Читать книгу Закат на Светлой сопке - Александр Леонидович Миронов - Страница 1
ОглавлениеПовесть
«Тебя называю по имени-отчеству,
Святая как век деревенька моя.»
Гундарев В.
В память о моей деревне.
Осенью Сураново опустело. Но произошло это не так, как хотелось бы Мирону Суранову и его жене Матрёне, а томительно и неотвратимо.
…Весна пришла дружная. К маю сошёл снег, дороги подсохли, и к Мирону с Матрёной, как ласточка по весне, приехала старая Груня. Привезла немудрящих гостинцев: комковой сахар, конфеток подушечки, мешок муки и накопившуюся за два месяца пенсию, которую ей доверяли на почте по заявлению пенсионеров Сурановых. И письмо.
Письмо было от Татьяны. Старик, надев старые тяжёлые очки в роговой оправе, распечатал его и стал читать.
"Спасибо вам, мои дорогие! За всё спасибо! Сейчас мы живём все вместе. Дети учатся. Я работаю на заводе подсобной работницей. Скоро сдам экзамены на формовщицу. Живём пока на квартире, Гриша ваш помог подыскать, недорогую. Спасибо ему… Он передаёт вам привет. Наверно, сойдётся с Марусей, детей жалеет. И правильно сделает…"
Мирон читал, не торопясь, как будто плохо разбирал торопливый почерк. Таня писала о городе, откровенно удивляясь тому, что её окружало, и чего нового появилось теперь в их жизни. Всё это старику доставляло большое удовольствие и тайную радость. И он не мог иначе скрыть своего состояния, как в неторопливом чтении. Но под конец послания вновь пошли слова благодарности, старик нахмурился и, зачитав в двух словах:
"До свидания. Целуем вас, Таня, Вася, Оля", – положил листочек на стол.
– Да, – вымолвила Матрёна, тронутая тёплым письмом. – Может быть, у них теперь всё образуется. – Поднялась, намереваясь прибрать со стола.
– Так счас у всех всё образуется, – сказала гостья. – Феофан-то сгинул, царстве ему небесное, – перекрестилась и вздохнула. – Эх-хе, пожил, покуролесил и помер незнамо как.
– Как помер?
Груня пожала щуплыми плечиками.
– А кто ж ево знат? Поговаривают, будто в Тёпленском логу чьи-то порты нашли, может евонные. – Посмотрела на них молчаливых и смущённо пояснила. – Исчез-то он ещё в крещение. Попервости будто искали, счас, видно, отступились.
Матрёна всхлипнула и чуть слышно проговорила:
– Может он к нам ишёл, на ребяток поглядеть… – и вдруг ойкнула, почувствовала, как какая-то жилочка в сердце как будто бы надорвалась. Пронзила тонкая боль, но от неё помутилось в голове. Старуха негромко простонала и начала оседать.
– Мотя, Мотя, што с тобой? – вскочил Мирон, подхватывая жену.
– О, Господи! – всполошилась Груня, проворно выскакивая из-за стола. Засуетилась, не зная, что делать, чем помочь.
Старик усадил Матрёну на лавку возле стола, и сипло крикнул:
– Воды подай!
Старуха метнулась к кадке, хлопнула ковшом о воду.
– Живей, Грунюшка!
Та, насколько ещё была способна, юрко крутнулась и, расплёскивая воду на подол длинной тёмной юбки, на пол, бежала к ним.
Мирон поднёс ковш к посиневшим губам жены, и вода потекла по щёкам, подбородку, не попадая в рот.
– Пей, пей…
Матрёна приоткрыла помутневшие глаза, хотела что-то вымолвить, но вода затекла ей в рот, в горло, и она взглотнула. Ей показалось, что боль в груди как будто бы приугасла. Взглотнула ещё раз и с трудом отвела голову от ковша. Судорожно вздохнула. Мирон отнял ковш.
– Ну как, Мотя, полегчало?
Матрена ответила лишь глазами, медленно прикрыв их. Потом негромко сказала:
– Прилечь бы.
– Груня, пособи.
Они осторожно подняли больную, и повели в горницу. Там Груня быстро сдёрнула с кровати одеяло. Матрёна с помощью мужа прилегла, с мелкими перерывами глубоко вздохнула, и только тут слабо улыбнулась; дескать, ничего, пройдёт… У старика тоже вырвался вздох облегчения. Он погладил жену по волосам, соглашаясь с ней и ободряя её. Лицо побледнело, будто больное сердце в тяжёлую минуту приливает к нему не кровь, а сыворотку, отчего под глазами чётче выделились бледно-синие круги, тёмные морщинки-лучики от многолетнего загара и ещё нос. Он обострился, и на кончике выступило молочное пятнышко. Это явление, как признак беды, больно отозвалось в сердце старика. Старик на какое-то мгновение задохнулся, в глазах вспыхнули чёрные круги и растворились в свете дня.
– Мотюшка, ты што же это?.. – хотел было добавить: "Не помирать ли собралась?" – но осёкся, испугавшись этой, возможно, вещей мысли.
– Ничего, – шептала старуха, – ничего. Скоро пройдёт. Подступило чей-то… Пройдёт.
– Да-да, пройдёт, – соглашался Мирон, не зная, кого больше успокаивает, себя или жену.
– Феофан… Непутёвый же-а, – по щекам жены потекли слезы.
– Чему уж быть…
– Он… Он не со злом шёл, я знаю. Он к деткам, к Танюшке.
– Успокойся, Мотя, успокойся. Полежи малость.
Она прикрыла влажные веки, мол, хорошо, полежу.
Старик встал, но не так, как это делал вчера, сегодня утром, согбенно, словно вместо позвоночника встала окаменевшая кость. Лопатки сквозь рубаху выперли, плечи подались вперёд. Лицо, борода как будто бы побурели. Как лунь. Когда он выпрямился, Груня отшатнулась – напугал старый. Мирон обвёл гостью невидящим взглядом и, пришаркивая хромой ногой пуще обычного, вышел в кухню.
Старуха присела на краешек кровати больной.
– Напугала я вас?.. – едва услышала протяжный голос, который показался ей неживым, далёким. – Груня, погляди на божничке… там-ка валядол…
Старуха поднялась и вышла на кухню.
Мирон, стоя на лавке, перебирал на полочке божнички конверты, свечки, таблетки, отставив в сторону тёмный господний образ. Вид старика был по-прежнему убитый, но сосредоточенный, как у человека, тупо погруженного во что-то чрезвычайно серьёзное, захватившее его разум. И без того испуганная, тут старуха вовсе потеряла самообладание, но чтобы не взвыть, сдёрнула с головы платок, закрыла им лицо.
Её напугал не сам приступ, сваливший Матрёну и не убитый горем старик. Нет, напугало предчувствие. В течение последнего года ей привелось бывать дважды на похоронах. Вначале в дальней деревне, в Светлой, что ближе к разъезду Сураново. Деревня быстро распалась, как истаяла. Евдоха умерла на печи и пролежала на ней неизвестно сколько, и высохла, как табачный листок. Одни кости да кожа остались… Потом уже здесь под боком, в Тёплой. Аннушка в стылом доме замёрзла. Она же, Груня, её и нашла. В деревнях умирали последние жители, крестьяне. Одиноко, всеми забытые. И сейчас старуха как будто бы уловила этот роковой момент. Он наступал и на деревню Сураново. Ей стало не по себе.
– Штой-то ты? – спросил Мирон, осторожно опускаясь с лавки.
– Да чё? Я ничё. Упрела, – ответила она, утираясь платком.
Старик хмуро прошёл мимо, неся в руках металлический цилиндрик с валидолом.
Груня пробыла ещё три дня. Измаялась, исстрадалась, глядя на своих друзей. Готовила еду. Доила корову, кормила кур. (Другой живности у стариков не было: борова Мирон заколол и отвёз в Томск ещё зимой, вместе с ребятишками, когда увозил их от Феофана, – подальше от его пьяных чудачеств. В Томске-то им жить надо было на что-то; там же, какой-то ворюга бессовестный той же ночью увёл из-под окон Григорьевой квартиры лошадку, так что обратно старику пришлось добираться на перекладных: из Томска поездом до разъезда Сураново, от разъезда до своего Сураново упросил отвезти старого знакомого, не шагать же пятнадцать вёрст на стоптанных и покалеченных.)
