Читать книгу День рождения женщины средних лет (сборник) - Александр Кабаков - Страница 1

День рождения женщины средних лет

Оглавление

Я привыкла отмечать именно этот день очень широко – это был наш единственный семейный праздник, главнее, чем Новый год, чем все государственные выходные, чем годовщина свадьбы и даже чем день рождения дочери. Я уж не говорю о дне рождения Жени, который он и вспоминать не любит, только раз собрал своих стариков, и двоюродных, и крестных, сидели долго, его дядька разговорился с моим отцом, он еще был жив, они долго вспоминали что-то о войне, где-то они там были поблизости, оба выпили по лишней рюмке, и старухи их едва растащили. Было это совсем недавно, года четыре назад. Все так изменилось. Боже, как все изменилось. Накануне в театре кое-кто подходил поздравлять, и даже с подарками, но я категорически отказывалась, мол, нельзя раньше, плохая примета, обещала поставить выпивку на следующий день после спектакля, тогда и отметим.

Странно, мне кажется, что у меня нет настоящих врагов. Вероятно, кого-то я раздражаю, кто-то завидует приглашениям сниматься, хотя чего теперь стоят эти приглашения. А уж в театре моим делам и вовсе завидовать нечего, одно название, что звезда, а ведь уже два года толком не работаю. Кто-то из девок завидует и романам моим, хотя, опять же, видят, как именно из-за этих самых любовей день ото дня старею, морщины проступают, под глазами чернота и поддаю все круче, будь он проклят, этот джин с тоником, не было его в прежние времена, или был, но денег на него не было, и всё шло нормально, в пределах обычных пьянок после премьер, ужинов в ВТО, чёсов по Тюменской области, когда благодарные зрители советского кино несли и несли водку, молдавский коньяк, шампанское отечественного изготовления, а я оставляла недопитый стакан, а уж если напивалась, то раз в месяц, как все наши театральные страдалицы, но этот чертов джин на каждом углу подкосил бедную девочку.

В общем, я отговорилась ото всех и села к телефону в директорском кабинете, слава богу, по стажу и положению доступ туда у меня беспрепятственный. Я села, накрутила номер и стала ждать ответа, слушала длинные истошные гудки и одновременно, косо склонившись с кресла, поправляла почему-то съехавшие и перекрутившиеся колготки – а не надо было льститься на дешевку на Кипре, вот и оказались не по размеру. Наконец он ответил. Привет, сказала я, милый, это я, поздравляй меня скорей. Так ведь рано, сказал он тупо, нельзя же заранее? Нельзя, согласилась я, но я очень хотела тебе позвонить, а другого повода нет. А, сказал он еще более тупо, это приятно, ну, какие у тебя новости?

По-настоящему мы познакомились дня за четыре до этого, хотя и раньше встречались довольно часто: он работал еще в старом Управлении культуры и постоянно заходил на репетиции и читки, сидел на спектаклях всегда в третьем ряду с левого краю, потом шел за кулисы, здоровался, пожимая руки, как бы смущался, смотрел мимо и все время острил… Вдруг пришел ни с того ни с сего в выходной день, хотя все были в театре на собрании акционеров. В свитерочке, в куртке – совсем другой. Пришел, дождался перерыва, к которому мы все уже окончательно очумели, а у меня еще и голова разболелась, отыскал, повел в буфет, взял кофе, уговорил выпить по рюмке коньяку, вдруг положил руку на плечо, заглянул в глаза – словом, вел себя абсолютно канонически, ухаживал.

И исчез. Я даже потеряла на несколько минут лицо, побежала к нашему выходу, стала описывать Мирре Самойловне его свитер – не выходил ли? Да ушел Игорь Михайлович, спокойно сказала Мирра, зачем вы мне его одежду описываете, разве я его не запомнила за семь лет, ушел уже минут десять назад.

На следующий день встретил после спектакля – стоял у края тротуара напротив выхода с чайной розой на гигантском стебле, не обращая внимания на оглядывающихся актеров, шагнул навстречу. Пошли пешком, долго стояли на мосту, поцеловались.

Почему-то потянуло к вам зайти, сказал он, я тут женился недавно, и захотелось с вами поговорить.

