Читать книгу Смерть никто не считает - Александр Анатольевич Лепещенко - Страница 1

Оглавление

Посвящается моей жене

Уж сколько людей померло, а смерть никто не считает.

Андрей Платонов

«Чевенгур»

Военно-Морской Флот должен иметь способность нанесения неприемлемого ущерба противнику в целях его принуждения к прекращению военных действий на условиях гарантированного обеспечения национальных интересов Российской Федерации.

Основы государственной политики

Российской Федерации в области военно-морской деятельности

Море уходит вспять.


Море уходит спать…

Владимир Маяковский.

«Неоконченное»

Глава первая

В конце июля, в чрезвычайно жаркое время, под вечер, один молодой человек вышел из своей клетушки, которую снимал в Г-м тупике, на улицу и медленно, как будто колеблясь, отправился к А-ву мосту.

Хозяйку свою он, к счастью, не встретил. Сейчас ему вовсе не хотелось перед ней изворачиваться, извиняться и лгать, что как только мать денег пришлёт, он рассчитается за гостеванье. Впрочем, эта вспухшая с девственными щеками хозяйка не очень-то и напирала бы насчёт платы, будь он помарьяжней с нею. Но в последнее время молодой человек, слыша призывное царапанье её ноготков в дверь, почему-то не открывал. Гасил лампион, и притворялся, что его нет, хотя она точно знала, что из своей клетушки он даже не выходил. Её белые матовые коленки ещё больше белели, она тосковала и злилась.

Молодой человек тронул аттические усики.

«На какое дело хочу покуситься, а от бабёшки таюсь! – поморщился он. – Как же это верно подмечено, что всё в руках человека, и всё-то он мимо носу проносит, единственно от одной трусости… это уж аксиома… Испугаться нового шага, нового слова – это не всё равно, что испугаться гада пустыни – скорпиона… О, что за дичь!.. И зачем я теперь-то выскочил? Разве с моей кишкой на такое выскакивать?..»

Вороны расчёсывали крыльями знойный воздух.

Многие окна были распахнуты, но занавески не надувались пузырём и не проникали глубоко в комнаты. Молодой человек вглядывался в дома цвета жидкой похлёбки, пока на берегу Невы перед ним не предстала огромная полусгнившая распивочная. Нестерпимо воняло солёной рыбой, и какой—то пьяненький горланил песню.

У боярина жена лакома,

Отвернет на сторону,

Да не всякому…

В распивочную молодой человек не зашёл, а напротив – удалился от неё и от реки. Путь он держал – и теперь это было совершенно ясно – к зевастой подворотне. Вскоре он юркнул туда, пересёк петлистый, замуравленный травой двор, и оказался перед подъездной дверью. Набрал код. А когда дверь затворилась, постоял, прислушиваясь, на лестнице и прокрался на четвёртый этаж.

Всё то время, что молодой человек был в квартире Алёны Ивановны, минуты падали, как ножи, вызывая у него страх и омерзение. Пока он убивал старуху-процентщицу, пока лущил топором по голове её несчастную сестру Лизавету, некстати вернувшуюся домой, ему казалось, что время сделалось ракоходным. И, терпя бедство, только случайно не остановилось вовсе.

Как он потом очутился в своей клетушке, в Г-м тупике, молодой человек не постигал. Несколько дней кряду колотился в лихоманке. Жара в животе. Такое обмирание! Временами, правда, очухивался и начинал искать заношенный, с пятнами крови носок. А ещё тревожился о том, куда делось орудие преступления и прочие улики. И только когда сознание его открылось, как рана, вспомнил, что тщательно обмытый топор он положил обратно в дворницкую, причём сразу же после убийства, а ценные вещи снёс в один глухой двор, под камень. Но так и не рассмотрел, что именно снёс. Точнее, совсем этим не интересовался. Да и денег Алёны Ивановны, лежавших в верхнем ящике комода, не тронул. «И ограбить-то не умел, – говорили о нём впоследствии, – только и сумел, что убить! Первый шаг… первый шаг; потерялся! И не расчётом, а случаем вывернулся!»

Но вывернулся ли?

Примерно через пять до тошноты одинаковых и страшных дней после убийства, ещё вдребезги расшатанный, он куда-то засобирался. Большой синий город лежал перед ним. Сеял дождь своё просо. Скудно работали фонари. Но и этого оказалось довольно, чтобы разглядеть необычного человека средних лет. О таком бы, пожалуй, сказали «с огоньком сугубой бдительности в глазах».

– Убивец! – оскалил вдруг крупные зубы незнакомец.

– Да что вы… что… кто убийца?

– Ты убивец.

Молодой человек подался к незнакомцу, словно хотел пригвоздить на месте, но тот исчез.

«Наверное, скрылся в подворотне… Ба! Да это та самая подворотня… А вон дом и окна Алёны Ивановны… Почему же у неё горит свет?»

И тут он встрепенулся – послышался звон разбитого стекла. Бросил себя к дому, вкатился в подъезд и – наверх, перескакивая через две, а то и три ступени сразу. Дверь в квартиру была отворена настежь. Молодой человек тронул колокольчик на входе, но тот не звякнул – куда-то запропастился язычок.

Из прихожей была видна половина ночи, и в ней слоистая и тёмная вода, просачивающаяся с самого верха. Когда поток воды забурлил, с потолка отвалился кусок штукатурки. Потом ещё один. И другой… Кажется, вода была горячей, поскольку от молодого человека шёл пар, но он этого не замечал. Как не замечал и муху, с налёта ударившуюся об единственное уцелевшее стекло и жалобно зажужжавшую. Если что и видел он, то это лишь жиденькие пегие волосы, опускавшиеся на чьё-то лицо. И хотя лица нельзя было разглядеть, но молодой человек знал, что это старушонка. Ведь встреча их была неизбежна, как встреча жертвы и палача.

«Вот бы ей… э-э… свинцовую синицу посадить в грудную клетку», – зло подумал он о старушонке.

– Как же так, Саша? – узнал он голос матери.

От неожиданности у молодого человека даже запеклась душа. Теперь он видел не Алёну Ивановну, а свою матушку. И она обращалась к нему как когда-то в детстве. В нём заскулила слабая боль, и он выдохнул.

– Мама… Я, я не хотел. Это всё тот, другой… Урод, фуляровая кровь…

– Знаю.

– Мне так трудно… Я распят на собственной жизни, как на кресте.

– Из-за того, другого… Я знаю…

– Помоги мне, пожалуйста!

– Помогу, только вымой руки. Глянь, как ты испачкал…

Матушка не договорила – щёки её тронуло робкое пламя. И вдруг она вспыхнула вся, с головы до ног, и была сожжена настоящим, заправским огнём. Почти сразу сгорел и её сын. В последний миг своей жизни он видел лишь бессмысленно кривившийся диск в небе. И то, как это небо и этот диск разъедались страшным световым мором.

…Широкорад почувствовал боль в шее и – проснулся.

«Отлежал, наверное… Ещё бы! Такой триллер посмотреть… с ядерным околеванцем в эпилоге… Впрочем, если бы так начинался какой-нибудь современный роман, то начало было бы так себе… Кого теперь удивишь убийством?.. Удивишь? Да разве этого хотел классик?»

Александр Иванович покосился на книгу, темневшую на прикроватной тумбочке, и нахмурился.

«Рассказали страшное… Дали точный адрес… старухи-процентщицы. Нет-нет, это не Достоевский сработал, а спусковой механизм проблем… Ну, конечно, так и есть. Когда вернусь в Волгоград, надо будет к матушке съездить… Как она там, на новом месте? Уживётся ли с тёткой? Почему ко мне не перебралась? Беда! В семьдесят девять лет в погорелицы угодить…»

Снова упал его взгляд на книгу: была она синяво-серявой, а вовсе не чёрной, как ему до того казалось. Он даже подивился. Взял её и, загадав по обыкновению строку и страницу, открыл. Нацепил очки и прочёл вслух: «Ну так вот, брат, чтобы лишнего не говорить, я хотел сначала здесь электрическую струю повсеместно пустить, так чтобы все предрассудки в здешней местности искоренить».

– А что, брат, по существу! – усмехнулся Александр Иванович.

Он оставил книгу на кровати, влез в халат с якореобразным вензелем гостиницы «Адмиралтейская», раздвинул жалюзи и отрыл окно.

Облака плавали по небу.

«Если по существу, то между мной и Раскольниковым, – думал Александр Иванович, – нет ни единой пылинки, которой я не отверг бы… Все эти его деления людей на разряды не допускают перемирия между мной и ним…»

– Никакого перемирия…

«Да, я книжник, как и он. И что? У него всё твари дрожащие и грязная пена, а я под каждым платоновским словом о жизни подпишусь. Разве количество радости, оптимизма приблизительно не одинаково? И оно, это количество, не способно проявляться почти в любых формах?.. В самой даже жалкой форме? Разве кто-то может, хочет отложить жизнь до лучших времён? Нет, он совершает её немедленно, в любых условиях. Конечно, нельзя согнуться всем, присмиреть. Этого-то как раз и нельзя!»

– Ах, нельзя… Да слышал ли ты, непримиримый, что есть золотое правило механики? – возразят потомки Раскольникова.

«Слышал… Только я и другое слышал – не живите никогда по золотому правилу… Это безграмотно и нечестно… природа более серьёзна, в ней блата нет…»

– Вот именно… – захохочут мне в лицо наши новые казуисты. – Без блата же достиг моллюск чести сделаться прародителем человечества…

«Плевать на выточенную, как бритва, казуистику… На это ваше психоложество… Я упрямо вторю Платонову… Нет выхода даже в мыслях, в гипотезах, в фантазии, – после хорошего рассмотрения обязательно окажется Господь…Да что бы ни было… Слышите, казуисты? Даже выдумать что-нибудь нарочно, противоположное Господу не удаётся. Только из-за таких, как вы, казуистов, мы действительно, мы – весь мир, попались в страшную ловушку, в мёртвый тупик. Вероятно, в истории это уже было не раз…»

Резню с потомками Раскольникова остановил телефонный звонок.

– Александр Иваныч, ты уже проснулся? – послышался в мобильнике ровный, приглушённый голос Савельева. Он всегда говорил так, вполголоса.

– Давно, Андрей Николаич, – ответил Широкорад, перенявший у бывшего своего командира манеру не здороваться, а словно продолжать не сегодня даже начатый разговор.

– Помни, встречаемся вечером у Метальникова! Посидим, выпьем. Да, вот ещё что: будь поделикатнее с ним… Я не успел тебе рассказать, извини… Но полгода назад какие-то подонки убили его единственного сына. В общем, Вячеслав ещё не оправился. А может, и никогда не оправится…

– Я понял, командир. Мы больше скажем, немотствуя, чем, если будем обсуждать происшедшее.

– Всё так, Александр Иваныч, ты правильно понял… Ладно, бывай! Э-э, отставить! Ты готов к записи передачи? Завтра тебя, меня и Метальникова ждут на телевидении…

– Запишемся, Андрей Николаич.

– Ну всё, бывай!

– Есть бывать!

Широкорад выключил мобильник и пошёл в ванную. Быстро помылся, побрился, подправил моложавые усики. Потом достал из шкафа костюм и, почистив щёткой, надел. Синий, отменно сшитый костюм сел так, как надо. На лацкане серебрилась маленькая подводная лодка. Александр Иванович лишь перевязал бордовый галстук – не нравилась морщина на узле, и тщательно поправил воротник рубашки. Наконец закрыл нумер на ключ и отправился завтракать. На лестнице ему повстречалась распялившая ярко-красный рот хозяйка гостиницы. Широкорад суховато, но вежливо поздоровался с нею, не обратив, впрочем, никакого внимания на её призывно белевшие коленки. В многочисленные зеркала, развешанные по стенам гостиничного ресторана, он тоже не глянул. Собственно, он никогда не смотрел в зеркала. Не фотографировался на память и покидал троллейбус, если видел кого-нибудь похожего на себя. А ещё испытывал тошноту, замечая у других свою интонацию.

Уже без семи минут девять он вышел из гостиницы «Адмиралтейская», в которой занимал люксовый нумер, и не спеша направился к Дворцовому мосту. Главный военно-морской парад был назначен на десять ровно, поэтому Широкорад не торопился. Когда он миновал Генконсульство Румынии, Музей политической истории, сад и декоративные якоря, то заметил на гранитном парапете набережной свежую – ещё вчера её здесь не было – надпись:

Море уходит вспять.

Море уходит спать…

«Какой-нибудь разлюблённый курсантик поработал…» – мелькнуло у Александра Ивановича.

