Читать книгу Телеграмма с того света - Георгий Вайнер - Страница 1

Оглавление

…Мир вокруг меня был объят серой пеленой, и я знал твердо, что за дымно клубящимся сводом – сон. А здесь, внутри бесплотного шатра, за которым плыла нереальность, здесь была явь. Был гладкоструганый сосновый стол, тонкий чайный стакан, над которым я постепенно сдвигал дрожащие от напряжения ладони, – и стакан оживал, еле заметно начинал двигаться, и когда ток крови с ревом зашумел во мне, стакан оторвался от стола и повис в воздухе…

Стакан висел, удерживаемый только моей волей, и ощущение необычайного счастья, чувство огромной внутренней силы затопило меня, я вспомнил название, имя этой силе, и закричал освобожденно – телекинез!!! – и стакан ерзливо выскользнул из моих разомкнутых ладоней и с пронзительным звоном полетел вниз, разлетаясь на куски дребезга еще до того, как ударился об пол и выбросил меня из моего отчетливого убежища яви в мутную облачность сна, и только непрерывный звон сопровождал меня на всем долгом пути, пока я плыл наверх через бесконечную толщу видений из своего затопленного батискафа яви, где я владел волшебной силой телекинеза…

* * *

И, не открывая глаз, чтобы не разрушить в себе это ощущение необычайного дара, а только оторваться от назойливо звенящей цепи сна, я поднял телефонную трубку и сказал шепотом:

– Слушаю…

В трубке засипело, чавкнуло, и далекий, измятый помехами голос вполз в ухо настырно и щекотно, как муравей:

– Тихонов? Это ты, Стас? Стас, это ты? Это Лариса с тобой говорит…

– Кто? Какая Лариса?

– Лариса! Коростылева! Николая Ивановича дочь… – И сквозь треск и писк в проводах, сквозь скрипучий шорох мембраны я услышал плач.

– Откуда ты? Что случилось? Алло, ты меня слышишь?

– Я из Рузаева… Папа умер… Прошу тебя… – И снова плач, издерганный помехами, стер все слова.

– От чего? Почему умер? – растерянно и бессмысленно спросил я, как будто сейчас имело значение – от чего мог умереть человек семидесяти трех лет.

– Инфаркт… Его убили… Приезжай, если можешь, приезжай обязательно…

Забились, забубнили в трубке гудки отбоя – разрыв связи, конец разговора, окончательно лопнула истончившаяся нить моего сна, и я понял – старик Коростылев умер, и сердце сжалось тревожно и больно.

И горечь от потери одного из немногих дорогих мне людей еще не проникла глубоко, она плавала на поверхности сознания желтой пеной досады, острой раздраженности на прерванный неповторимый сон, на дурную весть спозаранку, на то, что субботнее утро покоя и отдыха сразу же затянулось грозной пеленой неприятности и испуга.

Я не ощутил потери. Я еще не проснулся. Я не понял, что старик Коростылев умер. Я еще жил в своем волшебном сне, твердо зная, что обладаю сверхъестественной силой двигать и поднимать любые предметы энергией своей души, мощью взгляда, напряжением ума. Я еще был наделен гипнотической властью телекинеза.

И потому сознание мое не принимало мысль о смерти Коростылева, оно выталкивало на поверхность и гнало к периферии чувствования нелепую идею о том, что мог умереть человек – несмотря на мое удивительное могущество, – человек, который четверть века заменял мне отца, был старшим братом, воспитателем, душевным товарищем, советчиком, беззащитным старым подопечным…


Встал и пошел на кухню, ощущая своими вялыми ступнями горожанина холодящую гладкость паркетных клепок. И утро за окном было, как этот паркет, – бесцветно-чистое, прохладное, лакированно-гладкое. Неуверенное московское лето, жидкий голубой ситец над головой, мгновенно промокающий серым дождем.

Пустил из крана холодную воду и долго пил жадными глотками, будто израсходованная в телекинезе энергия иссушила меня до костей. А водопроводная труба надо мной гудела в это время низко и печально, как фагот.

Потом включил электроплиту, насыпал в турку коричневый крошащийся порошок кофе, плеснул воды, поставил на конфорку и уселся на табурет – в полном безмыслии, законченном безмолвии чувств, – я просто ждал, когда сварится кофе, и тупо обитал в своем противном настроении.

Скрипнула дверь, и появилась Галя, со сна пухло-розовая и примятая складочками, как зефир.

– Кто это тебя поднял ни свет ни заря? – спросила она.

– Дочь моего приятеля…

– А что она хотела?

– Сообщить, что он умер…

– Ой-ей-ей! Какое несчастье! – готовно огорчилась Галя.

Она всегда была готова вместе со мной огорчаться или порадоваться. Галя готовила себя в спутницы моей жизни, и по ее представлениям спутница жизни должна жить в эмоциональном резонансе со своим избранником. Время от времени она в безличных оборотах сообщала мне, что все несостоявшиеся или распавшиеся браки были нежизнеспособны из-за неумения или нежелания людей сопереживать друг другу. А Галя это умела. За нас двоих.

– Какое несчастье… – повторила Галя на полтона спокойнее и на октаву печальнее, не обнаружив ответа на свою реакцию сопереживания. Она мне хотела морально помочь, она была готова искренне огорчиться по поводу смерти неведомого ей моего приятеля, но из-за просоночной зефирной пухлости она мне была неприятна.

– Вы вместе работали? – озабоченно спросила Галя.

– Нет. Он был моим учителем…

– Учителем? – удивилась Галя. – Ты дружил со своим учителем?

– Да, я дружил со своим учителем. Тебя это удивляет?

– Нет, вообще-то я могу себе это представить… Но это так редко случается…

– Наверное… Да и люди такие, как Коростылев, редко случаются…

– И вы с ним регулярно общались?

– Нет, не регулярно. Несколько лет назад он уехал из Москвы…

– Почему?

– Это мне тебе объяснить трудно…

– Почему же трудно? Я что – такая непонятливая? – постепенно раздражаясь и утрачивая готовность к сопереживанию, поинтересовалась Галя.

– Нет, ты понятливая. Но Коростылева ты не знала. Он мне сказал: «Я хочу жить в маленьком Рузаеве, и работать там, и знать всех, чтобы каждый вечер, когда я выхожу на прогулку, со мной здоровалась вся улица…»

– Странная амбиция…

– Это не амбиция – ты просто Коростылева не знала.

– Он что – был чудак?

– Может быть, это и называется – чудак. Мудрый веселый старик…

– А она тебе не сказала, от чего он умер?

– От инфаркта, – ответил я, и в памяти резко – толчком вдруг всплыл раздерганный треском и расстоянием голос Ларисы: «…его убили…»


Как это – убили? За что? Каким образом? Он же умер от инфаркта…

«Приезжай… если можешь – приезжай обязательно…»

Убили? Что за чепуха! Коростылев – большой старый ребенок. Детей не убивают. Но дети, к счастью, не умирают от инфаркта. Как можно убить инфарктом?


– Бедный Тихонов, – сказала Галя и погладила меня по голове. От ее руки пахло кремом «Нивея», который я ненавижу. И не люблю, когда меня гладят по голове, – я весь напрягаюсь изнутри, и по спине у меня ползут мурашки. Какая-то ужасная форма добровольного рабства – я не могу собраться с духом и сказать Гале, что мне не нужно ее сопереживание, что я ничего не могу дать взамен ее любви, преданности, готовности понимать меня и стряпать для меня, что я от всей души желаю ей счастья, но как-нибудь отдельно от меня.

Как объяснить ей, что мы очень разные люди? И я не могу заплатить всей жизнью за то, что она меня когда-то полюбила. Надо бы ей сказать, что нельзя требовать за свою любовь такой большой платы. Но мне даже не приходит в голову, как начать такой разговор, – ведь он наверняка требует какого-то сильного повода, грубой ссоры, скандала. А вот так – ни с того ни с сего – сказать: «Давай, подруга, разойдемся!» – язык не поворачивается.

Интересно, как поступил бы на моем месте Коростылев, что сказал бы он Гале? Или ничего не говорил бы, а молча терпел? Правда, Коростылев скорее всего и не мог оказаться в таком положении. Он был из числа тех счастливых неудачников, которых женщины оставляют первыми. Когда от него ушла жена – мать Ларки, – он сказал мне с печальным смешком:

– Она, Августина Сергеевна, конечно и безусловно права. Что поделаешь? С точки зрения общих представлений о людях – я человек вполне дураковатый… Жить с таким трудно… Особенно стыдно перед соседями…

И левый его, искусственный, глаз блестел неуместно ярко, а правый, живой, моргал растерянно и грустно.