У меня зазвенело в ушах. Броситься на него, бить, кусать лицо, царапаться, визжать, упасть на землю, дергаться в судорогах…

Потом, в этот, уже накануне дня рождения, вечер, когда я позвонила ему и назвала милым, и мы поехали в мастерскую нашего Бори, у которого, святой души, я без всякого стеснения попросила ключ, и там я вытащила из пыльного, хорошо, увы, знакомого ларя простыню и подушку и с ужасом поняла, что это те же самые простыня и наволочка, они остались с последнего нашего приезда с Витей, разве станет Боря менять белье так часто, и залилась сначала краской, но он ничего не заметил, а потом испытала страшное, неописуемое удовольствие именно от этого – от простыни, на которой и Витенька мой проклятый дергался, и перед этим еще один, и Юра на следующий день – от жуткого этого сладостного вранья, мерзости, распада, от того, что иду вразнос, что гаже быть невозможно, что на одной и той же простыне.

Он был очень хорош собой, этот Игорь, немного уже отяжелевший, но еще крепкий, видно, что в молодости спортивный мужик, с сильно волосатой грудью, заросшей крестом, с жирноватыми наплывами по бокам поверх тугих трусов, но и это не портило его, а он хрипел, и наваливался, и рвал кверху мои ноги, так что под коленками натягивалось и ломило, и доставал до конца до самого, и сползал, присасывался, внедрялся языком, пальцами, снова восходил надо мной и опрокидывался на спину, а я сидела, закинувшись, сзади ужасно дуло от неплотно закрытого окна, вдруг я оказывалась лицом в подушке, поясница прогибалась глубоко, и я представляла, как сбоку выгляжу, и, наконец, просто лежали рядом, я классически положила голову ему на плечо, он курил – в общем, как в паршивом фильме.

Тут-то он и стал рассказывать о жене. Понимаешь, так получилось, мы много лет жили с нею, но замуж она идти не хотела ни за что, все посмеивалась над моей работой, не нравилась ей та моя деятельность, да кому она нравилась. А тут говорит: ну, женой простого нового русского я могу стать. Ты же не знаешь, наверное, я теперь рекламой занимаюсь, агентство маленькое с ребятами сделали, ребята тоже из нашего управления… Что я мог ей сказать? И вдруг понял, что давно уже не ее хочу, а тебя, понимаешь?

Я заплакала. Мы, конечно, еще и выпили до того, да и перетрахались, нервы напряжены, ну и началась у меня истерика. Он растерялся, идиот, как будто можно, лежа на бабе, ей спокойно сообщать, что вчера женился, а она только улыбаться будет. И ведь абсолютно он мне не нужен, ну просто красивый мужик и в постели хорош, но совершенно чужой, а все равно обидно, никак не могу остановиться, реву уже в голос, причитаю что-то вроде «как ты мог, как ты мог» или еще какую-то такую же пошлятину, он, чтобы успокоить, мне еще рюмочку, еще, а я только сильнее, опухла уже. Но при этом сама замечаю, что руки мои делают свое дело, и он уже, хотя и устал, снова почти готов, а я не отстаю и про себя думаю, какая же я мерзость, слезы текут, икаю уже, а все терзаю его, и он наконец завелся, зарычал, вцепился зубами в сосок – и лежу я вся мокрая и сверху, и снизу, и липкая, и кожу уже стягивает на животе от выплеснувшейся его любви, откуда в нем столько накопилось-то при молодой жене и почти целой ночи со мной… А жена его, оказывается, вечером в Нижний улетела – тоже какая-то не то актерка, не то певица, нашего блядского занятия девушка.

Утром, по серому отвратительному рассвету, на котором каждая морщина видна, каждый прыщик сияет, вышли мы с ним из Бориной мастерской и попрощались. Такой вот подарок я себе сделала к сорокалетию: убедилась, что все чувства на месте, и наоралась, и наплакалась, как молодая.