И вдруг, будто смотав в клубок лет эдак тридцать пять жизни, он, черноусый мичман, нестеснительно уселся в первом ряду гарнизонного Дома офицеров, между каперангами и кавторангами, чтобы насладиться выступлением Полины Душиной.

Если б кто дерзнул в ту пору сказать о ней, что, мол, «фельдшерица подходявая», то с зубами бы попрощался тотчас. Но и в последующие годы он никому бы не позволил так отзываться о Поле. Впрочем, теперь уже о Полине Ивановне Широкорад. А читала в тот далёкий день, со сцены Дома офицеров, она Маяковского, его «Неоконченное». Вот эти самые, начертанные теперь на невском граните строки…

До замужества Полина угощала иных ухажёров озорной частушкой.

Я какая ни на есть —

Ко мне, гадина, не лезь!

Я сама себе головка,

А мужик мне не обновка!

Саше же она признавалась в письмах, что любит «сердцем и кровью». И Широкорад тысячи раз потом перечитывал эти письма в заморье. А в редкие встречи на берегу целовал Полину и называл теплой крошкой своей. А ещё говорил: «Красива собой и настолько хороша, словно её нарочно выдумали тоскующие и грустные люди себе на радость и утешение». Нет, он не сам это сочинил, но ему очень нравилось. Когда вернулся из третьего похода, позвал девушку расписываться в ЗАГС – отказ не принимался. Ну а в 1981-м появилась Поля-маленькая, она же Полик, Полёнок, Детик.

Широкорады не могли сказать: «Приходи к нам, тётя лошадь, нашу детку покачать…» Ведь ни тёти, ни других родственников в Гаджиево не было – кто в Волгограде, кто на Смоленщине. В общем, управлялись сами. Александр Иванович научился не только яичные ромашки на сковородке подавать, но и кое-что поинтересней. А именно плов. О, что это был за плов! Даже лучший кок Северного флота Михаил Григорьевич Борейко пускал слезу от зависти. Слеза одна, на две, как говорится, не было силы. В доме же поселилось пару кошков, пару собаков. Деньгов порой не хватало, а вот глупостев не водилось вовсе. Ну, разве, что такая вот шутливая перемена окончаний в словах. Стоило Полине Ивановне начать, Александр Иванович уже подхватывал.

…В медленные воспоминания Широкорада проникали быстрые.

«Любовь в этом мире невозможна, но она одна необходима миру. И кто-нибудь должен погибнуть… А иначе нельзя… Или любовь войдёт в мир и распаяет его… Или любви никто никогда не узнает…»

В Неве началось какое-то прозябание – ещё не движение, а лишь слабый ток, медленное зарождение события. И, наконец, вызначилось – белый катер с президентским штандартом возник и полетел к десантному кораблю «Минск», малому противолодочному короблю «Уренгой» и ракетному катеру «Дмитровград», выстроившихся в линию возле острова Заячий и Петропавловской крепости. С кораблей, возглавлявших парадное построение, то и дело неслось: «Здравия желаем, товарищ Верховный главнокомандующий!» А потом приветствовали президента экипажи малых кораблей и дизельных подлодок, растянувшихся от Летнего сада до конца Английской набережной.

На большом экране Широкораду было видно, как с президентского катера бросили швартовые концы на Сенатскую пристань. Мелькнули сюртук и кителя… Президент, министр обороны и главком ВМФ поднялись по гранитным ступеням на просторную набережную и, пройдя к памятнику Петру I, заняли места на трибуне.

Грянул гимн.

А когда отторжествовал, ведущий объявил, что на Адмиралтейскую набережную выносится развёрнутое полотнище кормового Георгиевского флага линейного корабля «Азов» – символ этого парада. Александр Иванович глядел на моряков, направлявшихся к западной башне Адмиралтейства. На шпиль высокой башни они и должны были поднять флаг.

– В Наваринском сражении, – говорил полным голосом ведущий, – «Азов» потопил три фрегата, один корвет, вынудил выброситься на мель и сжёг восьмидесятипушечный турецкий флагман «Мухарем-бей». Наш же флагман получил сто пятьдесят три пробоины… Из них семь – ниже ватерлинии… Были снесены все мачты, стеньги и реи, прострелены паруса, перебит такелаж. Геройски проявил себя лейтенант Бутенёв: с раздробленной ядром рукой он командовал батареей, игнорируя просьбы отправиться на перевязку. «Надо было любоваться, с какой твёрдостью перенёс он операцию, – писал впоследствии Нахимов, – и не позволил себе сделать оной ранее, нежели сделают марсовому уряднику, который прежде его был ранен…» За подвиг в Наваринском сражении командир «Азова» Лазарев получил звание контр-адмирала. Лейтенанты Нахимов и Бутенёв были удостоены высшей награды для молодых офицеров – ордена Святого Георгия четвертой степени и произведены в следующий чин капитан-лейтенанта. В следующий чин был произведён и мичман Корнилов. Он получил орден Святой Анны четвёртой степени. Сам же «Азов» был отмечен высшей наградой… Указом Николая I от 17 декабря 1827 года впервые за всю историю русского флота кораблю был пожалован кормовой адмиральский Георгиевский флаг и вымпел «в честь достохвальных деяний начальников, мужества и неустрашимости офицеров и храбрости нижних чинов».

Моряки отливали шаг.

«Корнилов, – ковырнуло вдруг Широкорада, – а точнее, вице-адмирал Корнилов… Он погиб, обороняя Севастополь… Нахимов же принял потом командование… И тоже услышал злоречие пули…»

– Злое место пустым не бывает… Это уж верно подмечено…

Нева текла тихо. Александр Иванович наклонился над прошлым, как над Невой, и ничего поначалу не увидел… Но потом показалась тёмная спина подводной лодки… В беловатом пару октябрьского дня она вышла из базы в Гаджиево, чтобы следовать своей водяной дорогой… В 1985-й…

Глава вторая

– Вижу – слева семнадцать, шестьдесят пять кабельтовых – рыболовный траулер идёт вправо.

– Есть, сигнальщик, – отозвался вахтенный офицер.

– Поздно заметили, сигнальщик, я наблюдаю за траулером, – сказал капитан первого ранга Савельев, сверяясь с наградным водонепроницаемым хронометром, – уже двадцать секунд… Вахтенный офицер… Леонид Ильич, вы невнимательно несёте вахту. Соберитесь!

– Есть, товарищ командир! Больше не повторится.

– Что с вами такое, Воркуль? Вы изменились в последнее время… – вкрадчиво вклеил замполит Базель.

– Разрешите не отвечать на вопрос, товарищ капитан третьего ранга… К службе это никакого отношения не имеет…

Лев Львович Базель уловил некоторую небрежность к себе в нарочито вежливых словах вахтенного офицера и обиженно поджал маленькие губки.

На мостике шикнуло переговорное устройство.

– Товарищ командир, пришли в точку погружения. Штурман.

– Есть, штурман.

Савельев привычно вонзил серые глаза в сигнальщика, вахтенного офицера и замполита и скомандовал:

– Всем вниз, погружаюсь.

А по громкой связи уже неслось: «По местам стоять к погружению».

И, словно эхо, возвращалось: «В первом по местам стоят к погружению», «Во втором по местам стоят к погружению…»

Зацапанный ветром Савельев вдруг вскинулся. Ему сразу стало легко, будто сбросил с плеч тяжёлую медвежью шубу. Будто не цепенел только что на мостике. Андрей Николаевич почти прошептал:

– Гениальное море… Жаль, штурман не видит… Иван Сергеич точно не удержался бы, пустил бы в ход поэзию… Как тогда в Крыму…Что—то про цветы… Ну да, про них… и небо синее… То в нос тебе магнолия, то в глаз тебе глициния…

Андрей Николаевич посмеиваясь задраил рубочный люк, и его сапоги застучали по трапу, уходящему вниз. Там его ждали, голосил корабельный ревун.

– Задраен верхний рубочный люк, – проговорил Савельев, войдя на ГКП, – принимаю доклады…

– Товарищ командир, принята расчётная дифферентовка.

– Есть, командир БЧ-5.

– Товарищ командир, есть сигнализация закрытия забортных отверстий, объединён запас ВВД…

– Готовимся к погружению, Илья Петрович, – приветливо кивнул старпому Савельев. – Принять главный балласт, кроме средней!

– Есть принять главный балласт, кроме средней, – повёл саженными плечами Пороховщиков. Казалось, что это не старший помощник пришёл в движение, а тёмная громада утёса, откуда-то взявшаяся здесь, на главном командном пункте.

Застонала в цистернах вода.

– Заполнить среднюю группу!

– Есть заполнить среднюю группу.

– Боцман, – обернулся к старшему мичману Ездову командир, – погружаться на семьдесят метров с дифферентом пять градусов на нос…

– Есть погружаться на семьдесят метров с дифферентом пять градусов на нос! – Василий Федорович Ездов покосился на рулевого-сигнальщика Аксюту, сидящего рядом с ним, и двинул ручки управления.

– Малый вперёд.

– Есть малый вперёд.

Звякнул машинный телеграф, и подводная лодка вздрогнула всем своим телом.

– ГКП.

– Есть ГКП, – качнулся командир.

– Гидроакустический горизонт чист. Акустик.

– Есть, акустик.

Савельев остановился возле штурманской рубки.

– Штурман, место?

– Находимся в заданном районе.

– Товарищ командир, – крякнул Ездов, – глубина – семьдесят метров… Курс – тридцать градусов, скорость – пять узлов, крен – ноль, дифферент – ноль…

– Есть, боцман…Средний вперёд.

Андрей Николаевич Савельев нажал тумблер громкой связи.

– Слушать в отсеках, говорит командир… Перед нами поставлена задача – занять в Саргассовом море район боевого патрулирования. Напоминаю, наша основная задача, как и всех стратегических ядерных сил Советского Союза, – по сигналу органов военного управления нанести неприемлемый ущерб противнику, в случае развязывания агрессии против нашей Родины… Помните, товарищи краснозвёздцы, мы всегда должны быть готовы разбить «мастеров того света»!

Громкоговоритель похрипел и затих.

Через семь минут и двадцать секунд акустик доложил на ГКП:

– Слышу шум винтов отряда надводных кораблей в секторе пеленга тринадцать тридцать градусов.

– Есть, акустик, – сказал Савельев. – Классифицируйте цели.

– Тральщики, товарищ командир.

– Хорошо, Юрий Василич. Как меняется пеленг?

– Быстро на нос.

Савельев склонился над штурманской картой.

– Штурман, каков характер маневрирования кораблей?

– Лежат на курсе сближения, товарищ командир.

– Так, боцман, замри!

– Понял!

– ГКП.

– Докладывайте, Юрий Василич!

– Тральщики быстро уходят, контакт теряем, – начал доклад старшина команды гидроакустиков Кормилицин. – Дистанция – сорок кабельтовых. Всё, контакт потерян.

– Слушать сектор слева сорок пять, и справа сорок пять…

– Есть, товарищ командир!

Савельев оправил аспидно-голубую «эрбэшку» и подмигнул замполиту со старшим помощником:

– Товарищи офицеры, дела, как говорится, много – только поспевать… Лев Львович, обойдите отсеки, напомните личному составу об особой бдительности несения вахт…

– Сделаю, Андрей Николаич! – приосанился Базель.

– Илья Петрович, а вы объявляйте учебную тревогу в четвёртом отсеке и далее по плану.

– Есть!.. Принято, товарищ командир… – Пороховщиков потянулся к документации.

Пока маленькая, сгорбленная фигурка замполита выскальзывала с ГКП, а Пороховщиков вносил запись в журнал, Андрей Николаевич ещё раз оглядел подчинённых: боцмана Ездова с рулевым-сигнальщиком Аксютой, командира БЧ-5 – механика Метальникова, командира дивизиона живучести Ромашкова и инженера дивизиона живучести Добрушина, начальника секретного делопроизводства – «секретчика» Замкова, помощника командира Покорского, штурмана Первоиванушкина, командира БЧ-2 Мороза, а также отвечающих за радиотехнику – начальника РТС Палехина и инженера вычислительной группы Нагайцева.

Но вот старпом отложил документацию и, включив громкую связь, прохрипел:

– Учебная тревога! Взрыв в ракетной шахте номер два.

И тотчас заработал корабельный ревун.

