Читать книгу Приглашённая - Юрий Милославский - Страница 1

Часть первая

Оглавление

В настоящее время мне хотелось бы рассказать и проч.

Но пожелай терпеливый читатель найти здесь полное жизнеописание той особы, чье имя вынесено в заглавие настоящих записок, он, скорее всего, перевернул бы последнюю страницу их совершенно неудовлетворенным. Подчеркнем, что автор и не имел намерений к созданию всеобъемлющего труда; a не предпринимал он этого, поскольку не признает столь обширную задачу (для себя) выполнимой. Т. о., речь идет именно о личных воспоминаниях, о чем прямо заявлено в подзаголовке. И, предупреждая требования, которые могут быть к нему предъявлены, автор считает нелишним кое в чем пояснить свои резоны, а также отчасти и методы, положенные им в основу своей работы.

Что касается методов, то, начиная буквально с первой же строки, мне пришлось употребить известный устойчивый оборот, имеющий в своем составе слово-понятие «время». При этом собственно материю/категорию времени нам еще только предстоит в подробностях обсудить в дальнейшем. До той поры я бы желал по некоторым причинам постараться избегнуть употребления привычных словосочетаний, так или иначе связанных с названным предметом. Это станет для меня упражнением достаточно трудоемким. Признаюсь: мои писательские возможности оказались явно недостаточными, чтобы неупустительно и последовательно соблюсти столь важное ограничение, всю значимость которого пишущий эти строки прекрасно осознает – и надеется оправдать в дальнейшем. Вообще, удержаться и «не говорить» такие-то буквы или же слова – обыкновенно не так-то просто: на этом основана и хорошо известная салонная игра. Успешное выполнение подобного условия в особенности осложняется, когда дело доходит до столь же стертых, сколь и обязательных, но практически неустранимых выражений, как те, что связаны с временны́ми понятиями. Напротив, чем больше мы стараемся уклониться от них, тем неотвратимей они внедряются в почти любой, хоть сколько-нибудь вразумительный абзац.

Например.

В те времена, о которых вскоре пойдет речь, я был абсолютно другим человеком. Или, в случае противоположной («обратной») позиции наблюдателя, – теперь-то, а значит, после произошедших со мной и вокруг меня событий я совершенно переменился. На этом я настаиваю со всей доступной уверенностью, потому что если б не так, то я просто не смог бы сейчас, в эти мгновения, с необходимым для всякого серьезного дела отстранением работать над моими записками.


Судите сами, какое же надобно иметь творческое дарование, чтобы совершенно исключить эти и подобные им члены предложения из текста, в котором трактуется приведенная или сходная с ней мысль. Какими иными средствами передается такого рода сообщение?

Вдобавок мне предстоит достаточно часто отмечать различные календарные даты, суточные периоды, но уж отрекаться и от этих разновидностей принудительного временно́го деления было бы столь же хлопотно, сколь, допустим, от алфавитного каталога в библиотеках.

И, наконец, как прикажете поступить, когда станет невозможным обойтись без указания на очередность/последовательность тех или иных событий?

Утешает одно: все этого разряда словесные формулы и цифры неосознанно воспринимаются нами словно бы в некоем переносном значении, – хотя, если без предупреждения поинтересоваться у реципиента, с чего и на что именно таковое значение переносится, удовлетворительного ответа мы наверняка не получим. В лучшем случае вам скажут, что это, мол, само собою понятно и нечего обращать внимание на столь очевидные вещи.

Мне остается только согласиться с таким подходом – и до поры до времени оставить всяческие придирки, иначе мы никогда не сможем стронуться с места.


Последние дни и часы этих моих занятий стали для меня особенно мучительными. Я устаю с самого утра. Не то чтобы я просыпался неотдохнувшим или страдал от бессонницы или от недосыпа – ничуть не бывало. Я также не думаю, что происходящее есть проявление т. наз. усталостного синдрома, на который всё чаще и чаще принято жаловаться. Нет; моя усталость естественна, – но вот наступает она тотчас же по пробуждении и, как мне это видится, не от какой-либо внутренней патологии, а от самого неподвижного факта бодрствования или, точнее, – в осознании и предвкушении обязательности этого состояния.


Сплю я, как уже говорилось, прекрасно; засыпаю легко. Зато меня всё чаще и чаще одолевают «сны с потерями» (не путать с кошмарами). Так, например, пребывая на обширной палубе (или в салоне?) какого-то плавучего транспортного средства, где в беспорядке расставлены незакрепленные [sic!] стулья и скамьи для многочисленных пассажиров, – не то старого рейсового парома, на котором давным-давно мы пересекали Ла-Манш, не то прогулочного катера в Сан-Франциско, – я перед самым выходом обнаруживаю, что у меня пропал портфель с важными и деликатными документами, не предназначенными для посторонних глаз. Я бросаюсь на его поиски, но беда в том, что у меня нет полной уверенности, хорошо ли я запомнил свое место, занимаемое на протяжении всего путешествия. При этом я с тоской и мучительным отвращением представляю неизбежность грядущих забот и хлопот: визит в отдел находок, где мне предстоит дожидаться, покуда грузчики снесут туда всю так или иначе забытую и оставленную кладь, принадлежащую данному рейсу; затем последует полицейский участок, поскольку я почти не сомневаюсь, что мой портфель украден; и, хотя нет ни малейших надежд на то, что похитители его будут обнаружены, – эта формальность должна быть соблюдена. Размышляя над тем, какое из учреждений разумнее посетить в первую очередь, я лезу во внутренний карман пиджака, желая убедиться, что при мне остается хотя бы мой паспорт, – и обнаруживаю там не одну, а целых три весьма истрепанных паспортных книжицы, – и все три не мои, а разобрать название государства, подданными которого числятся владельцы этих неведомо каким образом подсунутых мне удостоверений, – невозможно. Это означает, что мне предстоит обратиться в консульство моей великой страны (в какой же иной стране со мной произошла эта неприятность, сказать в точности я не могу), т. к. утраченными оказываются и мои личные бумаги, имеющие прямое касательство к реализации права на свободное передвижение. Здесь мною овладевают обыкновенно незнакомые мне наяву чувства: горькая растерянность, уныние, страх одиночества – и я решаюсь проделать то, чего никогда бы не предпринял, как теперь выражаются, «по жизни», а именно: позвонить, пускай кому-нибудь из числа знакомых, пожаловаться им, посетовать на возникшую тупиковую ситуацию – и попросить совета и помощи. Но и телефон мой, в чьей памяти сохраняются номера предполагаемых советчиков и помощников, и он – бесследно исчез. Его заменил какой-то ни с чем не сообразный, поношенный и потертый не хуже тех самых чужих паспортов телефоноподобный объект, которым я даже не знаю, как воспользоваться. Я всячески тычу в его кнопки, исцарапанный экран его то вспыхивает, то гаснет, на нем то и дело возникают невразумительные аббревиатуры и символы, но добиться от него толку и заставить работать мне не удается. А вокруг меня полно незнакомых людей, проезжих и прохожих; все они безостановочно бормочут, собеседуют между собой, изредка обращая внимание и на меня, а мне всё труднее сдерживаться, сохранять необходимое хладнокровие, показывая, что ничего из ряда вон выходящего со мной не произошло.


Я не раз читал, о каком именно душевном состоянии свидетельствуют подобного рода сны, – читал, но давно; и позабыл. В свою очередь, психоаналитические выкладки, о которых я имею некоторое представление, подчеркивают, что сама такая забывчивость неслучайна; и это мне хорошо известно. Можно было бы без хлопот найти соответствующее ученое руководство, где классифицируются и разбираются сонные видения. Но, – как выражались черниговские девушки на танцах, когда я, еще совсем молодым солдатом расквартированного в тех местах N-ского пехотного полка, пытался с ними поближе познакомиться, – к чему всё это? Разве я желал бы узнать о себе и о моих сновидениях еще нечто, сверх того, что уже знаю? Нет. Не желаю.


Моя прикладная цель в ином. Из прежде прочитанных книг я усвоил, что привнесение в художественную литературу снов как средства обогащения фабулы, характеристики персонажей и развития сюжета – это прием общепринятый, но пользоваться им положено с осторожностью. Следует, однако, принять в соображение, что я работаю не над романом, а над записками; при этом мне представляется действительно необходимым сперва предложить читателю не детальный curriculum vitae, а по возможности лапидарное описание некоторых черт личности повествователя. Это должно послужить к более продуктивному прочтению того, что, предположительно, возникнет в результате моих занятий. Такому описанию здесь и положено начало. И, наконец, существует известная связь между этими моими снами – и совокупностью событий, которые легли в основу моего рассказа, хотя мне было бы затруднительно указать, в чем она, эта связь, в точности заключается.


Но по порядку.


Александра Федоровна Чумакова (в замужестве Кандаурова) родилась, будучи третьим ребенком в семье, 6 мая по н. ст. 1950 года в рабочей слободке Красная Бавария, где Чумаковы владели кирпичным полудомом о двух просторных комнатах с верандой и подполом, по улице, кажется, Володарского, – но́мера этой постройки я сейчас указать не могу, а для наведения справки оснований покуда не вижу. Девочка росла здоровой, красивой, и это определилось уже к десяти годам, но, что называется, задумчивой; она вела какие-то дневники, переписывалась с подругами; при этом к домоседству и одиноким мечтаниям склонности никакой не имела; охотно занималась спортом; месячные у нее начались лет в двенадцать-тринадцать, а к пятнадцати она стала сочинять стихи, что вскоре привело ее на занятия литературной студии; тогда их существовало великое множество: едва ли не при каждом т. наз. Доме (или Дворце) культуры.


Именно это обстоятельство (т. е. наклонность к версификации) и послужило к нашему знакомству. Иначе бы ему навряд ли возможно было состояться: мы обитали уж слишком далеко друг от друга.


Я был почти полутора годами старше. Уже в декабре 1948 года меня крестили с именем Николая (при отчестве Николаевич), и я успел заняться стихотворством несколько ранее, приобретя, еще до появления Александры на наших поэтических сборищах, кое-какую сноровку и даже известность.


Во мне нет веры в магическое составляющее, будто бы скрытое в имени каждого человека. Но очевидно, что есть имена – в каждую эпоху свои – достаточно редкие и уже по одному этому привлекающие внимание к их носителям. Имя почти шестнадцатилетней Александры – приход ее в литературную студию Дома культуры металлургов, где мне довелось впервые с ней встретиться, состоялся ранней весной 1966 года, – было весьма необычным: среди бесчисленных Людок, Ларок, Аллок, Ирок, Наташек, Танек и Нин (я привожу этот перечень по убывающей частотности) девочка Саша, в отличие, разумеется, от мальчика Саши, – представлялась даже забавной[2]. Позже я узнал, что в классе Чумакову постоянно донимали строкой из поэта Некрасова: «Вырастешь, Саша, – узнаешь», отвечая таким образом на все задаваемые ею вопросы, – хором, при обыкновенном всеобщем хохоте. Это нетрудно будет вообразить, если учесть, что даже мое незамысловатое святое имя, на россыпи Олегов, Юр, Игорьков, Вадиков, Валер, Толиков и Женько́в, в те годы встречалось очень нечасто: во всей нашей школе, не считая меня, было лишь три – три! – Николая, и все хулиганистые, трудные, как тогда говаривали, мальчики из некультурных, неразвитых (по тогдашнему же словоупотреблению), а вернее сказать – малоимущих, грубоватых семей. «Николай» был всё же не Петя с Васей, что неминуемо влекло за собой оскорбительное «вася-петин-брат», и не Степан с Иваном – «колхозник», «питерский рабочий», «Солдат Иван Бровкин» или, чуть позже, «Иван Бровкин на целине», по известным в те годы фильмам. Как всегда, помогали фамилии – из таких, что легко сокращаются до клички. Называть красавицу Сашку «Чумой» или «чумичкой» – на ум никому бы не пришло, но я, Усов, став году этак в 61-м «Усом» или «Усатым», так и остался им навсегда, тем более что затененность на верхней губе у меня, смугловатого, темно-русого «цыганенка», проявилась примерно в те же годы, что у Сашки – обыкновенное женское.

Прежде чем окажется возможным перейти к детальному изложению позднейших событий, связанных с А.Ф. Чумаковой, мне представляется уместным вкратце остановиться на ее сочинительстве, поскольку возвращаться к этой теме нам уже не придется.


Сам я перестал баловаться стихами не то тридцать пять, не то все сорок лет тому назад, никогда больше не возвращаясь к этому занятию. Но и А.Ф. Кандаурова, к величайшему сожалению, очень рано оставила сочинительство – по причине окончательно овладевшей ею годам к двадцати бешеной, исступленной, самоубийственной гордыни, которая сперва была по меньшей мере равна ее поэтическому дарованию, а потом и переросла его – и подавила, лучше сказать, задавила его собою. На практике это находило свое выражение в том, что «быть хуже Марины Цветаевой» Сашка отказывалась. Почти сразу же, по прошествии одного-двух воскресных занятий на студии, юная А.Ф. Чумакова справедливо заняла в тамошней поэтической иерархии достаточно высокую ступень, чему способствовало не только ее творчество, но и откровенное неравнодушие, которое испытывал к ней недавно назначенный руководитель студии – способный, хотя, на мой взгляд, скучноватый поэт гражданского, протестующего направления; его имя и фамилия сегодня практически никому ничего не скажут, но лишь отвлекут нас от главного. Это особое, подчеркну, вполне заслуженное внимание сыграло свою роковую роль: новых стихов у Сашки появлялось всё меньше, ибо ее требования к собственному творчеству всё возрастали, покуда не вышли из пределов осуществимого. Мои постоянные уговоры не помогли – и недаром. Пора, наконец, признаться, что им, этим уговорам, недоставало внутренней искренности, а потому и убедительности. Чувствительная Сашка, несомненно, воспринимала их фальшь, не понимая при этом, в чем же она состоит. Понуждая себя к дальнейшей откровенности, скажу: в некотором смысле я вовсе и не желал, чтобы Сашка продолжила свои поэтические занятия. Я жестоко завидовал ее дару: Сашкины стихи были несравненно лучше моих, впрочем, и не только моих. Уж на это моего интуитивного понимания поэзии вполне хватало. В них содержалось всё необходимое: и пресловутая бездна смысла (смыслов), и высокая точность подачи тона, безо всякой голосовой нарочитости, и, главное, то, что впоследствии, позаимствовав словцо из обихода рок-культуры, стали именовать по-английски drive’ом; то есть ее стихи «заводили», подсоединяли читателя и слушателя ко своему темпоритму; и, наконец, в них не было ничего – как выражались мы на поэтических чтениях с последующим разбором – от ума. Навряд ли, продолжив, Сашка оказалась бы, в своем, конечно, роде, «хуже Цветаевой».

Здесь мне сразу следовало бы привести один-два примера, а затем и побольше, но я не могу вспомнить ничего из написанного Сашкой – за исключением одной-единственной строфы, да и та возвратилась ко мне совсем недавно:

Я не выйду в черный сад.

Страшно-страшно холодея,

В нём и дышат, и шуршат,

И теряются в аллее.


И более ни единого слова из ее стихов. Я лишь помню всё о них.

Эта достаточно обширная, наверняка исполненная прекрасных Сашкиных сочинений тысячедневная область нашего общения для меня – немая. Она не только бессловесная, но и беззвучная. Я ее не слышу. И это лишь подтверждает сказанное мной прежде.

Как теперь я понимаю, единственным для меня способом внутренне примириться с непереносимым фактом существования Сашкиных стихотворений, число которых всё же понемногу возрастало, было добиться того, чтобы эти стихи стали и моими тоже, вместе с автором их, и/или чтобы она переучилась, стала бы писать – пускай и лучше моего, – но так, как я, по моему́, в пределах моих норм. И в этом отношении я уж постарался, как мог; благо Сашка считала меня, шарлатана, несомненным знатоком и специалистом в области изящной словесности. Последствий долго дожидаться не пришлось. Своими постоянными поучениями и критическими этюдами я наверняка способствовал тому, что в Сашке, бывшей по природе своей почти лишенной оборонительных рубежей против козней демона неуверенности, тронулась и пошла эта губительная работа – и вскоре стихов не стало вовсе.


– Сашка, что ты написала? Почитай, – от случая к случаю заводил я этот, своего рода проверочный разговор.

– Ничего.

– Ох, врешь! Не может такого быть.

Но Сашка лишь молча смотрела на меня – со своим особенным, мне предназначенным выражением сердитого упрямства, что в сочетании с так называемым ангельским, неправдоподобно персиковым цветом ее ланит оказывало на меня самое неподходящее воздействие: я начинал усмехаться. Тогда взгляд Сашки становился испепеляющим, но так как я давно уже был спалён ею дотла, то никаких дополнительных изменений со мной не происходило.


Меня не учили отображать на письме красоту, а в особенности девическую прелесть: я – средней руки журналист, бывший сотрудник отдела культуры и искусства районной газеты, что издавалась в г…ове на малороссийском наречии (наречия этого я так никогда толком не усвоил, и материалы мои правил наш ответственный секретарь, некто Борис Моисеевич Фурман).

Впрочем, прежде я довольно много читал. Но вот уже более тридцати лет, почти совершенно оставив художественную прозу (за исключением пушкинских повестей, а также «Войны и мира» Л.Н. Толстого, книги, которая всегда была для меня чем-то вроде Священного Писания пополам с Брокгаузом и Ефроном), – я сперва вовсе не прикасался ни к чему печатному, кроме периодики, а впоследствии сосредоточился на мемуарной, церковно-исторической и даже кое-какой богословской литературе. Особенно я увлекся старинными гимназическими учебниками по всеобщей и русской истории, целая стопка которых мне однажды досталась даром. Всё это вместе взятое в какой-то степени определяет стиль этих заметок: ведь своей писательской манеры, пускай хотя бы даже заимствованной, эпигонской, у меня нет и взяться ей неоткуда.

Начиная со второй половины 70-х годов прошлого века, т. е. будучи в эмиграции, о чем пойдет речь в дальнейшем, я сотрудничаю на постоянной основе с несколькими зарубежными радиовещательными корпорациями, газетами и журналами, где, конечно, мне приходилось – и приходится – описывать не красоту, но именно бессчетные советско-российские уродства. При этом вот уже в который раз я прилагаю здесь к А.Ф. Чумаковой понятие красоты, что некоторым образом автора обязывает. Вещественных доказательств тому я никаких привести не имею: в моем распоряжении нет ее подходящей случаю фотографии, а если что недавно и нашлось, я наверняка не стал бы прилагать ее снимок к этим заметкам. Зато еще живы сторонние свидетели и очевидцы, не единожды встречавшие А.Ф. Чумакову; позже я, возможно, укажу на одного из них.

– Всё гибнет, – произнес, после длительной паузы, наиболее недавний свидетель, при этом восхищенно глядя в Сашкины вечно испытующие, веселые, разбойные глаза. Их раек был составлен из множества кристаллических гранул-инкрустаций в виде трех неслиянных оттенков: серого, прибрежной «марины» и преимущественного изумрудного. – Всё гибнет, всё гибнет в неравной борьбе.

Гибнет в неравной борьбе. Право, мне лучше не сказать.


Глаза глазами, но мне, пожалуй, следовало бы, пусть обиняками, а всё же упомянуть о ее грудях, плечах, ляжках, ягодицах. Но в том-то и загвоздка, что обо всем этом я не знал тогда практически ничего; Сашка не только не позволяла мне настоящих объятий и касаний, но каким-то непостижимым образом ускользала даже от лицезрения в упор; у нее был свой метод поворота от ворот, и не один, а множество – множество последовательных исчезновений с того места, в котором она только что пребывала, и возвращений на него же, тогда как руки мои еще оставались там, где она вот сейчас! – была; была – и нет ее; это шло каруселью, а вернее, по не вдруг заметной спирали; она занималась гимнастикой – не спорю; но ведь и я не был до такой степени неуклюж; впрочем, и настигнув ее, как это раз-другой с нами случалось, – о победе не было и помину: ибо тотчас же начинался этот ее будто бы горестный, обреченный и безнадежный, но и неотвратимый, истребительный, безостановочный, размыкающий весь мой телесный состав шепот-лепет: Колечка, не надо, не надо, не надо, ну не надо, милый, ну я не хочу так, так плохо, не надо так, не надо – покуда не ослабевали на ней наложенные мною путы и весь я не обмирал от страшной, парализующей, ни возрасту моему, ни обыкновению, ни натуре моей не свойственной, убивающей всякую похоть жалости, чей сокрушительный накат пугал меня до дрожи, до того, что я принимался стучать зубами. После чего меня иногда поглаживали по голове и целовали в щеку, приговаривая: Колька, ну что ты? ну чего ты? – а я, с трудом приходя в себя, лишь слабо отмахивался. В последнее же горячее свидание мне удалось заманить Сашку в давно отмеченный мною подъезд и во втором этаже усадить ее на глубокий подоконник, размещенный на идеальном с точки зрения моих интересов уровне от многоцветного, но давно не мытого и холодного керамического пола, настланного, как указывала на то особая угловая плитка, в 1916 году – т. е. мы невольно посетили это строение в дни его полувекового юбилея. Заманить ее, усадить, почти уложить, раздвинуть ей коленки и – потерять наконец-то слух на эти пустые бабские слова, на этот крепкий и лепкий ее заговор. Не задаваясь больше никакими вопросами, я молча рванулся вперед – и тогда мне немедленно объявили, что меня не любят. Или того хуже: любят – не меня.