И пошлепала я одна домой не спеша, благо недалеко. До Женькиного питерского поезда еще оставался час, да пока он с вокзала доберется – вполне можно пройтись по свежему воздуху. Шла я по моей любимой Поварской, мимо старого Дома кино, перешла Садовую, по переулкам. И удивлялась, что после такой ночи усталой себя не чувствую и не болит ничего, даже голова, а ведь не спали ни минуты. Значит, еще могу. Только легкость какая-то излишняя, и в ушах немного звенит, даже приятно. Навстречу люди идут, кто на службу спешит, кто по магазинам, а я иду себе свободная, одета неплохо, немного бледная, конечно, но кто ж утром не бледный? Да еще дополнительно приятно, что нет-нет, а кто-нибудь и оглянется, то ли просто мужики на красивую бабу, то ли актрису любимую узнают. Нет, мать, говорю я себе, всё не так уж плохо, в конце концов, что тебе нужно, в театре еще всё наладится, всё в моих руках, как только захочу начать работать, получу что угодно, в кино пока не забыли, народ узнаёт, мужики вокруг не переводятся, на жизнь в основном хватает, со здоровьем тоже терпимо, в последнее время даже цикл наладился, не залетаю давно, тьфу-тьфу – можно жить, подруга, можно.

Тут я подхожу к своему дому и вижу, что у подъезда вылезает из такси мой Евгений Семеныч, здрасьте. А у меня в руках ни сумки, чтобы, допустим, из магазина возвращаться после неудачной экспедиции за кефиром, ничего. И морда недвусмысленно довольная, так что только слепой не увидит, как любимая жена провела ночь накануне своего драгоценного дня рождения, на который обожающий муж специально приехал, бросив свою недоделанную еще выставку в Северной столице, добыв билет на ранний поезд. Черт. Что же делать-то, думаю я, и с радостным визгом бросаюсь к нему, обнимаю, даже сумку пытаюсь перехватить, заботливая такая, и нечто до того несуразное несу, что у самой уши вянут: а я, Женечка, по ларькам прошлась, посмотрела, что к вечеру из выпивки взять, в театре нашим поставить, а сумку даже не брала, я ж все равно столько не допру, сейчас позавтракаем, умоешься и сходим вместе, ладно? Ладно, говорит несчастный мой Женечка, целует, конечно, но – может, от совести моей нечистой мне кажется – смотрит в сторону, смущается. Но это уже не страшно, думаю я, главное, врать быстро и сразу, и стоять на своем, и дойти до квартиры, до постели главным образом, а там он свою недоверчивость забудет.

Так, конечно, и вышло. Он стал распаковывать сумку, а я пока проскочила в спальню и прямо чуть не завопила от радости: это ж надо такое счастье, что я вчера утром постель так и не прибрала, так что получается, как будто я с нее только что встала, спеша по важным хозяйственным делам, а что морда зеленая и под глазами мешки, так это от грустного одиночества без мужа, который уже неделю сидит в Питере со своей дурацкой выставкой, всё выгружает да расставляет своих идолов, а томящуюся жену бросил в полном одиночестве, притом что и дочка, увы, уже второй месяц совершенствует язык в лондонской школе, вот беда.

Женя тем временем приходит в спальню, глядит, естественно, с интересом на кровать и протягивает мне подарок. Как и следовало ожидать, из антиквариата, в этом-то он понимает, потому всегда и дарит цацки, а не тряпки или духи. А любимые мои «Мажи нуар» я себе сама, считается, покупаю с халтурки какой-нибудь. Кольцо на этот раз он где-то добыл потрясающее, сразу видно, что старой работы, но в отличном состоянии, огромная бирюза и такая простая оправа – закачаешься.

Ну и полезли мы, понятное дело, сразу в койку, какой там завтрак, какое умывание, он только успел одежду содрать.

Вот тут я уже серьезно чуть не попалась. Настолько я от него как-то отвыкла за последнее время, настолько отделилась, что совершенно забыла старомодность его шестидесятническую, пуританство, и только он ко мне повалился, как я автоматическим движением нырнула вниз, прильнула, обхватила, втянула, языком обвела – и вспомнила. Боже мой, он же меня сейчас убьет, шлюху! А что теперь делать? Не бросать же, не извиняться же – ой, прости, я всё перепутала, это стандартное начало не для тебя… Но и на этот раз вроде повезло, он даже как-то умилился, и я поняла: считает, что баба дала себе волю, сильно соскучившись. Ну и понемногу, потихоньку исправилась, улеглась смирно, ножки вытянула, глазки закрыла – а он, как всегда, от послушной этой позы, от девичества, неопытности как бы, озверел, заскрипел зубами так, что того гляди посыплется дорогая металлокерамика, но звука не издал, не крикнул, считая это мужчины недостойным, только забило его, будто током, да в очередной раз затрещала выламываемая его все еще мощными руками каменотеса спинка кровати.

Лучше б орал, чем вот так сдерживаться. После инфаркта всё же.