В соседнем с ГКП четвертом отсеке все сорвались с мест. Стало жарко. Приказы командира группы старта ракетной боевой части Леонида Ильича Воркуля метались, как искры в печке:

– Загерметизировать четвёртый отсек, открыть пост замера газа… Приготовить броневые заглушки…

– Задраен люк ракетной шахты, – едва не срывался на крик разбитной матрос Игнатов.

– Есть, двадцатый.

– Приготовлены броневые заглушки, – чётко выговаривал слова вечно невозмутимый матрос Братченко.

– Есть, сто десятый…

После того как Пороховщиков принял доклад Воркуля и отметил хорошую выучку ракетчиков, снова наступил черёд ревуна. Была объявлена учебная тревога во втором отсеке, куда якобы «поступил воздух высокого давления», и в десятом, где «образовалась течь». Когда старпом закончил песочить не уложившуюся в норматив вахту десятого отсека, на ГКП вернулся Базель. Маленькие губки его были по обыкновению поджаты, рыжие волосики – опроборены.

– Товарищ командир, ваше приказание выполнено… Все отсеки мною самолично обойдены.

– Спасибо, Лев Львович!

– А это, значит, рапортик.

– А что там?

– Прочитайте, Андрей Николаич… Я всё подробно изложил.

Савельев пробежал глазами по бисерным замполитовским строчкам и нахмурился.

– Товарищ капитан третьего ранга, вы предлагаете в приказе по лодке объявить командиру группы старта ракетной боевой части Воркулю выговор?.. Как я понимаю, за невнимательное несение утренней вахты на мостике… Верно?

– Так точно.

– Ну что ж, рапортик, как вы изволите выражаться, я приму, но хода не дам.

– Не постигаю, Андрей Николаич?

Савельев взял Базеля под маленький локоток, посмотрел в постные глазки и прибавил:

– Скажите, благодаря кому месяц назад наш ракетоносец получил приз главкома? Благодаря кому отличился на стрельбах?

– Э-э, Воркулю…

– Ну, вот и не толмудьте голову…

– Командир… Вы, вы всегда всех защищаете…

– Такая профессия, Лев Львович… Ничего не поделаешь.

– Разрешите идти?

– Идите… Готовьтесь к политзанятиям…

Базель согнулся ещё больше обычного и, пунцовый, выскочил с ГКП. Савельев заметил понимающий взгляд старпома и вымученно улыбнулся.

«Нашла коза на камень, – кольнуло Андрея Николаевича. – Не зря мичман Широкорад прозвал замполита Великим инквизитором… Если ненавидит, то уже со всего разгона…»

Глава третья

В распахнутую дверь командирской каюты заглянул начальник медицинской службы капитан Радонов.

– Разрешите?

– Прошу, Вадим Сергеич, проходите, присаживайтесь…– Савельев отложил карту, с которой работал, и кивнул Радонову на кресло. – Вы насчёт Эйбоженко? Я обдумал ваше предложение. В целом оно здравое: у шифровальщика действительно не так много дел в походе. Поэтому разрешаю задействовать его по медицинской части.

– Благодарю, Андрей Николаич! Но вообще-то я хотел переговорить о матросе Братченко.

– Да-да, я помню… Вчера, вы докладывали, что обнаружили у него тревожные симптомы…

Радонов поудобнее уселся в кресле, вытянул длинные ноги.

– Всё так… Слабость, тошнота, повышенная температура и боли в правой подвздошной области. Это не что иное, как острый аппендицит, – подытожил Радонов.

– Вадим Сергеич, что вы намерены предпринять?

– Консервативная тактика успеха не имела. Покой, голод и антибиотики не помогли. Температура поднялась ещё выше. А значит, нужно срочно оперировать.

– Всё-таки операция… – сказал Савельев, помрачнев. – Как некстати…

– Командир, будьте покойны… В клинике кафедры военно-морской хирургии я оперировал больных раком… Сейчас же требуется всего лишь вырезать воспалённый аппендикс.

– Хорошо, Вадим Сергеич, как будете готовы, приступайте! Да, и вот ещё что…Свет в амбулатории не погаснет ни при каких обстоятельствах… Никакое оборудование не выключится… Всё будет крутиться и вертеться, – скрепил Савельев и потянулся к тумблеру громкой связи.

…Не раз и не пять командир взвесил доводы за и против возвращения в Гаджиево. Выходило, что «К-799» ну никак не сподобится пришвартоваться к родному пирсу раньше чем следующим утром, и самое верное – это оказать всю необходимую помощь матросу Братченко здесь, в море. Сейчас, не медля… В своём, как всегда, прямом и развёрнутом в плечах докторе Андрей Николаевич нисколько не сомневался: он то уж точно «всех излечит, исцелит». Впрочем, вселял уверенность и очень обязательный старшина электротехнической команды Широкорад: коли отрезал Александр Иванович, что лампочки в операционной посветят, значит, так и будет. Что ещё? Цельный и твёрдый, что называется, утёсистый, старпом Пороховщиков взял сторону командира. Базель же, Базель, имевший свойство почти не иметь свойств,– не в счёт. «Ну тиснет замполит по обыкновению наверх рапорток, да и чёрт с ним… Не родился ещё богатырь такой, чтобы меня обыграть», – решил Савельев.

Вскоре командира вызвали на ГКП, Широкорад стал фокусничать с электричеством, а Радонов взялся, наконец, за скальпель.

Когда операция уже благополучно завершилась, Вадим Сергеевич Радонов бодро пропел:

Фридрих Великий,

подводная лодка,

пуля дум-дум,

цеппелин…

Унтер-ден-Линден,

пружинной походкой

полк

оставляет

Берлин…

– Ну что, товарищ капитан? – прокряхтел, оглядывая свой живот с белой марлевой повязкой, матрос Братченко.

– Что, что… Я же говорил: лучше сдайся мне живьём…

– Так я и сдался.

– Значит, жить будешь… Ясно?

– Ясно.

– Денис, ведь сдрейфил, а? Тётка твоя подкурятина…

– Да как же не сдрейфить-то… Один только вид вашего хирургического инструмента…

– Инструмента?.. А скажи: ты песню Высоцкого слыхал? Ну в ней ещё такие слова… Пока вы здесь в ванночке с кафелем… э-э, моетесь, нежитесь, греетесь… В холоде сам себе скальпелем он вырезает аппендикс…

– Про клоунов знаю, но эту нет, не припомню даже… А отчего вы интересуетесь?

– Видишь ли, Денис, я ведь коллекционер.

Радонов поймал удивлённый матросский взгляд.

– Да—да, коллекционер… Но не в том смысле, что я гоняюсь за какими-то древними черепками…Артефактами… Понимаешь?

– Не совсем, Вадим Сергеич.

– Гистории, своеобычные, конечно… В своём, так сказать, роде… Вот, что я собираю.

Неожиданно доктор зазвенел молодым рассыпающимся смехом.

– Ну и физиономия у тебя, матрос! Раскрывает рыба рот, а не слышно, что поёт.

Братченко виновато улыбнулся.

– А впрочем, не забивай голову… Лучше прелюбопытную гисторию послушай…

Вадим Сергеевич закрыл кран и понёс перед собой мокрые большие руки. Потом тщательно обтёр их полотенцем и, присев на кушетку, начал свою повесть:

– Так, но с чего же начать, какими словами? А всё равно, начну словами: там, на станции Новолазаревская, в кипящем котле Арктики…Почему, скажешь, в кипящем? Ну а как я, Денис, эту необычную, гадательную и неопределённую Арктику тебе опишу… Год?.. Год тысяча девятьсот шестьдесят первый… И если не изменяет мне память, то двадцатые числа февраля. Холодина! Такая холодина, что из себя самого можно выскочить. И даже на пресловутые рёбра не опираться… Короче, погода ощерилась! Авиацию не поднять… А до земли обетованной, «откуда доходят облака и газеты», – восемьдесят километров… И вот тут, по гадскому стечению обстоятельств, птенец человечий оказался на краю гибели. Тьфу! Прости, Денис, съехал на штампы… Э-э, ну так вот… Врач этой полярной станции, Леонид Рогозов, заметь, единственный тамошний врач, сам поставил себе диагноз: острый аппендицит. В общем, всё как у тебя. Почти всё. Разница лишь в том, что тебя спасал я, а Рогозова – Рогозов. Нет, конечно, ему помогали метеоролог Артемьев, подававший инструменты, и инженер-механик Теплинский, державший у живота небольшое круглое зеркало и направлявший свет от настольной лампы. Начальник станции Гербович дежурил на случай, если кто-то из «ассистентов» грохнется в обморок. А что же Рогозов? А Рогозов лёжа, с полунаклоном на левый бок, вкатил себе раствор новокаина и аккуратненько так сделал скальпелем двенадцатисантиметровый разрез в правой подвздошной области. Временами всматриваясь в зеркало, а временами и на ощупь, без перчаток, действовал он… Следишь, Денис? Ага, вижу, что следишь. Хорошо, сейчас посыплются ещё и цифры… Итак, через тридцать-сорок минут от начала операции развилась выраженная общая слабость, появилось головокружение. Ещё бы! Ведь добраться до аппендикса было непросто – Рогозов наносил себе всё больше ран и не замечал их. Сердце начинало сбоить. Каждые четыре-пять минут он останавливался на двадцать-двадцать пять секунд… В какой-то момент Леонид Иванович даже пал духом. Скапустился… Но затем осознал, что вообще-то уже спасён! Да, именно так. Операция, длившаяся час и сорок пять минут, отколотилась. Дней через пять примерно температура нормализовалась, а ещё дня через два были сняты швы.

– Вадим Сергеич, значит, это о нём, о Рогозове, Высоцкий ту песню пел…

– Конечно, о нём, не о тебе же. И это ему, а не тебе, вручат впоследствии орден Трудового Красного Знамени. А впрочем, и ты, Денис, большой молодец… Хвалю!

– Спасибо! Но если бы не вы, товарищ капитан…

– Да ладно тебе… Служи Советскому Союзу!

…Умыв, что называется, руки, Радонов отправился в курилку. Дорогой он доложился командиру и, приобретя его благодарность, пребывал в прекраснодушном настроении – выстукивал об портсигар какой-то уж очень воинственный марш. Таким его и увидели штурман Первоиванушкин и мичман Широкорад. Оба уже разминали в пальцах туго набитые пайковые индийские сигареты.

– Что, братцы, воскурим фимиам? – чуть ли не пропел Радонов.

Штурман Первоиванушкин улыбнулся и чиркнул зажигалкой, давая каждому из товарищей прикурить.

– Какая, однако, у тебя, Иван Сергеич, горелка… Небось серебряная?

– Да, тонкая штучка… Не удержался, купил… Чуть ли не всю получку укокошил.

– Слышишь, Александр Иваныч? Во сибарит даёт! Ему бы ожениться, тогда бы знал, на что получки укокошивать…

– А сам-то когда такому совету последуешь? – сказал, выделывая дымные кольца Широкорад. – Ване-то – двадцать пять, лицо ещё пушится, а тебе через две недели… Сколько? Тридцать, тридцать лет!

– Молодость, брат, как известно, к нам уже вернуться не может… Разве что детство…

– Да чёрт с ней, с молодостью! Ну, вот что ты брякнул недавно на танцах Вале Верёвкиной? Мадам, отодвиньтесь немножко! Подвиньте ваш грузный баркас… Вы задом заставили солнце, – а солнце прекраснее вас…

– Я – любавец! Я – красавец! А она, она перед моим носом изнемогала в невозможно восточной позе. А впрочем, Сань, ты прав… И мне надо бы осупружиться, а? Променять, как писал твой любимый Платонов, весь шум жизни на шёпот одного человека…

– Да, ну тебя… Я серьёзно, а ты…

– Сань, да я тоже серьёзно… Поверь!.. Просто смарагдовое будущее не вытанцовывается…

Радонов незаметно и как-то лукаво подмигнул Первоиванушкину.

– Найти бы единственную мою письмовладелицу… Такую, например, как твоя Полина, и сразу того…

– Чего того? – вскинулся Широкорад.

– Под венец! Исцелять раны цветами…

– Иван Сергеич, поговори с этим паяцем сам, – закашлялся мичман. – А мне пора, надо идти…

– Иди, иди, Карамазов…Дуй до горы!.. А я ещё помозгую насчёт Великого инквизитора… Базеля… Совсем распоясался, даже на командира вон бочку катит…

– Ну, мозгуй, Вадим Сергеич, – парировал Широкорад, – только потом не забудь рассказать, что намозговал! Как подсказывает опыт, лучше знать о твоих экспромтах заранее…

Он собрался уж было выйти из курилки, но тут его вдруг окликнул доктор.

