Читать книгу 1951 - Александр Гарцев - Страница 1

Оглавление

Глава 1. Будильник

Звон резал сон, как стекло. Он не будил – он выдёргивал. Сёмка вжался в подушку, натянул одеяло с запахом старых ватных одежд на уши, но звук лезл внутрь, холодный и острый. Он знал этот распорядок: сначала будильник на кухне, потом скрип половицы под мамиными ногами, потом шипение примуса, если повезёт, и сдержанный стук посуды.

Он лежал, не шевелясь. За ситцевой занавеской, отгораживающей их угол от остальной комнаты, была тьма – не ночная, а утренняя, густая и безнадёжная. Он слышал, как мама встала. Не видел, а именно слышал: глухой удар подушки, лёгкий стон – не от боли, а от тяжести, от того, что тело не хочет подчиняться. Потом шуршание юбки, босые шаги по холодному линолеуму.

Сквозь щель между занавеской и стеной пробивалась жёлтая полоска света из кухни. В ней кружилась пыль. Сёмка наблюдал за этими пылинками. Они были свободны. Они могли лететь куда угодно. Он задержал дыхание, стараясь не шуршать, делая себя невидимкой. Если он будет очень тихим, день, может быть, не начнётся. Или начнётся, но без него.

На кухне щёлкнул выключатель. Тишина стала другой – напряжённой, звенящей. Ждала. И тут донеслось другое: приглушённый, влажный звук. Знакомый и оттого страшный. Мама кашляла. Не просто прочищала горло, а кашляла глухо, в ладонь, стараясь заглушить. Этот кашель жил в их комнате уже вторую зиму. Он был как ещё один, невидимый жилец. Сёмка зажмурился. Страх, холодный и липкий, подполз к горлу. Он боялся этого кашля больше, чем темноты в коридоре, больше, чем пьяного дяди Пети из соседней комнаты.

Мысль пришла яркая и чёткая, как тогда, когда он разбил мамину кружку:«Если она умрёт, я останусь совсем один. И тогда меня заберут в детдом». Детдом в его воображении был похож на огромный, чёрный барак из школьной страшилки, где всех бьют ремнём и кормят одной баландой. И нет никого, кто бы тебя называл по имени. Он сглотнул комок.

На кухне зашипел примус. Значит, сегодня будет чай. Не кипяток, а чай. Это была хорошая примета. Сёмка медленно разжал кулаки. Он услышал, как мама наполняет чайник у раковины. Вода стучала по жести глухо, неровно. Потом она поставила его на огонь, и через мгновение до Сёмки донесся запах – сначала керосина от примуса, а потом, едва уловимый, будущего чая. Этот запах был как маленькая победа. Как обещание.

Он осторожно приподнялся на локте и отодвинул край занавески. На кухне, под лампочкой без абажура, стояла мама. Она была к нему спиной, в одном нижнем белье и поношенной кофте, и натягивала чулок, прислонившись к столу. Свет падал на её спину, на выпирающие позвонки, на впадины под лопатками. Она казалась хрупкой, почти прозрачной. Но Сёмка знал, какая сила в этих тонких руках, которые могли таскать тяжёлые заготовки на заводе и в то же время так тихо поправлять ему одеяло.

Он смотрел на её спину и думал, что между лопатками у неё должно быть особенное место. Место, куда ложится вся усталость. Он представлял, как мог бы его погладить, и вся тяжесть ушла бы. Но он никогда этого не делал. Это было бы как нарушение какого-то невидимого закона.

Мама натянула второй чулок, надела тёмное платье и повязала платок. И вдруг, будто почувствовав его взгляд, обернулась. Её лицо в полутьме было бледным, с тёмными кругами под глазами. Но когда она увидела его, в глазах что-то дрогнуло. Не улыбка – улыбке тут было неоткуда взяться. А что-то другое. Мягкое.

– Что вскочил? – её голос был хриплым от сна и кашля. – Спи. Ещё рано.