И что удивительно: лежу я себе тихонько, зажмурившись, думаю, конечно, о нехорошем – ну что, если сейчас ему сказать, как я ночь провела, да дополнить тем, как другие проводила здесь же, на многострадальном этом румынском ложе, когда не было в Москве доброго Бори с ключиком и когда не боялась неожиданного возвращения дорогого мужа, да вспомнить еще кое-что из дневных часов, кресла, столы, затоптанные ковры с брошенными на них плащами, шубами, пиджаками, да сравнить с его бесхитростностью хотя бы Витенькин беспредел или, к примеру, как мы Игоря Михайловича женитьбу отметили – что бы, интересно, было? И думаю, конечно же, что удивительно грязная я всё же шлюха и что рано или поздно вылезет всё или хотя бы кое-что, и тогда только с моста, с любимого моего старого метромоста, если туда еще можно забраться, в ноябрьскую воду, уже берущуюся поверх черноты матовым стеколышком льда, плохо только, что потом всплывешь безобразная, вздутая и полуразвалившаяся. Между тем, размышляя о таких приятных вещах, я чувствую, что дело-то идет своим чередом: намокаю, намокаю, теку, растекаюсь, совсем вся вытекаю, и вот… вместе… вместе… вместе.

Другие из кожи вон лезут, а вместе – только с ним, с моим старичком торопливым и неумелым. С любимым, что ли?

Господи, думаю я, ну что же это за жизнь такая, почему все начинается с простого и легкого счастья, с легко заливаемой жажды, но не успеешь оглянуться, как ты уже увязла и он увяз, отношения, бессмысленная и неутолимая тяга, и чем чаще встречи, тем все глубже проникаем друг в друга, и еще чаще необходимость, как наркотик, как выпивка, и еще тяжелее, а назад уже не повернешь, правильно сказал Витюша мой, глядя однажды задумчиво на вечный центр его притяжения ко мне: вот в школе у нас были такие чернильницы-непроливайки, один раз нальешь туда чернил и уж не выльешь, сколько ни переворачивай, вот и отсюда мне уже не вырваться. Я вспомнила эти белые фарфоровые чернильницы с голубыми цветочками по бокам, которые таскала в школу старшая моя сестра, и засмеялась: а я, знаешь, одну такую чернильницу просто разбила, раскокала, всё и вылилось со стола, представляешь, на Иркин парадный белый фартук, атласный.

Бред.

Теперь мы идем с Женей за припасами к вечеру, потому что в театре наверняка уже собрались отмечать, тем более что дата у меня круглая, значит, набьются все и уже подарки приготовлены или даже большой общий подарок, а может, вспомнят традицию, устроят капустник, поэтому хорошо, что я сегодня не занята на сцене, можно будет прийти к концу антракта и все накрыть в нашем буфете, а со своей выпивкой получится не так и дорого. Женя, спрашиваю я, как ты думаешь, кроме водки надо что-нибудь брать? Воды возьмешь в буфете, говорит рассудительный Женя, и все, а водки надо взять пару литровых «Смирновской» для начала, а дальше и наш «Кристалл» пойдет, и так все нажрутся. День разошелся, холодно, но удивительно для осени московской сухо, и настроение могло бы прекрасное быть, как утром, когда возвращалась домой, но почему-то до того погано на душе, что сил нет, а Женя загружает из окошка ларька бутылки в сумку на колесах, предусмотрительно им прихваченную, я смотрю на него и совсем уже не люблю этого сильно немолодого, довольно нескладного, хотя вполне прилично одетого и рослого мужика, но что-то в нем не так, вот и воротник плаща завернулся, ну почему ты никогда в зеркало не посмотришь, прежде чем на улицу выйти?

Странно. Мы с ним живем восемнадцать лет, родили и вырастили дочь, дважды доходило до согласованного развода, не считая более мелких неприятностей, а всё же живем, и доживем, видно, до смерти чьей-нибудь – долго, счастливо и в один день, как же! – и всегда измены мои, так мне, по крайней мере, казалось, были чисто постельными, так уж я, тварь, устроена, а дружба, мне казалось, наша не страдала, а вот в последнее-то время все оказалось наоборот… Прикипаю то к одному, то к другому, кажется, не отдерешь, жить не могу и в койке бешусь, но возвращаюсь к нему и за минуту кончаю без всяких хитростей, а оденемся – и чужие люди, говорить не о чем, раздражает его нелепость, простоватость, некрасота, отсутствие позы, лоска, светскости, скуповатость. Хотя с деньгами сейчас, конечно, так себе, и еще этот Танькин Лондон… Да, всё, идем домой, ни о чем я не думаю, отстань.