– Не серчай, Александр Иваныч… Сань… Ну, вот хочешь, поклонюсь тебе в пояс… Ты ж просто спас этого матросика Братченко… Светил всегда, светил везде… Ничего у меня в операционной даже не гакнулось. Нет, я серьёзно, брат!

– Всё, товарищи офицеры… Адью!

– Давай, Сань, пока! – кивнул Первоиванушкин и зачем-то, с каким-то даже шиком, чиркнул зажигалкой.

Подводники помолчали, пуская дым.

– Он ушёл, но обещал вернуться… – снова оживился Радонов. – Нет, ну Саня, он ведь как Болконский…

– В смысле?

– А в том смысле, брат Иван, что и он может знамя поднять… Обожди, обожди, в свой час обязательно подымет…

– Постой, а что ты хотел о Базеле сказать?

– Что, что… Может, на дуэль его вызвать? Вызовешь, Вань? Или на седины старика не подымется рука?

– Вот ты юродивый!

– А может, его за бородёнку, за мочалку да и вытащить с нашей подлодки… Как Митя Карамазов отставного штабс-капитана Снегирёва из трактира вытащил, а?

– Во-первых, Базель не отставной штабс-капитан…

– И во-вторых, – подхватил Радонов, – без мочалки… Ухватить не за что…

– Нет, ну юродивый… Кто тебя только до больных допустил?

– Насчёт юродивого, брат, ты крепко ошибаешься… Во мне растут цветы подводные… И жизнь цветёт без всякого названия…

Радонов помолчал, покусывая губы, потом сказал:

– Пойду-ка я проведаю моего единственного больного. Жаль, конечно, Вань, что это не ты… Я б тебя так проведал…

– Добрый ты, Вадим!

– Добрый… И ты добрый. Все, все добрые…

– И Базель?

– Базель? Нет, он не добрый, а святой… Сердце его большое похоже на колокольню…

Глава четвёртая

Года два назад, только сойдясь с Широкорадом и Первоиванушкиным, Вадим Сергеевич Радонов провозгласил, что «отныне этот благословенный день будет именовать не иначе как главой «Братья знакомятся». И, поразмыслив, добавил: «Как в романе у Достоевского…»

Себя он аттестовал «постромантиком Митенькой Карамазовым», Широкорада – «идеологом Иваном», Первоиванушкина же – «Алёшей, Божьим человеком». Конечно, аттестация эта была сущей условностью, литературной игрой, которую так любил доктор. Впрочем, суть Радонов уловил верно: из всех романных братьев сам он более всего походил на старшего брата Митю; Широкорад, хотя ничем себя особенным до той поры ещё не проявивший, а лишь, по общему мнению, приготовлявшийся, был Иваном; младший же из них – Первоиванушкин – так тот и впрямь оказался Алёшей, но только не в Бога верующим, а в науку. А точнее, в астрофизику. И потому, естественно, имеющим право за страстным исследователем Птолемеем повторять: «Что я смертен, я знаю, и что дни мои сочтены, но когда я в мыслях неустанно и жадно выслеживаю орбиты созвездий, тогда я больше не касаюсь ногами Земли: за столом Зевса наслаждаюсь амброзией, пищей богов».

Словом, такие, как они, просто не могли не сойтись близко. Радонов чаще к месту, чем нет, подсыпал архаизмы: «коли», «предуведомляю», «будьте покойны», «ибо», «поди» и прочие, а ещё – цитаты из «дорогих сердцу фолиантов». Широкорад, так же зачитывавшийся классикой, давал глубокий анализ событий и процессов, формулировал смелые теории. Первоиванушкин же, не числивший себя лириком, тем не менее до тонкости разбирался в поэзии Владимира Маяковского. В общем, что ни говори, а эту троицу сближала именно литература. Каждый был книгочеем, пусть и в своём роде.

«Предуведомляю, – сразу же заявил названым братьям Радонов, – я из Челябинска, там родился, там крестился… И, знаете, наследую семейную легенду о далёком деде Василии Григорьевиче Жуковском, штаб-лекаре. О том самом, Василии Григорьевиче, что в 1787 году всё-таки выходил своего старшего товарища Андреевского, привившего себе, эксперимента ради, сибирскую язву. Смертельное заболевание… Так вот, совместная работа с Андреевским предопределила всю дальнейшую жизнь моего пращура. Он не вернулся в золотожарный Санкт-Петербург, а остался врачом в захолустном Челябинске и, чтобы одолеть сибирскую язву, даже сочинил труд, получивший высокую оценку медицинской коллегии Сената. Кстати, один из сыновей Василия Григорьевича, Иван, был челябинским городничим. Это же так литературно! Городничий… Обожаю, обожаю…»

С «главы», когда «братья знакомятся», объявилось и пристрастие Радонова к собиранию и рассказыванию странных гисторий (опять же его излюбленное словцо).«Знавал я одного старика, – делился с Широкорадом и Первоиванушкиным Вадим Сергеевич. – М-да, старик-то был необычайный… Навроде зелейника… Умел исцелять овец, у которых в ушах завелись черви. Делал он это, даже не касаясь животин. Вскочит на холмик или возвышение какое, пошепчет молитвочку, и черви того – уж сыплются мёртвыми. Уши у овец, стало быть, очищаются. Я это наверное знаю, наверное… Если бы не видел этого сам, то не говорил бы…»

Растолковал Радонов им всё и о Базеле: «Ну, какой он Великий инквизитор? Скорее, прелюбодей мысли Ракитин… Ракитка… Он мне нашего новоиспечённого генсека Горбачёва напоминает… Одну мыслишку разминает на все лады да по нескольку часов – причём мыслишку элементарную…» После такого выпада и Широкорад, и Первоиванушкин, всерьёз опасаясь за Вадима, взяли с того клятву, что он про Михаила Сергеевича Горбачёва никогда нигде ничего подобного не ляпнет. И хотя Вадим себя сдерживал, но друзья стали его на всякий случай опекать.

Впрочем, кое-чему и они были бессильны способствовать. Речь, конечно, об отношениях с девушками. Да, Радонов – этот высокий, статный обладатель ясных чёрных глаз и гордого римского профиля – мог бы нравиться. Только вот даже любящая доктора Валя Верёвкина и та пасовала порою пред этим циником, охальником и «злоязычником, злым, злым».

Иван Сергеевич Первоиванушкин, напротив, был истинным любимцем гаджиевских девиц. Все они отчего-то полагали, что «этот златокудрый и сребролукий Феб» со дня на день выберет лучшую из них (каждая думала, что именно её) и поведёт под венец. Но он всё не выбирал, оставаясь обходительным с каждой и позволяя восхищаться собой. Было в этом что-то мальчишеское, право. Но если вникнуть, то он и был, в сущности, мальчишка: «Ой, хорошенький какой лейтенант…»

Более других первокрасавиц посёлка на него заглядывалась Илона Итальянцева. Сотрудницы метеорологической службы, где работала эта гордая и своенравная барышня, знали, что «Илонка сохнет по Ивану Сергеичу». И само собой, корили его за слоновье бесчувствие. Мужчины же метеорологи, руководимые своим начальником – дряхленьким, пенсионно-неловким Сокольским – чертовски завидовали молодому штурману. А Первоиванушкин, как он сам однажды признался Широкораду и Радонову, «выдерживал характер и томил её, чтобы, значит, любила без истерик». На что Вадим Радонов ему тогда же прочёл целый трактат насчёт женской истерики, которую, как известно, Бог женщине послал любя. Да ещё из Платонова навертел: «Мне бабка говорила… у каждого есть ангел—хранитель. А внук её открыл, что этот ангел – зверь, сознание из костного мозга».

И всё-таки объяснение у Первоиванушкина однажды выкарабкалось. Они мерзли с Илоной на старом пирсе, под тусклым фонарём, и Ивана вдруг прорвало:

– Лёд за пристанью за ближней,

оковала Волга рот,

это красный,

это Нижний,

это зимний Новгород…

– Ты о чём?

– Да так… Новгород мой вспомнился… Будешь меня любить, Илон?

– Буду, – не колеблясь ответила она.

Он прижал её к себе, послушную, как снасть.

– И вовсе не зябко, правда? – спросила Илона, всматриваясь в его голубые и весёлые глаза.

– Правда… Я тоже буду любить тебя, – твёрдо сказал он.

Ни Широкорад, ни Радонов поначалу не постигали того, что с их другом стряслось: таким расхристанным, как в тот вечер, они его никогда прежде не видели. И потому с тревогой вопрошали: «Что, Вань? Что? Где болит?»

– Весело бить вас, медведи почтенные, – улыбался Первоиванушкин и стряхивал снег с фуражки.

– Нет, ты объясни! – ярился Радонов.

– Что тебе, Вадик, объяснить? Люблю я, понял?

– Ха, любит! Любишь? Илону? Ну, ты краб черноморский… А я-то не возьму в толк, что же ты фуражку в такой хлад напялил… Да ещё и неуставную…

– А Илонка?

– Всё взаимно, Саш, – радостно отвечал другу Иван Сергеевич.

– Надеюсь, – скрипел доктор, – хоть о глазах её промолчишь… Круглые да карие, горячие до гари…

– Промолчу, Вадик, промолчу, милый.

– Промычу, – не унимался Радонов.

– А знаешь, от избытка чувств так и сделаю…

И Первоиванушкин не соврал. А тут междометие подняли ещё и друзья. Вскоре мычали уже вместе – радовались по-братски.

Так у этих троих и завелось с самого начала, что после целодневной работы они собирались вместе и говорили обо всём без утайки: «обретали одно из высших человеческих достояний – никогда и ни в чём не лгать».

Голос Радонова рокотал, как орган.

И Широкораду с Первоиванушкиным приходилось, что называется, регулировать громкость. Особенно когда «в повестке заседания значились очередные решения партии и правительства». В такие мгновения Вадим был страшен. Это словно его изобразил талантливый современник: «Тяжёлый взгляд римского легионера, марширующего в первых шеренгах несгибаемого легиона. Доспехи, белый, отороченный мехом италийского пурпурного волка плащ. Шлем окроплён вечерней росой, медные и золотые застёжки там и здесь – затуманены, но лучи бивуачных костров, пылающих по сторонам Аппиевой дороги, всё же заставляют сверкать и латы, и шлем, и застёжки».

…В каюте Широкорада рокотало, гремело «латами и шлемами».

Радонов по обыкновению двигал на столике у Александра Ивановича портреты его жены и трёхлетней дочки в дубовых рамках, и говорил:

– Вникни, Сань! Я тут недавно предложил Ивану вызвать Базеля на дуэль… Или, на худой конец, вытащить с нашей подлодки за бородёнку, за мочалку… Как мой кумир Митя Карамазов вытащил из трактира отставного штабс-капитана Снегирёва…

– И что с дуэлью? – Широкорад покосился на Первоиванушкина. – Перчатка, надеюсь, брошена?

– Разумеется, нет, – взвился доктор. – Ведь наш Ваня жалостлив очень. А ты, Александр Иваныч, пожалел бы?

– Кого? Базеля? Снегирёва?

– Разницы нет.

В серых глазах Широкорада вдруг словно сверкнули лучи тех самых бивуачных костров, что пылают по сторонам Аппиевой дороги.

– Ты не прав, Вадим, разница – колоссальная… Могу доказать… Да… Ещё до срочной службы я, ну, примерно с год, работал на Волгоградском судостроительном заводе… Это всё батя, старожил нашей судоверфи, меня, совсем ещё зелёного, к делу пришил. Так вот, трудился там с нами некто Прокофьев Василий Егорович… Что за человек? Да двойник того самого штабс-капитана Снегирёва. Шут, паяц? Ах нет, – скажу близко к известному тексту, – есть люди глубоко чувствующие, но как—то придавленные. Шутовство у них вроде злобной иронии на тех, которым в глаза они не смеют сказать правды от долговременной унизительной робости пред ними. Поверь, Вадим, что такое шутовство чрезвычайно иногда трагично… В Базеле же, как ты понимаешь, трагического кот наплакал.

– Ну, хорошо, хорошо, Александр Иваныч, убедил… А дальше что? Как замполита будем приструнивать?

– Пока не знаю, – пожал плечами Широкорад.

– Я тоже, – протянул Первоиванушкин.