Мне было тогда немного жалко Коростылева, но сопереживание мое было похоже на Галино – я досадовал, что такой потрясающий человек, как Кольяныч, огорчен из-за ухода никому не нужной, крикливой и некрасивой женщины. Ушла и ушла, Бог с ней, всем от этого будет лучше и спокойней. Жизнерадостный юношеский эгоизм не допускал мысли, что у Кольяныча может быть иной взгляд на Августину…


Я смотрел на медленно поднимающуюся кофейную пенку, думал о Коростылеве и удивлялся неподвижности своей души – я почему-то совсем не испытывал уместной в таком случае скорби, а только тяжелое глинистое оцепенение сковывало меня полностью. Меня пугала мысль встать сейчас, одеться, уехать на вокзал, три часа трястись в электричке, потом еще на автобусе, спуститься с горы к покосившемуся домику, густо заросшему кустами бирючины и ракитника, распахнуть калитку и узнать, что Кольяныча нет дома. Навсегда. Ушел дед.

А когда последний раз провожал меня на автобусной станции, выглядел он совсем плохо, и я предложил устроить его в Москве в хорошую клинику. А он засмеялся своим булькающим тихим смехом, обнял за плечи, наклонился ко мне – дед был длинный, в нем была прекрасная тощая нескладность ламанчского бродяги, – и сказал:

– Когда человек перестает бояться смерти – врачи ему не помощники…

Я покачал головой:

– Не выдумывай, Кольяныч, – смерти все боятся…

– Наверное, сынок. Только в старости ожидание смерти утрачивает унизительный вкус страха, и остается лишь высокое огорчение от того, что жизнь истекает…

Вот и истекла его жизнь. А мне остался унизительный вкус страха и горечи.


Галя сказала с искренней болью:

– Ну, что ты все молчишь? Скажи хоть что-нибудь!..

– А что мне говорить? Человек должен говорить, когда молчать невмоготу…

Она сердито дернула плечом:

– Ты, конечно, поедешь туда?

– Конечно.

Потом вспомнила о своем долге сопереживать мне и, преодолев раздражение, вызванное крушением всех субботних планов, спросила:

– Чем я тебе могу быть полезна?

– Налей, пожалуйста, кофе…


Горячей воды в душе не было – обычная хамская привычка ЖЭКа выключать летом воду без всякого предупреждения. А может быть, зря я злоблюсь на них, может, и висело в подъезде объявление. Когда я возвращаюсь с работы, мне уже не до жэковских известий. И холодный душ не взбодрил, лениво и зябко поливал он меня, как когда-то, очень давно, поливал меня дождь у школьного подъезда, где отловил меня за шиворот новый учитель Коростылев Николай Иванович, которого, впрочем, ребята уже успели прозвать Кольянычем, устрашающего вида мужчина с ярко-синим глазным протезом и пустым рукавом пиджака, аккуратно загнутым у локтя и пришпиленным под мышкой желтой английской булавкой.

– Ну-ка, боец, поведай, чего ты тут делаешь? Что привело?

– Ничего, – ответил я искренне, потому что по сей день не понимаю, что привело меня после целого дня затравленного блуждания по городу к дверям опустевшей школы, – может быть, потому, что больше деваться некуда было.

– Это я вижу, – засмеялся Кольяныч своим булькающим смехом. – Меня интересует, почему ты стоишь мокрый около школы, а не сидишь сухой в своем доме?..

– Не могу. У меня деньги на пальто украли. Мать убьет…

– Ну уж прям-таки убьет, – обескураженно заметил Кольяныч. – Отец заступится…

– У меня нет отца, у меня – отчим.

– А отчим не заступится?

– Если выпимши – заступится. А если трезвый – вряд ли…

– Кошмарную ты мне нарисовал картину. Много денег стянули?

– Триста семьдесят рублей. Вся материна получка…

Ах, какие это были огромные деньги – триста семьдесят старых рублей! Сроду я не держал такой громадной пачки – две длинные, как простыни, сторублевки с изображением Кремля, две зеленые полсотни, две красные тридцатки и одна серая десяточка – толстенький сверток, который я трепетно прижимал рукой снаружи кармана, стоя в очереди около промтоварного склада ОРСа – отдела рабочего снабжения завода «Станколит». Сокровище было необозримо и лучезарно, оно, видимо, светилось сквозь жидкую ткань моей курточки, потому что вор-«щипач» безошибочно вырезал его в одно касание бритвой-пиской…

Кольяныч глаголем изогнулся надо мной и сообщил:

– Поскольку я не могу допустить ужаса детоубийства, придется мне отмусолить тебе из своих несметных запасов триста семьдесят рублей…

Я долго отнекивался, неуверенно отказывался, а в душе все ярче разгоралась надежда, что этот очень странный человек спасет меня от ужасного унижения. А поскольку я твердо знал, что у чужих людей денег брать нельзя, то для собственного успокоения спросил:

– А откуда же у вас несметные запасы денег?

– Остатки былого, – засмеялся Кольяныч. – Хочешь верь, а хочешь не верь – несколько лет назад я сжег восемь тонн денег… С большим трудом…

– Скооо-олько?

– Восемь тонн. Пульмановский полувагон. Намучились, как бобики…

– А зачем же вы сжигали деньги? – потрясенно спросил я.

– Так я со своим батальоном попал в окружение под Харьковом. А на запасных путях остался банковский вагон с деньгами, не успели вывезти. Ну, не оставлять же его немцам – вот мы и жгли. А они – деньжищи эти проклятые, в пачках, как кирпичи, – не горят ни за что, да дождь в придачу хлещет…

– И вы там набрали себе несметные запасы? – с восторгом поинтересовался я.

– Нет, сынок, – снова засмеялся Коростылев. – Когда жизнь почти смыкается со смертью – деньги вообще ничего не стоят.

– Почему?

– Мне сейчас объяснить тебе это трудно, у тебя в жизни стаж коротенький, про войну, про людей, про деньги ты еще знаешь маловато. Хотя дело, конечно, не только в возрасте. Мой солдат, Гулыга была его фамилия, набрал тогда потихоньку целый вещмешок денег. А утром мы пошли через линию фронта, и он взорвался на мине…

– Из-за того, что деньги взял?

– Может быть… Кто это точно знает?..


«Кто это точно знает?» Любимое присловье старика. Знак осмотрительной, настрадавшейся мудрости. Может быть, старик Кольяныч научил меня ухмыляться, когда возглашают прописные истины вроде «Дружба и деньги несовместимы»? Ведь теперь, глядя в бесконечный колодец нашего с ним прошлого, я вижу на самом дне, под темной водой забвения, триста семьдесят рублей. Две сотни, две полсотни, две тридцатки и одна десяточка: триста семьдесят рубчиков, превратившиеся со временем в жалобные тридцать семь, реформированные, истаявшие, истлевшие, сгоревшие в костре убежавших лет так же бесследно, как восемь тонн деньжищ на запасных путях под Харьковом. Да и был ли этот пульмановский полувагон? Существовал ли он в природе? Кто это точно знает?

Кольяныч мог все придумать. Я и сейчас не могу разобраться, что действительно происходило в его странной жизни, а что он выдумал. Я ведь своими глазами видел у него дома завещание Колумба…


Вылез из душа, растерся полотенцем и стал быстро одеваться. Стараясь не думать о Кольяныче, я инстинктивно гнал от себя воспоминания о нем, потому что с каждой минутой во мне медленно, как алкоголь, растекалось ощущение, что больше старика нет. Тяжело ныло под ложечкой.

Я открыл секретер и достал старую пожелтевшую фотографию – 5-й класс «Б».

На сером фотографическом картоне три десятка шкодливых школьных физиономий, помещенных в белые овалы, каждый в своем ровном вытянутом кружочке, отчего весь фотоснимок похож на стандартную сетку с польскими яйцами – только зародыш в форменной курточке и галстуке ясно виден сквозь меловую муть скорлупы. В волшебном инкубаторе времени все прошли положенный цикл развития, вылупились в жизнь нормальными курами, петухами, некоторые расправили крылья и взлетели орлами, а двое стали крокодилами.

Сейчас, рассматривая наши зародыши через микроскоп четверти века, пробежавшей с тех пор, как фотограф разместил нас в овальных скорлупках правильными рядами на картоне, я удивился тому, как ясно виден характер каждого яйца, как легко он угадывается.

Я не верю, что с годами люди сильно меняются. Мне кажется, что люди изменяются только количественно. Все уже написано было на наших физиономиях, когда «пушкарь» рассаживал нас перед своим черным ящиком на штативе.


Кольяныч был старше меня на это знание – он уже тогда предчувствовал, догадывался, понимал, из какой скорлупы вылупится маленький симпатичный кровожадный крокодильчик Генка Жижин, он ощущал, угадывал, что Сашка Греков полетит соколом, а Надя Тетерина станет доброй, заботливой курицей.

Кого же провидел во мне Кольяныч? Неужели он знал мою судьбу страуса – задумчиво-нескладной птицы, не способной летать?

Я умею бегать, таскать тяжести, я – несравненный специалист по прятанию головы под крыло. Я только летать не могу.

Мне снятся волшебные сны о телекинезе.

Кольяныч, ты все это знал тогда?