Такое зло, такое бешенство на меня напало, просто ужас. Металась по дому, собирала сумки на вечер, швыряла все, что под руку попадало, куда придется, и при этом, если уж честно, была довольна собой, потому что собиралась толково, швыряла так, что всё ложилось точно на место, двигалась ловко. Жива актриса, жива притворщица и кривляка, жива. Волосенки подкрасила, будь они неладны, за неделю сантиметра два седины вылезло. Пока сохнут, масочку на рожу. Взяла миску с кипятком, пилки, пошла в спальню – люблю сесть в кровати, ноги под одеяло сунуть, а руки в порядок приводить не спеша.

Но как увидела эту проклятую постель, затылком моим продавленную подушку, одеяло, почти сброшенное на пол его ногами, одежду навалом, вперемешку носки его с моими лифчиком и трусами, а тут и сам Женечка является в халате и предлагает, мой заботливый, кофейку сварить, пока я красоту завершаю, – ну, зашлась я от проклятой своей злобы. Нет, спасибо, я кофе сейчас не хочу. Нет, спасибо. Я сама потом сварю, спасибо. Подлейшим своим тоном, с как бы скрываемым, а на самом деле демонстрируемым раздражением, почти ненавистью. Женька мой несчастный так и вылетел из комнаты, кофемолкой на кухне загрохотал и одновременно телевизор там включил – обиделся.

А я тем временем набрала номер, послушала раздраженное «Говорите! Да говорите же!» и до того, как он должен был рявкнуть «Ну, перезвоните, вас не слышно!» и бросить трубку, быстро сказала: «Подъезжай к нашему углу ровно через час» – и бросила трубку сама. Конечно, был риск, но раз он повторял «говорите, говорите», значит, ситуацию контролировал и видел, что жена параллельно не слушает. А у меня на кухне всё телевизор орет.

Тут длинный звонок – Танька из Лондона, помнит. Мамочка, хэппи бёздэй ту ю, я тебя люблю, скучаю ужасно, ты не представляешь, какие они зануды, ребята только о футболе и мотоциклах, а девчонки вообще амебы, особенно в воскресенье тоска, в последнее ездили в Брайтон, оттуда даже, говорят, Францию видно, целую, мамочка, с днем рождения…

Боже, Танюра.

Будет как я.

Ужас.

«Проводить тебя?» – Женя вышел в прихожую уже окончательно разобиженный, и жалко мне его стало ужасно, специально человек ехал любимую жену поздравить, а жена, шалава, нахамила да и отвалила. Но жалеть уже было некогда. «За мной из театра машина придет, шофер донести поможет, – ответила я самым ледяным тоном, чтобы даже и не подумал до угла тащиться, но все же в щечку чмокнула, как сто лет заведено, и добавила чуть мягче: – А я отвезу сумки и через пару часов вернусь, будем собираться». Он только вздохнул чуть заметно.

В лесочке каком-то дохлом, уже просвечивающем насквозь, остановились мы.

Слава богу, дождь пошел, никто в такую погоду с трассы съезжать не будет, в машину заглядывать. Но все равно в маленьком его БМВ особенно не развернешься, свитер стянуть – и то проблема, руки не подымешь.

И что же нам, несчастным, осталось?

Пальцы наши, бесстыжие наши пальцы.

Жилистая его лапа с обгрызенными до мяса ногтями, жадная, хватающая, винтом закручивающая, протискивающаяся, рвущая.

И быстрая моя, алчно скрючивающаяся, как птичья, гладящая, сжимающая, скользящая, только что наманикюренная, да где уж тот маникюр.

Рты еще нам остались, непрестанно бормочущие такое, что и думать нельзя, и успевающие втягивать, всасывать, вдыхать, делиться слюной и опять говорить.

Девочка, девочка любимая, сучка, сучка, проклятая сучка, ты Женю сегодня тем же встретила, тем же, да, а кому еще ты делала так и так, так, делай так, кому еще, говори, девочка, солнышко мое, маленькая моя, о, не могу больше.