Разумеется, и на это не следовало обращать внимания – таково известное правило; но распространить его на Сашку я всё равно бы не смог. Поэтому полная правда состоит в том, что воздействие Сашкиных увещаний вовсе не заключалось в развитии во мне лучших, т. наз. сублимированных чувств, идущих на смену низкой страсти. Чувства мои к Сашке – оставались теми же снизу доверху; они всегда шли сплошь, неустанно виясь и заплетаясь; но возносимая ею молитва запрещения – а никак иначе нельзя понимать ее заклинающие глаголы – разила меня, как всякую иную нечистую силу, т. е. лишая меня именно силы, но оставляя лицом к лицу с присущей мне изначально нечистотой, явленной воочию: на второй-третьей минуте этих молитвословий и ускользаний Сашкин (или, быть может, мой?) ангел-хранитель давал мне видеть себя самого со стороны; он мне являл не душевную мою пакость, чего бы я всё равно не понял, – да и не было у меня никогда никакой души – один перегретый пар. Я видел себя в теле. И поневоле глядя на это копошащееся во тьме, источающее смрад, суетливое, гадкое и робкое существо, – что иное мог я ощутить к нему (т. е. к себе), кроме брезгливости и глумливого омерзения? – только это. Какие же претензии к девушке могли быть у подобного существа? – ни малейших. Пуще того. Эти обереги, эти призоры очес, некогда преградившие мне пути к Сашкиным стыдным местам, сохранили определенное влияние на всю мою дальнейшую жизнь – в том, что относится до бессознательной человеческой готовности к непрерывному самоуважению и доброжелательному снисхождению к собственным качествам. Именно непрерывность, автоматизм этой сохраняющей жизнь готовности были для меня – утрачены: я так никогда и не позабыл до конца увиденного от тогдашнего Ангела Сашки Чумаковой.

Не то чтобы я когда-либо впадал в болезненный бред, обвиняя себя в бывших и не бывших грехах, терзался теми или иными неискупимыми винами; всё это мне совершенно не свойственно; да и в целом ощущения мои несколько приглушены, я бы даже решился сказать – приторможены; в особенности это мое качество развилось за последние месяцы.

Но при каких-то – я затрудняюсь назвать их – обстоятельствах мне, безо всякой к тому подготовки, иногда вновь предоставлялась малоприятная возможность сколько-то последить за самим собою как за вполне посторонним человеком.

Это не было раздвоением личности или чем-то вроде «горней», с высоты, оценки собственных действий или хотя бы внешнего облика – с точки зрения каких-либо эталонных ценностей или, наконец, с позиции «Я-Идеала», – я подозреваю, что подобное составляющее моего «Я» во мне атрофировалось из-за длительного неупотребления.

Проще сказать, в этом наблюдении нет и до сих пор никогда не было даже признаков совестно́го акта. Всё не так изощренно: вот он идет, едет, – а случается, что сидит, стоит, молчит, говорит и т. д., – стриженный под машинку, заметно лысеющий с низкого бодливого лба, с крупноватым бесформенным носом, с четырьмя прямо и резко выложенными складками на щеках – по две на каждой; на вид – хорошо за полтинник; одет преимущественно в темно-серое и черное, среднего роста; вот он поравнялся со мной; вот миновал меня, наблюдателя, – и, глядя в его достаточно прочную, но, пожалуй, излишне напряженную спину, я в состоянии без труда определить, что бывшее на нем короткое пальто «в елочку» – из магазина Duffy’s[3]: какой-нибудь этакий Calvin Klein, а не то Ralph Lauren – не дороже того, но и не дешевле (меня некогда приучили разбираться в подобных предметах, и я отмечаю их признаки автоматически, притом что смысл моего знания-умения уже совершенно утрачен).

Это – я; об этом мне, наблюдателю, уже очень давно и досконально известно. И что же? – мое сознание, как это принято называть, расщепляется? – я гляжу ему/себе вслед с горькой усмешкой? Я осуждаю его/себя? Или, напротив, мне больно и грустно? Ничуть не бывало.

– Кто он? – Я.

– Как звать? – Николай. Усов. Усов, Николай.

Но это и всё.

Единственное, на чем я успеваю поймать себя, прежде чем удается купировать этот очередной припадок самонаблюдения и мы расстаемся или, напротив, совпадаем, приложив определенное психическое усилие, есть умеренная антипатия. Мне этот человек не по нраву; мы навряд ли нашли бы с ним общий язык; но, как то ведомо любому отрывному календарю, насильно мил не будешь. Кстати, русские отрывные календари я также читаю с большим удовольствием; прежде мною заказывался только эмигрантский, наследников Мартьянова, а в последнее десятилетие к нему прибавились календари, получаемые из России: они становятся всё занимательней, и уж по меньшей мере два раза в месяц я, повернув оторванный листок, нахожу там нечто, прежде мне совершенно неизвестное: у меня уже образовалась целая библиотечка таких листков, до сих пор, впрочем, не разобранная по темам. Словом, всё не так дурно, как это могло бы показаться со стороны.


Со дня моей неудачной затеи овладеть А.Ф. Чумаковой в юбилейном подъезде я могу насчитать не менее полусотни подобных припадков.

Последний раз это произошло со мной вечером 28 сентября 2007 года, в тот момент, когда я по ошибке направился к дальнему, северному выходу из подземки со станции “181st Street”, остров Манхэттен, тогда как мне надо было двигаться к югу, – о чем мне придется еще говорить в подробностях, когда этого потребует ход повествования.

Но за сорок лет до моего появления на 181-й, т. е. осенью 1967 года, у нас произошло решительное объяснение. После бесконечно долгих месяцев ухаживаний, посвящений в стихах, недвусмысленных приставаний и проч. под. я решился потребовать от А.Ф. Чумаковой того, чего никакая, а тем более привлекательная женщина едва ли не до конца дней своих, как известно, исполнить не может: поставить «точку над i», дав окончательный ответ на вопрос «да или нет?». Ничего, кроме новых страданий, мне это не сулило. Но в ту эпоху все мы, – а в особенности мальчики из небогатых семей, взращенные в большом городе, с его «плохими компаниями», в которых царил культ особенного уголовно-рыцарственного лицемерия, – мы часто отличались какой-то преувеличенной душевной чистотой в сочетании со свирепым дикарским непониманием противоположного пола – и всё это при достаточно раннем знакомстве с плотской любовью; впрочем, это последнее только усугубляло нашу неопытность, поскольку мы были убеждены, будто знаем в этой области решительно всё.

В простосердечной же Сашке Чумаковой – полагаю, невидимо для нее самой – обитали и зловещее легкомыслие, и «витальное» коварство, которые, при всех исторических обстоятельствах, были еще сравнительно недавно свойственны ныне как будто исчезнувшей русской роковой женщине, т. е. всем нашим Грушенькам и Настасьям Филипповнам.

С этими неистовыми русалками Сашку роднил и оскорбительный исходный опыт познания сокровенного.

На семнадцатом году – что, собственно, по нынешнему положению вещей вовсе не так уж и рано, – Сашку, применив обычную дозу насилия в сочетании со сладким шампанским, лишили девственности; возможно, отмечался Новый 1967 год либо чей-то день рождения. Я не думаю, чтобы всё это было чересчур болезненно, но зато с несомненными унижениями и даже, как будто, при соучастниках – и под оглушительное магнитофонное пение покойного Elvis Presley или the Beatles, без которых тогда не обходилось ни одно гусарство, в какой бы области земного шара оно ни происходило.

Я и не подозревал обо всех этих подробностях. Да и знай я тогда об этом, подобное знание, при моей сословной и возрастной тупости, не пошло бы на пользу; оно не смогло бы повлечь за собой спасительной коррекции поведения – напротив, я пришел бы в бешенство, но и посчитал бы, что раз так, мне будет проще добиться своего, поскольку ощущение жалости, как было сказано выше, являлось для меня чем-то совершенно чуждым и только пугало.


Но я опять забегаю вперед, так как эти и другие подробности биографии А.Ф. Чумаковой стали мне доступны лишь впоследствии.


По окончании вечерних занятий нашей литературной студии мы, по обыкновению, отправились на прогулку в городской скверик, разбитый над искусственным прудом, окруженным плакучими ивами. Нетрудно представить себе, как выглядели они в сентябре-октябре, поближе к восьми часам вечера, во влажном тумане, подсвеченном фонарями на высоких тонких столбах, окрашенных тусклой серебрянкой.

Смешно сказать, но за годы своих вольных и невольных перемещений из государства в государство я вполне убедился, что старый центр города…ова после заката солнца более всего напоминает Париж, каков он примерно в районе бульвара Saint-Michel, особенно при осенней погоде. Вызвана ли эта родственность однообразием архитектурного мышления тех лет, т. е. середины-конца XIX – начала XX вв., или какими-то иными причинами – я не знаю.


В аллеях туман сгущался и, озаренный в толще своей рассеянным желтым, окружал скамью, на которую мы присели, подобием некоего грота под полупрозрачными, но непроницаемыми для всего внешнего сводами.

Сашка была одета в алый с синими отворотами плащ, привезенный из Ленинграда, – плащ, необыкновенно ей шедший и мною уже воспетый, что, однако, не помешало мне всего двумя-тремя часами ранее, при встрече, заметить:

– Александра, ты прям как милиционер на Первое мая.

Обшучиваний, а также обращений полным именем Сашка не терпела и без возмездия старалась не оставлять.

Она разместилась – вся строго в профиль – по самому краю избранного нами садового дивана, опершись о конечный брус на изгибе сиденья ладонями в привезенных из Ленинграда же черных перчатках с не защелкнутыми, а потому вывернутыми блестящею внутренностью ко зрителю кнопками у запястий; приговаривала, что устала, что ей еще ехать за тридевять земель, но при этом все-таки улыбалась. Тогда я произнес полномерное признание – и настоял на ответе. И он, казалось, был благосклонен! Не то чтобы мне объяснились во взаимном неравнодушии; нет. Но, после краткой паузы, ко мне повернулись, меня повлекли к себе отнятыми от мокрого дерева скамьи этими самыми ладонями в перчатках, приникли, порывисто вздохнули – и на выдохе сказали: «Ну ладно, Коленька, перестань, всё хорошо, ну я же с тобой, ну чего ты так…»

А со мною происходило следующее. Я оказался не в состоянии оценить степень Сашкиного на меня воздействия. Оно было по преимуществу разрушительным, т. к. под этим воздействием уничтожение прежней спиритуальной требухи внештатного корреспондента газеты «Молодь»[4] начинающего поэта Николая Усова шло быстрее, чем крохотная его личность поспевала преобразиться по ходу этого прекрасного процесса; иначе сказать, воздействие Сашки было для меня – невместимым. Хуже того. Во мне не только не хватало пространства для Сашки; неподъемным для меня стало и само чувство, отчего-то мне дарованное – и от меня к ней обращенное. Я очутился в положении, знакомом любителем bodybuilding’а. Простейшее, базовое упражнение, известное в русской терминологии как «жим лежа», ни в коем случае не следует выполнять без подстраховки: кто-то непременно должен находиться рядом, потому что в одном из подходов твои трицепсы с дельтами могут отказать – и, значит, уже не суждено тебе самому возвратить штангу на рогулины тренажера; гриф ее беспрепятственно вдавится в твою грудь над самым сердцем, а если ты еще и выпустишь его, разжав пальцы, неуправляемый металл почти наверняка, так или иначе, – тебя искалечит.

Счастливый исход объяснения намертво вдавил меня в спинку скамьи, и мне оставалось только дожидаться подмоги; зато уста мои очутились в самой желанной из разрешенных мне для прикосновений и поцелуев областей – у исхода идеально гладкой и высокой Сашкиной шеи, поближе к скату ключичной ямки; и мою голову даже слегка притискивали; мне подставлялись благовонной плотью; меня просили продолжать. Но я надорвался. И, утратив способность к действию, проявлял себя одним восторженным якобы шепотом, повторяя свои признания и умоляя о новых словесных подтверждениях.

По прошествии нескольких мгновений Сашка отстранилась и встала на ноги.

– Знаешь, Колька, я подумала и решила: мне это как-то всё… не надо. И тебе не надо. Как ты вообще можешь со мной быть?! Ты знаешь вообще, кто я? Я часто вообще как блядь!! – Здесь голос ее победно зазвенел. – Вот я такая, Колечка; мне вообще даже коллектив устраивали!!


Она выбрала радикальное средство уврачевания моего столбняка. Снявшись со скамьи, я сбросил Сашку обратно на сиденье, вновь поднял, рванув на себя за шарфик, и занес руку для удара: не так, как положено бить мужчин, – снизу кратко наискосок, всей доступной тяжестью, стараясь при этом не повредить собственные костяшки, – но как учат подлых изменниц: в прямую отмашку от локтя, кулачным торцом, чтобы разнести ей продажный рот, выбить зубы, которые она казала, хохоча надо мною с другими, или угадать по хрупкому выступу скулы у бесстыдного глаза, изуродовать так, чтобы потом ни один хирург не взялся ремонтировать.


Далее произошло событие, простого объяснения не имеющее. Моя рука, словно продвигаясь в толще соленой морской воды, лишь замедленно коснулась Сашкиной холодной щеки, что при желании могло бы сойти за род пренебрежительной ласки. Однако А.Ф. Чумакова прекрасно сообразила, что должно было сейчас случиться. Перехватив мою кисть, она впилась в нее резцами и, секунду-другую помедлив, глубоко надкусила кожную мякоть в промежутке большого и указательного пальцев. Боль дошла до меня с опозданием, так что я достаточно долго со свойственным мне от того осеннего вечера и по сей зимний день отстраненным любопытством наблюдал ее лицо с кровавыми пятнами – одно забавное на самом кончике носа, а другое, пострашнее, на подбородке, – и слышал ее отчаянный голос, повторяющий многократное «никогда»: т. е. «никогда, никогда, никогда никто меня больше не ударит!! – никогда, понял, никогда!»

Из двойной раны прыснуло так, что я опешил; но, хотя в голове начинало как бы подплывать от боли, негромко осведомился: а нет ли у Сашки чистого носового платочка? Батистовый, с кружевной оторочкой, из тех, что наши девушки носили за тугой манжеткой или ремешком часов, он был мне тотчас протянут – со взглядом, который сделал меня вполне довольным.

При этом было хмуро и деловито замечено, что надо бы поскорее зайти в дежурную аптеку, сделать дезинфекцию и нормальную перевязку. Сашка даже решилась тронуть меня за рукав.

– Идем быстро, Колька. В каждой шутке есть доля шутки.

– Дезинфекция у нас своя есть, – отозвался я. – Сейчас зеленкой помажем.

– У тебя что, зеленка с собой?!

– Ага, аптечка первой помощи.

Поражена была правая рука. Но я, отчасти левша, без особенных трудностей добрался до внутреннего кармана куртки, где у меня находилось автоматическое перо, заправленное зелеными чернилами: почему-то мне нравилось писать стихи цветом, которым, как выражался в ту пору один мой приятель, «одни только доносы пишут». Теперь уже Сашка в оцепенении смотрела, как я, открыв перо и свинтив защитный колпачок со стороны пипетки, выдавил содержимое баллончика на ее жестокий укус, получивший вид обращенных друг ко другу букв «С» не вполне правильной формы, каждая – из пяти прерывистых соприкасающихся черт, а затем осторожно втер Сашкиным платочком чернила в рану, чтобы ни одно ее углубление не осталось без окраски.

– До свадьбы заживет, как ты думаешь, а, Сашка?

– Ну что ты такой ненормальный?! Господи, до чего тяжело с тобой! Что тебе надо, Колька?! Что ты вообще творишь? Ты же сам меня довел! Как мы теперь будем видеться?!

Она, конечно, лукавила, вернее – преувеличивала свое негодование. Ни Сашка, ни я ни в чем не раскаивались и не сожалели о случившемся. Мы поступили, как мыслилось нам (и каждому из нас по отдельности), единственно верным – и всё получилось отлично. Лучше всего пришлось мне: если бы мой порыв не придержала невидимая длань – Сашка была бы изувечена. А если бы она не укусила меня – на руке моей не осталось бы этой татуировки, этих чуть выпуклых изумрудных шрамов, этих корявых литер, на которые я посматриваю с мстительным удовлетворением, тыча в клавиатуру при составлении этих заметок. Всё при мне. Omnia mea mecum porto.


Еще с год тому назад поблизости от «эс оборотного» на коже проступило рыжее старческое пятнышко. Я тронул его ногтем, но, убедясь, что оно не снимается, послюнил подушечку большого пальца левой руки – и протер им этот, как мне представилось, неопрятный след поедания полдника, куда входил огромный сектор пиццы primavera со свежими томатами. И только минут через пять сообразив, что́ именно оставило на мне свой след, я взглянул на него еще раз, как обыкновенно смотрят на прикладные датчики – будь то шагомер, приборный щиток в автомобиле или аппарат для измерения кровяного давления или уровня сахара в моче, – подмигнул ему – и веско, предварив собственно слова несколькими «угум-угум», произнес на всю мою пустую квартирку:

– Ну что ж? (Молчание.) Дело хорошее[5].

Рука подживала долго; платочек я сохранил и на рожон больше не лез.

Не чаще одного-двух раз в неделю мне доставались от Сашки непродолжительные «променажи» с минимумом поцелуев.

Могло показаться, будто глупое удальство мое было Сашкой забыто, но дело обстояло иначе. То, что произошло с нами в «аллее решительного объяснения», особенным образом тянуло на предельную степень близости – степень, оставляющую далеко позади все роды и виды совокуплений. Расстояние меж нашими жизнями не просто сократилось, но практически исчезло – и оттого Сашка, инстинктивно отпрянув, отшагнув от меня, занялась последовательным и аккуратным вытеснением всего того, что относилось к моей жизни, из жизни своей, закрытием не то что калиток, створок и форточек, но и ликвидацией самомалейших щелок, сквозь которые я мог до нее добраться.


Я чуял всё это, но с легкостью научился нехитрой и подлой науке – делать хорошую мину при плохой игре, что, кстати, мне весьма пригодилось в дальнейшем.


Сценическая, если допустимо так выразиться, площадка, где велась эта моя плохая игра, была довольно тесной и многолюдной: бодрые молодые газетчики, молодые же поэты, едва печатаемые и вовсе не печатаемые, так и сяк причастные литературному быту дамы и барышни различных возрастов и различной степени ветрености, а также свободомыслящие аспиранты и студенты всех курсов механико-математического и физико-технического факультетов – словом, обычная для тех лет, краев и обстоятельств публика.

Однажды, в точном соответствии с романсом «Черная шаль», презренный еврей поведал мне на пирушке за бутылкой распространенного в 1966–1967 гг. скверного венгерского рома Superior в сопровождении какого-то таврического крепленого винища о якобы ставших ему известными Сашкиных похождениях; но я не дал ему злата и не проклял его; напротив, я ухитрился не произнести ни единого слова и даже не оборотился на его шепоток, становившийся всё громче и громче. Я также не бросился разыскивать Сашку, – да ведь она и не пряталась от меня; я мог увидеть ее хоть завтра, подождав окончания вечерних занятий в местном университете, на филологическое отделение которого Сашка поступила, прирабатывая днем в каком-то архиве (я же в институте культуры записался на факультет, готовящий режиссеров народных театров, но продолжал с регулярностью публиковаться в упомянутой выше газетке, что начало приносить кое-какой доход – рублей 70–80 в месяц). Я также не попытался сóзвать веселых друзей детства, связи с которыми продолжал поддерживать, изредка навещая старое пепелище на углу ул. Юрьевской и Московского проспекта, – и подстеречь с ними моего т. наз. счастливого соперника в его же собственной подворотне. Это наверняка оказалось бы делом нетрудным, но бесполезным: ведь измочаленного ударами наших ног счастливца не позже, чем через неделю-полторы сменил бы кто-то иной – и ему досталось бы от Сашки ничуть не меньше, если не больше счастья. Нельзя, конечно, сказать, будто бы я это действительно понимал. «Черной шали» не произошло единственно потому, что неудача с Сашкой меня ошеломила, даже, пожалуй, ужаснула – до потери всякой готовности предпринимать что бы то ни было в этом направлении: разумное или неразумное, рывком или подумавши. Почему так? – Я не понимаю этого до сих пор.