Печальная штука – старые фотографии. Хуже бывают только вечера встреч бывших однокашников, сокурсников. Горделивый осмотр потерь. Из лопнувшей скорлупы глядят усталые лица, отретушированные сединой и морщинами. Генка Жижин, гладкий преуспевающий прохвост, когда я встретил его недавно, снисходительно сообщил мне, что школьные юношеские дружбы склонны поддерживать в основном люди, совсем несостоявшиеся во взрослой жизни. Не знаю, может быть, он и прав – этот залитый розовым текучим жиром натурфилософ.

Наверное, я совсем несостоявшийся во взрослой жизни человек, если я пошел в поддержании школьных дружб дальше всех – я сохранил связи не со своими одноклассниками, а со старым школьным учителем. Никогда с ровесниками мне не было так легко и интересно, как с Кольянычем…

Может быть, я еще долго рассматривал бы наши зародыши в фотоскорлупках, пытаясь разгадать, какие нити, когда-то протянутые к сердцу Кольяныча, прервались с его смертью, но вошла Галя – причесанная, подкрашенная и совершенно одетая.

– Я еду с тобой, – сказала она твердо.

– Это не нужно и неуместно, – вяло ответил я.

– Проводить хорошего человека всем уместно, – заверила она меня. – Всегда. А тебе не нужно сейчас быть одному…

Господи, как же объяснить ей понятно и необидно, что мне всего нужнее побыть одному, что мне ничье сопереживание не требуется?!

Но не смог ничего придумать – я ведь маэстро запрятывания головы. Только что-то неубедительное стал бормотать:

– Туда почти три часа на электричке ехать… Потом еще автобусом… Тебе лучше побыть здесь… Я вернусь вечером или завтра утром…

Галя тяжело вздохнула, неодобрительно покачала головой:

– Тебе не надо туда ехать на электричке и автобусе…

– А на чем же мне ехать? На дирижабле?

– Позвони Леше Кормилицыну – он твой школьный товарищ. И у него есть машина… Или покойный тебя одного в классе учил?

Она иногда пугает меня – когда угадывает мои мысли. Но понимает их неправильно. Как объяснить ей, что Кольяныч учил нас всех, но я с ним дружил? А Лешка над ним посмеивался. И когда Галя вошла, я разглядывал фотографию Лешки и вспоминал, как нас вызволял Кольяныч из милиции. Кошмарное, недостоверное воспоминание…

На кругу у Щукинского пляжа стоял пустой трамвай. Вагоновожатый ушел отмечать маршрутный лист, а мы с Лешкой через открытую дверь кабины разглядывали рычаги и приборы управления. Глухо постукивал, дробно урчал электромотор, еле ощутимо дрожал реечный пол под ногами, тонко вызванивали стекла в опущенных рамах окон, под ручкой контроллера увядала пыльная ветка акации.

Лешка сказал:

– Трамвай – машина простая… Я умею водить…

– Врешь? – усомнился я.

– Примажем? – завелся Лешка.

Мы в ту пору спорили по любому поводу – «примазывали». Не помню, успели ли мы примазать, не знаю, хотел ли Лешка взять меня на понт, не понимаю, как это получилось, – Лешка бочком присел на высокую табуретку вожатого, с хрустом повернул какую-то ручку – и трамвай покатился. Я это даже не сразу заметил и только через несколько мгновений испуганно заорал: «Стой, Лешка, стой, мы едем!..»

Доказав мне, что умеет пускать трамвай, Лешка, к сожалению, не мог продемонстрировать технику торможения. Трамвай медленно, но неукротимо ехал вперед. Свистки, крики, перекошенное от страха и физического напряжения лицо вагоновожатой, которая бежала за уходящим от нее трамваем. Отчетливо помню ее молодое деревенское лицо, залитое потеками пота, выбившиеся из-под косынки пряди темно-русых волос.

Неподвластная нам тяжелая громада неуправляемого вагона, волочащая нас неведомо куда, – на всю жизнь сохранившееся воспоминание о собственной ничтожности и бессилии.

Вагоновожатая все-таки догнала трамвай, вскочила на ходу, затормозила громыхающую махину, надавала нам по ушам и сдала в милицию. А Кольяныч нас оттуда потом вызволял. Не знаю, что он там говорил, как оправдывал нашу дурость, что обещал – но нас отпустили. Он забрал нас, и в полном молчании мы поехали домой. Я и Лешка понуро плелись за ним следом, и вид его длинной, слегка сгорбленной спины был нам невыносим, и Лешка не выдержал, жалобно попросил:

– Вы хоть изругайте нас, Николай Иваныч…

Он обернулся к нам резко и спросил:

– Изругать? А почему я должен тебя ругать? Зачем? Древней богине Иштар приписывают великую мудрость: каждый грешник должен сам отвечать за свои грехи. Вы уже оба большие парни, и не надо перекладывать на меня бремя ответа за дерзкую глупость вашего поведения…


Галя не сводила с меня требовательного взгляда, я подвинул к себе аппарат и набрал номер. Пригоршня цифр, брошенная в телефон, с тихим гудением и писком долго шныряла по проводам и внезапно обернулась в трубке быстрым деловитым баритончиком Лешки:

– Слушаю…

– Здравствуй, Дедушка, это я, Тихонов.

– Ха! Здорово, Стас! Ты чего это спозаранку взыскался?

Судя по фотографии в белом яйце, у Лешки в детстве была копна светлых мягких волос. Но моя память этот факт не удержала – сколько его помню, Лешка всегда был лысый. Шустрый и нахальный паренек, растеряв годам к двадцати прическу, Лешка смоделировал жизнь и манеру поведения под свою лысину. Мне кажется, что еще в школе мы все звали его Дедушка. Он подтвердил свою репутацию, женившись раньше всех, родил вскоре дочку и теперь – в тридцать семь лет – имеет двух внучек. И со мной всегда говорит солидно, шутливо-снисходительно.

– Слушай, Дед, мне утром позвонили, сообщили, что Кольяныч умер. Не хочешь со мной в Рузаево поехать?

– А, черт! Жалко как старика! Ужасно не ко времени…

– Ну да, конечно… А ты слышал, чтобы люди ко времени помирали?

– Случается, – коротко бормотнул он. – А сколько годков Кольянычу было?

– Семьдесят три, – сказал я и поймал себя на том, что говорю это с легким смущением, будто почтенный возраст Кольяныча лишал его права на дополнительное сочувствие, которое вызывают люди, умершие молодыми.

– Да, жаль Кольяныча, большой души был старикан, – искренне вздохнул Лешка и неожиданно хмыкнул: – Можем только утешаться мыслью, что сами-то мы вряд ли доживем до этих лет…

– Что-то ты, Дедушка, на половине дистанции заныл? – поинтересовался я. – По-моему, ты здоров как бык…

– Ну да, здоров! Давление скачет, сердце покалывает. Врачи говорят – реальная опасность ишемической болезни. И работа заедает – сейчас тоже сижу, квартальный отчет домой взял, на службе не поспеваю…

Ему, наверное, в зародыше фотояйца была не суждена мужская судьба – он прямо из мальчишки стал Дедушкой. Может быть, Кольяныч это знал? Неужели Кольяныч предвидел, что угнанный трамвай – последнее Лешкино озорство?

На том конце провода Лешка сострадательно чмокал губами и грустно дышал. Дедушка жалел от души Кольяныча и хотел бы сделать для него что-то хорошее, например достать лекарство, проведать в больнице, привезти продуктов, но ехать старика хоронить было действительно ему слишком сложно, и я пожалел, что послушался Галю и позвонил ему.

Трамвай со Щукинского круга укатил очень далеко. Тяжелая громада жизни сильнее нашей воли, сильнее наших побуждений. Некому догнать – с перекошенным от напряжения лицом – неуправляемую колесную коробку, некому остановить бесцельное опасное движение, некому вызволить из беды и сказать – каждый отвечает за свои грехи сам.

Я слушал Лешку и раздумывал, как бы закончить легче и безболезненнее этот разговор – я ведь ни в какой мере Дедушке не судья и совершенно не собирался корить его за сгинувшую добрую память.

Но Лешка сам прервал поток жалоб на плохое самочувствие и завал работы, сказав неожиданно:

– Я вот что надумал… Мне с тобой на похороны никак не вырваться… Ну пойми меня – никак не получается… Мои-то все на даче, ты ведь и меня случайно застал… Если я не приеду к ним сегодня, они там с ума посходят… Предупредить-то я никак их не могу…

– Да я не настаиваю, – перебил я его. – Что ты мне объясняешь…

– Нет-нет, ты слушай… Мы с тобой вот как поступим – я со всеми своими бебехами поеду на дачу на электричке, а тебе оставлю машину на площади у Белорусского вокзала, мы так всех зайцев убьем… И тебе там, в Рузаеве, на машине будет сподручней. Лады?

Удовольствие от найденного решения половодьем затопило необитаемый крошечный островок Лешкиной скорби. Он придумал себе вклад – не какие-то там бессмысленные цветочки, а полезное участие в добром деле проводов и поминовения хорошего человека.

– Дедушка, я ведь не из-за машины тебе позвонил… – слабо начал я возражать, но Лешка не дал мне захватить маленький плацдарм и окопаться.