Он не ответил. Просто смотрел. Она подошла к занавеске.

– Ты чего?

– Ничего, – прошептал он.

Она потянулась рукой, поправила ему спутанные волосы на лбу. Её пальцы были шершавыми, холодными. Но это прикосновение было всем.

– Спи, Сёма. Ещё полчасика.

Она потянула занавеску, и свет снова стал жёлтой щелью. Сёмка улёгся на спину и уставился в потолок, где трещина образовывала похожий на дракона контур. Он больше не хотел спать. Он прислушивался. К шипению примуса. К тому, как мама режет хлеб. К её шагам. Каждому звуку. Он был её стражем. Если звуки прекратятся, значит, случится что-то страшное. Но звуки продолжались. Значит, пока всё в порядке. Значит, день, который он так боялся, можно будет пережить.

В щели между занавесками цвет сменился с жёлтого на бледно-серый. Рассвет. Теперь он был официально объявлен.

Глава 2. Тонкая нить

После того, как мама ушла в коридор – слышно было, как она щёлкнула замком на двери в туалет, – Сёмка лежать больше не смог. Тишина в комнате стала громкой. Он выбрался из-под одеяла. Воздух был холодный, обжигал голые щиколотки.

Он подошёл к занавеске и выглянул на их «большую» территорию – часть комнаты метров шесть, отгороженную шкафом и той самой ситцевой занавеской. Утром она казалась чужой. В слабом сером свете из окна проступали очертания стола, двух табуреток, комода с зеркалом, в котором всё отражалось мутно и печально. Напротив их угла, за другим шифоньером, жила тётя Груня, которая ворчала во сне. Оттуда сейчас доносился ровный храп.

Сёмка потянулся к своему ватнику, висевшему на гвоздике. Он натянул его поверх пижамы – стало чуть теплее, пахло домом, ватой и мамиными духами «Красная Москва», которые она капала на праздники. Потом он подошёл к столу. На нём уже стоял его завтрак: ломоть чёрного хлеба, посыпанный сахарным песком, и кружка с чем-то тёмным. Он потрогал кружку – она была ещё тёплой. Чай. Значит, мама уже успела его заварить и оставить остывать до «правильной» температуры, чтобы он не обжёгся. Каждый её жест был вот таким: предупреждающим, оберегающим.

Из-за двери послышались шаги. Он отпрянул от стола и сделал вид, что просто стоит посреди комнаты, как будто вышел полюбоваться рассветом. Вошла мама. В руках она несла алюминиевый таз с выстиранным бельём. Парок от него поднимался слабыми струйками в холодный воздух.

– А ты чего уже на ногах? – бросила она, ставя таз на табурет. Лицо её было сосредоточенным, будто она выполняла сложную рабочую операцию. – Одевайся, раз уж вскочил. Промёрзнешь.

Она вытащила из таза мокрую, тяжёлую простыню. Вода капала на пол ровными, неторопливыми каплями. Потом она встала на табурет, чтобы дотянуться до верёвки, натянутой под потолком через всю их половину комнаты.

Сёмка наблюдал. Мама работала молча, с какой-то внутренней, неукротимой силой. Каждое движение – встряхнуть, расправить, перекинуть через верёвку, прищепнуть – было точным и быстрым. На верёвке появился белый парус простыни, потом его майка, её юбка… Комната начала наполняться запахом влажной ткани и хозяйственного мыла – чистым, бедным, честным запахом.

Потом мама наклонилась к тазу и вытащила рубашку. Не его, детскую, а взрослую, мужскую, из грубого синего сатина. Рубашка была старая, но аккуратно залатанная под мышкой. Сёмка замер. Он знал эту рубашку. Мама перешивала её для него, чтобы надеть под ватник, когда станет совсем холодно. Она рассказывала, что это от старого папиного запаса, который «остался».