Витя, Витечка, родной, не могу, я тебе здесь залью все, уже залила, милый, хочешь убить, ну убей, ударь, ударь же, пожалуйста, проклятый, ненавижу, ненавижу, мальчик, маленький мой, не плачь же.

Через полтора часа он высадил меня у театра, занес сумки, поздоровался с Миррой, заметно выделявшей его из всех и при этом явно недолюбливавшей, мне кивнул – да и рванул, сразу выбираясь в левый ряд, на поворот – к себе, в студию свою знаменитую, брехать на всю страну. «Здравствуйте! С вами следующие два часа буду я, ваш Виктор… Оставайтесь с нами…»

А предыдущие, предыдущие два часа с кем вы были, сладкоголосый, но, увы, уже плешивый Виктор? И с кем вы были предыдущие два года, и пять, и десять лет, с кем, где носил вас черт, любимый всеми десятиклассницами и еще одной полоумной бабой, обожаемый комментатор, диск-жокей, ведущий, властитель ушей и дум, чтоб ты сдох, где же ты был, когда я выходила замуж, и трахалась по всем углам, и уж было собралась уйти от мужа к одному, как позже выяснилось, гаду, но не ушла, Женя сидел в кресле, закрыв глаза, и молча плакал, слезы текли из-под век по щетине, по дряблой коже, он плакал, и я осталась, а уж ведь было ушла, но ты-то где был, на кой черт ты где-то шатался, спал с какими-то чужими бабами, женился на какой-то идиотине, на прислуге, на быдле, пацана дебильного, дауна с ней родил, на всю жизнь теперь крест твой, зачем, любимый, ведь все же ясно, никого ни роднее, ни ближе, мы же одно, один человек, почему ж мы живем врозь, сами терзаемся, других терзаем, почему не с тобой я каждую ночь, а с кем попало, почему на кого попало выплескивается моя немереная любовь, а не на тебя одного, кому она положена Богом, почему, любимый, почему, почему, почему?

Я полезла в карман и вытащила бумажку, которую он мне сунул еще в машине – вместе с очередным флаконом «Мажи», на большее у него фантазии не хватало, да и деньги, я давно уже заметила, слишком большие он на меня тратить не любил.

Там были стихи. Иногда он писал мне стихи и дарил эти бумажки, а я прятала их в конверт, а конверт этот с некоторыми фотографиями и этими самыми бумажками держала в старой сумке на антресолях.

Господи, хоть бы мне помереть, что ли!

Эти стихи начинались так: «Вот и минуло лето. И Яблочный Спас посулил, что нам все отольется…»

Я как заревела, так и в метро домой ехала ревмя ревя, уткнулась в угол, только сопли ловила да слезы из-под темных очков утирала.

«…Что ж, подходит к концу наш последний сезон, моя рыжая осень…»

Я плакала и заметила, что кое-кто узнал плачущую актрису.

И это, в общем, неплохо, потому что новая сплетня о личной трагедии не помешает.

Плохо то, что я его действительно очень сильно люблю.

Я-то знаю, что люблю. Это он может сомневаться, к Женьке ревновать, это трахальщики мои могут усмехаться, принимая на свой счет нежное мое бормотание, это подруги могут судить, какая, мол, любовь у этой шлюхи, не дает, только если не просят, а то и сама предложит.

Это пусть другие сомневаются, а я знаю точно.

И когда все уже были в сиську, когда Васенька наш уже появился в моем платье из «Сестер», да так прошелся с кружевным зонтиком, в шляпе, так задницей вильнул, что все полегли, да еще монолог мой прочел немного переделанный, но так похоже и по голосу, и по характеру, что и Женька многотерпеливый поморщился, когда уже добирали из последних бутылок, а кто поденежней на буфетный коньяк перешли, когда дым повис такой, что глаза заслезились, когда кое за кем из актерок уже мужья и хахали приехали, одних увели, другие засобирались – так мне опять паскудно стало! Хотя вечер-то получился симпатичный, вроде все меня любят, а что мне еще надо. Но почему я сижу здесь? Почему сейчас поеду отсюда вон с тем, седым, бородатым, нахмурившимся, кто он мне? Супруг он мне, Евгений Семенович Панин, скульптор средней руки, а человек золотой, дай ему бог здоровья, доброй душе, терпит блядовитую актриску, а я его видеть не могу, не могу, ну что мне делать? Почему же не бросаю я всё, не выскакиваю из этого вонючего, не постороннего мне, конечно, но ведь до смерти же надоевшего храма искусства, чтоб он сгорел, не хватаю первую попавшуюся машину, не называю адрес, который уж и после смерти не забуду, не лечу туда, не забираю этого старого, да всё хорохорящегося дурака, козла плешивого, не падаю в ноги ему, не клянусь быть верной и покорной женой, рабыней вечной, не уезжаем мы с ним, почему-у?!