– А вот эти разговоры – для бедных! – деловито и решительно забуркотел он, и его беспомощно-горестные вздохи бесследно исчезли из трубки. – Будь у меня возможность – я бы, безусловно, поехал. Надеюсь, в этом случае ты бы все равно поехал со мной, а не на электричке? Прошу тебя не выдуриваться…

Галя сказала над моей головой, словно подслушав:

– Твоя деликатность иногда становится людям невыносимо тягостной. Не мучай товарища – возьми машину…

Я махнул рукой, а Лешка уже объяснял мне, где будет стоять его «жигуленок» цвета «коррида», госномерной знак 08–98, что документы и ключи будут лежать под ковриком рядом с водительским сиденьем, а задняя левая дверь будет не заперта на стопорную кнопку, тумблер противоугонного устройства включается на правой панели под щитком… Технология передачи мне машины полностью захватила Лешку, он вырвался из невыносимой для него роли скорбящего свидетеля и стал деятельным, активным созидателем и участником ситуации.

Он догнал катящийся трамвайный вагон, заплатил за все свое сам и прощально помахивал мне ручкой с остановки – я уезжал дальше.

– Машину сможешь забрать через час, – сообщил он мне, потом затуманился тоном, осел голосом, грустно сказал: – Ты уж от нас от всех поклонись Кольянычу. – Помолчал и значительно добавил: – Я теперь сам дед – многое понимаю…

У меня права профессионального водителя. А собственной машины никогда не было. Жалко, конечно. Но сейчас менять что-то поздно. Раньше я не мог купить автомобиль из-за небольшой зарплаты, дефицита на машины, самых различных семейных обстоятельств, из-за занятости на работе, а теперь как-то неуместно – мне кажется, что когда человеку под сорок, то впервые обзаводиться маленькой легковушкой как-то нелепо.

Это Кольяныч виноват. Именно он меня еще в молодости сбил с оседлой, спокойной, имущественно-накопительной жизни. Мне кажется теперь, что за всю жизнь Кольяныч не имел ни одной вещи, которую согласился бы приобрести по доброй воле хоть один человек. Как-то очень исподволь внедрил он в меня даже не мысль, а ощущение, что владеть имуществом с определенной стоимостью крайне обременительно, неинтересно и по-своему невыгодно.

У него даже книг не было – всегда он впихивал их разным людям чуть ли не силком: «Обязательно прочитайте, вам это совершенно необходимо!» Готов голову дать наотрез, что многие испытывали скорее неудобство от его книгоношества, ибо ни в какой мере не ощущали необходимости прочитать мемуары виконта де Брока о Великой французской революции. Я говорил ему, что попусту пропадет интересная книжка, а Кольяныч ухмылялся, и в правом глазу его была печаль, а левый, вставной, нестерпимо ярко сиял.

– Может быть, я ошибаюсь, но домашние библиотеки мне кажутся денежными кубышками. Мало кто собирает их для работы или для приятного чтения. Гуттенберг и Федоров-дьяк придумали станок, чтобы книги по рукам ходили. Иначе книги суть часть пошлого интерьера или консервы человеческого духа…

И над мебельными страстями, гарнитурными страданиями он смеялся. Это было время первого взлета массового жилого строительства, множество людей въезжали в новые квартиры, и венцом бытовых вожделений была польская или немецкая «жилая комната». На помойки выкидывали протертые, рассохшиеся, облупившиеся, прожженные сковородами и утюгами столы, кресла, буфеты – из ценного дерева, ручной резьбы, с обрывками бесценного штофа – и ввозили с гордостью и ликованием жилую низкорослую мебелишку из фанерованных стружечных плит.

А Кольяныч усмехался:

– Каждой вещи нужно только пережить критический период – переход из разряда «старых» в «старинные». После этого ее возвращают с помойки, бережно реставрируют, с почетом водружают в красный угол, ею хвастают и гордятся, платят большие деньги. В основном за то, что все остальные старые вещи не дожили до бесплодной почтенности старины. К счастью, люди не бывают старинными. Людям суждено умирать своевременно…

И машины он не любил. Он всюду ходил пешком.

А теперь я мчался на Лешкином «жигуленке» цвета «коррида» хоронить Кольяныча. Пружинисто гнулось под колесами шоссе, шипели с подсвистом баллоны, ровным баритончиком гудел мотор. На заднем сиденье дремала или делала вид, что спит, Галя. Я чувствовал исходящее от нее напряжение, я знал, что она хочет спросить меня о чем-то, поговорить или выяснить отношения, но сдерживается изо всех сил, полагая, что этот разговор сейчас не к месту и не ко времени. Но я точно знал, что от серьезного разговора мне не уйти. Только бы не сейчас, у меня сейчас нет сил с ней спорить, что-то объяснять или доказывать. Потом, хорошо бы потом.

Галя сзади сказала ясным голосом:

– Тебе надо было позаботиться – купить в Москве продуктов – на поминки понадобится… Наверняка люди соберутся…

Я обогнал колонну грузовиков, занял место в правом ряду, прибавил газу и неуверенно сказал:

– Возможно… В смысле продуктов… Наверное, надо было купить… Хотя Кольяныч наверняка не хотел, чтобы устраивали поминки… Да и я, если честно сказать, тоже…

– Почему? – удивилась Галя. – Все приличные люди устраивают…

– Это их дело. А мне не нравится…

– Объясни – я не понимаю, что плохого в том, что придут люди почтить память покойного, – спросила нетерпеливо Галя, и в голосе ее сверкнула синяя искра раздражения.

– Ничего плохого. Придут с кладбища, скажут пару тостов, хлопнут несколько рюмок, согреются – завеселеют, кто-то вполголоса анекдот травит, про делишки забормотали, а там уже и песню затянули… Противно…

– Твой нонконформизм доходит до абсурда! – красиво отбрила меня Галя. – Живые остаются жить, мертвые уходят, это естественно. У живых людей жизнь ведь не останавливается…

– Ну да, конечно, не останавливается. У чужих живых людей…

– А что же, по-твоему, надо сделать? Объявить по школьному учителю всенародный траур? – с искренним удивлением спросила Галя. – Или у тебя жизнь теперь остановится?

У меня на хвосте тащился зеленый «Москвич», раздражавший меня своей трусливой и нахальной ездой. Он ехал впритык к моему бамперу и каждые полминуты выкатывался налево для обгона, но, увидев встречные машины, снова юркал за мою спину – вместо того чтобы сделать решительный рывок вперед, благо дистанция до встречных машин это спокойно позволяла. Но он ерзливо шнырял по шоссе, заставляя меня опасливо коситься на него в зеркало заднего вида, поскольку я боялся, что он дернется на обгон в самое неподходящее время и от испуга вышвырнет меня на обочину. И оторваться от него я не мог, поскольку впереди меня маячил переезд и гнать сейчас было просто глупо.

Да и мне ли кому-то пенять на недостаток решительности, на неготовность плюнуть на все и помчаться сломя голову вперед!

– Я не поняла тебя, – требовательно напомнила Галя, я ведь не ответил на ее вопрос, а это было своеобразной формой последнего слова в споре, и уж подобного Галя никак не могда допустить.

Я притормозил у железнодорожного переезда и остановил машину в конце длинной очереди, выстроившейся у шлагбаума. Выключил зажигание, и в наступившей тишине мой голос прозвучал неубедительно громко, с вызовом, противно декламационно:

– Пока человек жив, как ты правильно заметила, его жизнь не останавливается. И моя тоже не остановится. Но она сделала паузу. Перебой…

Эх, тут бы помолчать Гале, все равно уже поднялся полосатый шлагбаум, и машины осторожно, гуськом потянулись через переезд, и мы бы покатили вслед за ними, скорость, гул дороги и суета зеленого «Москвича» за мной отвлекли бы нас. Но ее уже захватил азарт спора и бессмысленная страсть сказать в любом разговоре последнее слово.

Она хмыкнула и произнесла:

– У меня возникло сразу два вопроса. Во-первых, что бы ты считал правильным сделать вместо поминок? А потом я хотела бы узнать длину, так сказать, срок этой паузы…

– Галя, ты чего хочешь от меня? Зачем ты достаешь меня? – спросил я негромко и вильнул вправо, ближе к обочине, чтобы пропустить вперед наконец рванувшегося на обгон ненормального «Москвича».

– Я не достаю тебя, – сердито ответила Галя. – Я тебя люблю, собираюсь замуж. Стараюсь понять твои странные рефлексии, ты спрашиваешь меня, чего я хочу от тебя. И поэтому хотела бы услышать ответ на свои вопросы.

– Пожалуйста, – кивнул я и почувствовал, как во мне пронзительно зазвенела злость. – Я хочу, вернувшись с кладбища, не пить водку и трескать блины с селедкой, поддерживая банальный разговор об очень хорошем, хоть и странноватом человеке Коростылеве, а подняться к нему в комнату, лечь на продавленный диван, накрыться с головой и долго лежать в тишине и одиночестве и вспоминать Кольяныча, его нелепые поступки, его всечеловеческую доброту, его земную честность, его невероятные выдумки, я хочу плакать о нем и смеяться до тех пор, пока не усну, и во сне он мне приснится снова живой и мы с ним последний раз побудем вместе. Это тебе понятно?