Мама взметнула рубашку, чтобы расправить. В движении, в свете из окна, Сёмка увидел то, чего раньше не замечал. На правом плече, там, где должна быть вторая пуговица, ткань была чуть другого оттенка – заплата, но не круглая, а продолговатая, аккуратная. А на её месте, прямо поверх заплаты, была пришита новая, блестящая, перламутровая пуговица. Она выглядела чужеродно на этой поношенной ткани. Как украшение на могиле.

И тут, будто кто-то щёлкнул выключателем в его голове, вспыхнула картинка. Не память даже, а что-то вроде обрывка сна, который он всегда считал выдумкой.

Большая тень, пахнущая табаком и чем-то горьким. Сильные руки поднимают его высоко-высоко, к самому потолку. Он смеётся от страха и восторга. А потом – резкий звук, крик (мамин? чужой?), и его грубо опускают на пол. И этот запах – табак, горечь – начинает стремительно удаляться, смешиваясь со скрипом открывающейся двери. А он остаётся сидеть на холодном линолеуме, уставясь на что-то блестящее, лежащее рядом. На пуговицу.

Сёмка моргнул. Картинка исчезла. Но ощущение – холод линолеума под коленками, комок обидного недоумения в горле – осталось. Оно было таким ярким, таким настоящим, что он потянулся рукой к своему плечу, туда, где была бы эта пуговица.

Мама, уже прищеплявшая рубашку, заметила его жест. Её взгляд скользнул по его лицу, потом по его руке, тянущейся к плечу. И вдруг её пальцы, такие ловкие секунду назад, дрогнули. Она упустила прищепку. Та упала на пол с сухим щелчком и покатилась под стол.

Наступила тяжёлая, густая тишина. Даже храп тёти Груни будто стих. Мама не двигалась, стоя на табуретке, спиной к серому окну, с рубашкой в руках. Она смотрела не на Сёмку, а куда-то сквозь него, в точку на стене. Лицо её стало каменным, застывшим. В её глазах Сёмка увидел не боль и не печаль – он видел испуг. Дикий, животный испуг, как у загнанного в угол зверя. Такого лица у неё ещё не было никогда.

– Мам? – тихо выдохнул он.

Это слово будто разбило чары. Она резко, почти грубо, швырнула оставшийся край рубашки через верёвку и слезла с табуретки. Нагнулась, чтобы поднять прищепку. Когда она выпрямилась, лицо было опять обычным – усталым, сосредоточенным. Но испуг где-то остался, спрятался в уголках губ, в слишком плотно сжатых веках.

– Иди одевайся, Семён, – сказала она глухо, отворачиваясь к тазу. – Хватит глазеть. Школа не ждёт.

Её голос звучал как чужой. Ровный, без интонации. Голос для посторонних. Сёмка почувствовал, как по спине пробежали мурашки. Он что-то сделал не так. Он увидел то, чего видеть не должен был. Он прикоснулся к чему-то страшному и хрупкому, что всегда висело между ними, и это что-то едва не разбилось.

Он молча попятился к своему углу, к занавеске. Перед тем как скрыться за ней, он бросил последний взгляд. Мама стояла, прислонившись ладонями к краю стола, и смотрела на ту самую перламутровую пуговицу на висящей рубашке. Смотрела так, будто это была граната с выдернутой чекой.

Глава 3. Пустая тарелка

Они сидели за столом, разделённые шириной столешницы и целой вселенной несказанного. Сёмка медленно жевал сладкий хлеб, запивая его чуть тёплым, коричневым чаем. Мама сидела напротив. Перед ней стояла пустая, блестящая тарелка и такой же пустой стакан. Она не ела и не пила. Она смотрела куда-то в пространство за его головой, время от времени поправляя платок, который и дома, в комнате, не снимала, будто он был частью её рабочей униформы, частью панциря.