Наши пирушки продолжались, и всякий раз у презренного еврея находилось, что мне нашептать – и непременно с подробностями, которые он, презренный, сам слыхал от безнаказанных по моей инертности всё новых и новых счастливцев, передававших Сашку один другому; и счастье их становилось всё счастливей, ибо Сашка одаривала их всё более щедро, не отказывая им ни в какой бешеной прихоти. Презренный – шептал, и всё, о чем он шептал, было правдой до последней мелочи, а я сидел и слушал, как и поныне еще умею: нарочито сдержанный, почти вальяжный, снисходительно кивая. Впрочем, теперь я обыкновенно предпочитаю выдавать себя за дохлого жука – это безопасней; переверни его – он и тогда не пошевелится, а ножки его кажутся убедительно скорченными на животе; давно высох от неизлечимой болезни, и взять с него нечего.


Я вижу, что меня затягивает в развернутые метафоры и сравнения, которые так нравились мне у старых авторов: особенно восхищало толстовское уподобление захваченной французами Москвы улью с умирающими пчелами. Но дивиться тут нечему: ведь своих оригинальных образов у меня не находится. Возможно, что в окончательной редакции этих заметок я постараюсь найти способ избавить их от беллетристических излишеств, но сейчас я позволю себе еще одну штуку в том же духе и попробую прояснить нечто действительно сложное.


Допустимо предположить, что мое первое чувство, столь неудачно направленное, оказалось то ли чересчур мощным, то ли, напротив, это я оказался чересчур хилым, недостаточно выносливым. Но при этом во мне до сих пор сберегается память о тревожных сигналах, которые явственно подавал молодому Николаю Усову инстинкт самосохранения: ОПАСНО! – ОПАСНО! – ОПАСНО! И то, что я смог отвергнуть эти неперестающие сигналы – а именно так оно и произошло, – преодолеть их, наплевать на них, несмотря на ежедневные подтверждения несомнительной их обоснованности, показывает иное. Получается, что я, парадоксальным образом, тогда скорее уж был недостаточно душевно слаб, чтобы благополучно изнемочь в этой безнадежной борьбе – и сохранить о ней, борьбе, приятно-горькие воспоминания, которые обнаруживаются почти у каждого мужчины, тем более если ему за пятьдесят, предоставлена возможность распустить подпруги и к тому же найдется, что выпить в безопасной для жизни обстановке.

– Но случившееся с вами разве не есть как раз то самое, уже тысячу тысяч раз описанное и повторенное? – возразят мне.

Да. Но не совсем. Виной всему моя писательская беспомощность. Я никак не могу передать главного: речь идет вовсе не о том, что оскорбленное мое юношеское чувство будто бы оставило во мне незаживающую рану, превратило меня в страдальца, в жертву злого Амура и проч. чушь; нет и не было никакой раны, не считая уже известного укуса. Но случилось так, что я – ничего, разумеется, не замечая – весь целиком оказался состоящим из материала, пошедшего на это мое чувство: я не переменился, а, т. с., заменился. Новый материал по качеству своему был, вероятно, в каком-то смысле не хуже и не лучше того, что первоначально выделили на изготовление психофизической системы, носящей имя Николая Н. Усова. Но от этого исходного материала приблизительно к февралю 1968 года просто ничего не осталось. С данного условного момента жизненный цикл продолжил уже другой человек, который – повторюсь, чтобы не остаться непонятым, – был и душевно, и телесно составлен из других ингредиентов. Ингредиенты эти – и я вновь вынуждаюсь прибегнуть к приему повтора – сперва пошли на изготовление моего чувства к Сашке, но, не будучи потреблены адресатом, вернулись на исходную позицию. Позиция эта была, казалось бы, занята изначальным/предварительным Н.Н. Усовым. Однако по недоступным мне соображениям экономии, практикуемой Изготовителем, ингредиенты были перегруппированы, как-то иначе переформатированы – и без потерь утилизировались в создании нового, т. е. дальнейшего, Н.Н. Усова. Что произошло с Усовым прежним – я понял лишь совсем недавно.


Усов новый – в отличие от Усова прежнего, успевшего перед своим исчезновением впасть в полную прострацию, – получил возможность продолжить занятия, сходиться с девушками, посещать (пусть и недолго) секцию «качания» и еще за год до выпускных экзаменов устроиться литсотрудником (так это принято было именовать) во всё ту же газету, где ему вскоре поручили ведать художественной самодеятельностью; стало быть, фактически он трудился по специальности.

Писание стихов прекратилось совершенно.

Здесь наступает главный провал в моем сознании: я больше не могу вспомнить буквально ничего, что касается наших отношений с Сашкой: когда и при каких обстоятельствах вовсе прекратились наши встречи, что нами при этом говорилось; а всё, что знаю я об этом сегодня, сообщила мне впоследствии сама А.Ф. Чумакова, оттого я и не вижу никакой необходимости даже в простом перечислении здесь этих фактов, т. к. не могу дать им никакой собственной оценки – ни каждому факту в отдельности, ни всей совокупности их. К тому же, насколько я знаком с принципами А.Ф. Чумаковой, она передала мне далеко не всё, а только то, что почла уместным и для меня относительно безвредным. Я, впрочем, чувствую себя обязанным (не совсем ясно – перед кем) сообщить, что образ благородно-безумного и несчастного влюбленного, который помимо моей авторской воли возникает при чтении этих строк, – а что-то в этом роде, кажется, может получиться, – образ ложный. Прежде всего в том, что касается благородства. Достаточно будет сказать, что я ни одного разу не проводил Сашку домой, хотя ей приходилось возвращаться иногда поздней ночью. Причины этого феномена просты. Отчасти мне было лень затрудняться и ехать в Сашкины края, поскольку сам я был исконным обитателем центрального района…ова. Кроме того, я попросту опасался стать жертвой окраинного хулиганья, которым славилась Красная Бавария. В отрочестве и ранней юности я и сам принадлежал к банде мелких уличных налетчиков и оттого прекрасно понимал, чем может закончиться для меня подобное столкновение «на выселках», по пути к Сашкиному дому – или на пути обратном.


Для связности я изложу только те отрывочные, смутные сведения о дальнейшей судьбе Сашки, которые остались памятны мне самому. На третьем курсе университета, т. е. в 1971 году, она вышла замуж за курсанта, собственно, выпускника местной военно-артиллерийской академии Анатолия Кандаурова; он как будто маячил у дверей нашей литературной студии чуть ли не тремя годами ранее – и дождался своего часа; но я не помню даже его общего абриса, не то что внешности. Сашка уехала с ним на Дальний Восток, а потом, лет за десять до Крушения 1991 года, перебралась в Казахстан, где полк. Анатолий Владимирович Кандауров командовал какой-то ракетной базой, а Сашка стала чуть ли не заведующей отделом в тамошнем Министерстве просвещения. Оттуда, уже перед самым Крушением, году этак в 1990-м, полк. Кандаурова с семьей перевели в…ев.


В последний раз – после чего наступил длительный перерыв – я увидел Сашку летом 1972 года: Александра Федоровна Кандаурова приехала навестить родителей и подруг. В один из субботних вечеров наш местный клуб кинолюбителей устроил торжественный показ в некотором смысле запретного и потому всем отлично известного фильма покойного А.А. Тарковского «Солярис», экранизации замечательной – и много более хитроумной, чем я мог в те дни предположить – книги покойного же Станислава Лема.


Этот язвительный львовский уроженец кое-что знал – и своим знанием осторожно поделился с теми из читателей, у кого, по-евангельски выражаясь, имеются уши, чтобы слышать. Всем прочим оставалась рядовая тогдашняя научно-фантастическая пошлость: полеты к звездам, самоотверженные исследователи космоса и всемогущий живой океан-студень, способный, проникая в сферы подсознательного этих исследователей, материализовывать утаенное их содержимое, что приводит к сентиментальным трагедиям.


На экране же всё это было необычайно беспомощно и скучно[6].


По окончании сеанса Сашка подошла ко мне первой и назвала «чудиком». Она стояла передо мною, мешая желающим покинуть зал, но я – продолжал занимать свой откидной стул в четвертом ряду, не имея намерения больше подчиняться ее правилам.

– Почему ты не здороваешься? – И по всему было видно, что она этого действительно не понимала.

Взрослый двадцатитрехлетний газетчик в настоящих английских штиблетах Lotus и порядочном, также западноевропейском, костюме – я был совсем недурен собой и неплохо устроен по службе. Но при всем этом я, как уже говорилось, до последней капли клеточной воды состоял из субстанции, предназначенной в основе своей для Сашки Чумаковой – но ею отвергнутой. Я бы даже осмелился сказать – извергнутой, т. к. не могла же эта моя страсть не вобраться, не пробраться, не забраться в нее – сквозь поры или с воздухом в носоглотку – наподобие мельчайшей взвеси или невидимого излучения, потока корпускулярных частиц. И Сашка оказалась не то чтобы непроницаемой для этого потока, но как раз чересчур проницаемой, слишком прозрачной. Она, выставив меня – Усова-прежнего, Усова-материального, – из жизненных своих пределов, всё же попустила мною излученному – или, точнее, от меня исходящему, – пройти ее насквозь, казалось, ничего в ней не потревожив. Но едкость вошедшего в нее была уж очень высока – я уж знаю, о чем говорю, – так что пусть ничтожный, но, как видно, достаточный для всего того последующего, что с нами потом приключилось, процент Сашкиного естества был этим излучением на исходе все-таки с собою захвачен – и, т. с., на обратном пути занесен в меня. При этом нечто, Н.Н. Усову принадлежащее, – закрепилось в ней, в ее тканях и косточках. Следовательно, мы с Сашкой в некотором роде стали единой плотью – как становятся ею, согласно христианской церковной догме, жених и невеста после совершения над ними т. наз. таинства браковенчания.


Я поздоровался, сославшись на то, что не узнал ее сразу: она стала уж очень, недопустимо мила. Сашка жалостливо, но и не скрывая того, что польщена моей констатацией, вновь определила меня как «чудика» – и поинтересовалась, понравился ли мне фильм. Я, в свою очередь, спросил, читала ли она самое книгу.

– Нет; но киноязык не тождествен языку литературы; я считаю, что фильм великолепен: в нем столько пластики, Тарковский мыслит изображением.

– Саша, ты уже выросла и всё-всё узнала? У тебя стал богатый внутренний мир, да?

– Я, Коля, конечно, понимаю, что тебе было легче со мной беседовать и навязывать свою точку зрения, когда я была девочкой с Красной Баварии.

– Ну, девочкой я тебя как-то не застал. А «Солярис» ты всё же прочти, не пожалеешь.

– У меня, Колечка, есть на очереди много других книг, которые надо бы прочитать, а всё не удается. Но я тебе, как всегда, благодарна за помощь, правда-правда.

– Не серчай понапрасну.

– Я не сержусь – и рада тебя видеть. Я ж тебя знаю, Колька… Как ты вообще?


Ответа она не ждала. А мне хотелось бы дать ей исчерпывающий ответ, последовательно опровергая и уничижая, доводя до абсурда каждое ее слово, – сказать, что она меня не знает; что я не мазохист – и потому не рад, не рад, не рад! ее видеть; что «вообще» я мог бы в частности изложить ей, «как я», если бы это имело хоть какой-нибудь смысл, цену или значение.

– Вообще у меня всё по делу.

Она облегченно вздохнула – и принялась, соблюдая похвальную осторожность, рассказывать мне всяческие необязательности о своей жизни, но даже этого немногого знать о ней я не желал, да мне и не требовались никакие ее рассказы.

Последнее требует пояснений. Дело заключалось в том, что сведения об А.Ф. Чумаковой-Кандауровой поступали ко мне бесперебойно, причем как раз на киноязыке, о котором Сашка чуть было не затеяла порассуждать. Безо всякой зависимости от моего воления, в крохотном прямоугольном затемненном помещении, расположенном во мне на уровне дыхательного горла, – велся круглосуточный показ ослепительно-яркой, цветной, но хотя бы немой документальной ленты из жизни Александры Федоровны. Я мог бы присутствовать на киносеансе во всякое мгновение, однако имел и осуществимое – с некоторым трудом – право этого не делать, не глядеть, каковым правом я постепенно и научился пользоваться. То, что не однажды довелось мне увидеть на экранчике размером с этикетку спичечного коробка, – с трогательной шаловливой застенчивостью, но и в самозабвении страсти А.Ф. Чумакова окружала нежным вниманием своих уст тела моих старших коллег-журналистов, – вынудило меня к сугубой осторожности; здесь уж инстинкт самосохранения сработал безошибочно, в противном случае мне пришлось бы совсем худо. Так или иначе, но по доброй воле я больше не рискнул посетить этот мой внутриутробный кинотеатр. Мне было дано понять, что сеанс продолжается и продолжится вечно, да уж как-то я к этому притерпелся, хотя двери в зал – я был и об этом осведомлен, – постоянно оставались полуоткрытыми. И я старался держаться от них подальше.


Однако выходящая оттуда мерцающая световая полоска значительно потускнела и в показе вроде бы наступил перерыв, когда в 1974 году я познакомился с Екатериной Ильиничной Терлецкой. По прошествии трех-четырех месяцев ухаживания, завершившегося, разумеется, близостью, я сделал ей предложение, которое было принято. Моя невеста была младше меня восемью годами и к тому же – девица (!), хотя и не без некоторого озорного интимного опыта, в чем я однажды заставил ее признаться. От нее я впервые услышал сакраментальную формулу: «Бывает, что проще дать, чем долго и нудно объяснять – почему нет». Упоминаю здесь об этом не потому, что стремлюсь к модным теперь эротическим деталям, но в согласии с моим пониманием справедливости: я убежден, что жизнь Кати Терлецкой заслуживает, с точки зрения объективной ее ценности, ничуть не меньшего внимания и даже почтения, чем жизнь Сашки Чумаковой; просто я как биограф ни на что иное не гожусь за пределами Сашкиной биографии и не могу сказать ничего вразумительного даже о своей собственной жене.

Если уж здесь зашла речь о супружестве, замечу, что Катя обладала великим женским даром – даром будничной любви. Распространенная выдумка настаивает, что главным является именно т. наз. «праздник любви» и мужчины соблазняются этой праздничностью, они безудержно влекутся к ней, разваливая семьи. Мне трудно предположить, откуда пошла эта чушь и почему она так закрепилась на нашем обиходном уровне. Возможно, ее навязали женщины, лишенные дарa будничной любви, – а таковых большинство, – поскольку дар будничной любви – это немалая редкость. Лишь немногим из нас довелось испытать его, не побоюсь этого слова, магию на самих себе. Но мне повезло. Я познал этот великий, ненарушимый покой – без «праздничных» будто бы зигзагов, при отсутствии постоянной «праздничной» боязни, что торжества вот-вот подойдут к концу и что устроительницу «праздника» следует достойно вознаградить за ее старания. Носительницы дара будничной любви никогда не становятся «кухарками», «уборщицами», «няньками» или, напротив, «любовницами» – но приобретают полную, абсолютную власть над своими мужьями; их не только никогда не бросают – им даже никогда по-настоящему не изменяют. Они же несут свой дар с легкостью, истинно по-царски, по-моцартиански, а вокруг – бурлит злобствующая чернь и сальери женского рода оскорблено удивляются: да чем она его приворожила?

Такова была Екатерина Ильинична Терлецкая – моя жена Kатя Усова. Стыдно признаться, но за тридцать лет брака (!) я не знал интимно более ни одной женщины, кроме нее: никого и ничего другого мне просто ни разу не понадобилось.


Екатерина Ильинична – натура, как следует из вышесказанного, легкая, но далеко, в отличие от Сашки, не легкомысленная – скоро ко мне привязалась, а потому, отлично меня понимая, охотно давала мне поблажки и форы, будучи к тому же неизмеримо умнее своего супруга. На все мои рывки и припадки она отвечала уверенным и неизменным: «Разберемся» – и действительно всегда разбиралась.

Внешностью она пошла в бабку с материнской стороны, виденную мною на фотографии: со вздернутым носиком чуть-чуть лопаткой, русая; почти недоросток, но соразмерная, даже изящная, уютно-соблазнительная в своем сочетании детских плеч с круглыми просторными боками и задом цвета деревенского сливочного масла зимнего пахтанья.

Спасительным же своим характером Екатерина Ильинична походила прежде всего на отца – старого носастого карлика-инженера Илью Семеныча, человека на вид совершенно анекдотического, но доброго до недоуменных слез, расточительного до последней папироски, трудягу и горького пьяницу, пехотного старшего лейтенанта – из тех, чьей ледяной отваги некогда трепетали Прага и Будапешт, Бухарест и Берлин и тому подобные европейские населенные пункты. Он прозвал меня «зятек» с третьего визита; в нем, почти маскарадном иудее, таился истинно русский, коренной, нашенский человек – происхождением из податных сословий, мастер на все руки; то прозорливый невежда, то мудрый резонер, то веселый и милосердный силач – без малейших признаков того надменного ветхозаветного мрака, что, предположительно, издревле был растворен в его жилах. Тогда меня это совсем не изумило и не показалось хоть сколько-нибудь загадочным. Впрочем, я мало им интересовался. Зато он помогал нам чем только мог: к примеру, спустя всего полтора года после нашего бракосочетания ему удалось раздобыть для нас отдельную двухкомнатную квартиру, а до той поры нам была выделена и обмеблирована самая большая горница в той солидной, раннего образца трехкомнатной «сталинке», что была предоставлена Илье Семенычу еще в 1952 году в качестве награды за участие в какой-то «разработке оборонного значения», как это в прошлом именовалось.

Мать Екатерины Ильиничны, Тамара Ивановна, урожденная Ревенко, была особой полной и высокой, из числа тех, кого в наших краях в насмешку кличут «куркули́хами»[7]. Обделенные в женских способностях даже к рядовому ведению домашних дел, «куркули́хи» скрывают это роковое обстоятельство за раздражительной показной суетой «по хозяйству», демонстративным, но безрезультатным скопидомством. Они кичатся своей мифической житейской мудростью, будучи на самом деле безалаберны и непрактичны. В особенности они горды своим будто бы знанием людей, отчего то напропалую хамят, то напропалую лебезят и заискивают, всякий раз прилагая эти методики обращения с ближними «с точностью до наоборот». Тамара Ивановна вовсе не была зла или бессердечна; но она была существом жалким, душевно всклокоченным и, можно сказать, беззащитным, несмотря на громадное красное лицо с гневными голубыми очами, – и потому повседневного вреда и неудобств от нее хватало с избытком. Она, к примеру, «защищала родную дочь от Колиных постоянных претензий», в упор не замечая того, что претенциозный будто бы Коля смирно сидел под Катиным башмачком 36-го размера, наслаждаясь вечным праздником будничной любви. Она создавала постоянный разор в жилище, угощала нас несъедобной дрянью, устраивала при нас скандалы до беспамятства усталому и, откровенно говоря, сильно нетрезвому Илье Семенычу; он отправлялся к себе на «номерное предприятие» к семи утра, вставая в пять, а возвращался не ранее восьми вечера; выпивал он уже в перерыв, а добрать успевал по пути домой. На исходе своих рабочих дней Илья Семеныч едва ли различал голос жены: валясь без ужина на кровать, он немедленно засыпал. Но по воскресеньям, если они не выпадали на пресловутый «конец месяца», блаженно сидя в кухне за рюмкой самодельной лимонной настойки, он приостанавливал нелепые сцены бедняжки Тамары Ивановны – своим собственным пением. Дело происходило таким образом: чтобы не показаться невежливым, Илья Семеныч медлил минут пять, а потом, с извинениями, пробирался в гостиную, где у книжного шкафа на особенном гвоздике висела покрытая темно-каштановым лаком трофейная мадьярская («таборная») гитара. Перехватив ее поудобнее, Илья Семеныч, безо всякой обычной настройки-преамбулы, чем часто злоупотребляют гитаристы-любители, извлекал из инструмента неописуемый по глубине проникновения аккорд – из тех, что ранят сердца, но тотчас же и вспрыскивают их горькой живой водой. Так начинался романс, некогда перенятый старшим лейтенантом Терлецким в «русском кабаре» не то Бухареста, не то, быть может, Берлина у знаменитого эмигрантского певца, имя которого Илья Семеныч не запомнил – а я и спустя десятилетия установить не смог, хотя и старался. Позже романс этот пел покойный Валерий Агафонов:


Ты сидишь у камина и смотришь с тоской,

Как печально камин догорает…


Услыхав «подожди еще миг – и не станет огней…», Тамара Ивановна подпирала кулачищем щеку и застывала в раздумье – как все мы, она сразу же переносила какие угодно песенные слова о любви, разлуке, встречах и т. п. на самое себя. А при заключительном: «…а погаснет любовь – в сердце холод один, впереди лишь…» – начинала безутешно рыдать. Катя спрыгивала с моих колен – куда она усаживалась, несмотря на сердитые намеки матери касательно «неприличия», – бросалась к отцу и начинала целовать его в лысину, приговаривая: «Боже, маманя, какого же ты мужика себе оторвала! Ну не в коня же корм, ну не в коня, не в коня!..»