И вдруг в памяти снова всплыл – холодком кольнул в сердце – растрепанный помехами голос Лары по телефону: «Его убили…»

А Галя медленно ответила:

– Это мне понятно. Теперь объясни насчет паузы…

И в голосе у нее было что-то неприятное, как у глупых молодых сыскарей на допросе, когда, спрашивая о чем-то, они тоном дают понять – говорить-то ты можешь что хочешь, но я ведь все равно правду знаю.

– Насчет длины паузы, Галя, я тебе ничего не смогу объяснить. Эти перебои кардиограмма не фиксирует. Они остаются с нами навсегда – как новые морщины, как свежая седина…

Она дождалась, пока машина одолела длинный тягун и надсадный рев двигателя несколько утих, тогда заметила:

– Любопытный ты человек…

– Чем это?

– Если бы я умерла, исчезла, испарилась, так мне кажется – ты бы этого попросту не заметил. Не то что морщины и седины…

– А мне этот разговор кажется глупым, – сказал я уверенно.

– Наверное, глупый разговор, – легко согласилась Галя. – Главное в том, что потом и вспомнить нечего будет. Что ж мне-то делать?

Сжав зубы, я смотрел прямо перед собой на гибко раскручивающуюся асфальтовую ленту, а с двух сторон к дороге подступал наливающийся сочной зеленью лес, и эта зелень всех оттенков – от почти черных елок до бледно-желтой вербы – гладила глаз, успокаивала, ласкала душу. Глубоко вздохнув, я сказал Гале мирно:

– Не надо сейчас ни о чем говорить… Мы вообще много говорим… Много, значительно, красиво… В этом мало толку…

– А в чем есть толк? – спросила Галя с ожесточением и болью. – Много говорим – нет толку, молчу – ты меня охотно не замечаешь. А в разговорах с твоим учителем был толк?

– Да, был, – твердо ответил я. – Он говорил со мной бесконечно долго, много лет, пока не объяснил мне очень древнюю истину: человек – мера всех вещей…

– И поэтому ты стал милиционером? – сухо усмехнулась Галя.

– Возможно, – пожал я плечами. – Очень может быть, что я именно поэтому стал хорошим разыскником. Я ведь умею в жизни только это…

В голубовато-зеленой дали, рассеченной пополам серым полотнищем дороги, обозначилась далеко впереди черная точка, которая постепенно росла, наливалась площадью, цветом, смыслом. Пока на синем квадрате не проступили отчетливая белая надпись «Рузаево – 16 км» и острая белая указательная стрелка.

Снял ногу с акселератора, вывел на нейтраль, включил мигалку, и в шелестящей тишине раздавалось только четкое тиканье реле, будто отсчитывал своими сплошными вспышками поворотный фонарь оставшиеся мне до последней встречи с Кольянычем мгновения. Я очень боялся посмотреть на него – мертвого.

… – Не боюсь я прихода смерти – меня огорчает окончание жизни, – сказал он в прошлый раз, как всегда, сказал печально-весело, со своей обычной непонятной усмешкой – то ли над нами смеется, то ли над собой насмехается.

Я плавно прошел поворот, включил скорость и осатанело погнал по последней прямой. Я мчался так, будто убегал от вести о смерти Кольяныча, от утомительных претензий Гали, от себя самого. Галя понимает, что она мне надоела, и, ощущая, как я с каждым днем ухожу все дальше, надеется в ближнем бою, в рукопашной схватке со мной удержать свои позиции.

Как объяснить ей бесполезность наших препирательств? Возможно, ее поведение было бы оправданно с другим человеком – есть же люди, которые сами себе могут заворачивать веки. А я не могу вытерпеть, когда мне в глаз надо капнуть из пипетки. И уж совсем не выношу, когда мне лезут руками в душу – пускай с самыми лучшими намерениями.

Никогда Галя не поверит мне, что дело даже не в ней – я сам себе надоел. По утрам, когда я бреюсь в ванной, мне не хочется смотреть на себя. Смотрю с недоверием в зеркало и с большим трудом уговариваю себя, что этот тип, выплывающий из серебристой мути амальгамы, – это я и есть. Здравствуй, ненаглядный, давно не виделись. Тьфу!

Один мой знакомый придурок, выдающий себя за экстрасенса, утверждает, что когда я в плохом настроении, то вокруг меня – черное поле. Милые глупости, прелестный таинственный лепет инфантильных взрослых людей, редко встречающихся с серьезными жизненными драмами. А я несколько перебрал их в последнее время. Может быть, я просто устал. Переутомился душевно. Положительных эмоций маловато.

А теперь умер Кольяныч.

И жизнь, не спрашивая моего согласия на переговоры, выставила мне грубое требование: давай, старина, подумаем, посчитаем и прикинем – как будем жить дальше. Нет больше Кольяныча, не к кому будет приехать в душевной потерянности и сердечном смятении и спросить:

– Ты на фронте убивал людей?

А зрячий его глаз был прищурен, ярко-синий стеклянный протез смотрел слепо на меня в упор, и голосом сиплым, тихим сказал он:

– Да… Эти люди пришли, чтобы уничтожить здесь все, что дорого моему сердцу… Я видел, что они вытворяли… Когда мне оторвало руку, уже в госпитале, в бреду, в горячке мне снился все время невыносимый сон – огромная серая крыса, крыса-носорог, отгрызает мне руку… И навсегда осталось впечатление, что все злобное насилие мира, его прожорливая алчность – это гигантская крыса, которую нельзя убедить, уговорить, умолить… Ее можно только убить…

Я был тогда в тоскливом оцепенении и душевной разрухе, потому что стоило мне смежить веки, как я видел косые столбы света между стропилами чердака, мелькающую в них фигуру Саидова, размытую синими тенями, и силуэт его каждые несколько секунд вспухал багровым просверком выстрела, и когда пуля попадала в кирпичи, раздавался визгливый скрежещущий треск, на лицо сыпалась мелкая красная пыль, а жестяная кровля бухала покорно и утробно, как пустое корыто. У меня оставалось всего два патрона, потому что первую пару я глупо потратил на предупредительные выстрелы вверх, хотя было ясно, что бандит и насильник Саидов, силач и каратист, не бросит пистолет и не поднимет покорно руки. И в это время пришло какое-то странное спокойствие, похожее на оцепенение, – я очень отчетливо, как будто вне своего сознания, вдруг понял, что если я промахнусь, Саидов обязательно убьет меня и снова уйдет – возможно, на годы. В последний раз, когда его этапировали в наручниках из Ростова, Саидов на вокзале, дождавшись проходящего товарняка, вдруг в невероятном прыжке сбил ногами конвоиров и со скованными руками прыгнул на площадку несущегося мимо пульмана – и ушел. Огромная жажда жизни гигантской злой крысы.

Затаился я за дымоходом, опер кисть правой руки с пистолетом на сгиб левой и замер, дожидаясь следующей перебежки Саидова, потому что знал – он побежит первым, у него нет времени ждать, пока ко мне подойдут на подмогу. И путь у него был только один – к слуховому окну, последнему у глухой стены брандмауэра.

И прислушиваясь к стесненному дыханию Саидова, притаившегося от меня в пяти метрах, я с режущей остротой понял, что такое уже было в моей жизни, что происходящее сейчас на пятом этаже окраинного старого дома уже случилось со мной когда-то, что происходит ужасная реконструкция бушевавших в детстве игр, где мы носились по чердакам с деревянными автоматами и «убивали» друг друга пронзительными криками «пах-пах», «та-тат-та», а сейчас со мной жизнь и моя служба, мой долг и ответственность перед людьми, ничего не ведающими об этом, вдруг вернули меня в детское воспоминание, но впереди за каменным простенком не мой сосед, мальчишка-одноклассник, а убийца, зверь, истязатель, и он не станет мне кричать «тах-тах», и я навсегда убежал из прошлого, и не человек я сейчас, а только приклад к своему черному тяжелому пистолету системы «макаров».

И всё вложенное в меня долгими годами Кольянычем, все наши нескончаемые беседы бесследно истаяли – я забыл всё, и, кроме страстного стремления попасть в зверюгу в момент его броска, я ничего больше не чувствовал. Откуда-то с закраин памяти пришло жуткое воспоминание – грязная маленькая комнатушка, забрызганная почти до потолка кровью, съежившийся маленький труп в углу, отпечатки ладоней Саидова на стене – черно-красные жирные кляксы на блеклой клеевой покраске. Фотоснимки сброшенной с поезда женщины. Трясущиеся, словно контуженные недавним страхом свидетели нападения на сберкассу в Дегунине.

Саидов зашевелился, зашебуршал в своем укрытии, и я понял, что йогская способность останавливать дыхание – это не выдумка. Я не дышал, я ждал, потому что сообразил – он подманивает меня, не станет он шуметь перед броском. Но в косом луче солнечного света, пронизанном дымящейся пылью, мелькнула тень, быстро удаляющаяся в сторону окна. Слишком быстро.