– Зато я знаю…– приосанился Радонов. – Надо всего лишь заделаться комаром… Я поясню, поясню… Как и ты, Сань, с помощью известного текста… Э-э, размышляя над возможностью возродиться в обличье комара, скажу, что я, пожалуй, не против снова прийти в этот мир в какой-нибудь бамбуковой кадке для цветов или в мидзутамэ. Тихо выпорхну оттуда, напевая звенящую воинственную песню, и отправлюсь полакомиться кровушкой нашего общего знакомца Базеля…

Возможно, Вадим Сергеевич мог бы поделиться и более экзотическим способом приструнивания замполита, но Широкорад с Первоиванушкиным вдруг порвались от смеха. Однако, не отведя душу как следует, им пришлось веселье своё сократить – заработал корабельный ревун.

Глава пятая

Корабельный ревун разболелся вовсю из-за объявленной старпомом Ильей Петровичем Пороховщиковым учебной тревоги.

Пока «К—799» проскальзывала через линию натовских корабельных дозоров и воздушных патрулей между самым северным мысом Европы Нордкап и норвежским островом Медвежий, пока скрытно форсировала Фареро—Исландский рубеж, с пасущимся там британским флотом, и выходила к просторам Атлантики, старший помощник учебных тревог не объявлял, таился, соблюдал, как он выражался, режим тишины. Но стоило корабельным лагам отсчитать мили и моря – Баренцево, Норвежское, – и Илья Петрович тотчас учинил аврал. Моряки, возможно, и чертыхались, но отрабатывали вводные о пожаре, о поступлении в отсеки воды или воздуха высокого давления. Помнили, что это крайний поход Пороховщикова в должности старпома и что, вернувшись в Гаджиево, он примет командование таким же ракетоносцем. Наберёт не менее лихой экипаж и двинет в Саргассы. И уже самолично станет отвечать за судьбы ста с лишним душ.

Об Илье Петровиче тоже можно было бы сказать: «…На-и-бла-га-а-ар-р-роднейший человек, но порох, порох! Вспылил, вскипел, сгорел – и нет! И всё прошло! И в результате одно только золото сердца!». Именно поэтому Савельев так ценил своего старпома и жалел, что придётся расстаться с ним. Впрочем, понимал: Илья Петрович уже перерос свою должность и будет хорошим командиром. Будет по возможности, конечно, в День командира подводной лодки – 25 ноября – поднимать рюмку «за тех, кто в отсеках» и щёлкать ногтем сначала по хрустальному краю, а затем по донышку, чтоб на одно погружение приходилось и одно всплытие.

Савельев временами задумывался о сути командирской работы и мысленно не соглашался с теми, кто усматривал в ней исключительно правомочия скреплять своей подписью свидетельство о браке или о смерти; обязанность покидать последним тонущую подлодку; быть ратоборцем, мореходом, инженером, физиком-ядерщиком, гидрологом, астрономом; знать тайнопись шифротелеграмм; держать в голове сотни директив, приказов, наставлений, инструкций, морских лоций, международных правил; помнить флаги свода сигналов, тактико-технические характеристики неприятельских кораблей и пункты суточного плана. Капитан первого ранга Савельев искренне полагал, что, прежде всего, он должен ощутить человека. Познать его подлинные глубины. Но при этом Андрей Николаевич опасался, что любая высказанная им мысль о человеке окажется неправдой. Недаром же Тютчев считал, что «мысль изречённая есть ложь».

Как-то раз, незадолго до этого похода, в учебном центре в эстонском Палдиски командир попросил Широкорада зайти к нему. В комнате не включался свет, и Андрею Николаевичу требовалась помощь. Когда всё уже было починено и Широкорад смог оглядеться, то он вдруг словно очутился в мастерской художника – в центре темнел этюдник, стол был завален эскизами, рисунками, панно. И на них – моряки, выписанные углем. А какое богатство тонов: от воздушного серого до глубочайшего чёрного!

– Товарищ командир, – проговорил, растягивая слова, Широкорад, – а пейзажи вы совсем не рисуете? Ну, маслом? Или чем—то ещё?

– Александр Иваныч, давайте-ка для начала условимся: никто в экипаже не должен знать, что вы тут видели. Идёт?

– Идёт, – тронул пушистый ус мичман.

– Вот и ладно… Что же касается пейзажей, так ещё Микеланджело заметил, что их как забаву, как мелкое вознаграждение следует предоставить меньшим талантам… Истинный же предмет искусства… Человек, че-ло-век… Если интересуетесь, могу дать почитать презанятный «Дневник Микеланджело неистового». Это труд большого знатока искусства эпохи Возрождения итальянского писателя и литературного критика Роландо Кристофанелли. Подана история в форме дневника, который ведёт герой, то есть сам Микеланджело. И я вам так скажу: используя обширный документальный материал, в том числе заметки, счета, письма художника, а также многочисленные факты, накопленные его биографами, автор не стремится мистифицировать читателя, не пытается выдать написанное за «подлинный» дневник художника.

– Признаюсь, Андрей Николаич, – взял книгу Широкорад, – сразили вы меня… Такие вавилоны!.. И мастерская, и портреты, и Микеланджело.

– А вы, Александр Иваныч, думали, что Фаталист – так вы, кажется, меня все зовёте – ничем, кроме боевых служб, больше не живёт?

– Нет, товарищ командир, не думал…А вот Фаталистом… Э—э, действительно зовём… Понимаете, Радонов как—то случайно узнал, что ракетчики очень уж хотели обыграть вас в домино, а вы…

– Ну, договаривайте, договаривайте… Не дал им шанса… Но разве мог я с ними играть, если все костяшки насквозь вижу? Я ведь тогда сразу на первую попавшуюся костяшку Воркулю указал, мол, это: «шесть-шесть». Лёня даже подскочил, чтобы проверить…

Тихий гул перекатывался за окном. Савельев прислушался, потёр от удовольствия ладони одна о другую и по-мальчишески озорно рассмеялся:

– Радонова амброзией не пои, дай только историю позаковыристей!

– Тогда уж гисторию, – уточнил Широкорад.

– А я о чём?..

Отколотится двадцать три года четыре месяца и два дня с разговора о Микеланджело, и Александр Иванович, прилетев по делам в Италию, увидит воочию то, о чём лишь читал в савельевской книге. Он увидит и Пьету в соборе Святого Петра, и «Святое семейство» в Уффици, и Давида в Академии, и Сивиллу Дельфийскую в Сикстинской капелле, и Снятие с креста в музее при соборе Санта Мария дель Фьоре. Вспомнит сказанные однажды Микеланджело слова: «О, скольких ещё моё искусство сделает глупцами!». Отправляясь затем в Венецию, Широкорад горько усмехнётся: «Рождает жажда жажду – я же стражду».

Дорогой он перечитает новеллу «Смерть в Венеции». И слова Томаса Манна зазвучат в нём, когда Венеция откроется: «Итак, он опять видит это чудо, этот из моря встающий город, ослепительную вязь фантастических строений, которую Республика воздвигла на удивление приближающимся мореходам, воздушное великолепие дворца и мост Вздохов, колонну со львом и святого Марка на берегу, далеко вперёд выступающее пышное крыло сказочного храма и гигантские часы в проёме моста над каналом…Это была Венеция, льстивая и подозрительная красавица, – не то сказка, не то капкан для чужеземцев; в гнилостном воздухе её некогда разнузданно и буйно расцвело искусство… Венеция больна и корыстно скрывает свою болезнь…»

Тогда, во время первой прогулке по городу, проходя вдоль Канале Гранде, по мостам, по площади Сан-Марко, там, где когда-то проходил и Достоевский, Александр Иванович осознает, наконец, что же всё-таки для его бывшего командира значило: ощутить человека.

Ожила корабельная связь.

– Слушать в отсеках, говорит командир… Товарищи краснозвёздцы, Фареро-Исландский рубеж форсирован. Благодарю за службу! Итак, мы вышли на просторы Атлантики. Но впереди ещё главный противолодочный рубеж вероятного противника… И поэтому задача прежняя: не позволить кому—либо превратить нашу страну «в одинокую пустыню с последним плачущим человеком…»

В громкоговорителе как будто что-то дзинькнуло, звякнуло, и экипаж тотчас узнал хрипловатый голос Пороховщикова: «Всех свободных от несения вахт прошу собраться в кают-компании… Праздничный обед по случаю дня рождения командира начнётся через семнадцать минут…»

Глава шестая

Народ беспрестанно умножался в кают-компании, по мере того как отведённое старпомом время истекало.

– Большие сообщества людей, – хмыкнул Радонов, – и впрямь существа невменяемые… Ну как тут не согласиться с этой перечницей Вулф?

– Вадик, ты и без Вулф очень субъективен.

– Субъективен, говоришь… А не кажется ли тебе, брат Иван, что это лишь иллюзия моего лирического характера?

– С тобой и не такое покажется… – вздохнул Первоиванушкин. – Слушай, давно хотел спросить… О чём ты вообще мечтаешь?

– Вообще? Да о трости, конечно. С львиной мордой. И чтоб эта трость находила клады, ибо там, где зарыто золото, она бы стучала оземь трижды, а где серебро – дважды… Что, купился? О Перу я мечтаю, о Перу… Знаешь, всегда хотел познакомиться с жизнью индейцев кечуа и аймара, заглушающих голод листьями коки. По легенде, это бог Солнца велел им: «Доверьтесь коке, она прокормит и исцелит вас, даст вам силы выжить». И ещё грозный индейский бог предрёк: «Белых настигнет страшная кара за их злодеяния и преступления. Однажды они осознают магическую силу коки, но не будут знать, как ею воспользоваться. Кока превратит их в скотов и безумцев». Карамба! Я сбился… Ах да, неделю-другую я, пожалуй, провёл бы на развалинах древнего города инков Мачу-Пикчу… Восседал бы на площадке для жертвоприношений старинного храма, попивал густой терпкий мате… И ловил пылинки, что пляшут в солнечном луче.

– Ого! А не долго ли ты собрался там восседать?

– Думаешь, закис бы от скуки? Да ни черта! Я бы ещё и в Мексику, на родину ацтеков, рванул… Помнится, я где-то читал, что они были страстными игроками в мяч. Ты только представь, Вань, мяч размером с голову надо было пробросить сквозь каменное кольцо. Ацтеки ставили на кон драгоценности, наложниц, города, свободу… Игра оканчивалась жертвоприношением лучшего игрока победившей команды. На верхней площадке пирамиды жертву укладывали на каменную плиту, и ритуальным обсидиановым ножом с трудом раскрывали грудную клетку, вынимали сердце и поднимали к солнцу…

Радонов посмотрел на мелькавших в дверях моряков, и добавил:

– А впрочем, грудную клетку и скальпелем-то раскрыть непросто… Это я тебе как доктор говорю…

– Широкорад что-то запаздывает, а? – неожиданно перескочил на другое Иван Сергеевич.

– Придёт… У парторга Метальникова вахта, значит, Саня, как его зам, и будет здравицу командиру молвить…

– Башка!

– А то!

Вадим Сергеевич обшарил взглядом кают-компанию и усмехнулся:

– Нет, ну ты вникни… Какой сонм характеров! Какая галерея портретов! Вот взять хотя бы Борейко… Талия у нашего кока уже начисто упразднилась… А чего он больше всего боится? А того, что разговор вдруг зайдёт о носах.

– Конечно, боится… – выхватив глазами перекатывающегося между столиками Борейко, согласился Иван Сергеевич. – Ты ведь его за гоголевский нос окрестил Носом, вот и мается теперь человек.

– Да, брат, я страшно виноват перед Мишей… Всё из-за моего злого языка! Конченный я человек… Каюсь и грешу, грешу и молюсь… Словно бы злой дух направляет мою жизнь… А впрочем, если поразмыслить: ну вот за что я себя так корю? Подумаешь, Борейку Носом прозвал. И поделом! Вот что он за кок? Ты вспомни прежних корабельных коков… Чёрный Джек, одноногий Джон Сильвер и кок, сунувший железку в нактоуз компаса пятнадцатилетнего капитана…

– Вадик, так это всё только приключенческие романы, где кок обычно выступает в роли драматического злодея, этакого злого духа.

– Эх, романы! – встрепенулся Радонов. – А в жизни… В жизни лишь добропорядочный Борейко со своими поварскими изысками. А не угодно ли четвертушку ящерки или лягушачьей филейки? Бр-р-р… Чувствительно благодарен, но нынче у меня нет ни малейшего аппетита…

Как бы там ни было, кто бы что ни плёл, но мичман Борейко на всём Северном флоте слыл лучшим коком. И это факт! Одни коки готовили стоя. Другие – только в голубых фартуках. Третьи – сидя на деревянной табуретке. Четвёртые – шагая по камбузу. Михаил Григорьевич Борейко пробовал и так и этак. И все его блюда получались баснословными! Особенно десерты. Сладости.