– Много ты понимаешь! – возмущенно вскрикивала Тамара Ивановна, покинув стул скорби и в свою очередь приступая к мужу. Все трое, слившись, т. с., в объятии, никогда не забывали и обо мне: и я непременно бывал схвачен, втиснут между матерью и дочерью, прислонен к отцу и также награжден поцелуями.

– Сеанс внушения с катарсисом, – едва слышно произносила мне в самое ухо Катя, а Илья Семеныч торжественно предлагал «тяпнуть за милых дам».


После одного из таких вечеров русского романса я, несколько подвыпив и распустясь, поведал жене о своем безответном чувстве к Сашке Чумаковой, разумеется, подчеркнув, что дело это давнее и прошлое. Мудрая Катя, расстелив постель, уложила меня и, сняв шелковый китайский халатик, прилегла сама. Сообразив, наконец, что поведение мое оставляет желать лучшего, я примолк, а Катя, посмеиваясь, сказала:

– Эх, Коляша, не умеете вы (собирательное) этого.

– Чего «этого» мы не умеем – любить, что ли?

– Любить вы все умеете; дурное дело нехитрое. Вы как надо любить – не умеете. Не умеете с нами, девушками, обращаться.

– Ты хочешь сказать, что я по молодости лет просто не смог ее приговорить на палку?! – На этих ее словах меня с головой окунуло в обычную инфантильную смесь нестерпимого стыда и столь же нестерпимой злобы.

– Коляш, ты же со мной хорошо знаком и знаешь, что подростковые выражения у меня другие: когда я была подростком, так уже не говорили. Я только от тебя этот оборотик впервые и услышала. Но мне это ваше «приговорить» очень даже в кайф. Только при чем здесь палка? На ответную любовь вы нас приговорить не можете, на любовь вы нас развести не в состоянии.

– А вы нас – можете?

– А я – тебя – могу. Завязали с обобщениями.

– Объясни.

– А вот это невозможно.

– Почему?

– Ты не поймешь, потому что мы с тобой разнополые существа. Я знаю эту технику только в женском варианте и на женском языке, а на ваш язык она непереводима. Но могу показать. Хочешь?..


К чему скрывать, – сеанс продолжался. Лента безостановочно крутилась, но я с Катиной помощью всё же ухитрился ненадолго выскочить из зала.


Всё шло недурно: я сидел в своей вечной «Молодi», а Катя переходила на третий курс медицинского института. Однако уже в ноябре 1977 года состоялся наш отъезд за границу – по израильской, единственно доступной в те годы визе. Этой разительной и для многих неожиданной перемене предшествовали следующие обстоятельства, как обычно у меня, связанные с Сашкой.

Выше я уже упоминал о ее замужестве и передислокации ее супруга, Анатолия Владимировича, на Дальний Восток. Месяцев за десять до нашего отъезда, о котором я тогда и не помышлял, – т. е. в самом начале зимы, чуть ли не через неделю после новогодних праздников, из неведомых Сашкиных краев в наш холодный…ов прибыл тамошний военно-морской журналист, кажется, даже носящий флотское звание. Он составлял документальную книгу о каких-то штурмовых десантниках – или о подводниках; легендарный же командир этих десантников-подводников почему-то доживал свое у нас в…ове, вдали от моря. Журналисту, которого звали, как мне помнится, Юрой – или, быть может, Алексеем, – удалось получить трехнедельную, без дороги, творческую командировку для бесед со своим главным героем.

Вскоре, как того и следовало ожидать, командировочный оказался гостем нашей редакции. После общей встречи, поближе к вечеру, Юра-Алексей пригласил меня и еще нескольких из числа ее участников в ресторан гостиницы, где он остановился. Выяснилось, что приезжий журналист, как человек сердечный и щедрый, будучи к тому же обладателем исключительных коммуникативных способностей, за прошедшие со дня его прибытия к нам полторы недели сделался всеобщим любимцем не только официанток, дежурных по этажам, кастелянш и прочей женской публики, но и мужского персонала, притом что обыкновенно на мужских должностях в подобных учреждениях, как правило, задерживаются люди далеко не дружелюбные, но более всего те, кто себе на уме и настроен цинически-алчно.

Столик нам накрыли на балконе, разделенном бархатными занавесями с ламбрекенами на отсеки вроде театральных лож. Оказалось, что полуторакилограммовую, не предназначенную для розничных продаж банку дальневосточной красной икры гость еще загодя, с утра, – в предвидении, что именно сегодня он «встретит людей, с которыми приятно будет посидеть (а то для чего ж мне понадобилось волочить за собой в такую даль эту причальную тумбу?!) – поручил поставить в холодильник на ресторанной кухне, – и теперь-то содержимое этой банки было нам подано перегруженным в банкетную хрустальную салатницу и украшенным лимонными дольками, а в промежутках между ними – крупными черными оливками, которые, в свою очередь, соседствовали с листиками петрушки, отчасти даже утверждаясь на них, – и это помимо обязательных по тогдашним правилам ресторанного изобилия цыплят табака, буженины, заливной осетрины, жюльенчиков с грибами и тому подобных лакомств. Пили мы КВВК[8] то ли одесского, то ли краснодарского разлива.

На третьем, десертных размеров, фужере Юра-Алексей поднял тост за наш потрясающий город, в котором родилась и выросла одна самая прекрасная на свете женщина, с которой у него недавно всё было.

– Так было, как никогда и ни с кем не было и никогда и ни с кем не будет; я безошибочно это знаю, мужики; она – как бы вам передать? – как месторождение золота и изумрудов, но, мужики! – всё там живое, всё дышащее, цветущее навстречу тебе…

Я и раньше замечал, что в военно-морской среде, к которой относился наш гость, широко распространен этот несколько орнаментальный, нарочито преувеличенный эстетизм выражений и оборотов; его можно по достоинству оценить только в со-противопоставлении со столь же до крайности насыщенной, но сугубо физиологической, похабной доминантой речевого обыкновения наших образованных слоев. В этой-то манере один из сидящих за столом и отозвался на хмельные признания гостя.

– Извини, – не дослушав до конца его порнографический комментарий, горячо возразил Юра-Алексей, – но зачем же святотатствовать?!! На хера ж кощунствовать?! Ты меня еще раз извини, но к ней твои слова всё равно не относятся: у ней ничего этого, что ты назвал этими словами, – у ней этого нет; она ничего этого не делает; я ж сказал: она цветет навстречу, – если ты видел в документальных фильмах о природе показывают на обычной скорости замедленную, покадровую съемку, как, например, цветы раскрываются…

Мы успели также узнать, что эта удивительная женщина замужем «за фуражкой» – но притом человеком неглупым и порядочным, – а зовут ее:

– …как последнюю русскую царицу, мужики.

Если бы гость предложил свою шараду спустя всего полтора десятилетия, его бы мгновенно поняли все присутствующие, включая двух официанток, именно в эти минуты принесших нам какое-то дополнительное кушанье. Но в тогдашних условиях эту нехитрую загадку разгадал лишь я один, успевший прочесть на две-три книги больше, чем прочие мои сослуживцы из числа участников пиршества.

Впрочем, гость был прав только формально. Имя последней русской Государыни, равно и, еще прежде того, – имя супруги Императора Николая I Павловича, в данном случае не должно никого вводить в заблуждение; родители А.Ф. Чумаковой, из которых я лучше запомнил ее отца – мастера участка инструментального цеха завода транспортного машиностроения, – ни о чем подобном не могли и помыслить, – как, впрочем, и мои отец с матерью: можно ли допустить, чтобы, давая мне имя, они, к примеру, тайно подразумевали знаменитого дядю Императора Николая II? Есть ассоциации всё же невероятные, и строго-паранойяльный подход к явлениям жизни, увязывающий всё и вся меж собою, не допускающий ничего занесенного к нам со стороны, наподобие цепкого зернышка, оставшегося на ворсе одежды, – такой подход мне всегда казался надуманным.


Контора кинопроката, сидящая, как я теперь думаю, в моей трахее, вновь запустила специально для меня подготовленную хронику из Сашкиной жизни; но теперь съемки велись по сценарию, который представил нам военно-морской журналист. После нескольких недель круглосуточного непрерывного просмотра – а я ни разу не смог заставить себя покинуть зал, как это бывало прежде, – мне не оставалось ничего, кроме попытки предпринять окончательный побег.


Я разумею не фигуру речи, с намеком на «побег за пределы жизни». Суицидальных тенденций во мне не сыщешь днем с огнем, их не было и нет, скорее всего, просто потому, что, как было уже замечено, моим требованиям или, лучше сказать, жизненным запросам, жизнеощущению в целом как-то незаметно, исподволь стала более свойственна прохладная умеренность – состояние, при котором довести человека до помыслов о самоубийстве довольно трудно. Я задумал побег традиционный, классический – побег как выход за условные географические пределы тех мест, куда достигают исходящие от Сашки Чумаковой и прямо в меня направленные губительные флюиды. Защита от них, возводимая надо мною женой Катей в виде шатрового бункера, будет много действенней, если я просто удалюсь подальше, поскольку флюиды эти я ощущал в качестве явления мира физического, а значит – они подчинялись каким-то физическим же законам, которыми определялись их интенсивность и траектории их движения. В этом случае увеличение расстояния могло пойти только на пользу.


Таким, насколько я могу судить, представлялось мне мое собственное положение. И разве я был уж настолько неправ? От источника настроений, подобных моим, надо бежать – бежать в настоящем смысле этого слова. Точно от обстрела, точно от настигающих тебя вооруженных злодеев, точно от эпидемии; бежать! – это древнее правило ни в коей мере не сводимо к метафоре или даже к феномену культурно-психологическому.


Бежать – под любым благовидным предлогом. А назвать таковой было делом совсем несложным.


Припоминаю, как в считанные недели я впервые обзавелся столь свойственной многим моим соотечественникам лютой ненавистью с переходом в омерзение, которые распространились на всё и вся вокруг: насколько хватал глаз и размечала политическая карта мира, сегодня уже более не пригодная. Кто такие эти Всё и Вся – я даже не подозревал. Но они либо прямо отбивали у меня Сашку, либо поддерживали и питали моих соперников, либо, в лучшем случае, насмешливо наблюдали за происходящим со мною. Надо ли говорить, что настоящий объект, достойный моих ненависти и омерзения, был, как водится, от меня скрыт, вернее, жульнически смещен в сторону. Доступным же лицезрению оказывалось нечто совсем иное, а вернее – только лишь одна «возникшая до высшей степени пустота» (этот последний оборот я вычитал[9] случайно у Н.В. Гоголя; возможно, в каком-то из календарей).


– Что, Николаша, решил начать новую жизнь? – только и спросила меня моя Катя. – Еврейская жена – не роскошь, а средство передвижения?

Конечно, она знала меня слишком хорошо, чтобы подозревать в каком-либо осознанном коварстве.

Катиными стараниями в нашем почтовом ящике вскоре обнаружился белый, необычный среди наших тогдашних почтовых аксессуаров продолговатый конверт с целлофановым оконцем в виде довольно узкого прямоугольника. Это был пресловутый «израильский вызов», обладателями которых стали тогда если не миллионы, то уж наверняка сотни и сотни тысяч людей. Я не помню в точности смысла и содержания тех нескольких сколотых меж собою официальных бумаг, что были нами извлечены из белого конверта, но мое внимание привлекли имя и фамилия господина, назвавшегося нашим – собственно, Катиным – родственником; согласно его будто бы прошению и поручительству нам и высылался этот «вызов». Под скупыми строками обращения к советским властям, где, кажется, ссылались на определенные высказывания покойного премьер-министра А.Н. Косыгина насчет готовности его правительства не чинить препятствий так называемому воссоединению семей, стояло как сейчас вижу – «Ихиэ́ль Дувдева́ни». И мне, и Кате имя это показалось невероятно забавным. В полном соответствии с эффектом народной этимологии «Дувдевани» ассоциировался у нас с артистом Геловани, вином мукузани и тому подобными горскими, кавказскими явлениями. «Наш дарагой дядя, князь Дувдевани из Нахичевани приглашает нас на дегустацию маладого мукузани!» – то и дело восклицал я гортанным голосом, и Катя подхватывала: «Вай, какой хароший дядя!»

Вскоре «Ихиэль» превратился у нас в Ихтиандра, что давало намек на склонность кавказцев давать своим отпрыскам неестественные, вычурные имена; я даже стал называть Катю «Ихтиандровной», а в заявлении по начальству с просьбой предоставить нам возможность воспользоваться «вызовом» (который мы называли «картель» – был даже придуман краткий стишок: «Добрый дядя Ихиэль/нам по почте шлет картель») предлагал ей указать: от Е.И. Усовой, урожденной княжны Дувдевани.

Ничего, кроме пригодных для немедленного осмеяния пустяков, не привлекало нашего внимания. Мы целыми днями то и дело хихикали, улыбались и юмористически переглядывались, хотя смешного, вероятно, в нашей затее было не столь уж и много.

Своим отъездом, собственно, подготовкой к нему, связанной с неизбежными тогда идеологическими процедурами, которые выпали не столько на мою долю, но прежде всего – на несчастного Илью Семеныча, с его «допуском», «членством» и тому подобными диковатыми штуковинами, мы с Катей, разумеется невольно, ускорили его кончину. Он не прожил и года после нашего отбытия и умер от кровоизлияния в мозг, едва выйдя на пенсию, летом 1978 года. Известие о его смерти было нами получено от знакомых, поскольку теща моя не могла простить не только мне, но и любимой прежде дочери, поддавшейся моему влиянию, предательства родины и семьи – и вырвала нас из своего сердца.

Первое письмо от нее было нами получено в США только спустя полтора десятилетия, в 1991 году, сразу же после известных августовских событий в Москве. В 1991-м Кате исполнилось тридцать четыре.

Тамара Ивановна внезапно, как я сперва подумал, обратилась к нам с посланием, в котором утверждала, что больше не в силах выносить разлуку, а к тому же боится, что коммуняки добровольно не уйдут от власти.


Письмо Тамары Ивановны застало нас врасплох.


По поводу его получения – и отчасти содержания – у нас даже произошел примечательный разговор, запечатленный в моей голове почему-то почти дословно. Подобное происходит со мной крайне редко: события много более важные, глаголы едва ли не роковые – всё это выскальзывало, выметалось из меня (либо, напротив, проваливалось куда-то вглубь мозговых тканей) немедленно и бесследно. Думаю, что я в состоянии воспроизвести произнесенное нами в тот вечер практически без потерь.

– Хрен тебе, маманя, – тихо и задумчиво резюмировала Катя по прочтении родительской весточки. – Хрен тебе, родимая.

– А почему так прямо «хрен»? – счел своим долгом отозваться я. – Пусть погостит.

– Нет, Коляша, моим окончательным ответом будет именно хрен, – возразила жена. – Ты по своим рабочим интересам больше общаешься с выходцами из нашей – как ее? – третьей волны, и кто они – мы с тобой знаем. А я еще иногда вижу племечко хоть и необязательно молодое, но нам незнакомое. Которое в наши дни стремится покинуть.

В том, что эти нынешние стремящиеся мне уж настолько незнакомы, я усомнился. Регулярное составление статей и заметок (т. наз. «скриптов») для «Радио “Свобода”», а иногда и полномерных обзоров для Русской службы Британской радиовещательной корпорации, вынуждало меня столь же регулярно прочитывать выходившие в остаточном СССР газеты и журналы: ведь в основе своей все мои «скрипты» и обзоры являлись уничижительной, резко критической реакцией на прочитанное в этих отчасти подъяремных изданиях.

– В том-то и дело, что знакомое, – принялся объяснять я только воротившейся с работы Кате. – Отсутствие перемен, боязнь перемен, неготовность к переменам – вот причины большинства неудач… Кроме того, мою, извини, тещу отнести к племени молодому и незнакомому…

– Переменились они, Коля. Все. Как в фильмах ужасов: ты думаешь, это миленькая маленькая девочка, а это огненный демон.

– Какой демон?! И, прежде всего, какие еще там «они»? «Они» – это мы.

– Неправда ваша, Николаша. Мы как были, так и остались, а они… К нам приедет погостить не бедная старушка-мать в старомодном ветхом шушуне, – моя Катя за словом в карман не лезла, – а бодрая, ставшая совершенно стремной и отвязной, как я точно вижу и по ее письму, чужая зловещая тетка. И не суйся, пожалуйста. Мы с тобой живем вдвоем в двух комнатах, а она одна – в трех, помнишь? Я знаю, что у нее есть всё, что ей требуется, а если ей покажется, что не всё, так она сама возьмет, где плохо лежит.

– Элементарно, Ватсон! Как ты можешь это знать?

– Потому что она за последние недели мне уже дважды звонила в госпиталь и старательно разыскивала. Кто-то от ее имени на корявом, но доступном английском выяснял, а где меня теперь можно найти? И не откажите, пожалуйста, передать, что ее ищет мать. Мать. Сообрази: какая нужна предприимчивость, какая настойчивость, чтобы из…ова добыть в Штатах мой рабочий телефон – не коммутатора, а прямо моего отделения! – по которому еще пару месяцев назад меня можно было запросто засечь, наш домашний адрес – и всё это без нашего, между прочим, ведома. Есть у нее и наш квартирный номер, уверяю тебя.

– Тогда бы она наверняка звонила сюда, – я продолжал демонстрировать политику несогласия, но история с нашим сравнительно недавним адресом, по которому прислано было тещино письмо, меня немного взволновала.

– Коляша, ты просто не успел понять: моя мама очень-очень инстинктивно умная, хотя и полная идиотка. А теперь у них там наступило торжество боевого инстинкта. Она прикинула, что по домашнему телефону ей мог бы ответить ты, а с тобой интересующую ее тему маманя моя обсуждать не намерена. Тут она пролетела, потому что инстинкт сам по себе, а врожденный идиотизм – сам по себе. Зато она поспешила дать знать «по месту работы дочери», что ее разыскивает несчастная мать из нищей посткоммунистической Рашки. Этот ход они там придумали не по дурости, а по инерции. Опыта нет. Но если мы ее сюда запустим, то опыта она наберется быстро. Словом, всё. Хрен. Мне она здесь ни к чему. А с ее письмами и звонками я разберусь. Можно будет посылочку ей собрать. И вложить туда какой-нибудь новомодный ветхий шушун. Вместо старомодного.


При всей своей беспечности и ненаблюдательности я постепенно оказался в состоянии усвоить, что моя Катя вполне способна к поступкам решительным и жестким. Мне только представлялось, что в данных обстоятельствах обращаться к этим ее качествам – было преувеличением. Больше я Кате не противоречил. Но, чтобы оставить за собой веское последнее слово, я – впрочем, не без доли иронического отстранения – сослался на Пятую заповедь («Почитай отца твоего и мать твою» etc., etc.). Это мне показалось уместным – особенно потому, что с некоторых пор мы повадились ходить по свободным воскресеньям в близко расположенный православный храм, вероятно, относящийся к Американской Церкви, где священствовал образованный и приятный московский батюшка из диссидентов, любивший в своих проповедях поговорить о равной святости Ветхозаветной и Новозаветной Церквей, чего не понимают еретики-этнофилетисты. Он, кстати, нас и повенчал, прежде окрестив мою Катю в оборудованном стараниями его предшественников компактном баптистерии, выложенном голубым кафелем; собственно, в купели приходилось сидеть, почему крещение погружательное дополнялось еще и обливательным.


Почему-то Катю мое богословие задело за живое.

Она даже оставила переодеваться в свой васильковый, с вышитыми машинной гладью чайными розами домашний костюмчик-трико, войдя в него лишь на треть, и, встав на пороге спальни, оглоушила меня наотмашь:

– Ты, Колян, у нас давно сиротка и, слава Богу, определенные аспекты жизни с родителями успел освоить в основном теоретически. К нашему вопросу приложимо совсем другое изречение: «Враги человеку домашние его».

– Христос не имел в виду буквально… – поторопился я.

– Буквально Он имел всё это! Номинативно Он всё это поимел и в хвост и в гриву! – Катя повысила голос. – Никаких перетолкований не допускается. И эти домашние враги, как хорошо известный северный пушной зверек, подкрадываются незаметно, с тылу, из прошлого – и ам!! Понял меня, Коляша?

– Понял.

– А вот я тебя не понимаю.

– ??

– А то. Я стою перед тобой полуобнаженная и соблазнительная, призывно говорю «ам», а ты не внемлешь.


На этом история с письмом Тамары Ивановны завершилась.


Здесь необходимо указать, что ко времени (я приложил кое-какие старания, чтобы исключить слово «время» из этой фразы, но у меня ничего не вышло) этого разговора мы после нескольких лет перемещений окончательно обосновались в Нью-Йорке. Катя, отказавшись от завершения высшего медицинского образования, что было сочтено ею делом хлопотным и даже унизительным, т. к. зачесть пройденные ею до переезда курсы не представлялось возможным, получила сестринский диплом, став, как у нас говорят, RN, Registered Nurse. Это давало право на весьма прилично оплачиваемую работу. Послужив по детским, женским и, наконец, геронтологическим отделениям, моя жена с некоторых пор стала приходящей нянечкой-компаньонкой, весьма популярной среди богатых стариков и старушек Манхэттена – в особенности таких, чьи предки (либо они сами) происходили из бывшей Российской империи: из каких-нибудь этаких Умани, Елисаветграда, Екатеринослава и тому под.