Я чуть подался вперед, но вовремя остановился – тень с хрустом рухнула на шлак. В полумраке я успел разглядеть, что это большая бельевая корзина, которую кинул перед собой Саидов в расчете на мой немедленный рывок, и тогда бы он снял меня влет. И почти сразу же с пронзительным визгом, воем, звериным ревом он выскочил из-за поперечной балки и рванулся на прорыв – на меня, через меня, по мне – к слуховому окну, к своей крысиной свободе.

Чуть взмокший от напряжения указательный палец, живший от меня совершенно отдельно, будто он принадлежал кому-то другому – настолько я не чувствовал его, вдруг сам по себе стал плавно сгибаться, сминая упружистое сопротивление спускового крючка, и выстрела я не услышал и в первый миг не понял, почему подпрыгнул вверх Саидов, будто его ударили с размаху доской в грудь. Только в кино я видел до этого, как падают убитые. Там это все происходило долго, картинно, умирающий еще делал несколько шагов и успевал сказать что-то значительное. А Саидов умер мгновенно. Из своего странного прыжка он резко завалился головой назад и тяжело рухнул на шлак. Его пистолет отлетел далеко в сторону, но я не сразу решился подойти к нему – не верил, что этот неуловимый преступник мертв. Оседали клубы пыли, где-то внизу завыла милицейская сирена, а здесь все было тихо. Я переложил пистолет в карман, поднес руку к лицу и с испугом подумал, что вот этой самой рукой я только что убил человека. И охватила меня ужасающая тоска – страшное чувство, будто кто-то взял в ладонь твое сердце и не сильно, но властно сжал его. Вся кровь вытекла из него, а новая не втекла, и полнейшая пустота поглотила, объяла беспросветная чернота, словно я провалился в бочку с варом.

Мне было тогда двадцать пять лет.

И угадывая эту тоску и отчаяние, страх неверно угаданного призвания, Кольяныч сказал мне в тот раз:

– Сынок, ты выбрал себе судьбой войну… Эта война будет идти через века, когда о других войнах люди на земле забудут… Она всегда будет справедливой, потому что должна защитить мирного человека от зла и хитроумия плохих людей… А злые люди, к сожалению, будут жить и через века… Поэтому тебе выдали оружие…

Да, я сам выбрал себе судьбу. Но перед этим много лет подряд Кольяныч в самых разных ситуациях, по самым разным поводам и в самых разных сочетаниях примеров пояснял: мир жив и будет жить до тех пор, пока есть люди со странным призванием – один за всех…

А теперь он умер.


Нелепо называть предместье Рузаева пригородом. В городском титуле самого-то Рузаева было предостаточно самозванства, и обязан он был городским званием консервному заводу, паре текстильных фабрик и кирпичной четырехэтажной деревне в центре – с обязательным комплексом из Дома быта, Дома торговли и Дома связи.

И все-таки пригород был – остаток старого, нереконструированного Рузаева – бывшее мещанское предместье, составленное из аккуратных домишек с резными наличниками, лавочкой у ворот и густыми зарослями бузины и рябины вдоль заборов. Перед домами сидели старухи, придвинув к самой обочине жестяные ведра с букетами пышной сирени и стеклянные банки с нарциссами и первыми тюльпанами. У старух был такой отрешенный вид и они всегда настолько высокомерно отказывались сбавить цену на свои цветы, что у меня давно возникла мысль, будто они и не хотят их продавать. Просто так сидеть днем сложа руки неприлично вроде бы, пускай думают эти странные люди в проносящихся по дороге машинах, что они присматривают за цветами. А чего за ними присматривать? Кто их тут возьмет, кому они нужны? Весь город и так тонет в клубах душно-сиреневой, густо-фиолетовой, серебристо-белой сирени.

Перед перекрестком у ярко-зеленого забора сидела бабка-горбунья с резко вырубленным лицом тотема с острова Пасхи. Настоящая Аку-Аку. Я плавно притормозил у ее ведер, чтобы не засыпать придорожной пылью, вылез из машины и нисколько не удивился, что бабка в мою сторону и глазом не повела.

– Сколько стоят ваши цветы?

– Два рубля, – величественно сообщила старуха.

– Мне много надо… – неуверенно начал я.

Бабка не спеша оборотила ко мне свой каменный лик – ее, видно, удивило, что я покупаю много цветов, направляясь в Рузаево, а не в Москву.

– А на что тебе много? – спросила она и пронзительно вперилась в меня: – На праздник едешь? На свадьбу?

– На похороны, мать…

Старуха тяжело вздохнула, и вздох будто бы размягчил ее жесткое лицо.

– Наш, рузаевский, опочил?

– Ваш… Он был много лет директором школы… Коростылев его фамилия… Может, знали?

– Издаля… Мы тут все друг друга знаем… Мои у него не учились… Раньше кончили, а внучки уже в городе в школу пошли… Каждый год летом сюда приезжали… А ноне не приедут… На море, говорят, собираются… Чудно! На море! Чем тут плохо-то?.. Я вон года свои выжила, а море так и не видала…

Говоря все это, она бережно сливала из ведер воду, осторожно достала пышные охапки цветов, протянула мне:

– На, держи… А я пойду. – Потом с интересом взглянула мне в лицо: – А ты-то кем доводишься покойному? Сын?..

– Как вам сказать… Ну, вроде бы… Ученик я его…

– Да-а? – удивилась бабка и решительно тряхнула головой: – Хорошо, значит, дед жизнь прожил, коли хоть один ученик проводить явился…

– Он хорошо прожил жизнь, – заверил я. – Сколько я вам должен?

– Нисколько, – хмыкнула бабка. – Мне уж самой скоро не деньги, а цветы надобны будут…

Я сел за руль, и Галя спросила:

– О чем ты с ней так долго говорил?

– О цветах… О Кольяныче… О жизни…

Галя поджала нижнюю пухлую губу и грустно пожаловалась:

– Ты готов говорить о цветах и о жизни с незнакомой дикой старухой… А со мной не хватает терпения и времени…

Дорога помчала на взгорок – в конце улицы уже был виден дом Кольяныча.

– Галя, мне кажется, что ты не хочешь говорить со мной о жизни, а хочешь заставить меня воспринимать жизнь по-своему… Может быть, происходит ошибка – ты любишь вовсе не меня, а совсем другого человека и страдаешь от того, что я никак не становлюсь на него похожим…

– Может быть, дорогой мой… Во всяком случае, такие банальности начинают говорить перед расставанием… Дело в том, что твоя профессия идеально наложилась на твой характер и ты превратился в одинокого волка – тебе никто не нужен…

– Разве? – искренне удивился я. – Я этого раньше как-то не замечал.

– Уж поверь мне! Беда в том, что ты людей не любишь, к каждому ты предъявляешь невыполнимые требования. И от этого мне так тяжело с тобой! Я человек открытый, я люблю людей…

Я резко затормозил машину, так, что у Гали мотнулась голова и она не смогла завершить свое гуманистическое выступление. Выключил зажигание, отворил дверцу и сказал ей:

– Я думаю, что говорить «я люблю людей» так же пошло и глупо, как заявить, что «я – умный и бескорыстный человек». Люди – не вырезка с грибами, и любить их – ежедневный труд души, страдание и служение им. А не кокетливая болтовня! За всю жизнь я не слышал от Кольяныча ни слова о его любви к людям. Всё, пошли.

У калитки стояла какая-то женщина, которая сразу сказала:

– Опоздали вы маленько – Николая Иваныча из школы хоронили… Вы прямо на кладбище поезжайте, может, поспеете до схоронения… Лариса сказала, что на поминки часа в два вернутся… А вы знаете, где кладбище?

– Знаю, спасибо…

Я повернулся к машине, и тут разнесся протяжный визг, острый высокий вой, гневный лай, опадающий в жалобный тонкий скулеж. Барс. Это Барс услышал и узнал мой голос.

– А где собака? – спросил я женщину.

– В доме пока заперли, – вздохнула тяжело она. – Жалко пса, прям как человек убивается… В сенях его пока оставили, а то бы на кладбище побежал… Не дело это… Как все вернутся – выпустим… А времени пройдет сколько-то, глядишь, привыкнет пес… Дети родные и те привыкают… Все привыкают… Мертвого-то не воротишь…

Я взбежал по ступенькам, распахнул дверь, и Барс черным лохматым комом вывалился мне навстречу, встал на задние лапы, лизнул жарко в лицо, тяжело дыша, забил тугой метлой хвоста по струганым доскам крыльца.

– Куда вы его? – закричала женщина. – С ним Ларка и та не может справиться! Убежит он теперь…

– Некуда ему бежать, – сказал я. – Поехали со мной, Барс…

Барс улегся на заднем сиденье, свернулся клубком, засунул морду под лапы и замер. А я погнал машину обратно – через безлюдный центр, через Приречье и Маросановку – к кладбищу.