Мирон больше сидел у постели жены. Иногда выходил во двор, закручивал самокрутку, курил. Задавал сено корове и Груниной лошадке.
В доме было тихо. Приёмник, что подарил Григорий родителям, молчал, завешенный скатертью. Да и батареи к нему уже давно сели. Печь, занимавшая почти одну треть кухни, и стены будто бы потемнели. Потолок осел, полати опустились. Все предметы обострились, неуклюже выпирали углами, отпугивали. Даже воздух в доме, казалось, пропитался отмирающей жизнью. А во дворе по ночам жалобно взвывал Волчок.
Но предположения Груни не подтвердились, Матрёна не умерла, хотя и не поднималась с постели. И Мирон шевелился по дому, согреваемый огоньком её жизни.
Григорий, вызванный Груней по просьбе отца, прожил в Сураново почти неделю. Свёл в Березовку корову, покупателя помогла найти она же, Груня. Готовя родителей к отъезду, зарезал и кур.
Приезжал из Пашково и Виктор Семёнович, старый знакомец, бывший киномеханик на конной кинопередвижки. Балагур и бабник, с которым Мирон Прокопьевич когда-то с греха сбился. Но, однако, уважал того за его военное прошлое.
Отшучивался бывало:
– Да разве ж я виноват? Война виновата. Поугробила мужиков, а мне за них теперь отдувайся. Я ещё на фронте себе слово дал: если останусь живым, то всеми силами способствовать буду восстановлению мужского населения, чтобы следующее поколение женщин не испытывало в них недостатка.
И ему, как председателю, пришлось воспитывать последствия его боевых действий. Тут и брани хватало и греха. А куда деваться? На том и подружились. Последний раз, встретившись в Пашково, когда старик забирал детей у Феофана, Витька-киншик – теперь уже председатель сельхоз кооперации, Виктор Семёнович, – в разговоре подшучивал:
– Кстати, и тебе спасибо.
– Это за что? Я тебе помощником не был.
– Был. Да ещё каким. Бабы-то мне кое-что по этому поводу докладывали. Молодец ты всё-таки. Помогал им…
– Ага. Он блудил, а я растил.
– А тебе-то какая разница была? Чей бы бычок не прыгал, а телятка твоя.
– Будь тогда другое время, я б тебя направил туда, где б ты поморозил своё боевое орудье.
– Вот то-то и оно, что время было хлопотное.
На мотоцикле "Урал" Виктор Семёнович привозил и врача за двадцать пять верст.
Врач, осмотрев больную, строго-настрого приказал: больную не трогать! Нужен полный покой, иначе ей Томска не видать.
Узнав причину, из-за которой занемогла тётка Матрёна, Виктор Семёнович как-то недобро усмехнулся, как будто кончине Феофана можно было только порадоваться.
Матрёна горестно сказала ему на это:
– Вить, он ведь наш…
Виктор покачал головой и ничего не ответил.
Вместе с Виктором Семёновичем и врачом уехал и Григорий, пообещав вернуться вскорости.
Приезжал он ещё раз пять. Намаялся, сердешный, не позавидуешь. И отпуск истратил, и отгулы, и уж в долги влез, а про выходные и говорить нечего. Один выходной отработает за долги, а на другой, с новым отгулом – через разъезд Сураново на собственных набеганных – в родное Сураново за пятнадцать вёрст. Вот так и маялся, не видя выхода из сложившегося положения и в то же время боясь его исхода.
Однажды привёл Ваську, Татьяна прислала на случай помощи, или ещё чего. Мирон, через Груню, попросил Виктора Семёновича привезти парнишке велосипед. Пусть катается, а при нужде и до Берёзовки доскочит, скличет людей.
За лето в Сураново людей побывало много: пахота, посевная, уборочная. Но уж в избу стариков без нужды не входили. Жили в заброшенных домах. Трактора и комбайны ставили подальше у амбаров, чтобы треском пускателей и лишним шумом не обеспокоить хозяев.
Васька любил технику, почти целыми днями пропадал возле неё. Но больше его увлекали поля своими необъятными просторами. Бывало, прибежит на обед, наскоро перехватит что-нибудь и вновь в поля, к тракторам, к комбайнам. Мирон поглядывал на него со стороны и одобрительно подкахыкивал: не умер в мальчике крестьянин, живёт в нём душа хлебороба.
Как-то вечером, сидя с ним на завалинке, спросил:
– Сураново часто вспоминаешь?
Васька ответил не сразу. О чём-то подумал, почесал затылок и сказал:
– Иногда. Только будто как во сне. Как в сказке. Наверно потому, что в ней маленьким жил.
Старик улыбнулся:
– А это так и должно быть. Детство и есть сказка, только живая. И хорошо, если ты по ней прошёл не обиженным, не обманутым, не искалеченным.
– А тебя когда покалечили, в детстве?
– Нет на фронте, в гражданскую.
– А ты, дедунь, помнишь своё детство?
– Раньше вроде как и не вспоминал, теперь часто вспоминаю. Наверное, время много свободного. Не у дел стал. А может, и пора пришла о нём потосковать.
– Дедунь, а ты песни не разучился петь?
– Дак не знаю, давно уж не певал.
Пока Золотцевы жили в Сураново, мальчик не отходил от старика, Мирон время от времени, что-либо делая, напевал какие-нибудь песенки. Ваське это нравилось, и он тоже стал приобщаться к песням, память у него была цепкая, быстро схватывал тексты, да и музыкальный слух был неплохим. Бывало, певали, старый и малый.
– Так давай споём. В Пашково-то не с кем было. Отец постоянно пьяный, базлает, что непопадя, слушать противно. Мамке не до песен.
– Так давай. Какую? Начинай.
Мальчик сосредоточился и негромко запел:
Все васильки, васильки.
Сколько их выросло в поле…
Мирон брал вторым голосом:
Даже у самой реки
Мы собирали их с Олей.
Мальчик не вдавался в тонкости и трагический смысл песни, ему нравилось, что в ней звучали, как ему думалось, их имена, его и Оли, имя его младшей сестрёнки. Он любил её.
Оля красивой была.
Оля воды не боялась…
Тут он даже с-под стоном брал:
Даже по целым ночам
С милым на лодке каталась.
Очень Матрена любит их слушать. Наверное, и сейчас лежит там и прислушивается. Потом скажет:
– У нашего Василька, голосок, как у херувимчика, – и всплакнёт.
Вот же ж как получается, свои внуки, так не пронимают, к душе не припекаются, а эти… И что б было Таньке за Григория пойти? Подкрался Феофан, паразит, сломал жизнь им всем, и детям. Нет, правильно он сделал, что свёз ребят от него, правильно. Холера его побери…
После песенки маленько передохнули. Вася сказал:
– Ты не умирай, дедунь. Я школу кончу, выучусь на агронома, к тебе приеду. Мы с тобой заново колхоз построим. И ты опять будешь председателем.
Старик поднял на него седое, посветлевшее как будто бы от Васькиных слов, лицо. Глаза заслезились, прокатилась по сердцу сладкая волна радости. Нежная родительская благодарность толкнулась в груди и вырвалась вздохом.
Мирон привлёк к себе мальчика.
– Спасибо, тебе, Василий Феофанович, на добром слове, – сказал он и поцеловал в соломенный вихор.
С того дня старик внутренне приободрился, в глазах появилась лукавинка. На всё смотрел долгим философским взглядом человека, приобретшего веру в будущее. Не умрёт земля родимая, не умрёт после его смерти…
Дни стояли тёплые, летние. Дожди выпадали вовремя и шли преимущественно по ночам, как по заказу. Должно быть, хороший будет урожай.