К сладкому же Борейко тянулся с детства. И маменька его, умиляясь, говаривала: «Чудо для крошек, леденец за грошик».

В карманах Мишиных школьных брючек всегда имелся запас ирисок или пряников. И Борейко частенько поглощал их прямо на уроках. Из напитков же он предпочитал грушевый квас. Повзрослев, верность квасу Миша сохранил и сам готовил его из отборнейших груш.

Борейко обожал фрукты и даже писал маменьке в Полтаву, что точит на них зубы, ибо фрукты поспели в саду, а он приедет в отпуск, когда сад будет ужасно опустошён: «Жаль только, что мне не достанется отведать клубники: отойдёт к тому времени». Борейко писали сестре Любаше, напоминая, что маменька обещалась прислать сушеных вишен без косточек, до которых он тоже был охотник. И вишни конечно же ему посылались. Бывало, Михаил Григорьевич один уминал целую банку варенья, увлекая сестру разговорами. Пока Любаша слушала брата раскрыв рот, банка опустошалась – Борейко успевал всё.

Долгое время он умудрялся не замечать колкостей Радонова, говорившего, что он, Миша, «французится, а потому и не исторг из себя Париж, как застрявшую занозу». Борейко и впрямь очень ценил французскую кухню. И даже учил французский язык по неизвестно откуда взявшейся у него кулинарной книге, изданной, как утверждал Радонов, «в самом городе Париже». Подкосило кока лишь прилипчивое прозвище, да и то, кажется, ненадолго. Уверив себя в том, что Нос есть человек, с утроенной энергией кок ударился в лингвистику и достиг во французском языке поразительных высот. Дошло до того, что ему стали снится фонари, мерцавшие вдоль Сены. Тёмные и безжизненные барки у причалов. А ещё бледные, поникшие листья на ветвях платанов. Ночи в этих снах стояли холодные, синелунные, и Борейко глядел на воды, уносившие вдаль отражение лунного света. И потому тёплый аромат бараньих почек под соусом из парижских ресторанчиков всякий раз достигал его обоняния.

Широкорад явился в кают-компанию последним. Присел за столик к друзьям и тотчас же узнал строки Рубена Дарио.

Взъерошив перья, шелковист и нежен,

любовью ранен он – и потому

по-олимпийски прост и неизбежен

и Леда покоряется ему.

Побеждена красавица нагая,

и воздух от её стенаний пьян,

и смотрит, дивно смотрит, не мигая,

из влажной чащи мутноокий Пан.

– Признаю, признаю, – всплеснул руками Радонов, – поэзия этого латиноамериканца восхитительна… Особенно в твоём исполнении, Вань!

В многозначно-многоцветной улыбке доктора было что-то лукавое.

– Но я не вижу связи, – продолжал Вадим Сергеевич, – между Дарио и нашим премилым коком. То, что Борейко вступил в противоборство с мичманом Пальчиковым из-за какой-то там Леды, совсем не убедительно.

– Не Леды, а Леры, – вмешался в разговор друзей Широкорад.

– Я в курсе, Сань… А ты что опоздал?

– Да, так… С Метальниковым нужно было кое-что обсудить…

– Постой… Поздравительную речь обсуждали?

– Вадик, да ты ясновидящий…

Развить мысль Широкорад не успел – ржавый голос старпома вернул к главному.

– Товарищи подводники, – скрежетал Пороховщиков, – сегодня нашему командиру – тридцать восемь! Всю жизнь на флоте – так, наверное, сказать нельзя. И всё же… Пятнадцать лет после училища. И все годы – на лодке одного и того же проекта, 667-го, Сергея Никитича Ковалёва, в одной и той же флотилии и одной и той же дивизии. В должности командира группы – два года, штурмана – три, помощника – два, старпома – три, командира – пять. А всего – двенадцать боевых служб…

Пороховщиков говорил недолго, но всё самое важное выразил: и о чести, являющейся «единственным законом мужчины», и об офицере, который «есть образ Родины для солдата на поле боя», и о тайне солдата, заключающейся в том, что «в его характере, в его природе и замысле стушеваться, предоставить высшую волю другим, себе оставить исполнение, существование в тени, в безымянности…»

Следом выступал Базель. Он – баял. Напустив на себя знатный вид, так растянул поздравительную речь, что Радонов едва выдюжил. А потом ещё и сетовал друзьям, что после базелевского выступления он совершенно потерянный и слепой – «без политической души». В итоге же расхохотался и заявил Широкораду с Первоиванушкиным:

– А я догадываюсь, отчего замполит так разошёлся… Радость у него! Ну, а что? Купил, к примеру, билет «Спортлото» и выиграл безбожно много денег…

Сам же Радонов пожелал командиру того, чего желал в подобных случаях всем членам экипажа, а именно – «сибирского здоровья и кавказского долголетия».

Добавил к поздравительной низке свою речь и заместитель парторга Широкорад. Говорил горячо. Говорил и о командире, чьи «идеалы однообразны и постоянны», и о смысле жизни, который «не может быть большим или маленьким – он непременно сочетается с вселенским и всемирным процессом и изменяет его в свою особую сторону, – вот это изменение и есть смысл жизни…»

Подводники потом между собой речь Широкорада признали лучшей. И вот, после командирского алаверды, наступил черёд кока. Огромное блюдо с цыплёнком табака было внесено в кают-компанию с таким артистизмом, что все взгляды невольно приковались к Борейко. Уж он попотчевал экипаж! Икрой красной, грибками с чабрецом, грибками со смородинным листом, мясными рулетами и биточками, паштетами и вкуснейшей пастой. А ещё караваями, гречаниками и пампушками. В общем, был в ударе.

– Восхитительно, жизнью замполита клянусь, – рычал Радонов, – восхитительно! Не угодно ли вам тоже проглотить ложечку, побратемщики?

И побратемщики не отказывались.

Первоиванушкин хлопал по плечу Широкорада, а тот смеялся в густые чёрные усы.

– Я готов, – веселил друзей Вадим Сергеевич, – кушать вместо четырёх пять раз в день, чтобы вдосталь насладиться поварским искусством Миши Борейко… Словно это и не Миша вовсе, а какой-то исполин является по первому зову, стоит только несколько раз повернуть кольцо, или потереть чудесную лампу, или вымолвить Соломоново слово… Да-да, является и подносит роскошные яства в золотых чашах…

Уже ночью, в каюте, Широкорад почувствовал, что переел и что ему «кюхельбекерно и тошно…» Поэтому не улёгся, не вытянул ног. А облокотившись на столик, рассматривал портреты жены и дочери в дубовых рамках. И вдруг забавный кунштюк – из дальних закоулков памяти выудилось:

Я был в избушке на курьих ножках.

Там всё как прежде. Сидит Яга.

Пищали мыши и рылись в крошках.

Старуха злая была строга.

Но я был в шапке, был в невидимке.

Стянул у старой две нитки бус.

Разгневал ведьму и скрылся в дымке.

И вот со смехом кручу свой ус.

Пойду, пожалуй, теперь к Кощею,

Найду для песен там жемчугов.

До самой пасти приближусь к Змею.

Узнаю тайны – и был таков…

Глава седьмая

До наступления четвёртой стражи Широкорад открыл глаза и увидел, что дверь в каюту распахнута и в проём струится белесый снежный свет. Холод объял мичмана, как на мостике в шторм. Александр Иванович взглянул на циферблат своих водонепроницаемых часов. Три. Три часа ночи. И вот когда уже высунулся краешек четвертого часа, Широкорад встал, надел белую рубашку и китель.

«А может быть, что—то случилось со временем? Сколько сейчас?»

Часы тикали на его запястье. Мичман смотрел, как бежит стрелка.

– Чем дальше, тем любопытственнее!

Воображение Александра Ивановича оживляло пустынные отсеки подлодки. Призраками ходили моряки, слышались голоса.

«Даже тени здесь не принадлежат этому потаённому судну и созданы не этим светом – они простираются из забытого мира, не знавшего паровых двигателей, электричества, магнетизма и…плутония».

– Эхой!

Никто на призыв Широкорада не откликнулся. Звук его голоса погас, будто в пустом трюме.

– Куда вы все запропастились? Моряки?

«Они работают исключительно ради respublica. Ох, уж это общее дело! Первогодкам, конечно, туго приходится… А впрочем, в восемнадцать и сам чёрт не чёрт, а цветочек чертополоха…»

– Да где ж вы все, а? – Мичман рассыпался мелким смешком. – Словно растаяли.

На ГКП царила особенная тишина, будто там ждали Александра Ивановича, и всего за какое-то мгновение до его появления вдруг исчезли.

– И здесь ни души! Только светильники полыхают.

«И семи золотых светильников есть сия…»

В ярком свете Широкорад казался совсем-совсем белым. Он попытался задраить водонепроницаемую дверь, но заел кремальерный затвор. В соседнем отсеке кто-то мелькнул, и мичман кинулся туда – бледно-жёлтая фигура словно растворялась в воздухе. Блазнила.

«Никак гость?»

Руки Широкорада метнулись ко рту. И мичман свистнул молодецким посвитом.

Фигуры как не бывало.

– Во дела! Сыпь песочек в жёлтенький черепочек…

«Хотел бы я всё проницать. А гость… Откуда он взялся? Это было только видение. Разумеется… Только видение».

Неожиданно раздался глас трубы.

«Ревун», – сообразил Широкорад.

– Я не ослышался? Боевая тревога?

И как в подтверждение из переговорного устройства вырвались слова Воркуля: «Первая, вторая, третья, четвёртая, пятая, шестая и седьмая шахты к пуску ракет готовы…»

– Ракетная атака! – скомандовал Савельев. Голос его был твёрд, как никогда.

Александр Иванович не верил в происходящее до тех пор, пока палуба под ногами не просела, как лифт. И с каждым последующим ракетным пуском проседала всё сильней, пришлось даже схватиться за поручни, чтобы не упасть.

Дрожь била подлодку и сообщалась Широкораду.

– Боцман, ныряй на сто семьдесят метров! – приказал Савельев.

– Есть, командир!

…Глубина обезболивала душу, сто семьдесят метров глушили чувства.

– И когда Он снял седьмую печать, – шевелил губами раб Божий Александр, – сделалось безмолвие на небе, как бы на полчаса. И я видел семь Ангелов, которые стояли пред Богом… И семь Ангелов, имеющие семь труб, приготовились трубить. Первый Ангел вострубил, и сделались град и огонь, смешанные с кровью, и пали на землю; и третья часть дерев сгорела, и вся трава зелёная сгорела. Второй Ангел вострубил, и как бы большая гора, пылающая огнём, низверглась в море; и третья часть моря сделалась кровью. И умерла третья часть одушевлённых тварей, живущих в море, и третья часть судов погибла. Третий Ангел вострубил, и упала с неба большая звезда, горящая подобно светильнику, и пала на третью часть рек и на источник вод. Имя сей звезды «полынь»; и третья часть вод сделалась полынью, и многие из людей умерли от вод, потому что они стали горьки. Четвёртый Ангел вострубил, и поражена была третья часть солнца и третья часть луны и третья часть звёзд, так что затмилась третья часть их, и третья часть дня не светла была – так, как и ночи. И пятый Ангел вострубил, и я увидел звезду, падшую с неба на землю, и дан был ей ключ от кладязя бездны…

«Как будешь во времени – обо мне вспомни!»

– Каком ещё времени? И кого я должен вспомнить?

«В старые годы, в старопрежни, сказали бы, что это наваждение…»

– Ничего такого быть не может… Э-э, надо отыскать замполита… Он уж точно знает, что стряслось…

Ноги сами понесли Широкорада прямиком к Базелю.

«А ведь замполит на ведьму смахивает… Сгорбленный, да ещё и с рыжими волосёнками. Нет, ну ведьма… Того и гляди прикажет: «Ступай, садись на лопату!». И, захлопнув печную заслонку, взвоет: «Покатаюся, поваляюся, Ивашкина мясца наевшись!»

Александр Иванович прислушался, постучал в базелевскую дверь и с опаской отворил её. В сумрачном капище умирала тишина – Льва Львовича и след простыл. Мичман вошёл, крутнулся на каблуках, взял со столика кипарисовые чётки замполита, повертел и машинально сунул в карман брюк.