По всем статям Барс мог бы сойти за овчарку, если бы не вялые уши и загнутый кренделем вверх хвост. Несколько лет назад этот симпатичный беспород приблудился к Кольянычу и остался навсегда. Тогда еще я спросил Кольяныча, почему он раньше не держал собаку.

– Раньше не мог себе позволить, – усмехнулся он. – А теперь могу…

– Почему? – удивился я.

– А она теперь со мной на всю жизнь – до конца. Обычно люди, когда берут собаку, не задумываются над тем, что почти наверняка переживут ее. А собака – не стул, не костюм. Вместе с ней потеряешь часть себя. А теперь все по-честному – никому не ведомо, кто из нас кого провожать будет…

Вот и вышло как он хотел – Барс его провожает.


Опоздали мы на похороны. Подъехали к воротам кладбища, а оттуда люди уже выходят. Много стариков, много детей в школьной форме. И множество каких-то нераспознанных мною людей в одинаковой одежде и с одинаковыми лицами – мне всегда толпа у гроба кажется неразличимой. Только старики и дети запоминаются, они ни на кого не похожи, каждый сам по себе.

Я оставил Барса в машине, и мы с Галей прошли по единственной аллейке кладбища, почти до самого конца, туда, где за невысоким забором густо разрослись осокори и вербы и далеко видна утекающая к югу река.

Холм из цветов и жестяная табличка: «Николай Иванович Коростылев, 73 лет». Пригорюнившаяся, с сухими глазами, стояла Лариса, опираясь на дебелое плечо своего Владилена, дежурно-огорченное лицо которого никак не могло скрыть бушующих в нем жизненных соков. Понурые, уставшие от неприятной и не очень понятной им печальной процедуры, ковыряли носками ботинок песок их двое мальчишек.

И незнакомая мне совсем молодая женщина в черном платье.

Владилен, истомленный ролью скорбящего родственника, откровенно обрадовался мне, замахал рукой, и в его гостеприимно приглашающих жестах было облегчение человека, получившего возможность размять затекшие конечности.

– Жалко, очень жалко старика, – сказал он мне физкультурным голосом и разумно-рассудительно добавил: – Да ведь сам вместо него не ляжешь…

И по тому, с каким деятельным интересом он смотрел на стоящую за мной Галю, было ясно, что он не только сейчас не собирался ложиться под жестяную табличку вместо Кольяныча, но и вообще мысль о возможности собственной смерти в будущем кажется Владику совершенным абсурдом.

Лара медленно, будто спросонья, повернула к нам голову, долго смотрела на меня, словно припоминала – кто я такой, потом сделала неуверенный шаг навстречу, уткнулась мне лицом в грудь и тихо заплакала. И сквозь всхлипывания я слышал ее тихие причитания:

– Как же можно так… Он ведь в жизни мухи не обидел… Он такой добрый… Боже мой, какое зверство!..

Я не мог понять, о чем она говорит. И спросить сейчас не мог. Просто обнимал за плечи и тихо гладил по спине. Охапки подаренной мне бабкой сирени упали на дорожку, и неловко переминавшийся Владик наступал своими желтыми мокасинами на сочные гроздья фиолетово-синих цветов.

– Поехали, Ларочка, домой, – сказал я. – Потом поговорим…

– Да-да, Ларок, надо ехать, – готовно подхватил Владик. – Слезами тут не поможешь, а дома надо еще оглядеться, все проверить – люди ведь званы, помянуть надо отца добрым словом… А со Стасом потом поговорим, я ему сам расскажу…

Лариса молча кивнула – она всегда со всеми во всем соглашалась.

Стоявшая с ними женщина в черном вдруг резко сказала:

– Владилен Петрович, вам, наверное, действительно надо взять детей и ехать домой. А поговорить следует сейчас…

– Пожалуйста, – пожал он своими круглыми пухлыми плечами. – Не понимаю только, почему сейчас? Отца нашего никаким разговором уже не возвратишь, а дома – люди званы… Надо, чтобы было все как водится у приличных людей…

– Наверное, – сказала женщина и скинула с головы черный кружевной платок. – Но скорее всего один из этих приличных людей и загнал его сюда…

И показала пальцем на жестяную табличку «Николай Иванович Коростылев».

Владик набрал в обширную грудь воздуха, сокрушенно-громко вздохнул и возвестил присяжно-поверенно:

– Наденька, как все молодые люди, вы максималистка! Из-за одного затаившегося мерзавца не можем же мы подозревать всех людей, окружавших Николая Иваныча!..

Я молча слушал их, и в голове тонко вызванивало: «…Его убили… Он умер от инфаркта…» Но я не перебивал их и не задавал вопросов, потому что я профессионал в человеческом горе и профессия моя начинается с терпения. Адский жар терпения выжигает всего сильнее душу, она сохнет постепенно, трескается, стареет. Но сыщик начинается не с хитрости, быстроты и храбрости. Розыск ответа на любую загадку начинается с терпения.

А Гале ненавистно всякого рода терпение. И неясность своего положения и роли. Поэтому она выступила вперед и, давая сразу понять, что она мне человек не чужой и, естественно, им, таким образом, – свой, сказала своим мягким сострадательным голосом, не допускающим никакого отказа:

– Стасу надо объяснить, в чем дело… Мы же ничего не знаем… Стас, безусловно, сможет…

Я не дал ей договорить:

– Минуточку… Все идут домой… Галя, помоги там Ларе, чем сможешь… А мы с Надей задержимся ненадолго… Мы вас скоро догоним…

Пережив мое предложение как новое, ничем не спровоцированное оскорбление, Галя, тряхнув своими прекрасными волосами, взяла Лару под руку и повела к воротам, мальчишки побежали вперед, а Владик степенно зашагал следом. Стихали их шаги, громче заголосили птицы в кронах старых деревьев, истончался, исчезал сочувственно-соболезнующий голос Гали, успокаивающий Лару ненужными словами, и почему-то эти отдельно доносившиеся слова казались мне похожими на мято-желтые пятна солнца, с трудом прорвавшиеся сквозь густую зелень, дрожащие, бесформенные, обманчиво-недостоверные, как нелепые разводы на маскхалате.

Здесь остро пахло сырой глиной и перепрелой хвоей.

Я обернулся и увидел, что Надя складывает оброненные мной цветы, помятые толстыми ногами Владика, на могилу Кольяныча. Она выпрямилась, посмотрела на меня и, угадывая незаданный вопрос, сказала:

– Я вас хорошо знаю, я вас много раз видела у Коростылева. Вы меня не запомнили, я девчонкой тогда была. Вы приехали первый раз девять лет назад.

– Да, давно это было, – кивнул я. – Приблизительно лет девять-десять назад.

Она покачала головой:

– Не приблизительно, а точно – девять лет назад. В июле это было…

– А почему вы это так точно запомнили? – спросил я из вежливости.

– Потому что я в вас сразу влюбилась. Мне было четырнадцать лет, и никогда до этого не видела более интересных людей…

– Занятно, – усмехнулся я. – За прошедшие годы у вас была возможность убедиться во вздорности детских увлечений…

Она ничего не ответила, и, поскольку пауза угрожала затянуться, я быстро сказал:

– Последнее время меня преследует странное воспоминание… Я пришел в зоопарк и в клетке между вольерами пантеры и тигра увидел собаку. Обычную собаку, дворнягу. Тогда я поглазел на нее и ушел, а теперь все чаще думаю – что делала в клетке между пантерой и тигром дворняга? Что должна была изображать в зоопарке нормальная простая собака?

Надя покачала головой:

– Не понимаю…

– Я и сам не очень понимаю, – махнул я рукой. – Я ощущаю себя собакой, попавшей по недоразумению в клетку зоопарка.

Она повернулась ко мне, и я первый раз внимательно рассмотрел ее лицо – очень тонкое, смуглое, с родинкой над переносьем, как кастовая тика у индийских женщин. Красивая девушка, ничего не скажешь…

– Удивляюсь, что я вас не запомнил, – сказал я.

– Мы в соседнем доме жили… Когда вы приезжали, я смотрела на вас через забор и подслушивала, о чем вы с Коростылевым разговаривали… Да что там! Все утекло… – Из нагрудного карманчика она вынула сложенный серый лист и протянула мне: – Посмотрите…

Развернул лист – телеграмма. На сером бланке наклеены белые бумажные полосочки, покрытые неровными рядами печатных букв. Я пытался вчитаться в текст, но ужасный смысл слов, их злой абсурд не вмещался в сознании.