С утра над полями и лесами поднималась голубая испарина, из которой выныривало ясное и чистое, словно умытое, ласковое солнышко. Оно вставало из-за тайги, и первые лучи его упирались вначале в ровную и длинную вершину Пенчихиной горы. Гора походила на огромный длинный зарод сена, её словно бы кто-то сложил так или отсыпал, выверяя по уровню гребень и по нивелиру определённый угол откоса. Лучи, упав на вершину горы, растекались по склону, как помадка по испечённой пасхе. Стекали к подножию, к маленькому ручейку, освещая кусты тальника, малины, красной смородины и высокую плотную зелень трав; как вспышка блеснут в его лучах белые от дождей и ветра крыши скотного двора, столбы уцелевших строений ‒ остовы недостроенных двух коровников, теряющиеся в быльнике и высокой конопле.
Потом солнышко потечёт по деревне. Вначале осветит поскотину с раскрытыми настежь воротами из жердей, заброшенными на весь распах, давно поросшие крапивой, полынью, репейником; тут же засветятся три амбара на высоких чурках из лиственницы, которые служат им фундаментом. Чуть тронет луч света крыльцо последнего амбара, тут же просветлеет чёрная крыша из старого дранья заброшенного дома Полуборцевых. А там повеселеет высокий дом Тони Ворониной, а там Фофонцевых, Конгировых, тоже заброшенных и замшелых, и покатится солнышко по тихой вымершей деревне в-под гору к речке Тугояковке, и вот, в один миг, озарится другая часть Сураново – Нагорная. Так и пойдёт, так и растечётся оно по тайге, по полям и весям, освещая вымершие деревни на десятки, да что там десятки – уже на сотни и тысячи вёрст.
Окрестность, такая в сумерках неприветливая и строгая, вдруг оживится дружным гомоном. А уж когда солнышко оторвётся от кудрявых вершин кедрача, когда встанет над землёй в полросточка, как молодой красавчик в яркой рубашке, тут уж вся живность пойдёт в движение. Много её теперь развелось, не пуганной. Над полями затрепещут тёмные точки жаворонков; они взлетают так высоко, как будто норовят достать крылом ярило, но на каком-то этапе подъёма вдруг срываются, словно опалённые лучом, и устремляются камнем вниз, к колосящимся хлебам.
Откуда-то набежит шаловливый ветерок, сбивая с васильков и ромашек, заблудившихся среди посевов, бабочек, жучков, одичавших пчёл и прочих тружеников полей. От его озорного прикосновения осинки затрепещут каждым листочком, заволнуются, как невесты на смотринах – краснеют, смущаются. Берёзки сдержаннее, однако же, тоже не равнодушные, шумят в ответ на озорство проказника, дразнят и смеются над ним. А ёлочки и кедёрки непреступны, но насмешника не смущает их строгость, он каждую успевает дёрнуть за веточку, как девочку за косичку, покружиться возле, что-то шепнёт, и куда девается их неприветливость, строгость. От солнышка и ветра всё оживает, всё просыпается. Смотришь на эту благодать, и, кажется, жизнь ещё пуще понимаешь.
Мирон стоял на краю деревни за амбарами у поскотины, его ласковый взгляд наблюдал за происходящим, за просыпающимся днём. Он: то бежал вслед за солнечным разливом, то останавливался на знакомом предмете, за который цеплялась память старика, ‒ за любой дом, любой двор, вернее за их останки: ямы, поросшие крапивой, бодыльём, или за одинокую, замшелую, поросшую травой баньку, – и высвечивала в ней имена их бывших владельцев; взгляд натыкался на них, как заяц на препятствие, на мгновение замирал, обдумывая суть предмета, и устремлялся дальше.
Проводя в дальний путь утреннее солнышко, дед возвращался взглядом на тёмный в голубой дымке кедровый лес, окружающий Сураново, к поскотине, что выходит за амбары в этот лес. Когда-то эта поскотина огораживала всю деревню и уходила далеко, охватывая её пределы; она окружала принадлежащие деревне, позже колхозу, пастбища и промысловый кедровый лес – чужие в нём не имели права ни охотиться, ни шишковать, а также пасти скот. Всё береглось с хозяйской рачительностью для себя и для своих потомков, так повелось исстари от дедов-прадедов. А за поскотиной – поля, широкие, раздольные, над которыми с вольной радостью играют жаворонки. Эвон, как заливаются…
Дед Мирон любил побродить по своей деревне. Посмотреть, что есть, и что случилось нового. Сейчас, что ни день, то всё больше новых жителей поселяется в ней; тихо, боязливо, с опаской, но всё настойчивее и увереннее обживают они одинокие жилища, и, проходя ранним утром по молодой упругой травке, пробивающейся сквозь некогда хорошо наезженную дорогу, старик зорким оком примечал новосёлов. Иногда они встречались с бородатым хромоногим хозяином Сураново, пугались его, но это бывало поначалу, теперь же приостанавливались, как хорошо воспитанные дети перед старцем, пропускали его вперёд себя, и отправлялись по своим делам дальше. Интересно было наблюдать за этой лесной публикой и грустно. Грустно оттого, что в пустые окна дома Ворониной влетает егоза-сорока, а не бегает по двору сама Антонина, непоседливая, хлопотливая, одинокая славная женщина, которой Витька-киньщик помог сотворить сынишку Вовку-Каркуля (прозвали мальчишку так из-за нескладного телосложения, – руки непропорционально длинные и сам был худой и длинный, как циркуль или сажень); оттого, что в бывшей усадьбе Конгировых, теперь обитает зайчиха с выводком, а не их большая семья, которую Витёк тоже не обошёл стороной – двоих деток помог прижить; и что во дворе Полубоярцевых облюбовала себе местожительство красавица ласка и уже вывела в нём не одно потомство; а к дому Адама Ивановича примеряется рыжая плутовка, быть может, уже и живёт в нём, по крайней мере, этим летом лисичка часто попадалась на глаза и по её повадкам нельзя сказать, что она этими встречам как-то смущена. И ни пёс Волчок, ни кот Рыжик их не пугают, уживаются как-то. Свой, видно, у них мир, своё согласие. Природа мудра, у неё своя дипломатия, своя конституция.
Когда-то у амбаров было многолюдно, особенно по вечерам. Здесь проводила молодёжь игрища, вечеринки, и в будни и в праздники. В отсутствии людей, на амбарах и возле них собирались целые стаи воробьёв, серых неугомонных разбойников, они кричали и дрались здесь, иногда от бескормицы за каждое найденное, случайно просыпанное зёрнышко, иногда от жиру бесились; после их турниров оставались пух и перья.
Сейчас в амбарах пусто, лишь в одном (он служил теперь складом и дед при нём был завскладом) запчасти к тракторам и посевной технике, да смазка, и улетели воробьи, покинули своё обиталище, деревню. Без них амбары поскучнели и осиротели, и даже трактор, стоящий возле, на поляне с разбитой гусеницей, не придавал им обжитого вида. И на самой поляне стала выше трава, и у основания, у толстых чурок амбаров, буйно качались крапива и одичавшая конопля. От конопли, как и от Сураново, сейчас остались одни напоминания; одну загубило гонение за причастность к наркотическому сырью, другую – бесперспективность (это после трёх-то сот лет её существования!). Ушли люди, а вместе с ними покинула Сураново и эта неугомонная братия. Видать, не могут они жить без людей.
Раньше, с уходом Феофана Золотцева, последнего колхозника, Мирону было очень грустно и одиноко. Скучал по нему, этому нерадивому и безвольному человеку, по Татьяне, не состоявшейся снохе (а жаль, какая бы они хорошая пара были с Гришей), но особенно по ребятишкам. Вроде бы не свои внуки, Васька и Ольга, а вот ведь засели в душу не хуже родных. Оттого, поди, что росли рядом, нянчился с ними, и с большими и с маленькими. И вот теперь, совсем одни.