Добавлю, что сотрудничества с геронтологическим отделением госпиталя Green Hill Катя все же окончательно не прерывала. Там-то ее едва не настигла обсуждаемая нами Тамара Ивановна, но зато именно обеспеченные гринхиллские рамолики составляли львиную долю ее первых персональных клиентов.


Пациенты, равно как и родственники их, что называется, не чаяли в Кате души, тем самым обнаруживая в себе способности к чувствам, которым на всём протяжении их жизней никогда и ни в чем не находили, да и не могли найти применения. Платили Кате по одному из высших тарифов, существующих для подобных услуг. Пациенты, которые еще были в состоянии соображать и поддерживать связную беседу, посвящали Катю в интимнейшие подробности своих семейных и даже деловых обстоятельств; они привязывались к ней безраздельно; разумеется, родственники этих пациентов никогда не допустили бы до того, чтобы Катя оказалась в числе наследников, упомянутых в завещаниях, но они не могли препятствовать своим престарелым отцам с матерями, своим дядюшкам и тетушкам одаривать Катю на вечную память – обычно пустяками, но иногда и кое-какими дорогими безделушками, перстеньками, сережками и медальонами. Кстати, тогда же и мне досталась моя библиотечка пособий для изучения всемирной истории.

Одно из таких ювелирных изделий, которое Катя особенно полюбила и надевала почти ежедневно, не выставляя, впрочем, наружу, лежит сейчас передо мною. На платиновой цепочке, набранной из прихотливо скошенных, как бы ромбовидных широких звеньев, при помощи двойного колечка вертикально закреплен филигранный щиток тусклого красноватого золота того вида, какие обычно служат основанием фамильных гербов. В центре щитка располагается напаянная на него декоративная револьверная пуля из платины, приблизительно 7,62 калибра, скругленным жальцем вниз. От средней части ее поверхность как бы надрезана, причем надрез этот идет вверх почти до самого донца. Здесь он раскрывается наподобие лепестков, образуя своего рода устье. Оттуда, т. е. словно из сердцевины пули, изящно выведена (выглядывает) женская головка; черты ее лица, абрис волос, равно и вся манера, в которой выполнен медальон, датируют его с достаточной точностью: перед нами не то какой-нибудь fin de sie1cle, не то art nouveau – такие головки, понятно, много больших размеров, встречаются среди лепнины, а то и на литых фронтонах, почитай, всех европейских городов; но по некоторой мрачности замысла и грубоватости работы сразу видна поздневикторианская Англия. Действительно, исходная гравировка на обратной его стороне, сделанная прописной кириллицей, гласит: «Щегленокъ». И – ниже: «Лондонъ, апрAль, 1902». Но много интересней другая, позднейшая гравированная надпись, также кириллическая, но сделанная наверняка иным, менее ловким гравером и занимающая почти всё оставшееся свободным пространство. Весьма небрежно, с неравной высотой букв, точно неумелым, а может быть, лихорадочно спешащим человеком, начертано: «Въ смерти зачатая, страданьемъ вскормленная, стоитъ она на перепутьи. 23–4–1918».

Есть еще большая яйцевидная камея-брошь, изображающая сцену, описанную в пятом стихе гл. 19-й Евангелия от Иоанна. Примечательно расположение главных персонажей: Спаситель обращен к нам, зрителям, почти спиной на самом краю огороженной площадки; голова Его – в терновом венце – опущена, и ее положение свидетельствует, что взгляд Христа обращен к собравшейся где-то пониже народной толпе. В свою очередь, Понтий Пилат, отворотясь от Спасителя всем телом, лишь указует на Него энергическим движением откинутой назад правой руки, собственно, всею кистью. Правитель также склонил голову – и смотрит он, надо полагать, в направлении находящегося за пределами изображаемой сценки дверного проема, ведущего в помещения претории, откуда Узника незадолго перед тем вывели. Это должно означать, что сакраментальную фразу «Се, Человек!» (либо: «Се, Царь ваш!» – если художник предлагает нам, допустим, иллюстрацию к ст. 14-му той же главы) практически никто из стоящих в толпе, кому она, как принято думать, предназначается, расслышать не в состоянии. Пилат произносит свой комментарий, если воспользоваться оборотом театральных ремарок, «в сторону». Очевидно, он разговаривает сам с собой, бормочет себе под нос, что мне прекрасно понятно и хорошо знакомо.


Едва приглядевшись к только что написанному, я вынуждаюсь признать, что по каким-то причинам меня упорно сносит на мелочи, на какую-то никчемную рассыпуху, препятствующую перейти наконец к делу, – но тотчас же и понимаю, что это не старческая вязкость, а пожалуй, единственный – по моим возможностям – способ оттянуть рассказ о дальнейшем.


Моя жена умерла в декабре 2005 года от безнадежно запущенного или, напротив, скоротечного рака, охватившего все ее гибкие, чистые, изящно и ловко устроенные темно-розовые внутренности.


Катю то ли не успели, то ли не сочли нужным перевести в hospice, и она скончалась, кажется, в ходе определенной лечебной процедуры, м. б., просто смены капельницы; впрочем, она, вероятнее всего, уже пребывала в бессознательном состоянии. Подробностей я не добивался, да и не искал их.

Мы беседовали с ней накануне. Собственно, я молчал, а она приговаривала – тихим, но собственным ее, ненарушенным голосом: «Ничего, Колян, ничего. Перезимуешь. У тебя всё хорошо. Слышишь меня? У тебя всё хорошо. И у меня всё хорошо. Для данного конкретного случая. Жить долго и умереть в один день нам не удалось, но мы же и не старались, правда?» Я не отзывался, т. к. был убежден, что отвечать – некому.


Резоны мои сводились к следующему.


На очередной рутинный прием к своему давно и хорошо знакомому врачу, о котором дважды в год упоминалось («Сегодня я иду на телесный контакт с Миливое, – ее врач был какого-то балканского происхождения, – и его аппаратурой в присутствии ассистентки»), – итак, на прием к нему моя Катя отправилась где-то о третьей декаде сентября, т. е. осенью, единственным климатическим сезоном, которым только и может безоговорочно похвалиться восточное побережье Северной Америки.

Кате исполнилось сорок семь, но она стала только подобранней, глаже, благоуханней и приятней на вкус. Я ответственен за каждое слово предшествующего предложения, ибо тщательно и почти ежедневно проверял ее – на взгляд, на ощупь и всячески.

– Ты что так присматриваешься? А, Николаша? – ставился мне обычный вопрос.

– Как именно? – предлагал я ей столь же обычный ответ.

– Да уж так. Сам знаешь.

– Интересуюсь.

– Это хорошо. Сильно интересуешься?

– Да.

– Хорошо. Правильно делаешь, что интересуешься. Ну и как тебе результаты?

– Прекрасные результаты.

– Ага. А например?

– Не могу.

– Почему?

– Стесняюсь.

К моменту выхода из дому на Кате было черное, с выпуклыми травами-папоротниками, парчовой выделки (шелк пополам с шерстью) легкое пальтецо; под ним – хлопчатобумажный, черный же свитер, вывязанный мелкой «косичкой», с продольным вырезом; серо-сизые, со многими строчками джинсы; прочего, в том числе башмачков – я не помню.

Под свитером – майку в тот день она не надевала, т. к., возможно, была чем-то отвлечена, – находился черный эластический лифчик; трусы, как всегда в подобных обстоятельствах, она выбирала нарочито демонстративно, отпуская при этом иронические замечания не совсем печатного свойства. Я приглашался в советчики, причем окончательное решение принималось прямо противоположное моей рекомендации: в этом-то и состояла соль первого действия Катиного представления.

Ею разыгрывался своего рода водевиль, основанный на сюжете старинного анекдота «А вдруг доктор окажется нахалом». Катя сознательно заводила у себя – в качестве, по ее выражению, «артефакта» – какое-нибудь вычурное, предназначаемое распутным подросткам белье, и затем оно дожидалось тех или иных комедийных, по ее мнению, оказий – к примеру, визита к терапевту, притом что даже специалисты по женским болезням предлагают своим пациенткам раздеться ниже пояса в особенной комнатушке, а взамен выдают нечто вроде набедренной повязки или запашки (плахты, как это облачение зовется в малороссийских повестях). Получалось, что медицинские специалисты об этих Катиных ухищрениях даже не подозревали, но она продолжала веселиться – и заодно веселила меня. Она вообще настойчиво стремилась настроить меня на более развлекательный лад.

На этот раз исподнички на ней оказались муаровые; разумеется, черные, но с лиловой кружевной окантовкой. Лоно украшал вышитый золотом амбарный замок, из скважины которого вырастала пышная хризантема.

И уж подо всем этим вышеописанным находилась плавно им обхваченная моя Катя как таковая.

По неизвестным причинам она – со своим кругловатым, тугим, comme il faut личиком весьма занятой, но отлично устроенной, малосемейной нью-йорк-ской блондинки, чьи этнические истоки, равно и возраст, трудноопределимы, – она была совсем молодой, когда отправлялась к своему врачу с уродливым западнославянским именем.

И вернулась такой же.

– Что медик сказал?

– Медик сказал: Oh!

– Как это следует понимать?

– Это его реакция на мою жалобу. Он говорит: «Есть ли у вас какие-нибудь новые ощущения?» А я сказала: «Доктор, мне в последнее время часто кажется, словно кто-то мне засадил не туда электрический вибратор-невидимку максимальных размеров. Выключить его – выключил, а вынуть – забыл».

Дальнейшие расспросы ни к чему не привели. Меня лишь попросили не полениться и съездить на автомобиле в ближний Квинс, чтобы купить в греческом магазине «Титан» выдержанного сыру с острова Крит и сухих винных ягод особенного сорта из Смирны. Мне также велено было не жадничать – и двигаться кратчайшим путем – через мост Triboro[10], уплатив дорожную пошлину, которая взималась автоматически при въезде и выезде.


Я помню еще какое-то количество последующих визитов, анализов, консультаций; в ней, в Кате, нечто иссекали, вырезали или только пытались вырезать; ее лечили всеми этими страшными, корежащими, разлагающими тело препаратами, о главном действии которых положено утверждать, будто бы оно – побочное. Но вскоре для меня стало очевидным: это или заблуждение, или прямой обман. Действительно, как следствие такого лечения, болезнь, будучи тварью разумной и видя, во что превратилась ее жертва под воздействием т. наз. лекарств, иногда отступается, ибо воздействия эти оказываются похлеще, – а главное, гаже, оскорбительней, продолжительней – тех, что могла бы предложить самая болезнь. Либо – если болезнь лишена достаточного интеллекта и состоит лишь из одной слепоглухонемой злобной энергии – она просто теряет из виду свою вконец изуродованную жертву, поскольку под воздействием истребительной терапии всё, что составляло ее тело, изменилось до неузнаваемости. Тогда и может наступить ремиссия, pseudo– выздоровление: летальный исход отлагается, покуда болезнь рыщет вокруг да около, тычется туда-сюда в поисках непонятным образом исчезнувшей из-под носа добычи. Впрочем, я лично гипотезу безмозглой болезни отвергаю.

Но и я, как ни старался, а всё не мог опознать в маленьком, бесформенном, желто-буром дряблом существе мою Катю. Голос и слова, им произносимые, меня не обманывали. Я знал, что Кати нет. Ее куда-то унесло, ее обманом похитили и подменили, причем даже не стараясь придать тому, что находилось теперь на больничной кровати, оборудованной противопролежневым матрацем, какие-либо черты внешнего с Катей сходства. Но я понимал и другое: нельзя подавать даже виду, что обман мною разгадан, т. к. эта моя неуместная откровенность в состоянии каким-то образом причинить находящейся в некоем плену, попавшей в заложницы Кате непоправимый вред. И выкупом за нее должны были стать моя показная наивность, моя притворная доверчивость и моя покладистость. Изо дня в день я навещал неведомое мне, но наверняка глубоко несчастное, порабощенное живое существо, которому под угрозой смерти приказали довести эту жестокую игру до конца. Я потакал ему во всем, как только мог, безо всякого неуместного правдолюбия. Но в последние дни выдержка иногда оставляла меня, и я не находил в себе сил, чтобы поддерживать беседу, а только слушал и поддакивал.


Мне повезло, что всё это мучительство продолжалось относительно недолго.


Зато в первые же часы по Катиной подменной смерти начались непредусмотренные и неожиданные, отчасти хлопотные события.


Она была в агонии, когда я приехал к ней около четырех пополудни, – и в палату меня не допустили, уклонясь от пояснения причин запрета: состояние ухудшилось, поэтому проводятся срочные процедуры и тому под. Прождав не менее полутора часов, я вышел было покурить. Но почти тотчас же мой телефон затрепетал и засигналил, и меня любезно, соболезнующим полушепотом отвлекли от сигареты, только-только разожженной на отведенном для этого занятия месте – за пределами корпуса, в пяти-шести футах слева от входа-выхода, – и пригласили на свидание к главному врачу онкологического отделения.


Высокий бравый господин средних лет по имени Jonathan Pinch дружески протянул мне руку, возможно, не раз побывавшую внутри моей жены, и сообщил, что дорогая Kathy – дорогая не только мне, как супругу, но и ему тоже, равно и всем мужчинам и женщинам, сотрудникам этого и других подразделений клинической больницы Green Hill, – столь добрая, милая, отзывчивая, высококвалифицированная Kathiа скончалась от не могущих быть предвиденными осложнений как самой болезни, так и процессов, вызванных непредсказуемой реакцией организма на те меры, которые были предприняты для его, организма, излечения, без чего грустный исход наступил бы значительно раньше и сопровождался бы серьезнейшими страданиями нашей пациентки.

Доктор Пинч проговорил всё это, не освобождая моей кисти от пожатия и поддерживая со мной упорный глазной контакт, от чего я, в свою очередь, не видел смысла уклоняться. Затем он попросил меня присесть, заметив, что тело нашей дорогой Kathy вскоре будет надлежащим образом подготовлено к прощанию с близкими. Я отозвался благодарностью, но выразил желание побыть одному. В немногих словах, подкрепленных жестами, доктор Пинч дал понять, что отлично понимает меня; он к тому же осведомлен, что я принадлежу к числу курильщиков и сейчас, вероятно, желал бы таким привычным мне способом немного успокоиться и прийти в себя. К сожалению, под крышей его отделения нет удобств для курящих. Он не может позволить мне этого и здесь или же в любой другой комнате, отведенной административному аппарату. Стало быть, мне придется возвратиться туда, где я находился до нашего с ним свидания. Но прежде чем мы расстанемся, он вынужден попросить меня еще задержаться всего на несколько минут, т. к. мне хотели бы передать кое-какие полезные сведения; он называет их полезными, поскольку они в состоянии помочь мне вернее уяснить настоящее положение вещей и тем самым предотвратить определенные недоразумения и даже, быть может, финансовые потери. Сперва я не обратил внимания, что в кабинете присутствовал еще некто – поджарый темноволосый парень в пиджачном костюме. Он был мне представлен как (имя и трехсложная фамилия его были произнесены, но проскочили, не оставив и следа) «имярек из нашего юридического сектора». Юрисконсульт, присоединясь к соболезнованиям доктора Пинча, указал на то, что в печальном, но, увы, далеко не единственном в своем роде факте утраты такой драгоценной для меня человеческой особи не усматривается даже самомалейших признаков явлений, известных как профессиональные небрежность, халатность, недосмотр, ошибочный диагноз, неверно избранный путь/метод лечения и прочее. Политика ответственного медицинского учреждения, к разряду которых принадлежит Green Hill, исходила и исходит из того положения, что результаты каких бы то ни было обследований, анализов, лечебных процедур, в чем бы эти последние ни состояли, не могут быть гарантированы ни на одном из этапов их проведения. Это изначально оговаривается в документах, которые каждый пациент (или его родственники, если пациент физически не имеет к тому возможности) утверждает своей подписью. В противном случае – т. е. без письменного согласия пациента на каждую данную процедуру при отказе его от претензий к конкретному лицу и учреждению, ответственному за проведение названной процедуры, – никакое хирургическое, медикаментозное и любое другое вмешательство в ход болезни, а именно лечение ее, оказывается практически неосуществимым. Точно так же и г-жа Усова подписывала все необходимые бумаги, как подписывали их все те, кем в границах ее обязанностей занималась и она сама, являясь дипломированной медицинской сестрой…

В этот момент мне вручили розовую полупрозрачную папку, куда вложены были копии нескольких бумаг, скрепленных Катиным росчерком.

Попутно д-р Пинч высказался в том смысле, что потрясенные потерей родственники умерших пациентов иногда бессознательно стремятся найти и наказать виновников произошедшего. Это очень понятно, и медицинские учреждения вынуждены как-то обезопасить себя, добавил он. Иначе вы, ребята (он употребил разговорное собирательное you, guys или you, folks), нас уничтожите.

Я не мог не согласиться с ними внутренне.

Что до сказанного здесь юридическим консультантом, то многое было мне в достаточной мере известно из рассказов самой Кати; ей эти и подобные предосторожности казались достойными различных макабрических шуточек и анекдотов, к чему и я охотно присоединялся, хотя и выражал сомнения, когда она принималась утверждать, будто бы здешние врачи ничего не в состоянии диагностировать, т. к. в человеческом организме не разбираются: их этому никогда не учили. Кстати, по названной причине она и избрала себе в личные эскулапы старого славянина, по ее словам, первоначально получившего лекарский диплом то ли в Загребе, то ли в Сараеве. Зато врачей из числа соотечественников, которых также было достаточно, а становилось еще больше, она не выносила, парадоксально и, правду сказать, не без ревности поясняя свое отвращение тем, что раз уж они смогли («унизились до того, чтобы…») как-то добиться подтверждения своих прав на занятие врачебной практикой, значит, они еще хуже здешних («недоучки, суки с поддельными корочками»). В противном случае их, утверждала Катя, не допустили бы к медицинской кормушке из опасения конкуренции. Рассказывала она и о негласных рекомендациях, исходящих от страховых компаний, соответственно которым устанавливался порядок лечения, и прочих подобных, по ее мнению, безобразиях; Катя вообще бывала склонной к определенному ригоризму. Я выслушивал ее с интересом, не излагая, конечно, собственной позиции. Последняя состояла в том, что верховное мое, важнейшее пожелание – удалиться прочь и подальше – с необыкновенной легкостью сбылось; я толком и не разобрал, как именно произошло. Три почти полноценных десятилетия – если для ровного счета откладывать от года и дня нашего отбытия и до таковых же, господствующих сейчас в нашей квартире, где я собеседую с моей возмущенной какой-то несправедливостью женой, – они истекли столь осторожно, вкрадчиво и, я бы даже добавил, беззвучно, ни к чему не прикасаясь и ничем не громыхнув, что только диву даешься. Поневоле приходит на ум всем отлично известное явление, которое принято относить к обширной категории обманов чувства: мы сами как стояли, так и стоим; зато всё прочее – помимо нас – охватили бурные перемены, сохраняющие при этом вид однонаправленного движения.

Это меня всячески устраивало, даже если медицинское обслуживание там, куда мне позволили и сбежать, и затаиться, изобиловало недостатками. Правду сказать, мне было все равно. Кроме того, я и прежде с трудом представлял, зачем бы, условно выражаясь, врачу – лечить, условно выражаясь, больного, если этого можно избежать под тем или иным предлогом?

Делиться с Катей своими соображениями я полагал вполне бессмысленным и неблагородным.


Так ли, иначе, но, пребывая в административных помещениях больницы Green Hill вместе с д-ром Пинчем и его юрисконсультом, я отдавал себе отчет в том, что всё, имеющее касательство до моей Кати, утрачивало – вернее, скачкообразно утратило – смысл; в нем не оставалось никакой необходимости разбираться, помнить что-либо в подробностях, по степеням прежней значимости отдельных составляющих и проч.


Поэтому я прислушивался к словам моих собеседников лишь в той мере, в какой это не отвлекало меня от собственных моих размышлений.


Несомненно, будь у меня хоть сколько-нибудь решимости и располагай я достаточными суммами, возможно было бы нанять адвоката и попытаться, угрожая гласным расследованием и судебными исками, вынудить богатейшую Green Hill раскошелиться на сотню-другую тысяч, а то и много большую сумму. Однако расходы на ведение дела оказалась бы слишком велики, тем более что со смертью (исчезновением?) Кати мои денежные обстоятельства становились непростыми и даже тревожными.