– Спокойствие, только спокойствие! – сказал сам себе Широкорад.– Обойду все отсеки. Проверю… Кто-то ведь должен быть на лодке…

Но сколько мичман не усердствовал, никто на глаза ему так и не попался. Оставалось проверить лишь мироварню Борейко, и он сунулся туда. На первый взгляд всё там было, как и всегда: пахло борщом да компотом. И запахи наслаивались один на другой. Широкорад осмотрелся. Внимание его привлёк поднос с мандрагоровыми яблоками. Ароматнейшими.

– Гм, прямые поставки из Средиземноморья…

«А не этими ли яблоками нас потчевал на праздничном обеде Миша?»

Рядом с подносом высилась замшелая бутылка вина.

– Ну, чем не натюрморт?

Широкорад взял длинношеюю бутылку и поднёс к свету – за зелёным стеклом морщились многоцветные огни.

– Так-так, очень любопытно… – сказал Александр Иванович.

«Дурное обыкновение римлян, – припомнилось вдруг мичману, – да, дурное… не закупоривать вина, а сохранять их под слоем масла, лишило его величество удовольствия отведать древнеримского вина. Но если это вино и не столь старо, как древнеримское, то всё же оно самое выдержанное из всех существующих на свете…»

И тут Широкорад заметил то, на что поначалу не обратил внимания вовсе. Это была плетёная корзина, накрытая старой, но чистой ветошкой. Когда Александр Иванович сдёрнул её, то аж отпрянул от корзины. В ней копошились какие-то причудливые крабы – у каждого на панцире можно было различить человеческое лицо… На одном – Савельева, на другом – Пороховщикова, на третьем – Базеля… И далее по ранжиру – Метальникова, Ромашкова, Добрушина, Замкова, Покорского, Первоиванушкина, Радонова, Мороза, Палехина, Нагайцева, Воркуля, Ездова, Кормилицына, Пальчикова, Шабанова, Братченко, Игнатова, Кауриса, Кляйна, Аксюты… На панцире же самого большого краба – лицо не кого иного, как Борейко.

Ветошка выпала из рук мичмана.

– С кем же теперь преломить хлеба?

…Заканчивалась четвёртая стража.

Образы потухали – как уличные фонари по утрам.

– На престолах видел я сидевших двадцать четыре старца, – само собой наворачивалось у Широкорада, – которые облечены были в белые одежды и имели на головах своих золотые венцы…

«На венцах» Александр Ивановичи запнулся – вдруг вспомнил то, что уже давно силился вспомнить.

«Тот, кто поймёт, что его день – это всего лишь чужая ночь, что два его глаза – это то же самое, что чей-то один, тот будет стремиться к настоящему дню, дню, который принесёт истинное пробуждение из собственной яви, когда всё станет куда более явственным, чем наяву…»

–Нет, нет… Дело вовсе не в каком—то там пробуждении… А в чёртовых нервах…

Мичман вытащил из пачки сигарету и, уняв дрожь в пальцах, чиркнул зажигалкой. Он стоял и курил, завитки дыма лезли ему в нос и глаза, но он не обращал на это внимания и крутил свой ус.

– А вот ты где! – влетел в курилку Радонов. – Вникни! У Базеля чётки попятили…

– Чётки?

– Ну, да… кипарисовые… Ничего особенного… Но они дороги ему как память. И теперь Лев Львович со своими послушниками и шаркунами, Покорским и Каурисом, их разыскивает… Что ты на это скажешь?

– Я?

– Ну, ну… Не тревожься! Говори!

– Да что говорить?

– А что ты обо всём этом думаешь?

– Слушай, Вадик, отстань… Итак голова раскалывается…

– Ладно, брат, ладно. А знаешь, зачем Базелю эти дурацкие чётки? Нет? Я тебе сейчас объясню…. Из—за наследственности… у него мизинец кривой – точь-в-точь как у прадеда… Чётки же он крутит… Э-э, крутил… именно мизинцем. Чтобы, значит, скрывать изъян… Теперь-то понял?

– Понял, Вадик. И что из того?

– Как что? Пойдём чётки искать.

– О, это без меня…

– Сань, а ты почему так моими часами любуешься?

– Ни почему… Хотя нет… Надо бы время уточнить…

– А ну, конечно, уточняй! Уже… Шесть. Отставить! Шесть ноль одна…

– Благодарствую!

Широкорад сунул руку в карман брюк и чуть не онемел: «Не может быть… Неужели это базелевские чётки? Откуда?».

– Не благодарствуй, брат! – заорганил Вадим Сергеевич. – Хочешь совет? Иди, отдохни! Ты хреново выглядишь…

– То есть апокалиптично?

– Вот-вот…так, вероятно, и выглядел бы уцелевший в атомной войне…

– Ты что, действительно даёшь мне больничный?

– Даю…Я же – доктор.

– Доктор, а как ты объяснишь то, что я Откровение Иоанна Богослова знать знаю, но никогда не читал…

– Знаешь? А ну-ка!

– И солнце стало как власяница, – забормотал Широкорад, – и луна сделалась как кровь. Ибо пришёл великий день гнева Его, и кто может устоять?

– И правда, силён… А может, ты всё-таки читал? Ну, случайно как-нибудь… Взял у Базеля и прочитал…

– Да при чём здесь Базель?

– Как это при чём? Завёл же он зачем-то чётки… Значит, мог и Библию завести…

– Постой! Ты же говорил, что чётки нужны замполиту, чтобы скрывать свой изъян… Этот кривой мизинец…

– Эх ты! Такой большой, а всё в сказки веришь…

Глава восьмая

Докучные слова про двух братцев, брошенные напоследок Радоновым, привязались к Александру Ивановичу накрепко. Словно морским узлом.

– Жили-были два братца, – повторял мичман, – два братца – кулик да журавль. Накосили они стожок сенца, поставили среди польца. Не сказать ли сказку опять с конца?.. А может, с начала? Ловко же меня Вадик опутал…А? Я как в тенётах. Как в тесном узилище…

«Ловкость? – ни с того ни сего вдруг выпало из памяти Широкорада. – Но что вы называете ловкостью?.. Кого считать ловким?.. Не того ли, кто, раз пять примерившись, вздумал прыгнуть на тридцать локтей в длину и шлёпнулся в ров?.. Или того, кто с двадцати шагов попадает чечевичным зёрнышком в игольное ушко?.. Или, наконец, того, кто, подвесив на шпагу тяжёлый груз и приладив её на кончик своего носа, балансирует ею шесть часов, шесть минут, шесть секунд и ещё одно мгновение в придачу?..»

Чтобы как-то подступиться к возникшим за последнее время вопросам, осмыслить трубные гласы, всесожжение и моры, белые одежды и золотые венцы, старцев и крабов, Александр Иванович дал себе слово, что сегодня же после вахты начнёт вести дневник.

«Да, надо бы разобраться с этим наваждением… С этим беспардонным вмешательством чудесного в обыденную жизнь. Может, всё и случается по естественным законам, но поразительным образом. Я же знать не знаю, ведать не ведаю, а дело моё…»

Уже на закате вахты Широкорад определился: записи он будет вести в общей тетради, в которую на днях зарисовал две схемы электрических распределителей – проблемных и требовавших доработки. «Под эти схемы подыщу что—то другое… А тетрадка станет заправским дневником, если я облачу её в кожаную обложку. Ту самую, что подарила мне жена…»Бубны, барабаны, стяги, стрелы, копья и мечи, звёздный хоровод и ладья под парусом – чего на той обложке только не было.

…Множество дивного бог по замыслам творческим сделал.

Там представил он землю, представил и небо, и море,

Солнце, в пути неистомное, полный серебряный месяц.

Все прекрасные звёзды, какими венчается небо…

Рассматривая добротную, телячьей кожи, тёмно-коричневую обложку, Александр Иванович думал порой почему—то именно о щите, выкованном за одну ночь Гефестом для Ахиллеса, сына Фетиды. По преданиям, такого щита не было ни у кого: ни у воинов троянских и ахейских, ни у богов, спускавшихся с Олимпа. Благодаря щиту со срединной горой – «Пупом Земли» – Ахиллес мог отыскать всё что угодно. И вотчину мирмидонян, правителем которой был его отец Пелей, и Трою, где отважный Ахиллес вместе со своим отрядом отстаивал честь Менелая.

Как-то раз Первоиванушкин обвёл в «Илиаде» карандашом место с описанием звёзд, помещённых на тот самый щит Ахиллеса, и сказал:

– Послушайте, Карамазовы! Гомер упоминает и Плеяды, и Гиады, и Орион, и Большую Медведицу… А ведь все эти светила в Древней Греции служили и для календарных целей, и как важнейшие небесные ориентиры. Улавливаете? Календарный год у греков делился на две части. И особая роль отводилась Плеядам и Сириусу. Например, аттический одиннадцатый месяц был Фергалион (май-июнь) – от названия праздника в честь Аполлона и Артемиды… Аполлона же почитали как бога жаркого лета… И оно, это лето, по представлениям греков, начиналось во время утреннего восхода Плеяд, около 11 мая.

Опровергать «календарную» теорию штурмана друзья не стали. Но Радонов всё равно прицепился к Ивану Сергеевичу.

– Вань, а Вань, вот кто из героев «Илиады» тебе наиболее симпатичен? Ахиллес или Гектор? Лично я за Ахиллеса…

– Ну, нет… Я определённо за Гектора.

– А ты, Александр Иваныч? – нахохлился Радонов. – Ты за кого?

– Я? Я за старика Приама и его несчастную невестку Андромаху.

– Так ты против героев?

– Я, Вадик, против военщины… Старики и женщины куда симпатичнее этих ваших героев ристалищ, битв и иных форм взаимного истребления…

– А дети?

– Что, дети?

– Они симпатичные?

– Вадим Сергеич, дорогой, что не так? По—моему, тебя что—то гложет… – Широкорад внимательно посмотрел в ясные чёрные глаза друга.

– Не знаю… Как тебе сказать… Может, всё дело в том, что у коровы есть гнездо, у верблюда дети, у меня же никого, никого на свете…Наверное, худший способ скучать по человеку – это действительно быть с ним и понимать, что он никогда не будет твоим…

– Могу ли я помочь, брат? – вскинулся вдруг Первоиванушкин.

– Нет, Ванечка, не можешь… Лучше почитай своего Маяковского… Почитай, поудовольствуй… Про Маркиту…

Голубые глаза штурмана потемнели, но голос не дрогнул.

– Уходите, мысли, восвояси.

Обнимись,

души и моря глубь.

Тот,

кто постоянно ясен —

тот,

по-моему,

просто глуп.

Я в худшей каюте

из всех кают —

всю ночь надо мною

ногами куют.

Всю ночь,

покой потолка возмутив,

несётся танец,

стонет мотив:

«Маркита,

Маркита,

Маркита моя,

зачем ты,

Маркита,

не любишь меня…»


– Ведь как хорошо, брат! Особенно вот это – «обнимись, души и моря глубь…»

– Да, Вадик, очень хорошо!– просиял Первоиванушкин. – А как тебе такой стихач…

Любить —

это значит:

в глубь двора

вбежать

и до ночи грачьей,

блестя топором,

рубить дрова

силой

своей

играючи.

Любить –

это с простынь,

бессонницей

рваных,

срываться,

ревнуя к Копернику,

его,

а не мужа Марьи Ивановны,

считать

своим

соперником.

– Ура Маяку! – вскричал Радонов. – Это такое лицо, такое великанское лицо!

…Весь этот сумбур вспомнился Широкораду уже после вахты, когда он сел за дневник.

«Важно то, как начать… – думал Александр Иванович. – Гарсиа Маркес говорил, что на его взгляд, есть два великих «начала» у Кафки. Первое: “Проснувшись однажды утром после беспокойного сна, Грегор Замза обнаружил, что он у себя в постели превратился в страшное насекомое”. И другое: “Это был гриф, который клевал мои ноги”. Есть еще третье (автора я не помню): “Лицом он был похож на Роберто, но звали его Хосе…”»

– Ну что ж, вперёд, Хосе! Вперёд!

И, ободрённый, мичман последовал призыву.

О грядущей годовщине Великого Октября,

о положении в стране и мире, а также о кипарисовых чётках,

которые вдруг нашлись

Замполит восседал у себя в каюте под портретом Ленина, молитвенно сложив руки. «Чего вам, Широкорад?» – нечто капризно-повелительное прозвучало в голосе Базеля. «Вы же хотели обсудить, – нисколько не смутился я, – то, как нам провести завтрашнее собрание, приуроченное к грядущей годовщине Великого Октября». – «Завтрашнее собрание?» – простонал замполит. – «Ну и дела! – мелькнуло у меня вдруг. – Лев Львович, да ты, кажется, ещё не отошёл после того, как побыл крабом… А впрочем, почему я решил, что ты им был?»