Первое время было очень обидно, и обида эта с годами не утихали, а наоборот разрасталась и болезненно терзала душу, тем непонятным и до сих пор не постигнутым его разумом явление, заставившее людей так скоро и без сожаления покидать нажитые не одним поколением места. Мирон мог согласиться с тем, что людям тяжело доставался крестьянский хлеб и до… и во время… и после войны, он не рос готовыми буханками. Но ведь это время прошло! Страна поднялась из разрухи, окрепла. И люди вздохнули вроде бы облегчённо – трудись теперь на славу, живи да радуйся, поднимай сельское хозяйство. Ан нет! Забродила в людях этакая страсть неуёмная, бродячая, заворотили головы, понеслись, как коровы от слепней в знойный полдень. Куда, спрашивается, зачем? Скотина бежит, она вернётся, нет, так её пастухи воротят, соберут в стадо. А людей? Как их собрать? Где найти такую силу, которая вернула бы кормильца на свою землю, чтоб не соседние отделения, до которых сто вёрст, как до небес, эти поля обрабатывали, а свои, их потомственные землепашцы? Нет её. Нету. И будет ли когда? И потому твой колхоз, деревенька твоя, всеми забытая, умирает. Если не считать их с Матрёной, которым, пожалуй, тоже осталось недолго здесь задержаться.
Уехал Феофан, горемыка. Долго его неприкаянная душа металась, и вот, решился. И понять мужика можно. Хотя, причём тут он? Кабы он первый. А может последнего, хоть и нерадивого, и жальче? Прикипела душа к Золотцевым за несколько лет совместного затворничества, и хоть ожидал этого момента, и в то же время надеялся, что останутся. Да если б люд в деревне был прохожий, случайно встреченный, а то ведь ни одним поколением связан и породнён с ними. Предки Золотцевых, как и Сурановых, Полубоярцевых, Вымятниных, Вершининых – эх, всех и не перечесть! – появились, как дошла до него молва, разом в те далёкие времена и положили основание Сураново на берегу речушке Тугояковке, вдали от суеты, старообрядческим скитом. Потом тот скит в деревню переименовался, прибилось к нему несколько переселенцев по Столыпинскому проводу, народ перемешался, нравы поослабли, а после революции и вовсе стали жить новой верой.
Перед самой войной четырнадцатого года семья Золотцевых, из переселенцев, была крепкая, ладная. Не зря им прозвищем нарекли – Золотце. Всё в руках горело. В войну погибли два старших сына: Матвей и Семен. Егор Феофанович от горя и трудов непосильных долго не сдюжил, и остался младший сын, Ерофей, хозяином в дому. И хоть молод был, но проворен. Как-то управлялся со всем хозяйством. Где сам, где кого наймёт. Не революция, так, наверное, стал бы – Ерофеем Егоровичем. Однако принял и революцию спокойно, и гражданскую войну прошёл в одном с сельчанами партизанском отряде. После войны вновь сумел своё хозяйство поправить, даже вроде бы забогател. Видимо, наследственное в роду у Золотцевых было что-то по части трудолюбия, смётки крестьянской, изворотливости. Да и Феофану, что сказать, тоже кое-что передалось, да только больше, однако, дури, то, что в Ерофее Егоровиче лет через пять-шесть после коллективизации развилось – ударился в пьянство, тем и закончил лет своих существование, непутёво, бестолково, как бы в надрыве. Но ребят оставил неплохих: Илью, Миньку, Софию, Степаниду и вот, Феофана. Теперь, кто где. А будь бы они вместе, одним кагалом, то были б землепашцы, то был бы знатный род крестьянский. Да и остальной народ, что хаять, тоже работящий был, да вот же ж, как всё обернулось…
Как-то он пришёл к Ерофею Егоровичу, усовестить его.
– Ты, Егорыч, последнее время совсем что-то того, неважно себя чувствуешь. Того гляди, сопьёшься однако.
– Тебе-то что? На свои пью, у тебя не занимаю, – хмуро ответил Ерофей.
– О семье, о детях подумал бы.
– О детях?.. Хм… Ишь как, о детях… А вы о детях думаете? Сами голоштанные и дети у вас голопузые. И жить нормально сами не умеете и мне не даёте.
– Так живи.
– Ага, поживёшь с вами. То в куркули записываете, кажный год только успевай оброк платить. Да хоть бы по доходу, а то сели на шею всем колхозом и вези вас. Я што? – двужильный. С вами точно по миру пойдёшь.
– Значит, колхоз тебе мешает?
– Да не колхоз? Хрен бы с ним. Парились бы с ним, как вам ндравиться, да от меня-то бы отстали. У меня вон, своя орава – семь ртов. Кормить надо. А вы? Вон, Золоце, на два мешка пшенички боле нашего собрал. Вон, Золоце, по телеге возит кедровой шишки. Вон, на Золоце, горбатит Баклушины или там Конгировы… А того не поймёте, что я этих людей не бесплатно нанимаю. День год кормит. Упусти я сегодня, завтра вместе с вами последний хрен с картофельными очистками доедать буду. Вам партия указывает, когда сожать, когда полоть, когда убирать, а мне – моё нутро. И кто в результате в выигрыше? Да только выигрыш этот вы против меня же оборачиваете. Меня же в моё добро мурлом и макаете. Вернее, моё же доброе растаскиваете по своим постановлениям, да определениям. С собой вровень и равняете. То есть разоряете до немыслимого предела. Ещё и в укор ставите, что люди у меня работают. А где им работать? У меня хоть что-то заработают, а у вас? И ты спроси, как я живу, и с чего им оплачиваю их трудовой день?.. Или трудодень, по-вашему. И скажу. Сам недоедаю, дети на сыворотке, на обрате вместо молока, буханку хлеба на два дня делим, но людям за их труд плачу. А вы что им платите? Посулами, золотыми перспективами, авансами. И в результате моим же трудом, моим хлебом и расплачиваетесь. У меня отнимаете и их голодные рты затыкаете. Хм… И это ты считаешь – справедливо?
– Ну, понятно, злобишься на колхоз, на налоги. Так вступай в колхоз, помогай хозяйствовать.
– А без него уже нельзя на земле робить? Только колхоз светлое завтра?
– Колхоз, он потому и называется колхоз, что это коллективное хозяйство. Все работают на общий доход и из него получают свои проценты.
– Ага, я вижу, откуда вы эти проценты набираете. Иди-ка ты, Мироша, отседа. Не об чем нам с тобой толковать. И я твёрдо понял – не дадите вы крестьянину на ноги подняться, не дадите. А значит, не хрен живот свой надрывать. Всё! – все мои жилочки лопнули. Уже боле не запряжёте.
– Выселим тебя, Егор.
– Выселяйте. Мне уже всё едино.
Золотцев наполнил стакан самогоном и залпом выпил. И через минуту-другую уронил голову на стол.
То ли чувствуя его надрыв и правоту, то ли по его прошлым заслугам в гражданскую, Мирон всячески отстаивал Золотцева, и того не выселили.
…Старик перевёл потускневший взгляд на широкое, наливающееся золотым колосом, поле и, опершись на шаткие жерди изгороди, стал наблюдать за бегущими по хлебам волнами. Тихий свежий ветерок гнал их валками, накатывая один за другим, и теребил белую бороду деда Мирона, его серую холщовую рубаху и широкие выцветшие штаны. Он стоял в старых ичигах, с непокрытой головой, на которой шевелился мягкий белый пушок волос, готовый, казалось, вот-вот слететь с неё, как с вызревшего одуванчика белая шапка.
Дед Мирон стоял так долго, задумчиво и безучастно. Что-то в его голове роилось, происходила какая-то работа мыслей. Это было видно по выражению лица, по редкому шевелению бровей, по морщинкам, что глубокими бороздками пролегали от уголков глаз до самых висков, по вздрагивающим усам и бороде, когда он поджимал губы. Старик о чём-то настойчиво думал, видимо, что-то пытаясь понять и осознать, быть может, даже на что-то решиться. Сейчас тоскливый вид его уже не вязался с общим фоном весёлого утра середины лета. Старик теперь был как бы сам по себе, жил как будто бы в своём одиноком мирке. Он словно бы успел за короткое утро прожить жизнь, порадоваться ею и устать. Теперь задуматься о ней. А преподнесла она многое. Столько, что ни одна старикова голова будет трещать в поисках ответов. И не один год, десятилетия…
Груня, используя любую оказию, часто приезжала к Сурановым, оживляла их притихшую обитель. Радовалась, что они живы. Но через час-другой, как бы она не хорохорилась, настроение её падало, и в душу вновь вкрадывалась леденящая тоска. В Сураново она выросла, здесь похоронены прадед, дед, бабушка и мать. Отсюда Груня вышла замуж за Березовского паренька и уехала в соседнюю деревню. Жизнь прожила в ней, а к старости загрустила по родине. Манить стала, звать к себе, а как узнала, что друзья её молодости остались в Сураново одни-одинёшеньки и вовсе покой потеряла. Бывает, по какой-либо причине не повидает долго, то уж не знает, куда себя деть от беспокойства, вся душа истомится. И она приезжала, добровольно возложив на себя обязанности почтальона, тем самым, став живым источником информации и сведений. Вот так она, однажды, пошлой зимой привезла новость:
– А Танька-то от Фофана сбежала.