Справедливости ради укажу, что и без каких бы то ни было служебных расследований и судебных разбирательств я находился в убеждении, согласно которому этот прикосновенный к нам с Катей десяток-другой медицинских работников – в меру зажиточных, различных полов, рас и возрастов горожан, дюжинных, законопослушных, хозяйственных, полуграмотных, дисциплинированных, с характерным для психического состава личности обитателей здешних краев сочетанием низости и простодушия, – этот десяток-другой не может почесться виновным. Вдобавок – и это самое существенное – Катя обладала превосходной медицинской страховкой, которая не предусматривала чрезмерной экономии в проведении лечебных мероприятий. Такое могло произойти разве что по злому умыслу. Но вот этого-то с их стороны наверняка не было и быть не могло. Злоумышлял – не против Кати, а, разумеется, против меня – кто-то совсем Другой. Пора признать: я был захвачен Им врасплох, рассчитывая – на протяжении всё тех же трех десятилетий, – что мне посчастливилось от Него ускользнуть; мол, ко мне либо снизошли, либо это как раз у меня получилось захватить Его врасплох, обойти, когда что-нибудь иное, поважнее поэтапного уничтожения Николая Усова, на котором Он преимущественно сосредоточился, привлекло к себе Его внимание.

Но не тут-то было.


Несомненной, повторюсь, представлялась мне и правота (пускай только частичная) доктора Пинча. Действительно, при каких-то иных, трудно представимых для меня обстоятельствах я, пожалуй, не отказался бы от умеренной гекатомбы, которая бы включила в себя всех, как-то причастных к беде, что стряслась с моей Катей. Это групповое убийство не явилось бы, конечно, возмездием, ни тем паче казнью, что последовала бы за суровым, но справедливым приговором. Оно стало бы единственно частью торжественного древнего ритуала: т. е. мертвецы составили бы свиту, которой поручалось безотлучно сопровождать мою Катю в царство теней. Разумеется, я не стал бы их предварительно обличать и/или подвергать мучениям. Я даже не стал бы им ничего растолковывать. Сама предельная степень неуюта/дискомфорта, которую испытали бы эти – совершенно безлюбые, но болезненно заботливые к самим себе, оптимистически настроенные, похотливые, привычные к удобствам и регулярным приятным покупкам – люди, доживая свое в ожидании неминуемого жертвенного убоя, пришлась бы им похуже всякой пытки. Напротив, боль скорее отвлекала бы их, заглушая и без того утлое их создание, не могущее вместить более одной модели бытия зараз.


Укажу здесь, что подобное заместительное ритуальное жертвоприношение (на возможность которого в подходящий момент невольно обратил мои мысли д-р Пинч) есть нечто, осуществимое для меня исключительно в умозрении. Ни на взрывчатую эмоцию, а тем более на злопамятную месть я был и остаюсь неспособен.


То, при каких условиях проходила моя встреча с д-ром Пинчем и служащим юридического отдела, показывало, что они мне доверяют, ибо не сомневаются в этой моей неспособности.


А поскольку моя Катя действительно была давней сотрудницей Green Hill, в отношении меня были проявлены и доброжелательность, и готовность кое в чем помочь. Это нашло свое выражение в следующем: д-р Пинч заявил, что у него есть для меня и хорошая (с учетом возникшей ситуации) новость. Ему известно, что моя усопшая супруга происходила из иудейской семьи, и это обстоятельство является ключевым фактором для обращения с просьбой о реализации привилегии на погребальные услуги за счет благотворительного братства Rodeph Sholom/Emeth-Haqodesh (так отмечено у меня в записной книжке, но я затруднился бы положительно утверждать, какое название относится непосредственно к нашим благотворителям, а какое – означает кладбище, где будто бы похоронена Катя). С этим-то братством, продолжил д-р Пинч, издавна связана клиническая больница Green Hill. Впрочем, потребуется рекомендательное представление больничного раввина. Но он, д-р Пинч, совместно с д-ром Jeremy Clair, заведующим отделением геронтологии, где трудилась Kathy, сразу же, перед самым нашим свиданием, предварительно обратился к этому замечательному хлопцу, который дал понять, что не откажет.

От имени семьи (супруга) я подписал формальное прошение о вспомоществовании, поблагодарил и направился к двери.


Признаюсь, меня немного смутили быстрота и краткость обряда: я едва успел попрощаться с бедным тельцем, головке которого только теперь удосужились придать хотя бы некоторое сходство с Катиными очертаниями. На другое утро я застал его особенным образом укутанным, наподобие египетской мумии, а в послеобеденные часы состоялся и сам процесс погребения. Я не вижу причин останавливаться на его описании, тем более что и он оказался совсем непродолжительным.

При всех условиях, вновь посещать кладбище я не собирался: мои вынужденные обязанности по отношению к подмененной были исполнены. Катя находилась там, где находилась, и теперь, когда я безропотно проделал всё, что от меня потребовалось, ей больше ничего не грозило.


Вследствие сжатости процедуры похорон я тем же вечером получил возможность побывать в православном храме, где заказал на другой день панихиду.

К образованному батюшке-правозащитнику, крестившему Катю, я не пошел, т. к. хотел избежать любых разговоров, с которыми он, возможно, стал бы ко мне обращаться.

Красивый Свято-Никольский собор на 97-й улице острова Манхэттен Катя недолюбливала: однажды мы, по ее же настоянию, заглянули туда на мои именины, т. е. на Николу Зимнего, но повадки присутствующих на службе и свойственная им манера одеваться вывели Катю из себя до последней степени; она едва дождалась отпуста. По дороге домой мы довольно разнузданно хохотали, притом что сам я, стоя рядом с Катей, не заметил ни одной из тех смешных черт, которые она подметила у тамошних прихожан. В особенности досталось новейшей нашей эмиграции: саженного роста, изящным юным дамам при сумочках Cartier – все, как на подбор, с длинными локонами, высокими тонкими скулами, глазастые и пышногубые; их, в большинстве своем, сопровождали очень плотные, грубоватого, но крепкого сложения степенные господа разных возрастов, в галстуках и полосатых па́рах под классическими английскими пальто индивидуального пошива.


Кое-какие навыки в опознании предметов одежды, обуви и под. (о чем см. выше) внедрила в меня Катя: ее это всегда развлекало.


Мне оставался лишь т. наз. синодальный (или, как у нас по большей части говорят, зарубежный) Знаменский собор, устроенный в здоровенном палаццо флорентийского образца, но почему-то под тюдоровской крышей, возведенном в начале минувшего столетия на углу 93-й улицы и Park Avenue. Туда я и направился прямо с дальнего кладбища, расположенного на Staten Island, предварительно пообедав, уже совсем рядом с палаццо, в ресторанчике Отоманелли. Пища была скверной, а к тому же есть мне не хотелось, но Катя, которая не оставляла меня ни на мгновение, настаивала со свойственным ей упорством, которому я привык уступать, что, мол, даже в таких случаях организму потакать нельзя; с ним нельзя солидаризироваться: он – свое, а мы – свое.


Около четырех с четвертью пополудни я был в Знаменском соборе. Никакого опыта договариваться о требах я не имел, но затруднений это не причинило. Вышедший ко мне по вызову, полученному от старушки-дежурной в вестибюле, низкорослый белесый иеромонах сказал, что панихиду можно было бы отслужить сейчас же, до того, как в храме начнется вечерня. Я ответил, что рассчитывал на завтрашнее утро. Иеромонах внимательно присмотрелся ко мне и вдруг погладил меня по руке у самого предплечья, а потом, сжав его довольно сильными пальцами, как-то поддернул меня, качнул из стороны в сторону.

– Ничего. Ничего-ничего, – проговорил он невнятно-тихим стеснительным голоском, зажмуривая при этом мокрые синие глаза с выражено воспаленной красной обводкой век. – Ничего. – И закивал головой. – Ничего, – повторил он вновь, но уже с твердостью, даже с известной неопровержимостью. – Значит, завтра утром будем с вами панихидку служить. Это ничего, даже еще лучше, утро вечера мудреней, да? – Странноватая речь его обличала простолюдина, рожденного в эмиграции, чей семейный русский, вдобавок еще слегка подученный в воскресных школах, поневоле обрел смешную неестественность.

Преподав мне благословение, чего я, правду сказать, не просил, иеромонах удалился.


По своей душевной слабости отправиться домой я решился не сразу, но зато уж, войдя в квартиру, безотлагательно принялся за дело: все принадлежащие Кате вещи, за исключением кое-каких украшений, были мною распределены по разноцветным магазинным мешкам, которых у нас всегда было великое множество, а затем сами эти мешки прибраны в шкаф, где, плотно уложенные, заняли едва половину его отсеков. Продолжаясь достаточно долго, уборка не то чтобы меня утешила, но несколько успокоила, т. к. позволила восстановить свойственный мне внутренний распорядок отправления жизни.


Как было узнано еще накануне, будничные литургии в Знаменском соборе служились с восьми утра в нижнем храме, что размещался в одной из двух комнат вестибюля, направо от входной двери. К началу службы я опоздал, и появление мое совпало с заключительными пассажами евангельского чтения, которые отчего-то мне хорошо запомнились, притом что церковнославянский я понимаю через два слова на третье. Привожу этот текст, как он напечатан в находящемся в моем распоряжении Евангелии: «…Аминь глаголю вамъ, яко не имать прейти родъ сей, дондеже вся сiя будутъ». Уже знакомый иеромонах, облаченный в затрапезные и дурно сидящие на нем ризы, усиленно протянул последнее слово, всё возвышая и возвышая неверный свой дискант: бу-у-дут.

На службе присутствовало до дюжины богомольцев, включая детей, что для середины недели было вполне достаточно; на левом клиросе находился, условно говоря, хор: две противоположного облика старушки – интеллигентная, но, видимо, из разряда беднейших, жалостно встрепанная и неряшливая, и простецкая бабка в клетчатом платочке, обманчиво-отечественного вида; первая, насколько я мог судить, относилась к эмиграции в основе своей европейской, а вторая – принадлежала к числу «русских австралийцев» (т. е. происходила из эмиграции китайской). Третьим был рыхлый корпулентный малый в подряснике, исполнявший обязанности и регента, и чтеца. Хор (собственно, «трио») службу знал и потому пел хотя и не слишком звучно, но зато не посягая ни на какие вокальные изыски, довольно бегло, с приятной для слуха умеренностью и воздержанностью.

Я обратил на это обстоятельство внимание моей Кати, показывая тем самым, что место для панихиды по ней выбрано верно. Затем я принялся разглядывать присутствующих, делясь с женой своими впечатлениями; и вскоре мною овладела уверенность, что Кате здесь нравится. Ее не должны были раздражать ни этот рослый, одинокий и сосредоточенно-печальный молодой человек – напечатлевая крестное знамение, он чересчур высоко вскидывал свою щепоть, отчего та оказывалась в воздухе заметно выше чела, – ни дряхлая дама, наряженная, словно Марлен Дитрих в сценах, происходящих дождливыми осенними ночами, ни этот горделивый, седовласый, небритый, с белым пышным шарфом и в кремовом плаще – реглан, с тростью, а судя по запаху – с непреходящего похмелья. Напротив, такого сорта люди ее всегда занимали, иногда она даже проявляла готовность заговорить с ними о том о сем, дать прикладные медицинские рекомендации, и вскорости Катю начинали величать «душкой». Она называла это «работой с потенциальной клиентурой».


Панихиду о. иеромонах служил общую, что сперва меня огорчило; впрочем, кроме моей Кати называли всего пятерых: болярина Константина (скорее всего, записочку о нем подал пьющий богомолец в белом, который при этом имени в особенности тщательно осенял себя крестным знамением), воина Петра, Надежду, Юлианию, Аполлинарию. Услышав эти имена все вместе, я совершенно уверился, что моей Кате будет забавно и даже уютно с ними поминаться, тем более что о. иеромонах, надо отдать ему должное, начиная с болярина, произносил прочих четверых мелодической плавной скороговоркой, а затем, после паузы на вздох, резко, с побрякиванием вскинув кадило, восклицал протяжным речитативом: «…и новопреставленной Екатерины». На это немедленно откликался придержанный им на требу хор.


Хор остался, но большая часть богомольцев – сразу же по получении антидора, который раздавали здесь крупными частицами, – покинула храм.


Панихида шла своим чередом. При пении «Всесвятая Богородице, во время живота моего не остави мене, человAческому предстательству не ввAри мя…» (привожу по приобретенному мною в лавке этого же Знаменского собора «Молитвослову») от дверей к панихидному столику поспешно направилась Сашка Чумакова. Подойдя, она не совсем умело принялась устанавливать на нем свечу, но та никак не хотела удержаться в облюбованной для нее мелкой трубчатой чашечке подсвечника. Сколько-то раз свеча даже норовила скатиться на пол, и это наверное бы произошло, не перебери я ее в свои руки. Хорошенько нагрев свечу с тыла на соседнем огоньке, я установил ее на месте и придержал, дав парафину застыть. «Спасибо», – шепотом поблагодарили меня.


Тогда я еще не вполне точно знал, какими именно словами и действиями завершается панихида. Но по всему было видно, что она совсем близка к концу – и Сашка со своей свечой безнадежно опоздала. Она к тому же попыталась подсунуть о. иеромонаху и свою поминальную записочку, но из этого, разумеется, ничего не получилось. На Сашке были темная шубейка, темный же деловой костюм, туфли на каблуках; все это означало, что она заехала сюда в час перерыва с работы, – узнав, что у Кольки Усова умерла супруга.


Здесь кстати будет упомянуть, что Катя и Сашка представляли собой почти идеальную противоположность внешностей – и это при несомненном сходстве, доходящем в некоторых случаях до идентичности. Здесь не следует искать никакого романтического парадокса, возникшего по прихоти автора. Так происходило просто потому, что их эманации обладали одинаковым удельным весом и сопоставимой калибровкой образующих частиц. Отсюда и родственность характеристик их персонального светолучения. Для меня это обстоятельство стало опытно очевидным, едва я впервые обнял мою будущую жену.


Ни у Сашки, ни у Кати так и не нашлось для меня ни единой местоблюстительницы, лишь только редкие – подчеркну это слово – субститутки.


Вошедшая продолжала стеснительно копошиться со своей записочкой, не зная, как теперь поступить.

Впрочем, я особенно не присматривался к ней, т. к. практически мгновенно понял, что это – обман.


Лже-Сашка представляла собой уплощенный, схематический вариант того, во что могла бы, вероятно, превратиться жестоко постаревшая и подурневшая, но при неизменной укладке волос – т. е. «с начесом» и высоковато постриженным затылком, – равно и при сохранении основных телесных пропорций действительная А.Ф. Чумакова. Усталое лицо ее поразило меня: я не мог не подивиться уровню злобной, ничего не упускающей точности и старательности, с которой была сформирована эта одному мне внятная карикатура: Сашкины глазастость и расположение черт, сводимое к обращенному усеченной вершиной вниз треугольнику, оставались на месте, но были виртуозно преобразованы во что-то заунывное и вульгарное. Внешность опоздавшей на панихиду – в соотнесении ее с внешностью подлинной Сашки – вчерне можно представить, вообразив себе школьный девчачий рисунок на фронтисписе или на задней странице обложки какого-нибудь учебника: глазки в форме русского пирожка в разрезе, обсаженные ресницами, превращающими око в сороконожку, носик черточкой с двумя точками и ротик, также пирожком, но много меньшим. А затем получившийся портрет следует снабдить наиболее грубыми и оскорбительными признаками женского увядания.

– …Батюшке оставьте, – чуть слышно сказал я, подразумевая отвергнутую записочку. – Он завтра помянет.

Благодарная за помощь в установке ее свечи, лже-Сашка ответила мне улыбкой, которая не замедлила перейти в гримасу тревоги, изумления и почти ужаса. У меня не оставалось сомнений в том, что и я внезапно был ей показан в некоем узнаваемом и столь же значимом для нее облике.

В этом-то обоюдном эффекте, очевидно, и состояла кульминация гнусного розыгрыша, главным объектом которого я оказался.


Уходя, я передал о. иеромонаху необходимое количество денег на сорокоуст, как о том говорилось в прейскуранте у свечного ящика. Из кое-каких намеков священника я пришел к убеждению, что он и во всяком случае поминал бы мою Катю – да и меня самого: «Потому что вам двоим это очень необходимо».


Предоставленная бывшей Катиной больницей возможность сэкономить сколько-то тысяч долларов на погребальных процедурах пришлась как нельзя более кстати.

Здесь мне предстоит немного задержаться на том финансовом положении, в котором я обнаружил себя, оставшись в одиночестве.

На протяжении последних нескольких лет моя жена зарабатывала в среднем около 70 тыс. долларов в год, что для Нью-Йорка не представляется чем-то значительным. Что до меня, то при всех моих стараниях получить штатное место в здешнем бюро «Радио “Свобода”» или, переехав из Нью-Йорка в столицу, устроиться в редакции “VOA”, а то и вовсе перебраться в Мюнхен (а впоследствии в Прагу) – чему Катя весьма противилась, – я был и остался freelancer’ом. Вакансии, что появлялись не раз и не два, бывали, в конечном итоге, заполняемы другими. Начальство, с которым я находился в самых добрых отношениях, обыкновенно с достаточной готовностью, не дожидаясь моих расспросов, поясняло причины сделанного выбора; чаще всего говорилось о ходатайствах из центра и о малой пригодности для меня того круга незавидных обязанностей, которые предстоят избраннику: напр., «сидеть и не разгибаясь переводить». При этом я был, как это у нас называлось, «на договоре»: работа не иссякала, зато отсутствовал нормированный рабочий день. Как уже говорилось выше, я сотрудничал с несколькими организациями и повсюду ко мне относились с неизменной доброжелательностью. В нью-йоркских редакциях среди коллег было издавна принято величать меня по имени-отчеству: я, неожиданно для себя, оказался полным тезкой главного героя сатирической повести известного писателя Алешковского, с которым мне доводилось встречаться в какой-то из редакций; впрочем, саму повесть я так и не прочел. При всем при этом годовые заработки мои оставались невелики: до 25–30 тыс. долларов в maximum’е.

На двоих – даже за вычетом налогов – наше совместное жалованье выходило вполне достаточным. При желании мы могли бы без особых усилий приобрести (разумеется, в кредит) совсем неплохой дом и, во всяком случае, квартиру в порядочном районе Квинса или в ближнем Нью-Джерси. Тому препятствовал категорический отказ Кати постоянно обитать где-либо за пределами острова Манхэттен. Кроме того, она с еще большей степенью категоричности противилась взятию каких-либо ссуд, ипотек и тому под., с сомнением относясь даже к неизбежным у нас кредитным карточкам. На этот счет у нее была своя непоколебимая позиция: всякий заем на каких угодно условиях она рассматривала как часть «плана по закрепощению», как намерение «приковать дурака за кишки» и предпринимала всё возможное, чтобы эти планы и намерения в отношении нас так или иначе, но давали сбой. За автомобили мы расплачивались сразу, одним или двумя банковскими чеками; кредитки регулярно заменялись, часто буквально за сутки до истечения периода вступительных (рекламных) процентов, – за всем этим моя Катя следила самостоятельно: на двери холодильника удерживался крошечным магнитным цыпленком постоянно ею подновляемый график дат, в пределах которых нас кредитовали на льготных условиях. Купить же дом или квартиру на острове за наличные – такой возможностью мы не обладали, и несколько раз нам доводилось покидать Манхэттен. Так, с 1977-го по 1980 год мы снимали отличное, на мой взгляд, жилье в Астории – участке всё того же Квинса близ побережья Восточной Реки (East River). Остров Манхэттен отделялся от нас лишь водной преградой. Впоследствии мы даже перебрались на противоположный, нью-джерсийский берег Гудзона и прожили два или три года в городке Hoboken, куда стремилась творческая и техническая молодая интеллигенция; к сожалению, наше тамошнее пребывание усложняло и удлиняло для Кати ежедневную дорогу в больницу. В 1983–1984 годы мы занимали просторную, старинного образца, с высокими потолками, но имеющую нужду в капитальном ремонте квартиру в самой верхней части Манхэттена. Эти кварталы, застроенные превосходными, когда-то фешенебельными, а в указанный период приметно разрушающимися центральноевропейского стиля зданиями, становились всё замусоренней и опасней. Из дому с наступлением темноты выходить не следовало, а оставлять автомобиль без присмотра на улице было бы настоящим безумием. Я караулил Катю у нашего подъезда – или дожидался ее у подъезда больничного, после чего мы вместе отправлялись на надежную, разумеется, платную круглосуточную стоянку, расположенную в двух остановках метро от угла улицы, где находилась постройка, опрометчиво избранная нами для проживания. При всех предосторожностях совершенно избежать отвратительных встреч оказывалось делом невозможным, и мы начали поспешно искать другое убежище – в ином районе Манхэттена.

Цены на жилье в Нью-Йорке принимались расти, и поэтому я не расставался с надеждой убедить жену в пользе покупки дома и переезда – хотя бы на всё тот же противоположный нашему нью-джерсийский берег, скажем, в начинающийся сразу за мостом Джорджа Вашингтона городок Fort Lee: небезразличный для американской истории, он совсем недавно стал осваиваться чистоплотной корейской общиной – служащими банков, программистами и тому под. публикой.