Пока Базель очухивался, бессмысленно перекладывая бумаги, я незаметно бросил под стол кипарисовые чётки. И тут бумажная кипа вывалилась у замполита из рук, и он полез за нею под стол. «Чётки! Чёточки! Нашлись!» – обрадовался маленький рыжий человечек. Я подождал, пока он окончательно успокоится, и спросил: «Может, позднее обсудим наше собрание?» «Нет-нет, Александр Иваныч, давайте работать!», – затрещал Базель. «Согласен, давайте наметим темы, и я пойду… А то ведь я с вахты…»

Лев Львович взглянул на меня с надеждой: «Ну, конечно!.. А вы уже что-то прикидывали? Знаете ли, я не унспел… Совсем в бумажках зарылся…» То ли из-за этого «не унспел», то ли из-за чего-то другого, но мне стало жаль его, и я сказал: «Да, прикидывал… Первое – у берегов Антарктиды ледокол «Владивосток» освободил из четырёхмесячной ледовой блокады научное судно «Михаил Сомов». Другое – президент Южной Африки Бота вновь подтвердил приверженность своей страны политике апартеида и заявил о невозможности участия чернокожих в законодательных органах власти. И третье – власти Великобритании выслали из страны двадцать пять советских дипломатов и других официальных лиц, обвинив их в шпионаже. В ответ наше правительство выслало из СССР двадцать пять британцев…»

Базель заметно подживел: «Одобряю, Александр Иваныч. Всё – к месту! Только давайте обязательно тиснем в завтрашнюю повестку и информацию об исполнении указа Президиума Верховного Совета СССР «Об усилении борьбы с пьянством». Вот бы нам ещё экипаж отвадить от вина… Пятьдесят грамм в обед – вроде и немного. И всё—таки б отвадить… Как антиалкогольную кампанию бы усилили, а?» Лев Львович покачал опроборенной головкой: «И вот ещё что… Надо сообщить морякам о Кайраккумском землетрясении в Таджикской ССР… Может, соберём денег… вещей… В общем, как-то подсобим!.. Да, чуть не забыл… Условимся так: поскольку парторг Метальников болен и к завтрему, скорее всего, не поправится, то вы, Александр Иваныч, как его заместитель, и докладывайте об апартеиде, высылке британцев и прорыве ледовой блокады, а я… Я обо всём остальном… И особенно о руководящей роли партии… Тут уж подпущу… Будьте покойны!»

О Ньютоне,

который кричал: «Я отвергаю это!»

На дне Атлантического океана и образованных им морей американцы проложили систему освещения подводной обстановки SOSUS, чтобы пасти наши подлодки. И с таким вызовом нельзя не считаться.

Впрочем, Первоиванушкин сразу заявил, что он, мол, отвергает это. «Я смогу провести нашу «К-799» к американским берегам, – сказал Иван Сергеевич, – «тихими стопами-с, вместе…» Вероятному противнику просто не по силам соглядатайствовать за всем пространством Атлантики… Да и времени никакого не хватит… Ключевые слова здесь «пространство» и «время». Что и понятно…»А я другу верю.

Но отчего я так озаглавил эту мою запись? При чём здесь Исаак Ньютон? Отчасти из-за Первоиванушкина, конечно. Он почитает Ньютона как величайшего физика всех времён и народов. Потом также из-за епископа Беркли, который однажды изрёк, что пространство и время всего лишь иллюзия. Услышав такую ахинею, Ньютон закричал: «Я отвергаю это!» – и, говорят, даже пнул большой камень.

О времени,

которое вовсе не абсолютно

Всюду торчат уши патрициев. Вот и четвёртая стража – то ли наваждение, то ли коллапс времени? Не морская склянка (устаревшая, но всё же родная), а именно стража… Тьфу на неё! Тьфу на эту qvarta vigilia! А может, я всё придумал? Не было никакой четвёртой стражи? Не было гостя в странном, жёлтом, как глина, плаще? И команда подлодки никуда не девалась… И вся потеха преисподней не выплёскивалась наружу… Так, что ли?

Существует гипотеза, что сильное электромагнитное возмущение может не только изменить структуру металла корабля, но и вызвать искривления пространства и времени, иными словами, открыть врата… В другую реальность? В другие миры?.. Когда я об этом думаю, то мне хочется списать всё на разыгравшееся воображение.

Воображение… Не хочешь, а кричишь: «Стой! Manum de fabula! Руки прочь от выдумки!» И тут видишь, как плотно сжатый рот гостя раскрывается для неуместного возгласа: уля-ля!

Опять этот гость. Вид у него, надо сказать, аховый. Но кто он? Откуда взялся? Чего добивается?

Ответов нет.

Но что я слышу?.. «Только в глупости ты обретёшь спасение, ибо твой рассудок сам по себе нечто весьма жалкое, он еле держится на ногах, шатается во все стороны и падает, будто хилое дерево…»

В какую же дверь я ломлюсь сдуру? Открыв сегодня наугад первую же попавшую на глаза книжку, наткнулся на такое: «Говорят, чудесное на земле исчезло, но я этому не верю. Чудеса по—прежнему остаются, но даже те чудеснейшие явления, какими мы повседневно окружены, люди отказываются так называть потому, что они повторяются в известный срок, а между тем этот правильный круговорот нет—нет и разорвётся каким—либо чрезвычайным обстоятельством, перед которым оказывается бессильной наша людская мудрость, а мы в нашей тупой закоренелости, не будучи в состоянии понять сей исключительный случай, отвергаем его».

Впрочем, этим я ничего не объясню не то что другим, но даже самому себе. Если кто-то и может хоть что-то объяснить, то это лишь создатель теории относительности. В своей знаменитой статье, опубликованной ещё в 1905 году, Альберт Эйнштейн заметил, что следует отказаться от представлений об абсолютном времени. Как я понял Первоиванушкина (уже не первый год толкующего Эйнштейна), «теперь у каждого наблюдателя своё течение времени в соответствии с имеющимися у него часами, и даже совершенно одинаковые часы у разных наблюдателей не обязаны отмерять одинаковое время между двумя событиями». Отныне мы все должны признать, что «время не является чем-то совершенно отдельным от пространства, но образует с ним единое целое под названием пространство-время».

Нет, каково!

Аргументы Эйнштейна оказались более физичными, чем соображения кого—либо другого.

О выражении hastasiempre,

точно не переводимом на русский язык, но почему-то ведомом

моей бабке

Как ни странно, но я готов в корне изменить своё представление о пространстве и времени. Здесь хоть какая-то ясность. А вот как быть с Откровением Иоанна Богослова? Как объяснить то, что я, не читав, знаю его наизусть? У меня лишь одно разумное объяснение: «Бабка! Моя согбенная Капитолина… Богобоязненная старица…»

Вот уж кто знает Библию, так знает!

Видимо, это и мне передалось.

Сколько помню Капитолину, она всегда говорила «до всегда». И это не что иное, как выражение hasta siempre, которое на русский язык точно не переведёшь. В нём латиноамериканский менталитет. Но как такое возможно? Ведь бабка дальше Курска нигде не была. Она сама мне рассказывала.

А какие у неё запевки!

Не забудешь, пока живёшь…

На море, на окияне.

На острове Буяне

Сидит птица

Юстрица;

Она хвалится,

Выхваляется,

Что всё видела,

Всего много едала,

Видела царя в Москве,

Короля в Литве,

Старца в кельи,

Дитя в колыбели,

А того не едала,

Чего в море не достала.

Страх как интересно!

И ведь говорится о смерти.

Или вот ещё…

Стоит село,

Всё заселено,

По утрам петухи поют,

А люди не встают.

Почему именно к смерти такой интерес? А потому что Капитолина навидалась её на своём веку.

Когда-нибудь о бабке я ещё порасскажу.

Во человечище! И на продразвёрстке была, и артелью инвалидов «7 Красных взгорков» верховодила. Я много раз слышал от неё, что «числа семь и тринадцать до всегда приносят удачу». А ещё что она любит жёлтый цвет и пахучий самосад, верит снам и предсказаниям. Одна-одинёшенька (без мужа, сгинувшего в Гражданскую), Капитолина моя подняла на ноги семерых детей. Вот и тут «семёрка»! В общем, была она командором в юбке. И всю жизнь оставалась в том сане, в который возвела себя сама.

До всегда.

…Голоса бубнов и барабанов набирали силу, ветер шипел и трогал стяги, звенели тетивы, свистели стрелы, гремели сапоги по палубе, визжала сталь мечей, ударяя о шлемы, кричали воины. Широкораду казалось, что он слышит даже то, как убитые с громким плеском падают за борт. Мичман разглядывал ладью на обложке дневника и представлял яростное морское сражение до тех пор, пока не явился Пальчиков.

– Извините, Александр Иваныч, но вынужден вас побеспокоить!

– А что такое?

– Понимаете… Дело всё в том…

– Николай Валентиныч, не тяните! – поморщился Широкорад. – Давайте к сути!

– Ага, значит… Э-э в турбинном отсеке был замечен посторонний… И старшина первой статьи Шабанов хорошо разглядел его желтушный наряд.

– Может, первостату всё это привиделось?

– Никак нет… Рифкат божится, что наяву было. Да я и сам видел того типа, но только в электродвигательном отсеке…

– А что вы предприняли?

– Да ничего… Стушевался наш посторонний.

– То есть, как стушевался?

– Как? Ну, навроде тени…

– Николай Валентиныч, вы можете понятнее изъясняться?

– Так точно!– расправил плечи мичман Пальчиков. – Посторонний, которого мы оба с Рифкатом видели, он, он… исчез. Мы осмотрели отсеки, но никого не нашли.

– На ГКП докладывали?

– Пока не докладывал – никого ведь не нашли.

Широкорад помолчал, думая, говорить ли своему подчинённому о том, что и он уже видел гостя, и решил пока не говорить.

– Поступим следующим образом… – взглянул вдруг на Пальчикова Александр Иванович. – Продолжайте нести вахту, но если появится гость, то сразу дайте мне знать… Надо во всём, как следует разобраться… О чём командиру будем докладывать? Может, нам в лазарет пора… Может, это какая—то массовая галлюцинация?

– Есть, понял! Разрешите идти?

– Занимайтесь, Николай Валентиныч! – кивнул Широкорад.

Когда Пальчиков ушёл, Александр Иванович сунул дневник между конспектами по боевой подготовке и задумался. Но ни одного толкового объяснения случившемуся так и не нашёл – ни через девять минут, ни через семнадцать.

Глава девятая

«Число семнадцать у древних римлян слыло роковым, – думал Первоиванушкин. – Цифры, его составляющие, при переводе в буквы и перестановке XVII—VIXI означают… “я жил”… Судя по тому, что мне и Вадиму поведал сегодня Широкорад, бесценное “я буду жить”… под большущим вопросом…»

Иван Сергеевич долго сидел за столом, обхватив голову руками, потом вдруг вскочил, сдвинул штурманские карты, высвободив зачем-то место перед собою, и, точно на что-то решившись, сказал: «Век расшатался, – и скверней всего, что я рождён восстановить его…»

В эту минуту штурман выглядел так, будто именно он открыл, что слово «подвиг» – это и «доблестный поступок», и «путь, путешествие». Грудь его дышала ровно и глубоко. Все черты оживились. В бледных голубых глазах читалось, что ни таинственный гость, ни угроза конца света не могли поколебать его уверенность в себе.

Некоторое время Первоиванушкин разглядывал веснушчатые руки, а когда ему это надоело, вынул из кителя серебряную зажигалку и положил на стол. Приготовил отвёртку, щёточку, кусок фланели. И пока чистил да полировал зажигалку, его обстигали мысли о днях далекого былого – о Нижнем Новгороде, о лете, турбазе, карантине и медсестре Тамаре с симпатичным лицом… Когда зажигалка была обихожена, Иван Сергеевич улыбнулся и с выражением продекламировал:

Крошка, огненная мушка,

Крошка, белый огонёчек!

Потанцуй ещё немножко,

Посвети мне, попрыгунья,

Белой искоркой своею:

Скоро я в постельку лягу,

Скоро я закрою глазки!

…В «летний» сон Первоиванушкина влезал бойкий и докучливый голос Тамариного жениха. Иван Сергеевич дивился тому, что у самой Тамары был необыкновенно приятный, тихий, без всяких повышений голос. Девушка отвечала жениху невпопад и украдкой поглядывала на золотые часики. На лодочной станции её дожидался он, Иван.

Смерть никто не считает

Подняться наверх