И старик, охваченный беспокойством о детях, и заботой о них, поспешил на лошади в Пашково, оставив с Матрёной Груню. Съездил, увидел и убедился: было от чего Татьяне бежать, – совсем без догляда Феофан опаскудился. Забрал детей, пока их родитель очухивался с похмелья, и увёз с собой. Вначале к себе в Сураново, потом в Томск, к Григорию, на время. Позже, туда же из Барнаула (вон, куда сиганула!) приехала и Таня.
Груня как всегда привозила угощение из "цибилизации", как говорила она, – конфеты в подушечку, сахар-комок, печенье и, конечно же, муку. На этот раз – даже "мермелад" привезла. Чай пили за столом, приставив его к кровати Матрёны. Разговаривали, делились мнениями, но уже о грустном старуха не заикалась, хотя за это время в Конёве двоих схоронили, и притом их бывших односельчан.
А потом Груня надолго потерялась. Григорий, приезжавший дважды, сообщил, что прихворнула старушка. Ноги у неё отекли, обезножила, едва ходит по дому. Ей бы тоже помочь там, дровишками, сенцем, да, жалуется, некому.
Матрёна дважды пыталась ходить. Вставала при помощи мужа. Делала несколько шажков по горнице и тут же возвращалась. Тихо плакала, видя, как Мирон убивается, как сильно сдал. Просила Господа, чтоб тот не дал старику раньше неё умереть и, если что случится с ней, то только бы при людях. И Господь отслеживал её просьбы, но коррективы вносил свои.
После уборочной нахлынули дожди. Они лили долго и надоедливо. И никто не знал, не догадывался, что под тоскливый вой собаки оплакивают они Матрёну.
Мирон смотрел на жену, и из его выцветших глаз катились слезы, но лицо выражало умиротворение, как будто случившаяся смерть жены не отдаляла, а наоборот, приближала их встречу.
Звать из Березовки людей он не пошёл, не решился, по осенней слякоти идти уже было не по силам. Далеко ли на своей клюке допрыгаешь? А ехать не на чем. Васька же был в Томске, у матери, учится уже, поди.
Вечером Мирон нагрел вода в котле в бане. Раздел покойницу и с трудом перенёс на кухню на широкую лавку. Поливая из ковша тёплую воду, обмыл тело. Обтёр насухо. Сел, закурил самокрутку. Глядел на жену долгим взглядом, как будто бы старался не то запомнить, не то воскресить в памяти её былую прелесть. Потом перенёс покойную вновь на постель. Благо, что на старости Матрена не разъехалась вширь, не отяжелела. Не торопясь, обрядил в припасённые для такого случая сорочку и новое платье, а ноги обул в чёрные полуботинки.
И вновь присел. Задумался.
На другой день, по слабому дождичку, старик с лопатой пошёл на Светлую сопку. Возле четырёх могилок отмерил нужный величины квадрат и начал неторопливо копать. Земля была суглинистая, но попадались прослойки песка, что облегчало работу.
К вечеру вырыл яму по пояс и, едва переставляя отяжелевшие ноги от сырой глины и усталости, побрёл домой. Волчок встретил долгим подвыванием, сидя у ворот. Старик прошёл мимо, не утешив собаку. Попрощался с Матрёной и уснул мёртвым сном.
Утром дождь стих. Может быть, он прекратился ещё ночью, но, так или иначе, Мирон, выйдя из дома, был этому обрадован. На этот раз пёс увязался за ним. Брёл рядом, безучастный ко всему.
Углубившись метра на полтора в землю, Мирон стал с правой стороны подрывать нишу. Но закончить её не успел. К ночи вновь наползли тучи, враз потемнело, и пошёл дождь. Выбирался из ямы по лесенке, сколоченной на скорую руку из молодняка, окружающего Светлую Сопку.
На третий день Мирон закончил с могилой. Принёс топор, двуручную пилу, ручки которой были сбиты прямой палкой для упругости при пилении дров в одиночку. Наискал в леске поваленных тонких деревцев, напилил из них столбиков и, нарубив сухостойных жёрдочек, сделал из всего этого потолок в нише. Теперь могила была готова на два места.
Гроб для Матрёны сколотил из припасённых ещё лет пять назад досок. Обстрогав их внутреннюю часть, опилил. Стружкой присыпал днище. Из комода достал простынь, застелил ею стружку и занёс гроб в горницу.
– Ну вот, Мотюшка, и готова тебе постель, – поставив гроб на две табуретки, сказал Мирон. Сел на третью, возле кровати. – Устроил я могилку рядом с нашими, не скушно будет… Да и без меня тебе недолго скучать придётся… – помолчал. – Я знаю, не Фофан тут виной стал, хотя и его пожалеть можно, – сгубил себя, сукин сын, – старость тут наша виновата. Время видно… – опять помолчал. – Ты уж, што не так если было, не серчай. Жизнь-то, она ишь какая короткая, а на проступки хитрющая. Может, когда што срывалось, так не сдури, не со зла. Любил я тебя, жалел. Говорить об том стеснялся. Не принято, вишь ли, у нас. Зря, конешно… Я ведь за эти дни так об тебе нагоревался, так наскучался… Да разве ты сейчас услышишь. Раньше надо было, дурачку, раньше, пока ты слышала. Поди, и не умерла бы так рано, пожила б ещё, потом, глядишь, вместе… Эх, ожила бы ты, каких бы я тебе словец теперь наговорил хороших. Ведь ты у меня красавицей была, лицом и телом ладная, любить тебя было одно удовольствие. Спасибо, милая. Не-ет, не так надо было, не так. Теперь-то поздно, как поздно…
Сгустились сумерки. Старик вышел во двор, закурил. Постоял, в задумчивости обводя взглядом пустующие постройки, из дверей которых уже дышала ночь. Прошёл к верстаку, притороченному к дому, присел на завалинку возле приваленной к стене крышки гроба.
Из-под крыльца вышел Волчок. Тихо подошёл к хозяину, голову положил ему на колени. Нос у него был влажным, влажной была и шерсть под глазами. До выхода хозяина он от души наплакался и теперь только попискивал и нет-нет, да и взвывал. Хозяин погладил пса, и оба надолго замолчали. У Мирона мысли почему-то опять повернули на Феофана Золотцева. Чёрт, и что он дался?
…В пятидесятых годах после демобилизации из Армии Золотцев вернулся в деревню. И вернулся не тем, не прежним, а с некоторой важностью в поведении. И причины этого были понятны. Во-первых, в Армии его обучили вождению автомашиной, и теперь в деревне он стал, чуть ли не самой уважаемой фигурой, потому как шофёр в селе, по тем временам, был примерно тем же, что первый космонавт в Союзе. Потом среди вдов и перезрелых с послевоенной поры девок на него был повышен спрос: мужиков-то в деревне не больше, чем петухов в курятнике. Внешне Феофан не был красавцем, но и обезьяной не назовёшь. Росточком тоже не вышел, как и многие его сверстники военной поры: на том харче, что им выпал при деревенской бедноте, не больно-то вытянешься. Да и морозы выдались в те годы крепчущие, вот и прихватило им расточки, как шутили в деревне.