Но уже в 1989 году произошло счастливое в наших тогдашних обстоятельствах событие. Одна из Катиных пациенток – престарелая г-жа M…ck (я не считаю нужным называть ее полное имя), чьи родители еще подростками некогда прибыли в Соединенные Штаты из…ова и, следовательно, могли счесться нашими земляками, владелица кое-какой недвижимости в Нью-Йорке – формально сдала Кате принадлежащую ей чудесную двухкомнатную, «малогабаритную», по давней отечественной терминологии, квартиру на всё том же острове Манхэттен; по восточной его стороне, в 10–12 минутах пешего хода от Центрального парка на уровне его Инженерных ворот. Квартира была включена в реестр фиксированных арендных цен, т. е. могущих быть ежегодно повышаемыми лишь на определенный процент. Действительно, к весне 2005 года наша квартирная плата составила символическую сумму: 900 долларов с копейками. Вместе с расходами на электричество, газ, отопление и эксплуатацию затраты не превышали 1300 долларов в месяц. И это идеально подходящее нам жилье, в согласии с особенным договором, явившимся частью завещания г-жи M…ck, – сдавалось Кате пожизненно без каких-либо изъятий и поражений в правах. Я убежден, что наследники (дети и внуки) благородной старушки – кстати, врачи-гистологи, каким-то образом связанные и с Green Hill, и сами люди со средствами, – не могли, конечно, не познакомиться с Катей, сперва больничной, а затем и персональной фельдшерицей, ежедневно посещавшей их мать и бабку. При этом они навряд ли радовались заключенной сделке. Но, насколько я в состоянии припомнить Катины рассказы, произошедшее становилось для них явным лишь постепенно, а к тому же post factum. Например, родственникам сообщили об аренде, не указывая, каково в точности содержание арендного договора, зато присовокупив, что в ответ стоимость услуг, предоставляемых Катей, ощутимо снижается. Это пришлось семейству г-жи M…ck по нраву. Старушка самостоятельно несла все расходы, но известие, что расходы эти уменьшились, стало для наследников приятным сюрпризом.

Не могу сказать, когда семье открылись все подробности документа. Добавлю здесь же, что бумага прикровенно готовилась нотариусом (или поверенным) пациентки и сама Катя была торжественно приглашена только на его подписание – в качестве королевского подарка ко дню рождения.

Тем не менее, как я не единожды слышал от жены, непосредственно после кончины г-жи M…ck, последовавшей осенью 2003 года, – старушка умерла 96 лет от роду, – семейство усиленно предпринимало попытки убедить Катю полюбовно отказаться от квартиры, которая ему срочно понадобилась для своих целей; кажется, они намеревались поселить в ней кого-то из молодых своих членов. Эти старания ни к чему не приводили, т. к. со стороны Кати неизменно следовали отказы, о чем сообщалось и мне – если к ней поступало уж очень нелепое или смешное предложение. Но надо полагать, что наследники не оставляли своих домогательств, потому что однажды, уже незадолго до того, как болезнь ее означилась явно и во всей серьезности, Катя, пробежав очередное письмо от адвоката, представляющего семью усопшей г-жи M…ck, произнесла с хорошо заметным для меня неудовольствием: «Не надо было мне эту хату брать…» После так и сяк поставленных моих вопросов жена заметила, что, мол, «гадюшник сильно дергается», но сделать ничего не может.

Катя также утверждала, будто договор ее с г-жой M…ck «покрывает, в общем, всё», что только можно и должно было предусмотреть.

Больше мы к этой теме не возвращались.

Но семейство г-жи M…ck внимательно следило за происходящим. В январе 2006 года я получил с нарочным послание от всё того же семейного адвоката наследников нашей землячки. Суть его заключалась в том, что пожизненная аренда, которой по соглашению такому-то пользовалась до своего исчезновения моя Катя, «не распространяется автоматически на ее супруга, поскольку о таковом не упоминается, – как говорилось в документе, – решительно ни в каком виде (whatsoever) ни в соответствующем пункте соглашения, ни в какой-либо иной его части». Далее следовали предложения, угрозы и требования. Они сводились к готовности позволить мне оставаться на прежних условиях вплоть до определенного момента наступления стандартной даты возобновления договора об аренде, который истекает 1 апреля с. г. Владельцы квартиры не намерены его возобновлять, поскольку квартира, которая по нашей вине была лишена удовлетворительного текущего ремонта, должна быть ими не только отремонтирована, но и перепланирована, с ориентацией на использование ее родственниками владельцев. Мне предлагалось в месячный срок осведомить отправителя о моей позиции, т. к. в противном случае против меня будет инициирован процесс выселения по суду.

Наследники, разумеется, блефовали. Выселить кого-либо на улицу в штате Нью-Йорк весьма сложно, и даже в бесспорных и не допускающих благоприятной трактовки случаях подобные дела иногда тянутся годами. Это хорошо известно всякому владельцу доходного дома. В моем же случае, далеко не простом, речь могла зайти о действительно долгих сроках, истцу вовсе не выгодных. Однако я сам не чувствовал в себе готовности длить и длить назревающую жилищную тяжбу. Признаюсь откровенно, я хотел бы покинуть нашу манхэттенскую квартиру, расстаться с ней как можно скорее, почти любой ценой.

Сказанное требует пояснений. Квартира достаточно долго служила нам верой и правдой, да и сам я давным-давно стал островитянином, манхэттенским, ново-амстердамским человеком, – поскольку нью-йоркца вообще в природе не существует. Как таковой Нью-Йорк расположен на острове Манхэттен, а всё, что окружает его, есть пригороды или города-спутники, населенные другими, весьма отличающимися от нью-йоркцев людьми; это общепонятно.

Квартира как таковая была ни при чем. Ни от нее самой, ни от находящихся в ней предметов не исходили ко мне горестные токи; в комнатах, даже по ночам, не ощущалось и следа тоскливой тревоги, и у меня не было сомнений в том, что моя Катя ничему подобному пробиться ко мне не позволит.

Но мысль о принесении ритуальной траурной жертвы, готовно усвоенная мною благодаря замечаниям д-ра Пинча, меня не оставляла. И если я не мог позволить себе снабдить Катю вереницей загробных рабов и рабынь в белых, голубых и салатовых спецовках, колпаках и предохранительных повязках, закрывающих ноздри и уста, чтобы зловонное их дыхание случайно не потревожило мою чувствительную к запахам жену, то квартира, со всеми ее вещицами, с привычным Кате видом из окон, за которым она никогда не уставала наблюдать и отмечать возникающие в нем суточные и сезонные перемены, – уж она-то, эта квартира, должна была либо отправиться вслед за ней, либо исчезнуть. И в моей власти было пожертвовать ею в любой подходящий момент. Во всяком случае, я не желал больше занимать ее. Не потому, чтобы мне было тяжко оставаться там в одиночестве, поскольку, мол, всё в этой квартире напоминало и проч., – напротив, я как раз и стремился остаться один. Но уйти я хотел так, чтобы это не выглядело оскорбительным для Кати очередным бегством. Ведь Катя пребывала здесь, как прежде, и оберегала мой покой. При этом в своем новом состоянии она проницала меня насквозь, и я стыдился того, что́ она во мне постоянно наблюдала. Раньше я мог затаиться, изобрести позволительные истолкования отдельным своим поступкам – и всему себе, каков я есть и был; только теперь мои прежние враки стали для Кати вполне ясны, а значит, всякая новая моя ложь явилась бы практически невозможной. Это последнее препятствие отчего-то казалось мне в известной мере преодолимым. Я находил в себе некие силы, которые, будучи сосредоточенными и откомандированными в нужном направлении, могли бы молниеносно возвести в моем нутре особые непроницаемые выгородки и образовать в нем укромный уголок для сокрытия подлинных причин моего хотения свалить, уйти с концами – а на место их предложить причины достойные или хотя бы извинительные.


Дождавшись, наконец, от наследников г-жи M…ck судебного иска – они действовали довольно споро, и на присланных мне формулярах проставлено было 26 мая 2006 года, – я решился действовать.

От общественного адвоката, из тех, что посменно принимают у нас в мировых судах, мной были получены исчерпывающие консультации, вслед за чем я затеял переписку с противной стороной и исключительно с этой целью обратился к адвокату платному, который обошелся мне относительно недорого. Я твердо знал, чего хочу, а черновики писем всегда бывали мною загодя подготовлены и выверены с помощью упомянутого юрисконсульта-общественника, который занимался со мною почти четыре недели. В сущности, мы могли бы превосходно обойтись и вовсе без наймита, но мой общественник – его звали George Donovan – пояснил, что в громадном большинстве случаев в суде не очень любят слушать дела, если обе стороны не представлены адвокатами. На этот счет есть свои договоренности, и лучше нам не рисковать, т. к. судейские с легкостью согласятся с моим желанием представлять себя самостоятельно, зато дело мое окажется проигранным. Наемный адвокат попытался было воспротивиться моей методике и, главное – той крайне ограниченной роли, которая была ему отведена, говоря, что не может брать на себя ответственность за ведение дела, к которому практически не допускается. Но по рекомендации Донована адвокату – некоей Эльпиде М., довольно милой, полноватой даме с чрезмерно эллинским профилем, – было сказано, что выступать в суде ей во всяком случае не придется, т. к. я стремлюсь единственно к мировой, которая по ее достижении будет формализована и подписана при посредничестве судьи. Хитрая гречанка прекрасно понимала, что именно мне угодно, и без возражений, хотя и с насмешливой миной, выслушала мои резоны.

Всё сошло как нельзя лучше.

Опуская всё излишнее, скажу, что соглашение, которое мы (при участии судьи) подписали с представителем наследников в первых числах августа 2006 года, предоставляло мне возможность оставаться в спорной квартире до тех пор, покуда мною не будет найдено подходящее новое жилье, с тем, однако, что поиски его должны продолжаться не свыше шести месяцев; срок этот, в особенном случае, по решению суда мог быть продлен еще на три месяца. Квартирная плата и все иные условия, имевшие место прежде, оставлялись без изменений. Кроме того, поскольку было признано очевидным, что при перемене мною квартиры для меня неизбежны потери, как материальные, так и в отношении жизненных удобств, истец обязывался оплатить мой переезд, а также на протяжении первых двенадцати месяцев от момента указанного переезда полностью возмещать разницу в моих расходах по арендной плате, но только в том случае, если таковая превысит плату за оставляемую мною квартиру не более, чем на пятьдесят процентов.

Донован был чрезвычайно доволен моими достижениями и прежде всего тем, что все устные переговоры с адвокатом наследников и судьей я вел лично, не потратив ни единого гроша на юридическое представительство. Когда я отвечал, что без его помощи мне бы не удалось продержаться и секунды, он, с незначительными вариациями, повторял одно и то же: «Я только указал тебе на альтернативные возможности, которые были в твоем распоряжении». И резюмировал: «Создание условий для самостоятельной реализации права на альтернативу – это и лежит в основе правозащитной деятельности». Последняя фраза, как я полагал, представляла собой своеобразный лозунг, усвоенный общественником из бумажной или сетевой периодики.


Джордж Донован, с которым мы успели сойтись поближе, выглядел значительно старше меня, – и действительно, ему, как было мне однажды сказано, заходило уже под семьдесят. Внешне он походил на престарелого полицейского сыщика из фильмов для юношества. Подобные – как правило, отставные или вот-вот уходящие в отставку – добродушного вида дядюшки около двух третей представления почти неподвижно сидят за стойкой в распивочной, или на веранде собственного скромного особнячка, или, наконец, у стола в служебном кабинете, который им вскоре предстоит навсегда покинуть. Но затем действие развивается в таком направлении, что добряк оказывается в необходимости проявить не только свою деловую смекалку, помноженную на колоссальный опыт, но и навык молниеносной пальбы из крупнокалиберного служебного пистолета в сочетании с неустаревающей готовностью буквально разорвать на кровавые клочья сразу нескольких злоумышленников.

Мне было крайне любопытно узнать, что мой общественный адвокат завершил свое юридическое образование в возрасте 64 лет (!). Вплоть до пенсии он работал в муниципалитете, ведая некоей сферой благоустройства, – но с юности грезил об адвокатской карьере. По каким-то причинам этого не произошло, и лишь в преклонных летах он обрел некоторую возможность воплотить эту свою, казалось бы, несбыточную теперь мечту в жизнь. Я не стал спрашивать, в каком из университетов он обучался. Сам же Донован, в ходе одной из последних консультаций, сказал мне, что первые экзамены и зачеты он сдавал заочно, а потом «занимался, как все студенты». С получением звания юриста он не стал обзаводиться частной практикой, да и не искал такой возможности. А поскольку всегдашним его желанием было – обеспечить небогатых, а потому совершенно беззащитных людей методами, мало-мальски надежными в борьбе с корпоративными системами (в том числе и с господством адвокатских контор), он избрал самую, по его мнению, уязвимую группу: тех, кто не обладает собственным жильем и вынужден арендовать его от хозяев-домовладельцев. Около двух лет Донован изучал подзаконные акты, инструкции, судебные решения в намеченной области и разбирался во внутренней юридической кухне. Ко дню нашего знакомства он уже второй год исправно консультировал ответчиков по «квартиросъемным» делам – и почти всегда добивался успеха.


Отпущенные мне полгода я погасил досрочно, и уже в ноябре 2006 года вновь перебрался в симпатичную мне Асторию, Квинс (остров Лонг-Ай-ленд), где платить за посредственную однокомнатную квартиру уходило теперь столько же, сколько расходовали мы на нашу льготную манхэттенскую «двушку» (мне пришлось по вкусу это новое русское слово, вычитанное в каком-то детективном романе, которые Катя там и сям покупала, чтобы, по ее выражению, «не терять связи с родимой сторонкой»).

На значительной части асторийских улиц можно было оставлять автомобили, которые здесь были много полезнее и употребительней, нежели на острове. От нашего Lexus’а, приобретенного Катей на аукционе всего за несколько месяцев до ее госпитализации, я благополучно избавился, а на часть вырученных денег взял себе у торговцев подержанным автотранспортом на одной из площадок по Western-бульвару чистенькую, с умеренным пробегом, доставленную, как меня уверяли, из Пенсильвании, черничных оттенков «Хонду Аккорд» 2004 года сборки.

Мешки с Катиными носильными вещами я, не разбирая, отнес в приемный пункт Армии спасения.


Если прежде мы занимали квартиру в районе исторической торговой улицы Стейнвей, то на этот раз я поселился на улице 19-й, поблизости от места слияния рек Восточной и Гарлемки (так прозвала ее Катя), предваренного обширным старым сквером, разбитым в промежутке от циклопических опор упомянутого выше моста Трайборо и оттуда длящимся к северу до иного, железнодорожного, моста, переброшенного через протоку Хелл Гейтс, т. е., Врата Адовы. Изначально сквер носил имя одного из тогдашних мэров, потом звался Восточнореченским, а ныне – Асторийским парком.


Почти ежедневно, в любую погоду я совершал прогулки по высоко проложенному прибрежному бульвару, наблюдая, как небольшие, но мощные буксиры – ярко окрашенные и забавно усеченные, отчего казалось, будто по реке плывут этакие «полкораблика», утратившие всю кормовую часть, – волочили (или толкали перед собой) здоровенные неряшливые баржи, груженные строительными материалами. Река была весьма полноводна и хороша, со скальными порогами, но смотреть с набережной на самый берег ее я избегал: он был завален грудами разнообразного мусора – от пришедших в негодность унитазов, причудливо изувеченных кроватей, иных утративших первоначальный облик и название фрагментов людского обихода до постоянно подбрасываемых пищевых отбросов, служивших снедью грубым крикливым чайкам и молчаливым робким крысам, принадлежащим к распространенному в здешних краях изводу – мелкому и темно-серому.


Мосты Трайборо и Врата Адовы отклонялись вправо, проходя над островками Рэнделла и Варда, а буксиры – порожние и с прицепом, – забирая налево, выплывали по Гарлемке на широкую Восточную Реку, к дальним причалам острова Манхэттен, эллиптический выгиб которого был круто повернут ко мне тыльными стенами домов, что стоят на его 90-х – начальных 100-х улицах: там, примерно в полумиле от меня, всё было закатно, смазанно, с живописными потеками и отколами штукатурки: кофе с неразмешанным молоком, ржавчина, маренго, кое-где малиново-черное вяленое мясо.

Но эти гигантские строения, некогда смутившие впечатлительного Владимира Галактионовича Короленку, эти колоссальные зиккураты, усеченные пирамиды, ступенчатые прямоугольные выросты, сталактиты, друзы, римские термы и палаццо (наподобие того, где поминали мою Катю), увеличенные в десятки раз в сравнении с прототипами, – всё это вовсе не представляется мрачным, грозным, зловещим и нисколько не подавляет, как иногда принято говорить и писать. Прибавить к тому, что они, т. е. названные объекты, давно уже не внушают никакого восхищения техническими возможностями человечества; тем более что наше пышное манхэттенское великолепие было закончено возведением по крайней мере три четверти века тому назад – и по тогдашнему обыкновению обильно украшено нарочито сумрачными и томными поделками: металлическим и стеклянным литьем, разнообразной измышленной геральдикой, лепниной, ковкой и цветной штукатуркой.

Наши «небоскребы» – или, как звались они прежде, наши «тучерезы» – они кажутся уютными и печальными, пожалуй, даже смиренными, добродетельными – и – необычайно рано состарившимися. То ли наш остров таил в себе зародыш прогерии[11], то ли из его жизненного цикла была чудесным образом выпущена серединная стадия: за отрочеством последовала кратчайшая бурная молодость – и за одну-две ночи ее сменила протяженная стадия увядания, в которой мы теперь пребываем.


Та энергическая, будто бы победительная мощь, некогда взметенная на клепаных балках прямо от грунта в небеса, убежденная в том, что завтра будет еще лучше, а послезавтра – и совсем зашибись, – она куда-то ушла, расточилась, стала непредставимой и невоспроизводимой; но при этом всё обошлось без приступов отчаяния и гнева, без хлопанья дверьми, без падения с потолков изящных, в виде латунного переплетения орхидей и полевых лилий, люстр.

Быть может, есть только легкая растерянность во взглядах моих компатриотов.

И хоть изредка и взревывают желтые наши таксомоторы, ведомые суровыми сикхами в чалмах, а жизнелюбивый молодой негр, одетый в черную майку-балахон с серебряными изображениями танцующих скелетов и в особенные портки с мотней пониже колен, громко напевает похабную песню, при этом чуть ли не расталкивая широкими плечами встречных-поперечных, – всё это напрасно.

Кстати, сикхов становится всё меньше и меньше, да и этот озорной негритянский парубок, какие еще сравнительно недавно подвизались у нас на острове тысячами, теперь едва ли не в одиночку обслуживает значительные серединные участки Манхэттена – прибл. от магазина Bloomingdal’ на восточной стороне Lexington и 59-й улицы и аж до почтового отделения на 90-й и 3-й авеню. Поэтому мы встречаемся с ним так редко.

Всё, т. с., миновало, и остров Манхэттен, сам того не ожидая, неведомо как, но обрел вожделенный покой; тихо осклабясь, он спит-спит-спит смертным сном; он окрашен в приятные глазу тусклые тона подгоревшей шоколадной пенки, нечищеных глазурованных горшков, он покрыт лиловыми, с радужностью полупрозрачными налетами, какие возникают иногда на старом, непромытом оконном стекле.