А потому, отвечаю я себе, наливая тем временем еще немного водочки с самого дна последней бутылки, что где же мне еще сидеть, как не в этом доме, если настоящий свой опоганила? Да и этот, впрочем, тоже. И с кем же мне отсюда уехать, как не с несчастным моим? Кому еще нужна надолго-то? И зачем мне мчаться по трижды проклятому адресу, если там жена – ответственный квартиросъемщик, сын нездоровый, да и сам трусоват, хоть и сердцеед, покоритель и супермен, гонщик и рискач, и не нужна ему покорная жена, а верная тем более не нужна, ему бы в машине, в подъезде, на полу, на чужой кровати, пока муж за хлебом, пока жена в бассейн, с рассказами, с подробностями, с наматыванием кишок на руку, на локоть, как веревку бельевую моя бабка мотала!

Тут подруга Оля тихонько подгребла, как дела, а сам-то поздравил, ну, и что, успели, а он что, а ты, не расстраивайся, мать, разлюбишь, значит, живая, тебе любая позавидует, в сороковник так выглядеть и переживать, а может, еще устроится всё, а?

Не могу больше.

Я вылезла из-за стола, заметив, что меня весьма ощутимо мотнуло – перебрала-таки и сегодня, хоть без джина обошлось, но я свое и водкой взяла. Надо бы завязать, пока не истончали икры, пока морда не оползла, пока не описываюсь пьяная – ох, повидала я в таком виде подруг. Надо завязывать, да разве с этими козлами завяжешь.

Выбравшись из буфета, побрела по пустому коридору к сортиру.

Брела-брела да как-то добрела до открытой, как всегда, двери. Знакомая дверь.

Заходи, сказал он.

А я думала, вы ушли, Матвей Григорьевич, сказала я.

Я тебя здесь ждал, сказал он.

А я в туалет, Матвей Григорьевич, сказала я, проходя мимо главрежевского кабинета.

На самом краю стола…

Майку, кажется, его подложив, чтоб сукно не испортить.

Сукно спину трет, лампа настольная в глаза светит…

Все равно…

Немного все же на сукно попадало…

Он здорово это умел – отпереть потом дверь без щелчка…

«Ты знаешь, я сейчас тебя провожу, – сказал Женя, отводя глаза, как утром, – и на вокзал. Вернусь в Питер сегодня. Там еще не готово ничего, дел много». «Так спешишь, – искренне огорчилась я. – А билет?» Он молча махнул рукой: мол, не проблема.

Я сидела на постели, на так и не застеленной моей постели. Женька все не уходил, все тянул чего-то. Опоздаешь, сказала я, только проездишь зря. Он промолчал, поставил сумку у двери, заглянул в спальню. Ну, я поехал, сказал он. Счастливо, милый, сказала я, проводила его к дверям, поцеловала нежно, приобняла. Он протиснулся в дверь с сумкой, пошел к лифту. Я захлопнула, прислушалась. Лифт загудел. Я вернулась в спальню, набрала номер. Говорите, да говорите же, закричал он в молчащую трубку. Скажи, что у тебя ночной эфир, что заболел кто-нибудь и надо подменить, сказала я, скажи что угодно и приезжай, он уехал. Эфир, ты что, с ума сошла, да она включит приемник, и все накроется, сказал он. А где она сейчас, что ты такой смелый, спросила я. В ванной, сказал он, сейчас выйдет. Что хочешь придумай, сказала я, но приезжай. У тебя, Колька, совсем крыша поехала, сказал он, и я прямо увидела, как она выходит из ванной, голова в полотенце, в ночной рубахе, смотрит на врущего в телефон мужика с отвратительной своей высокомерной усмешкой, которую выработала бедная парикмахерша в ответ на хамство актерское, ты совсем, Колька, двинулся, сказал он, куда ж мы на ночь-то поедем, мы ж в твою клепаную Тулу только к утру доберемся, вареные будем, какая получится встреча со слушателями, охренел ты совсем, я молчала и наслаждалась, вот что такое для актера радиошкола, до чего ж убедителен перед микрофоном, а сколько платят, спросил он, чего сто – тысяч или зеленых, ну ладно, черт с тобой, бабки приличные, встречаемся на том углу, где я тебя подобрал, когда мы во Владимир ездили, давай через час, пойду Ленку уговаривать.