Неровные черные буковки, похожие на муравьев, елозили и мельтешили на белых дорожках бланка, прыгали и перестраивались, пока не замерли на миг – и брызнули в глаза нестерпимым ядом ужаса и боли…


«РУЗАЕВО МОСКОВСКОЙ ОБЛАСТИ НАГОРНАЯ УЛИЦА 7

КОРОСТЫЛЕВУ НИКОЛАЮ ИВАНОВИЧУ

ВЧЕРА ВАША ДОЧЬ ЗЯТЬ ВНУКИ ПОГИБЛИ АВТОКАТАСТРОФЕ ГОРОДЕ МАМОНОВЕ ВОРОНЕЖСКОЙ ОБЛАСТИ ТЧК ТЕЛА НАХОДЯТСЯ ГОРОДСКОМ МОРГЕ ТЧК ВЫЕЗЖАЙТЕ ДЛЯ ПОЛУЧЕНИЯ ДОКУМЕНТОВ ЗПТ ЛИЧНОГО ИМУЩЕСТВА ПРИСКОРБИЕМ ПРОНИН»


Я прочел еще раз телеграмму, и снова, и еще раз, но ощущение контуженности, полного разрыва с реальностью не проходило. Гудело в голове, слова прыгали перед глазами, как желтые солнечные блики на густой листве.

– Что это такое? – растерянно спросил я.

– Его убили этой бумажкой, – тихо сказала Надя. – Он прочел телеграмму при почтальоне и сразу потерял сознание. Успели довезти до больницы, через час умер…

– А Лариса? – задал я бессмысленный вопрос.

– Они приехали на другой день. Ни о чем не подозревая. Они на машине возвращались из отпуска…

* * *

Грустный хаос поминок. Оцепенело сидел я за столом, слушал, что говорят, внимательно смотрел на этих людей, которых никогда раньше не видел, а Кольяныч прожил с ними рядом много лет, дружил с ними, помогал, учил, и судя по всему, они его уважали, ценили и любили.

А кто-то один взял и убил его. Зачем? Почему? За что?

В том, что этот человек сидит сейчас с нами в печальном застолье и поминает добрым словом безвременно ушедшего от нас Николая Ивановича, я не сомневался. Конечно, не тот, что несколько дней назад подал в окошечко телеграфа смертоносный бланк, уплатил полтора рубля, получил квитанцию на точный выстрел в цель за тысячу верст и исчез после этого во тьме неизвестности. Он был далеко и мне сейчас неинтересен…

– Возьмите еще блиночек…

– Что? – обернулся я и увидел, что женщина, встречавшая меня давеча у калитки и сторожившая Барса, протягивает мне глубокую плошку с блинами.

– Блинков, говорю, возьмите еще… Вы поешьте маленько, а то стоит у вас тарелка нетронутая… А блины у нас замечательные – кружевные, тоненькие. Сейчас такие не пекут – все торопятся, некогда! Толстые да клеклые, одно слово – «бабья лень»… Вы этот блинок в сметану макните да селедочки пару кусков в него заверните – объеденье получится…

– Спасибо большое… Я потом возьму…


Нет, отправитель телеграммы мне понадобится потом. В конечном счете он только пуля, разорвавшая сердце Кольяныча. Последнее звено в сложном механизме убийства. Должен быть ствол, из которого полетела эта пуля, необходим прицел-мушка, обязательно есть курок. Кто-то из присутствующих на поминках людей – друзей, соседей, знакомых, сослуживцев – часть системы, убившей Кольяныча. В этом я был твердо уверен.

– …Не кушаете вы ничего… – Та же женщина смотрела на меня горестно. – Покушайте чего-нито, вам силенки еще понадобятся. И выпить надо хоть стаканчик.

– Спасибо, не могу я сейчас…

– А вы через «не могу», потому что надо… Я знаю, что вам горько сейчас, уважали вы его сильно. Да и он вас любил взаимно. Я знаю, говорил он о вас часто. Я ведь соседка, к покойнику Николай Иванычу часто ходила, последние-то годы Лара редко с Москвы наезжала, считай, бобылем он проживал. А меня Дуся зовут – слышали от него, наверное?

– Слышал, – кивнул я. Не мог я вспомнить никаких разговоров о Дусе, но огорчать ее не хотелось.

А она, обрадованная найденной между нами человеческой ниточке, продолжала ухаживать за мной:

– Вы рюмочку выпейте и закусите салом, гляньте, сало какое – в Москве такое не сыщешь, розовое, мясное, с «любовиночкой»…


Галя, сидевшая рядом с Ларисой, уже подружилась с ней на весь остаток жизни, утешала ее, опекала, обнимала за плечи, что-то шептала на ухо – видимо, учила жить. Галя выступала в своей коронной роли – помогала людям, сострадала и соучаствовала не в празднике, не в победах и успехах – это-то каждый халявщик горазд, – а протягивала свою твердую руку помощи и поддержки в беде и горе. Надежную руку, не сомневающуюся в своей необходимости. И так она была поглощена своим участием в чужой беде, что не приходило ей в голову взглянуть на Ларкино лицо – слепое, плоское, мертвое.

В комнате было очень душно. Толстый человек напротив меня достал кожаный портсигарчик и постукивал нетерпеливо по столу, не решаясь закурить здесь и не зная, удобно ли уже встать из-за стола. Удивительно было видеть на этом огромном торсе розовое детское лицо в круглых очках.

Полнокровное лицо взрослого старшеклассника туманилось выражением неуверенности, застенчивой робости, сомнением в праве на какой-нибудь самостоятельный поступок. Сквозь круглые стекляшки бифокальных очков выглядывали время от времени растерянные глаза с молчаливым вопросом, почти просьбой – вам будет не обидно, если я скажу? Я вас не побеспокою своим поступком?

Справа на него наседала, все время что-то объясняла и поучала крупная белая женщина, похожая на говорящую лошадь. Она что-то требовала от него, уговаривала, доказывала. А он вяло отбивался, я слышал его тягучий, чуть гундосый голос:

– Фатит… Екатерина Степановна… от-то… фатит… я все сам знаю… для учителя это необходимо как флеб насущный… от-то… значит… Екатерина Степановна… от-то…


Мне отмщение, и аз воздам. Я должен восстановить, реставрировать, воспроизвести смертоубийственную конструкцию. Дело в том, что я – профессионал. И точно знаю, что люди руководствуются, как правило, набором достаточно стандартных побуждений и владеет ими диапазон однородных страстей. Просто в каждом отдельном преступлении они приложимы к самым разнообразным ситуациям и оттого кажутся непостижимо многоликими и загадочными.

Для меня всегда самое трудное, самое важное – понять, ЗАЧЕМ это сделано. А точное понимание цели преступления позволяет представить технологию, его образующие элементы. И определяет выбор моих средств, поскольку бульдозер не свинтишь отверткой для часов, а компьютер не разбирают газовым ключом.

Тот, кто сладил самострел на Кольяныча, наверняка должен быть здесь. Человек тридцать скорбящих, горюющих, соболезнующих гостей. Один из них – неискренне. И все – мне незнакомы.


Крупная белая женщина оставила своего толстяка, встала с рюмкой в руке:

– Дорогие товарищи! С болью в сердце и в голове мы узнали о кончине нашего дорогого Николая Ивановича Коростылева. Мне выпало большое счастье работать в школе, которой когда-то руководил ушедший от нас Николай Иваныч, – работать под его началом и руководством, а потом, когда он по состоянию здоровья перешел только на преподавательскую работу, быть завучем в этой школе и пользоваться его поддержкой, дружескими советами, использовать его богатейший опыт…

Я быстро оглядел сидевших за столом – многие смотрели прямо перед собой или куда-то в сторону, рассеянно ковыряли вилками в тарелках, и повисло между нами какое-то странное отчуждение, словно к ним обращался не живой человек в застолье, а слушали они официальную трансляцию по телевизору. Но сидели все тихо, оставляя мне решить самому – уважение ли это к памяти покойного или дисциплинарный авторитет завуча.

– Сейчас, когда мы все нацелены на успешную реализацию школьной реформы, нам особенно важно освоить опыт и наследие Коростылева, – продолжала говорить в своем стеклянном отчуждении завуч.

Толстяк напротив беспомощно теребил свою кожаную папиросницу. Я перевел взгляд направо – у двери в торце стола Надя смотрела на Екатерину Степановну с нескрываемой ненавистью.

– Выпьем за светлую память Николая Иваныча и поклянемся свято пронести через жизнь его педагогические и жизненные заветы…

Не глядя на завуча, все выпили, а я, не дожидаясь, пока встанет следующий с тостом, сказал толстяку:

– Идемте на воздух, перекурим по одной…

Он растерянно заметался глазами, несмело покосился на говорящую лошадь-завуча, потом робко оценил меня взглядом – могу ли я ему разрешить встать, и я, не давая Екатерине Степановне одернуть его, твердо сказал:

– Идите, идите, можно…

Толстяк вырастал из-за стола, как вулкан из моря, – аморфно и поднебесно. В нем была добрая сажень. Деликатно топчась, он продвигался к выходу, стараясь спиной показать, что он никому не помешает, что он только на минутку, чтобы никто по возможности не обращал на него внимания. Правда, не заметить эту спину было нельзя, это была не спина – огромный спинальный отдел.

Мы выползли из дома. Здесь бушевал ярко окрашенный, звонко озвученный день – конец весны, начало лета.

Я вспомнил, как Кольяныч говорил: не бывает плохой погоды, бывает плохое настроение. А сегодня погода замечательная, да настроение больно скверное.


Конец ознакомительного фрагмента. Купить книгу
Телеграмма с того света

Подняться наверх