Мирон был рад появлению у него в колхозе шофёра. Сам ездил в район, обивал пороги, чтобы ему выделили машину, и добился. Машину для Сураново нашли старенькую, видавшую, видать, и тыл и фронт, списанную.
– Ну, Феофанушка, – радостно говорил он, дождавшись звонка из МТС. – Машину нам дали. Поезжай! Поезжай, сынок…
В колхозе имелась ещё кое-какая техника, за которой нужен был догляд. Это колёсный старенький трактор "Натик", плуг для него и сеялка. Потом конские сенокосилки, грабли, плужки. Раньше за всем этим следили бригадиры и колхозный кузнец, Адам Иванович, среднего роста крепыш, без ноги по колено, за что в деревне его прозвали Култыном. Култын был человеком хозяйственным и дотошным. Стоит привести к нему технику, у которой что-нибудь было поломано в результате недогляда, ржавчины, он каким-то чутьём угадывал, кто в этом виноват и, не взирая на лица, крыл виновника матом. Матюгальник у него был ладный, обзвонит им не хуже молота с наковальней, затыкай уши.
– Этот, сукин кот, Баранцев только свой трофейный мотоцикл лижет. Только у него винтики мажет. А еслив колхозное, так хоть пропади. Я его, архаровца, привечу, появись он. Я ему налажу салазки… – мать пере мать.
Своё недовольство содержанием техники в колхозе он не раз высказывал председателю.
– Ты, Мирон, человека над всем этим хозяйством поставь. Одного. Чтоб он один всем вооружением командовал и отвечал за него, не то хазяйвов много, а инвентарь без догляду. До того доведут, что однажды в поле вывести неча будет.
И вот такой человек в Сураново появился. Свой механик есть.
Феофан с желанием взялся за эту должность, и теперь к весенне-полевым работам вся необходимая техника была в готовности, смазана, очищена от прошлогодней грязи.
Но всё же машина для Феофана была желаннее, и свободное время он посвящал ей. Мирон, глядя на парня, довольный усмехался в бороду, а при случае похваливал его.
К Феофану потянулись люди с просьбами, каждый норовил зазвать к себе в гости, с дальней, конечно, для себя целью: кому-то нужно привести дрова из лесу, кому-то сено, а кому и в город, в Тайгу или в Томск, на базар съездить, продать чего или, наоборот, прикупить. У каждого своя печаль-забота. И Феофан не отказывал, шёл им на встречу, не гнушаясь и их добродетели, отчего часто ездил на машине пьяненьким.
Первый год обошёлся как-то без аварии. А на следующий – аж две! Весна выдалась вроде бы дружной, но земля ещё не просохла, и чуть в сторону с дороги сунулся, засел или заюзил. Особенно на чернозёме. И вот в такое слякотное время Феофан согласился Вымятниным съездить за дровишками. Утром собрались пораньше, чтобы до работы поспеть. Старик Авдей зазвал в дом.
– Ну-ка, Феофанушка-душка, дерни-ка моего пивка.
– Да уж опосля бы…
– Давай-давай, Феофан, – поддержал отца сын его, Митька, подставляя гостю ковшичек. – Выпей и покатим.
Выпили. Слабеньким показалось стариково питьё. Выпили ещё по ковшичку, и направились к Тёплинскому логу: там их дровишки были. Езды минут тридцать, а то и больше, дорога ещё не устоялась. Пока накидали в кузов поленья – развезло всех троих. Возвращались с песнями. И хорошо, что Вымятнины оба в кабину влезли. Будь Минька в кузове, осиротела бы его дýшенька. Хотя и в кабине не понять, как они остались живы.
Не получилось у Феофана сходу взять косогор из лога, не переключил скорость вовремя что ли, кормилица начал сползать назад и свильнула с дороги на целичок. А там тормози, не тормози, всё равно машину набекрень тянет. Стал рулём выводить, а ЗИС не кобыла, вожжой не одёрнешь – упал на бок, и давай кувыркаться…
Очнулись, старик из-под низу кряхтит под двумя молодцами, что сверху его придушили. Зашевелились. Из ЗИСа, как из танка, в верхнюю дверцу вылезали. Сами с горем пополам выбрались и старика вытащили. Потом оглядели друг друга: ничего, живы будто. Только у Миньки из уха кровь сочится, башкой мотает, наверно, об кувалдочку стукнулся, что по кабине летала. Да у деда одна сторона уса короче стала. То ли сам откусил со страху, то ли стеклом сбрило, когда кувыркались. Кряхтит, стонет, за ус короткий тягает, будто вытянуть его до прежних размеров хочет, но на Феофана голоса не повышает, не решается. Как бы ус ты не жалел, а отношения из-за него портить не стоит. Не стоит он того.
Машина тоже чуток пострадала. Кабину с кузовом сровняло, задний борт оторвало, и боковой правый пополам переломило – угодил им прямо в ствол кедра, он и остановил столь необычное движение машины. Потом двумя конями-тяжеловозами от ствола дерева едва отодрали. Заклинило. Однако ходовая часть и мотор почти не пострадали, завелась кормилица. Даже своим ходом домой пришла. Под конской упряжью, на всякий случай. Поднялись на холм, а там уж машину распрягли.
Ох, как тогда председатель был взбешён! Мирону так и хотелось об этого горе-шофёра посох обломать. Но придержал гнев.
– Ну чё! Доозоровал?.. Моли Бога, чтоб Минька не оглох или придурком не сделался. Не то пойдёшь по статье. Вредитель.
Он сам тогда не понял, почему Феофана обозвал вредителем? Скорее – пьянью надо было. Но с языка сорвалось. Со зла видно ввернул, припугнуть. Но на Феофана это здорово подействовало. Он-то знал, кто это такие, сам, сказывал, в армии их охранял. Даже с лица сменился. На колени пал.
– Мирон Прокопыч, Христом Богом прошу, не отдавай под суд!
Гонения на врагов народа и на вредителей к тому времени вроде бы приутихли, но страх в людях ещё жил.
С Вымятниными как будто бы обошлось, и, чтобы здоровье у них у обоих не пошатнулось больше, закрепили его всё той же сладкой и обманной меховушкой.
На следующей неделе Феофан съездил в Томск, привёз необходимые запчасти и отремонтировал машину к сроку. Правда, ездил обдуваемый ветерком, поскольку кабину пришлось спилить по самый капот. К осени он, как и обещал, изладил и кабину.
Вторая авария приключилась как раз на Октябрьские праздники. Сиганул с моста в Тугояковку прямо при всём честном народе, как будто бы специально продемонстрировал полет ЗИСа по воздуху с приводнением на реку. На тугояковском мосту перил никогда не было, так что выполнить этот пируэт ничто не помешало.
Феофан не мог видеть, что происходило при выполнении этого полёта, что делалось в кузове, даже не успел расслышать визг баб и крик кур, которых он должен был везти на базар, поскольку рёв, сидевшей рядом с ним Баклушихи, оглушил его. Она завопила, как паровозный гудок в унисон с пожарной сиреной.
Но и на этот раз обошлось более-менее всё благополучно. Никто до самой смерти не пострадал. Бабы вышли на берег живыми со смехом и руганью, а кто с причитаниями – было жалко птицу. Ящики с ней тут же всплыли и направились по течению реки, но пассажиры, находившиеся в этом транспорте, были немы, как рыбы. Ящики выловили, вытащили на берег, но Феофан находился далеко от этого мероприятия. Мирон гнался за ним с батогом.
На следующий день машину опять тащили двумя конями тяжеловесами и трактором "Натиком". На этот раз пострадала электропроводка, видно, замкнула в воде.
– Пока до суда дело не дошло, – сказал председатель, немного отойдя от негодования, – иди по деревне, падай людям в ноги. Не то потянут тебя и за кур, и за яйца, и за машину. Вредительство точно пришьют. Пьянь! И што я с тобой валандаюсь?
Ходил Феофан по деревне, умолял, кланялся, бил себя в грудь, убеждая односельчан в непреднамеренности предоктябрьского представления. Конечно, в суд никто не пошёл, но и Феофану недёшево обошлось закрытие купального сезона.