Когда мы во Владимир ездили. Когда во Владимире я от него залетела, потом валялась после чистки, а он позвонил пьяный и жаловался на свои неприятности, на Ленку, на настроение, а у меня уже все полотенца в кровище и всё хлещет.

Мимо церкви, в которой уже полгода не была, и зайти страшно. И чем дальше – тем стыднее и страшнее.

Мимо маленького сквера в проходном дворе, где позапрошлой весной похоронил Женька нашего Кинга, единственного моего за всю жизнь друга, из-за которого я ни разу не заплакала. Пока не отнялись у него на четырнадцатом году задние лапы, не лег он, перегородив всю прихожую, не задышал тяжко, раздувая исхудавшие, с проступающими ребрами бока, – тогда-то за всё его доброе отревела.

Мимо квартала, где жили мои до смерти отца. Потом мать съехалась с теткой в Измайлове, и бываю я там теперь хорошо если раз в месяц и выдерживаю с моей мамочкой когда час, а когда и полчаса, не больше.

Мимо всей моей прошлой жизни.

Мимо жизни.

На угол, где он почему-то решил встретиться. Как будто не мог сразу ко мне приехать. Боится, что Женька не уехал и вернется.

На угол, где встречаемся, может, в сотый, а может, в тысячный раз.

На угол, где уже дважды прощались навсегда.

Боже мой, за что же мне это наказание?

Неужто так и будет вечно, так и нестись мне мимо жизни на угол, влипать из одной истории в другую, трахаться, как последней бляди, любить, как тринадцатилетней девочке, врать всем и во всем признаваться, играть и играть в одной и той же пьесе всё одну и ту же роль, да и пьеска-то так себе, не очень, а слезы всё текут и текут, железы актерские тренированные, и по-настоящему вдруг сжимается сердце, потому что не спектакль важен, а на сцену выход.

Что же, что же это тащит меня среди ночи, когда уже, дай бог, ушел последний ленинградский, под мелким непрекращающимся дождем на чертов этот угол, освещенный пакостным бордельным светом ларьков, под мигающий сломанный светофор? Мигает, мигает желтый, пора разлучаться. Пора разлучаться, нам не восемнадцать, нам не двадцать восемь, а всё еще просим… Глупости. Он не писал таких стихов, мне показалось.

Женечка, любимый, единственный мой, моя живая собака, прости.

Надо было любить одного и жить с одним, и это должен был быть один и тот же человек, от которого всё терпеть, и быть верной, и не видеть ни глупости, ни уродства, и любить запах, не уставать и угождать, и не ждать воздаяния, и во веки веков, пока не разлучит нас… Не вышло.

Женечка, я возвращаюсь. Ты только не нервничай, береги сердечко, бедная моя собаченька. Я сейчас вернусь к телефону, позвоню твоим питерским друзьям, и утром, когда бледный и небритый ты придешь с поезда к ним пить кофе, они расскажут тебе, что твоя жена, шалавка твоя бедная, звонила ночью и сказала, что решила любить тебя до смерти.

Я люблю тебя до смерти, Женечка.

Но только до смерти, не дальше. А дальше – извини.

Вот он несется, он обязательно проедет мигающий красный. И тут я и появлюсь на мостовой.

Он не затормозит, не успеет.

Любимый, не тормози. Не тормози резко, любимый, потому что твоя идиотка вышла вдруг проводить и, пока возился ты с аккумулятором, всадила-таки кухонный нож в левое переднее, она ведь не понимает ни черта, она думала так вернуть тебя, и если ты затормозишь резко, тут-то всё и случится, понимаешь.

Не тормози.

Потом всё равно перевернешься.

Вот и встретимся.

Вот всё и устроится.

Боже, как прекрасно это было бы!

Витюшенька, любимый.

Женечка, единственный.

День рождения женщины средних лет (сборник)

Подняться наверх