Отметим, что манхэттенские постройки довольно хрупки. Потому-то над прохожей частью улиц в самых чувствительных местах установлены дощатые и фанерные навесы, с намерением уберечь нас от повреждений, которые могут быть причинены обрушением с высоты частиц всего того, что нами уже перечислялось или только еще будет перечислено. Эти навесы вдобавок препятствуют бессмысленному засматриванию в горние области. Да и что мы смогли бы там увидеть? Ведь наши химеры (в отличие от химер европейских, они непременно заняты каким-либо делом, вроде чтения книг, раскуривания трубок или хотя бы уничтожения кошек), наши индустриальные грезы, вроде опутанных электрическими проводами локомотивов, наши мозаики с изображением загробной жизни индейских племен – они находятся на уровнях не ниже 20-го этажа, так что наблюдателю в принципе невозможно избрать подходящую позицию и полюбоваться их красотой. Когда-то, в эпоху открывающихся окон, мы могли как следует наглядеться на занимательный вид украшений домов соседских. Но сегодня это не так доступно и никому не интересно. Зато, взойдя в парадное, собственно, только приблизясь к входным дверям, а затем находясь уже в прихожей и далее – в лифте, мы можем быть вполне уверены, что дверные ручки, перила, витражи и решетчатые створки воротец, ведущие в лифт, – исправно повторяют, в своем, конечно, пропорционально уменьшенном роде, то, что мокнет, сохнет, покрывается патиной, трескается, слоится и ссыпается известковой трухой на внешние поверхности навесов, за пределы которых мы, что бы то ни было, глазами не достигнем. Но и внизу недурно. Здесь нет или почти нет гадкой запущенности и смрадных отбросов, какие мы только что обнаружили на асторийском берегу Гарлемки. Во всяком случае, они незаметны. Есть лишь позволительная в пожилых бездетных семьях опрятная затрапезность, допустимая замусоленность; здесь устали от погони за недостижимой чистотой помещений. А если зайти в Центральный парк, лучше всего с восточной стороны, сквозь так хорошо знакомые мне Инженерные ворота, т. е. на уровне «музейной мили», чтобы после долго-долго идти вниз, хоть бы и до самой до 57-й, то становится еще лучше. Вокруг Водного Резервуара им. Жаклин Кеннеди-Онассис в том или ином направлении бегут с оздоровительными целями мужчины и женщины всех возрастов; под мостовой аркой, что напротив музея Соломона Гуггенхайма, играет на ярко надраенном саксофоне нагловатый нищий; скверно играет; но нужды нет: облагороженные и усиленные бетонными сводами звуки старинной кабацкой песенки становятся полней и объемней – так что прохожий, исподволь охваченный залихватскою хмельною печалью, сперва начинает ритмически вскидывать головой, а затем подпевать: Saint Louis mornings… And when the sun goes down… it’s my native town… – хотя, конечно же, саксофон – неподходящий инструмент для этого случая, здесь нужен кларнет Сиднея Беше, a родной город прохожего – совершенно другой[12].

Но примечательнее всего в парке – это ряды именных мемориальных скамеек. Скромные, неширокие, окрашенные в цвет темной древесной листвы, они несут на своих спинках металлические таблички с гравировкой: «Здесь любил отдыхать незабвенный Джейкоб Кушнэр; в память его – от любящих детей и внуков», «Здесь часто сиживали теплыми вечерами незабвенные Эва и Эллиот Фридмэн; да будет благословенна их память – от семьи», «Здесь отдыхал от своих неустанных трудов мой незабвенный супруг Грегори Голдстин, так много сделавший для своего района». Впрочем, большинство надписей не содержат распространенных объяснений: «В память судьи Бенжамина Стерн; наших родителей Мэри и Чайма Гиндэсс; Абрахама Пулски, Энн и Барри Корчмэр» и проч. И представляется, будто бы с каждым днем этих скамеек становится всё больше и больше. Они проникают в каждую аллею, где их приходится устанавливать в два ряда – напротив друг друга; они окружают каждый здешний водоем и каждый фонтан, каждое крупное дерево; наконец, двойные ряды их протягиваются вдоль всех главных улиц и проспектов острова Манхэттен, от Челси вплоть до Гарлема, – где за их сохранностью было бы почти невозможно уследить. Становится тесновато; и если бы не заметное падение числа прохожих и проезжих в нашем и без того переполненном городе, дальнейшая установка мемориальных скамеек вступила бы в противоречие с правилами уличного движения. Многие, однако, удалось разместить по станциям метро, а впоследствии – вдоль всех рельсовых путей в тоннелях, у самых стен, для чего стандартную ширину сидений пришлось уменьшить на сколько-то дюймов. Таблички с именами усопших то посверкивали в мерцающем желтоватом свете коммуникационных подземелий, то вновь погружались в темноту.


Таков остров Манхэттен.


– …А почему они повторяют? – перебила меня Сашка, одетая в свой красный ленинградский плащ, т. к. погода была пасмурной: от воды поддувал северо-восточный сырой ветер, а кое-где при корнях деревьев даже оставались нанесенные под утро остаточные снеговые вкрапления.

На протяжении нашей сегодняшней прогулки она впервые позволила себе подобную вольность – приостановить мой монолог, который оттого был столь продолжителен, что состоял из накопляемых мною со второй половины 70-х годов прошлого века отрывочных ремарок, замечаний, наблюдений с комментариями по поводу всего того, что я когда-либо увидел на острове Манхэттен или еще где бы то ни было, счел достаточно важным – и приберег для Сашки Чумаковой.

Признаюсь, она неизменно сопровождала меня во всех моих перемещениях; куда я – туда и она. Всё это я уже не раз ей показывал и, разумеется, рассказывал на ходу. Я и теперь не был убежден, что она слышит мои заметы впервые; мне приходилось тщательно удерживаться от – по видимости, неуместных – оборотов из числа «вот, помнишь…» или «в прошлый раз, когда мы…», – впрочем, несколько раз что-то подобное всё же прорвалось, но то ли не было замечено, то ли воспринято как должное.

Что значит «они повторяют»?

– Ну, вот эти орнаменты, узоры… Ты же сам сказал.

– Эпоха такая была, Сашка. Предпринималась последняя попытка восстановить утраченную гармонию. Любая одежка, любые безделушки, парфюмерные флакончики и тюбики, всякого рода пряжки на башмаках, любая мелочь – всё исходило из общего эстетического единства. Соответственно, дверные ручки, выключатели, краны, радиоприемники, кухонные плиты, радиаторы на автомобилях и, понятно, архитектурные формы – всё к одному. По иерархии величин.

– Как прекрасно… – И Сашка задышала.

Я без труда мог распознать Сашкино дыхание – оно было в точности таким же, что достигало до меня в 1965–1966 годах; т. е. невесомо-летучее, прерывистое и всегда тревожное, но тревога в нем была не к беде, а к недоступной мне – и не для меня предназначенной – радости.


Она как будто намеревалась продолжить свои расспросы, но голос ее был совершенно заглушен лязгом и гулом: на мосту Врат Адовых показался длинный товарный состав. Вибрация, им распространяемая, передаваясь от рельсовой колеи к стальным конструкциям, а от них – к бетонной опалубке, затем охватила невысокую ограду, на трубчатый бордюр которой я опирался ладонями, а напоследок спустилась до уровня грунта – и сотрясла асфальтовое покрытие пешеходной дорожки. Амплитуда этих волновых колебаний была поистине ничтожной, но и мои руки, и ступни ног всё же восприняли их – отчего я, слегка отпрянув, произвел несколько мелких шагов, лучше сказать, засеменил в сторону от реки.

И на этом наша беседа прервалась.


Подобные встречи с А.Ф. Чумаковой не выбивали меня из колеи. Напротив, непонятным образом они утверждали во мне уверенность, что щадящий режим существования, который я помаленьку научился не нарушать, – себя оправдывает.

Основу этого режима составило старательное воздержание от хоть сколько-нибудь резких душевных движений, производящих во мне злокачественную ментальную вьюгу. А соблюдению принципа воздержания способствовала частичная утрата свойственного нам, русским, специфического ощущения безнаказанности.

На протяжении веков его питало господствующее в нас расширительное, а потому ошибочное толкование популярного теологумена «Бог всё видит». Даже признавая его бесспорно доказанным на практике (что, кстати, не более чем допущение), из него нельзя заключить, будто бы этой способности/свойства всевидения/всеведения непременно сопутствует постоянное Божественное сочувственное сопереживание наших обстоятельств и Его деятельное в них столь же постоянное со-участие.

Парадоксально, что по мере ослабления зависимости от религии и церкви – и даже ослабления самой церкви – наша ложная установка не только не ослабевала ей вослед, но, напротив, укреплялась. Т. е. наш национальный оптимизм не пострадал. Едва ли не решающую роль в этом сыграл характерный для нас порядок управления, усиленно воспитывающий и поощряющий нашу убежденность, что случиться с нами чему-либо непоправимому – не попустят. Нас чем-нибудь, да накормят; нас как-нибудь вылечат. И, главное, нас будут утешать, сурово и нежно уговаривать не отчаиваться, а мы будем сучить ножками-ручками и не соглашаться. Так оно и было. Мы хамили начальству и писали на него жалобы в сатирические журналы, а то и в Организацию Объединенных Наций; мы требовали наших месячных отпусков непременно летом, а чуть что – швыряли на стол начальника заявления об уходе; стуча кулаком и матерясь, мы требовали выдать нам трудовую книжку – отлично зная, что без работы не останемся и нам взамен отброшенного непременно предложат другое место. Мы с жестокой обидой перебирали отводимое нам даровое жилье – учитывая, что никто и никогда, ни при каких обстоятельствах не выставит нас на улицу.

И, повторюсь, именно так оно и было, мы не заблуждались.

В самом крайнем случае, если уж не помогало ни хамство, ни «Крокодил», ни Аркадий Райкин с Тарапунькой и Штепселем, – тогда мы шли на могилки Ксении Петербургской и Матроны Московской, где со слезами требовали того же, чего нам не удалось выбить у директора и премьер-министра.

Ужас положения состоял в том, что вожделенная помощь откуда-то приходила. Но мы не бывали уж слишком поражены этим обстоятельством, и наше ощущение безнаказанности оставалось неповрежденным.

Потому мы были уверенны и беззаботны. Нам дозволялось без опасений отмахнуться от всего, что зовется у нас житейскими дрязгами, – и сосредоточиться на жизни творческой. В этой области мы добились невиданного благосостояния. Мы могли позволить себе любые душевные траты, душевные буйства, роскошества и кутежи, крутые душевные повороты и сложнейшие извивы, в которых уважительно и с одобрением разбирались поэты, а в трудных случаях – местные комитеты профессиональных союзов и районные психиатры.

Мы могли любить и страдать сколько угодно, без ограничений, когда заблагорассудится.

Если же нас что-либо особенно не устраивало, мы, устами всё тех же поэтов, грозились «Творцу вернуть билет», будучи убеждены, что в этом случае Творец и его полномочные представители нас услышат, необычайно взволнуются и так же, как начальство земное, станут всячески уговаривать нас не огорчаться и положить билет обратно в бумажник.


С некоторых пор мне стали понятными причины, по которым выражения вроде «широкая душа», не говоря уж о «великодушии», имеют у нас значимость безусловно положительную. Удивляться здесь нечему: откуда нам было знать, что душа обязана быть маленькой и узкой, если никто не пояснил нам, что наше существование есть привилегия? Что разрешение на существование (лицензию) необходимо регулярно подтверждать и возобновлять по строго определенным правилам, каковые правила могут быть изменены без нашего ведома? И в этом безостановочном, непрестанном процессе подтверждения и возобновления лицензии на существование – человеческое существование и заключается всецело, до самого конца, отчего ни на что другое у лицензиата никаких возможностей и средств не остается.

При невнимании к установленным правилам, возникающем как следствие нашей опрометчивости, или по забывчивости лицензия на существование оказывается просроченной, за что мы, сколько нас ни на есть, сверху донизу, подлежим штрафам и санкциям. При нарушениях, суть которых заключается в понятном тяготении обладателя лицензии к возможно более полному использованию указанных в ней привилегий, эти последние могут быть так или иначе ограничены. Но нарушения, допущенные по злому умыслу, сводящиеся к подрыву самого принципа лицензирования, в конечном итоге всегда приводят к аннулированию лицензии на существование как таковой. Достаточно даже подозрения в том, что мы способны на нечто в этом роде. При этом никаких предупреждений не последует, ибо резонабельный, или, как теперь выражаются, вменяемый, предсказуемый лицензиат на подобные проступки неспособен, а невменяемый/непредсказуемый на лицензию (на продление ее) претендовать не может.


Обстоятельства, на которые мы здесь вкратце указали, ни в какой из своих составляющих не относятся к категории предметов для обсуждения. Предполагается, что всеобъемлющая «невербальная» договоренность в этой области давным-давно достигнута. Упоминать о названных мною обстоятельствах крайне затруднительно. Дело здесь не в запретах, гласных или негласных, а в этой самой невербальности: нет таких слов и/или категорий, которыми/в которых бы описывалось означенное положение. Мне пришлось как следует повозиться, чтобы о нем рассказать, вернее, хоть как-то указать на него – да и то в самых общих чертах.


Но полно. Что греха таить? Каким я был, таким я и остался[13]. А частичное понимание того, что «малодушие» не является синонимом «трусости» (и антонимом «храбрости»), как было внушено нам с молоком матери, а есть лишь буквально-точное описание-характеристика ситуации, в которой существуют в цивилизованном мире миллионы и миллионы лицензиатов, научило меня душевно умаляться/поджиматься и не позволять себе непозволительного в данных условиях.

Врожденного ощущения безнаказанности я до сих пор не утратил, но оно как бы ускромнилось, перестало быть абсолютным. Оборудованная во мне действующая модель малодушия в натуральную величину не смогла бы, конечно, работать в постоянном режиме, но этого от нее в моем случае и не требовалось. Достаточно было при необходимости запускать машинку ненадолго и желательно не на полную мощность. Приходилось проделывать это вручную, т. к. автоматического (врожденного) стартера к модели не прилагалось. К этому я быстро привык.


Мост опустел, отчего и он сам, и то, на чем его закрепили, утихомирилось, перестав громыхать и сотрясаться. Свою прогулку я продолжал в одиночестве. Сашка ушла.

Проверяя себя и так и сяк, я удостоверялся, что мои ноги практически не утратили ничего от их врожденной прочности и силы, в брюхе моем царит природное здоровье, а руки отмахивают свободно, то напруживаясь, то распускаясь.

– Ты довольно выносливый мужик, Николаша, – говаривала моя Катя в первые годы нашего брака. – Ломом тебя, конечно, убьешь, но если этим специально не заняться, сам ты долго не угомонишься.

Думаю, что правильнее было бы говорить не о выносливости, но, м. б., о своеобразной емкой вместимости, унаследованной мною от крестьянских предков. Два городских поколения Усовых и Закачуриных (девичья фамилия моей матери) успели потрепать только наше непосредственно телесное устроение, тогда как эта свойственная нашему брату вместимость области чувств – сбереглась без особых утрат. Мы были и оставались емкими. И могли вместить всё, что измысливало наше правящее сословие, веками кормленное то нежным и деликатным, то острым и пряным, поенное то шампанским, то бордоским, увлеченное то ночными оргиями, то ночными же политическими и ведомственными совещаниями и потому днем – вяловатое. Барщина так барщина, отруба так отруба, хутора так хутора, коммуны так коммуны, фермы так фермы, законы рынка так законы рынка – вне зависимости от того, какой смысл вкладывался во все эти и какие угодно нелепые слова. Повторю вслед за Катей: оно – свое, а мы – свое.

Пуще того. Мы были в состоянии вместить в себя и самоё правящее сословие, принять от него любую начальственную должность, с той лишь разницей, что оно, правящее, могло быть единственно собой, а мы – и собой, и – в придачу – начальством.


Впрочем, и Сашка Чумакова могла вместить всё.


С недобрым, злорадным умилением глядя вслед уходящей Сашке, я поймал себя на безостановочном повторении нелепых укоризн вроде «ага, теперь повадилась, раз Кати нет, вот ты и зачастила, где ж ты раньше была, Чумакова? Ты раньше-то где была?! А теперь с утра за мной увязываешься? Зачем? Лучку зеленого захотелось?»


Эта последняя фраза, несмотря на кажущееся ее безумие, была много осмысленней всего предыдущего. Если бы прогулка происходила летом, я наверняка двинулся бы в направлении близлежащей полянки, чтобы нащипать себе свежих перышек черемши, вернее – лука-резанца, иногда несправедливо относимого к разновидности дикого чеснока, неведомо откуда занесенного в Асторийский парк и весьма исправно в нем закрепившегося.


Но на дворе стоял декабрь. Зимой прогулка по набережной, как правило, имела своим завершением перекур на скамье у мемориала в память воинов из графства Лонг-Айленд-Сити, на полях сражений Первой мировой войны 1914–1918 годов за свое государство живот свой положивших. Чуть щербатую стелу массачусетского гранита с выбитой на ней символической фигурой богини победы с мечом и лавровой ветвью дополняла трогательная эпитафия на пьедестале: «НAтъ больше той любви, какъ если кто положитъ душу свою за друзей своихъ (Io, 15; 13. Привожу в переводе с английского оригинала по русскому синодальному изданию Нового Завета).

В дни нашего первого пребывания в Астории буквы на пьедестале отчетливо поблескивали, тогда как сейчас они представляли собой прерывистые углубленные тени. Их значение угадывалось мною по памяти, но человеку постороннему прочесть без запинки начертанные здесь слова Евангелиста было бы при таком освещении затруднительно.


Мои денежные дела находились в неустойчивом положении.

Никаких накоплений и сбережений у нас, в сущности, не было, за исключением закрытого счета, на который складывалось то, что мы не успевали потратить от очередной получки, а затем – за отпускные наши месяцы, обыкновенно июль и февраль, которые мы проводили в Европе (Франция, Испания, Италия – с наездами в любимый Катей Лондон и любимый мною Мюнхен).


Конец ознакомительного фрагмента. Купить книгу

2

Положение изменилось в середине – конце 1970-х годов. Ср., напр., имя дочери главной героини известной ленты «Москва слезам не верит». – Ю.М.

3

Сеть этих примечательнейших нью-йоркских – при одном, кажется, и в Нью-Джерси – магазинов готового платья Duffy’s закрылась, будто бы по своей убыточности, в середине сентября 2012 года. – Ю.М.

4

«Молодежь» (малорос. – Ю.М.)

5

Ср. с подобного же содержания историей, где присутствует и старческая «гречка» на руках, и библейское числительное «сорок», долженствующее означить временно́й промежуток, разделивший влюбленных, в поздней элегической повести В.П. Катаева – чья известность в описываемые Н.Н. Усовым годы начала восстанавливаться, – названной им «Святой колодец» и опубликованной в самом почитаемом тогдашнем журнале «Новый мир».

С чрезмерной в данном случае, многозначительной четкостью я словно бы воочию увидел его тусклую, с грязноватым серо-голубым оттенком, бумажную обложку, внизу которой стояло: 1966. А увидев, не поленился произвести своеобразный анализ.

– Как нетрудно будет заметить, многозначительное «сорок лет», если мы представим его для наглядности переданным графически/объемно, расслоилось (расщепилось) у нас на некие автономные «сорокалетия»: выдуманные (сочиненные) Катаевым – и, условно говоря, всамделишные, из воспоминаний Н.Н. Усова. В повести Катаева речь идет о сроке, a) прошедшем от условного «засечного» момента встречи автора с героиней и до b) появления в печати «Святого колодца». А в записках Усова появление повести Катаева, как мы видим, смыкается c) с тем, что произошло с автором записок и его возлюбленной в «аллее решительного объяснения», откуда, в свою очередь, d) отлагается «сорокалетие» до начала событий, приведших Н.Н. Усова к работе над предлагаемыми записками.

Во всяком случае, Н.Н. Усов вполне мог быть знаком с катаевской повестью: она получила довольно широкое распространение. – Ю.М.

6

Отечественный «Солярис» – это чистой воды интеллигентская профанация. От книги у Тарковского не осталось ничего, но и взамен ничего определенного не возникло – лишь два часа ложно-многозначительного, натужного и надутого пыхтения. Фильм, если я верно запомнил, велели тогда понимать как вольные раздумья гениального режиссера о смысле жизни, вызванные прочтением романа. Вкупе с толками об этой ленте и какими-то будто бы на нее и на режиссера гонениями она являла собой типичный образчик культуры мертвых белых людей/dead white male culture. Задним числом я пользуюсь неизвестной мне в те веселые деньки формулой чернокожих американских активистов, тем более что всё вокруг меня давным-давно бело и мертво; да и сам-то я кто? Такой точно и есть, нечего дурака валять. В этом смысле даже немудрящий наш американский «Солярис» для младшего школьного возраста с George Clooney, трижды кажущим зрителю свою наливную розовую задницу, на которую нашелся бы постоянный спрос в любом исправительном учреждении, представляется мне если не талантливее, то честнее. – Ю.М.

7

Кулачихами – Ю.М.

8

Раскрываем для новых поколений эту старинную аббревиатуру: коньяк выдержанный высшего качества. – Ю.М.

9

Из черновых записей к «Мертвым душам». – Ю.М.

10

Это историческое название недавно исчезло. Мосту приказали быть RFK, т. е. им. Роберта Кеннеди, брата известного нашего президента. – Ю.М.

11

Патологическая ранняя старость. – Ю.М.

12

Слова Saint Louis Blues, приводимые Н.Н. Усовым («Сент-Луис по утрам и когда солнце зайдет… это мой город родной…», ни в чем не совпадают с теми, что я помню издавна. Так, на пластинке 1929 года несравненная Бесси Смит поет что-то вроде этого: «Ненавижу закаты, о, как я ненавижу закаты… Потому что миленок уехал куда-то… Стоит мне только на небо взглянуть, вспоминаю о жизни своей проклятой… Если и завтра утром мне будет всё так же худо, побросаю вещички свои в пикап – и свалю с концами отсюда…» и тому под. Подобные же слова пелись и Марион Хэррис девятью годами ранее. – Ю.М.

13

Аллюзия на известную песню из к/ф «Кубанские казаки». – Ю.М.

Приглашённая

Подняться наверх