Вот так и чудил. А парень-то был путный, деловой по началу. И что случилось? Трижды женился и ни с одной не ужился. Городских всё привозил, важничал. Танька, уж на что была прелесть девка, и та ушла. Эх, Гриша, Гриша, как ты мог её упустить? Ведь хороводились, с детства дружили, и вот какая комиссия. Сейчас бы жил и горя не знал. А то женился на городской, с придурью, нарожали детей, а связать концы с концами, дружбой да любовью, не можете. Недотёпы. Эх-хе…
Ночь прошла тихо под монотонный шум дождя. Но старик несколько раз просыпался. Снились родители. Приглашали в гости. Звал и Яков, старший сын. Пришёл после войны на Халхин-Голе по ранению и года не пожил, умер. Говорили, что они по нему тоскуют, одного его только ждут; пора, дескать. Видел с ними и Матрёну, да такой молоденькой, что даже не признал. Оттого и проснулся, с радостным ощущением её присутствия.
– Приду, приду. Вот только управлюсь и приду, – пообещал он всем сразу. – Здесь-то меня боле ничо не дёржит.
Потом проснулся от тоскливого завывания Волчка. Немного сам всплакнул. И так с мокрыми глазами заснул.
Видел он и Груню. Куда-то убегала та, боязливо оглядываясь, и он никак не мог её докричаться. Однако ж, прытка ещё старуха. От смерти что ли бегает? Не надоело, видно, одной в колхозе маяться.
Григорий пальцем грозил; дескать, не шали отец, я все вижу.
Дождь кончился лишь к полудню. Мирон с большим трудом уложил Матрёну в гроб. От напряжения и бессилия взмок и присел на табурет. И думы его были о былом. О том, что какая была бы разница (может быть, в том-то как раз и нет разницы?), как восстанавливать после гражданской войны сельское хозяйство: частным ли образом (как хотел Ерофей Золотцев) или коллективным? Во что он тогда тоже упёрся, поддерживая постановления партии. Может быть, обоими-то способнее было бы, сноровистее? Может быть, не столь муторно, не так надрывно? Может быть, и не разбежался бы народ, не съехал бы с насиженных мест, и не были бы теперь они так одиноки и всеми покинутыми, забытыми той, ради которой голодали, надрывали болоньи, вытягивая воз колхозного хозяйства, теперь о них забывшей – Партии родной? Единственное, что она ещё не забывает, так это – регулярно отсчитывать из его пенсии членские взносы. Деньги не жалко. Жалко другое – жизнь прошла, положена напрасно. Выходит, что напрасно. Сураново жалко, люд. Уморили людей, и он к тому приложил немалое старание. Стыдно теперь перед их памятью и перед теми, кто ещё живой. Хорошо, что хоть живыми выбрались. Человек-то по природе своей, если он свободный, он ведь не будет жить там, где ему плохо. Он искать будет, где лучше. На то он и ЧЕЛОВЕК. Недаром же в народе говорят: рыба ищет, где глубже, а человек, – где лучше. Мудрость извечная, да прикатали её догмами, постулатами, распоряжениями, приказами, сказать проще – силой. Опошлили, унизили. И давили, давили… до первой отдушины. И как только раскрепостили колхозника, он и выпорхнул из гнезда, как птаха после ночи в утренний простор. Остались такие, кому некуда было податься, да вот, как он – идейные и сознательные. Или, наоборот, надломленные, с вывихнутым представлением о нормальной свободной жизни, о свободном, без окрика, труде, без приказов и распоряжений на посев, на жатву, на сдачу зерна до зачистки полов и углов вот в этих вот самых амбарах, что стоят на выезде у поскотины… Нет, Василёк, не построить нам больше колхоз, заново не поднять. И не трать ты, Василий Феофанович, свои молодые годочки на неё. Может быть, когда изменится что-то, тогда уж. А сейчас нет, не хочу. Не хочу больше брать грех на душу. Хватит. Живи человеком.
Громко взвыл Волчок. Старик очнулся. Глядя на жену, озадачено спросил:
– Как же я тебя, милая, снесу на могилку?
Постоял в раздумьях, потоптался, словно был виноват в том, что никого рядом нет, и что проводить в последний путь человека некому. Обидно и грустно. Будто нелюди.
Задумчиво поглаживая бороду, вышел из горницы на кухню и упёрся взглядом в лавку. На лице промелькнула какая-то мысль. Быстро вышел на двор и направился в сарай, где висели колеса от телег, лежали оси со шкворнями.
Мирон снял со штырей четыре колеса, маленькие, передние от лёгких бричек, когда-то существовавших в колхозе. Принёс к верстаку. Хотел и оси принести, но они были длинными, и не прошли бы в двери – прикинул он.
Вынул из ограды жердь. Отмерил, отпилил и стал подгонять концы коротышей под ступицы колёс. Затем, смазав солидолом, укрепил колеса на изготовленных осях и зашкворил гвоздями.
Вытащил из дома лавку. Оторвал от неё ножки и уложил на оси. Прибил. Получилась длинная жёсткая повозка, катафалк.
Снял две плахи с заплота и выложил из них скат с крыльца: одни конец досок положил на крыльцо, другой упёр в землю. Вкатил по ним тележку в дом, в горницу.
Попеременно переставляя, то один край, то другой, поставил гроб с табуреток на катафалк.
Поправил покойнице руки, волосы, одежду и присел перед дорожкой.
Кот, обычно по целому лету блудивший в лесах и не появлявшийся даже на корм, выглянул из кухни, блеснул круглыми глазами, как будто спрашивал: "Не прогонишь?" – нерешительно и тихо прошёл под кровать. Откуда уж больше не показывался. Старик хмуро смотрел на него, хотел было прицыкнуть – принесла нелёгкая! – но сдержался. Хоть одна живая душа пришла с человеком попрощаться.
Выкатывал катафалк Мирон осторожно. Через порог приподнимал то передние, то задние колеса. А с крыльца спускал по доскам, придерживая сзади. Во дворе прикрыл покойницу крышкой, слегка прихватив её гвоздями.
Принёс вожжи. Прибил их к лавке, впрягся в них и медленно поплёлся со двора, прихрамывая и опираясь на посох.
Замыкал траурное шествие Волчок. Он не выл, не скулил. Шёл, опустив низко голову.
Грязи на дороге почти не было. Деревня стояла на бугре, поэтому вода стекала в Тугояковку по старым вымоинам, не нанося дороге повреждений. Спускаясь в-под гору, старику пришлось распрячься и, зайдя сзади, придерживать тележку. Иногда и подталкивать, если она попадала колёсами в какую-нибудь ямку.
У перекрёстка, что вёл на деревню Светлую и на разъезд Сураново, он развернул возок, впрягся в вожжи и потянул его на Светлую горку, единственная сопка, где растёт лиственный лес, наверное, поэтому её выбрали под кладбище, – чтобы скрашивать быт потусторонний под весёлою листвою.
Подъём к могильнику был крутоват, неровен. Кое-где торчали жилы корневищ. Словно чувствуя кожей, рёбрами эти неровности, Мирон, как только мог, старался осторожно закатывать тележку на гору, чтобы не так тряско было покойнице. Иногда переставлял колеса, подталкивал сзади съезжающий гроб.
Вымотавшись, старик поднялся-таки к заветным четырём холмикам, к свежевырытой яме и, сбросив вожжи, устало сел на мягкую землю. Волчок прилёг рядом. Мирон, отяжелевшей рукой дотронулся до его головы, и тот повернулся. Их глаза встретились. Пёс, как будто увидев в них что-то неотвратимое, жалобно взвыл.
Опустить гроб старик был уже не в силах. Да и как? Думал приладить лёжки и скатить по ним, но получился бы слишком большой уклон, гроб мог стукнуться о стенку. Да и потом, как убрать из-под него лёжки?
Надумал сгрузить гроб на бровку, обмотать вожжами и, опустившись в яму, принять его на себя.
Он поднялся, обхватил гроб, напрягся и вдруг почувствовал, что сил у него нет никаких! Вновь сел на прежнее место и беззвучно заплакал. Немощь и бессилие привели его в отчаяние.