Тишина была липкой, тяжёлой. В ней висел неотвеченный вопрос о той пуговице, о том испуге. Сёмка опускал глаза, чувствуя, как его щёки начинают гореть. Он хотел что-то сказать. Спросить: «Мам, а это правда, что он меня подбрасывал?» Но слова застревали где-то в груди, комом. Страх был сильнее любопытства. Страх увидеть снова то дикое, животное выражение на её лице.

Вдруг скрипнула дверь за шифоньером. Потом послышались шаркающие шаги. В их половину комнаты, на кухню, вышла тётя Груня. Она была в стёганом халате и войлочных тапочках, лицо одутловатое от сна. Она молча, даже не глядя на них, прошла к раковине, чтобы налить воды в чайник.

Тётя Груня была не злая. Просто очень уставшая от жизни. Её муж погиб под Сталинградом, сын после ранения вернулся инвалидом и жил с семьёй отдельно, навещал редко. И вся её нерастраченная энергия, вся горечь выливались в бесконечное, монотонное ворчание на окружающий мир. Она ворчала на правительство, на соседей, на цены, на погоду. И особенно – на общие грехи, которые ей приходилось разглядывать каждый день.

Поставив чайник на примус (свой, персональный, который она никому не давала), она обернулась, обводя взглядом их стол, Анну, Сёмку. Взгляд её был мутным, невидящим, будто она смотрела не на людей, а на часть неудачного интерьера.

– Опять, Аннушка, на голодный паёк? – начала она, не как вопрос, а как констатацию. Голос был хриплым, прокуренным. – Пустая тарелка-то перед тобой. Всё пацану? Он, может, и не съест столько.

Анна медленно перевела на неё взгляд. В её глазах не было ни смущения, ни злости. Была только привычная, глубокая усталость, за которой пряталась оборона.

– Сыт, Груня Васильевна, – тихо, но чётко сказала она. – Не ваша забота.

– Моя-не моя… – тётя Груня махнула рукой и прислонилась к косяку. – А глазиком-то я вижу. Всю себя ему отдаёшь. Весь крест на себе тащишь. А он-то… – она кивнула в сторону Сёмки, не глядя на него, – оценит ли? Мужики они все… одно слово. Привыкнет, что мамка за него горбатится, и будет. Потом женится – новую работницу найдёт.

Сёмка застыл с куском хлеба в руке. Слова «крест», «тащишь», «мужики они все» ударили по нему, как удары плетью. Он чувствовал, как его уши горят огнём. Он был этим «мужиком». Он был частью этой неправильной, ущербной конструкции под названием «они все».

– Груня Васильевна, не надо, – голос Анны стал твёрже, в нём появилась сталь. – При ребёнке.

– А что при ребёнке? – соседка оживилась, найдя, наконец, благодарного слушателя для своей утренней лекции о несправедливости мира. – Правду говорить не вредно. Он же безотцовский. Рано ему в жизнь-то смотреть. Видел бы он, как ты, сердешная, после смены еле ноги волочишь, как кашляешь по ночам… Небось, тот, отец-то его, и не вспоминает даже. Загулял, забавился и бросил. Легко ему было. А тебе – крест до гробовой.

Слово «бросил» повисло в воздухе. Оно было тяжёлым, чугунным, как гиря. Оно пахло пылью, мышами и старыми обидами. Сёмка перестал жевать. Он смотрел на крошки на столе. «Бросил». Не «уехал», не «погиб». Бросил. Как пустую консервную банку. Как обёртку от конфеты. Его. И маму.

Он посмотрел на мать. Она сидела очень прямо. Губы её плотно сжались в тонкую белую ниточку. Руки лежали на коленях, сжатые в кулаки так, что костяшки побелели. Но лицо… лицо было каменной маской. На нём не было ни стыда, ни гнева. Было только ледяное, безразличное презрение. Но Сёмка, который знал каждую её тень, видел – это презрение было не к тёте Груне. Оно было направлено внутрь. На ту часть её жизни, на ту ошибку, которая привела к этому утреннему унижению.

1951

Подняться наверх