Пёс, неустанно следивший за ним, тоже заплакал.
Успокоившись, старик стал размышлять, как быть дальше? Теперь идея – принять гроб на себя – показалась нелепой, так как если бы он на это решился, то умер бы, придавленный гробом и собственной женой.
Меж туч показалось солнышко. Его короткий всплеск осветил округу: широкую площадку в пожухлой зелени, оттого скучной, пожалуй, дикой, с чернеющей по средине, как монумент, его избою и на окраине на заречной стороне тремя амбарами. Квадраты бывших огородов, по краям отороченных густым белоголовником выцветшего осота. Разноцветная дорога, извилистая, плоская, напоминала иссохшую шкуру змеи; голый черёмушник, тальник, вербы вдоль Тугояковки; густой кедровник, полукольцом окружающий вымершее село.
Сураново вымирало. Вымирало в рассвет строительства социализма. Маленькая деревушка, одна из сотен, что располагались на необъятных просторах великой и могучей России. Такие деревушки когда-то и создавали ей славу, и составляли её могущество, были духом её. Тем Россия-матушка и была крепка. Но прошли те времена. Другая теперь в России сила. Гораздо бόльшая. Гораздо мощнее и сокрушительнее. Она затмила всё, что до неё ранее существовало. "Цибилизация", – хоть смейся над Груней, хоть плачь, а действительность вот такая. Выросла, окрепла на горбу деревень эта самая цивилизация и забыла про свою прародительницу, наоборот, заглушила её, как пшеницу овсюг. Заросли огороды лебедой, пыреем, а усадьбы – чернобыльником. Зачахла нива, ушёл мужик. И где бы ты ни был сейчас: в Туле иль в Твери, на Волге или на Енисее, в Забайкалье или в Приморье, – всюду набредёшь на останки малых деревень. Они напомнят о себе крестами заброшенных могил, ямами обвалившихся подвалов, пригорками, истлевших фундаментов, поросшими плесенью столбами, заросшими травой дорогами, кое-где и того уже не сыскать – истлело, кануло в небытие. И всё так быстро! Так неожиданно! Прямо на глазах. На твоих глазах. Казалось бы, давно ли ты подростком пособлял родителям малой подмогой: пас гусей, свинок, коровушек; потом сам косил траву для них, позже пахал, собирал урожай, – обучался крестьянскому ремеслу, чтобы стать хозяином, наследником. Кажется, вот недавно, стоит только оглянуться назад…
Потом перестраивал мир, призывал народ к светлому будущему, искренне веруя в него, в рай коммунистический на земле. С верой перестраивал и быт, и жизнь в деревне, ломал обычаи, может и судьбы (как знать?). Вот только грустно. Грустно и обидно отчего-то. И порою стыдно перед людьми, которых ты как будто бы обманул, поскольку был проповедником этих идей, призывал, а кого и принуждал, и они шли. И к чему пришли? Как-то не всё в этой жизни сложилось, как-то до обидного не всё… Порой ему казалось, что он не в своей деревне, не здесь, в Сибири, а где-то там, на западе, где война прошла опустошающим вихрем, спалила и осиротила сотни деревень, оставив о них лишь скорбные напоминания. В эти минуты как будто бы чей-то чужой голос вычитывал фамилии хозяев, некогда существовавших дворов, и что ни фамилия, то волна по сердцу и непроизвольный вздох, и почему-то о некоторых своих односельчан вспоминал, как о без вести пропавших.
Первые годы Советской власти вплоть до самой войны, да и некоторое время после войны, жила на селе какая-то сила, что невидимой нитью связывала крестьян в одну большую и дружную семью, заставляя жить одной общей заботой. Что это была за сила: нужда? бедность?.. Буквально через год они поселились в деревне после коллективизации. По неопытности всё общественное разом спустили, и к весне стали зубы на полке сушить от голода… Но нет, не нужда и бедность. Что-то другое. Нужда и бедность скорее играли хоть и объединяющую роль, а сплачивала всё же вера в будущее: в завтрашний день, в следующий год… И эти "жданки" стряпал он, и те, кто повыше его были. И люди верили в них, надеялись. Тебе верили, на тебя надеялись. И, конечно же, на Партию родную, на Правительство родное. Верили, что ещё немножко, ещё чуть-чуть, и будет не жизнь, а малина. Не все конечно, но большинство. Те, кто не верил, находил предлоги, чтобы сбежать, спивался или становился врагом колхозов и совхозов, Советской власти. И вот, нет ни врагов, ни недругов, и крестьян тоже нет. И теперь жизнь настала, та самая – райская; сам себе хозяин: и председатель, и бригадир, и сеятель, и хранитель. А теперь, и хоронитель.
Мирон покусывал жёлтый ус и молчал. Не с кем было разделить свою боль-печаль, грусть свою. Молчал, чувствуя свою незащищённость перед той мёртвой кладбищенской тишиной, где уже не умом, а всеми фибрами души понимаешь силу и неотвратимость подступившего конца.
Солнечный луч высверкнул и нужную мысль.
Мирон положил окурок на спицу колеса и, кряхтя, поднялся. Обойдя могилу, взял лопату и, обваливая землю в яму, стал удлинять её со стороны подъёма. Рыл медленно, часто останавливаясь. Задумчиво покуривая, оглядывал родную сторонку, как будто бы хотел запомнить её.
Поздно вечером был готов пологий въезд в могилу. Мирон почистил, притопошил ногами свежевырытый вход и вкатил по нему повозку.
Четвертую ночь Матрена переночевала в могиле на колёсах.
Ночью небо не плакало, и утро выдалось погожее. Солнце было ярким, и с его первыми лучами у могилы появился старик. Он пришёл вместе с четвероногим другом, теперь не отстававший от хозяина, и принёс табурет. Поставил его у вырытого въезда. Сошёл в могилу и выкатил катафалк. Снял крышку гроба: пусть подышит голубка ещё. И сел к нему лицом, притих.
О чем он думал? Пожалуй, о том же, каждодневном. За эти дни он ничего не ел, не хотел, словно со смертью жены, у него отмер и желудок, по крайней мере, чувства голода он не испытывал, только изредка пил воду. Кусок не лез в горло. Вместе с чувством голода отмирали и думы, мысли, может быть, и мозги. Он отрешался от мира, с которым решил порвать, ушёл в себя, как в скорлупу орех. И все делал под действием слабого импульса здравого смысла. И этот смысл заключался в том, чтобы самому наладить последний их приют. Надеяться не на кого.
Он сидел, положив руки на колени, спина была согнута, голова склонённая, непокрытая, и прохладный ветерок обдувал на ней жидкую белую поросль.
Впалые щёки, удлинившийся нос, нависшие брови, отсутствующий взгляд и мертвенная бледность старика привели собаку в исступление. Волчок завыл, заплакал.
Старик вздрогнул и осуждающе посмотрел на верного товарища, дескать, успокойся, всё кладбище всполошишь. Волчок примолк, но носом продолжал издавать слабые звуки.
Мирон поднялся. Постоял, посмотрел на жену и, вздохнув, принялся за дело.
Примерно в полуметре от стены поставил принесённый табурет. Подкатил к нему катафалк и, приподняв край гроба у изголовья, ногой стал выталкивать из-под него тележку. Освободившуюся часть гроба поставил на табуретку. Затем, приподняв другой край, ногой вытолкнув из-под него тележку совсем, опустил его на землю.
Матрена лежала под углом и, казалось, прищурилась от яркого света. Лицо посветлело, и синева отступила.
Собака недоуменно смотрела сверху с бруствера могилы на свою бывшую хозяйку, то, поскуливая, то, приветливо помахивая хвостом. Переводила взгляд на хозяина и, не получая никаких разъяснений, вновь скулила.
Мирон прошёл к изголовью, приподнял его и, оттолкнув в нишу табурет, осторожно опустил гроб.
День разыгрывался. Радуясь последнему теплу, оживились птицы. От земли поднималась испарина. Мирон сидел на солнышке на табурете, сгорбившись и, уже казалось, ушёл душою на вечное житиё в эту могилу. Сидел долго, глядя на холодное лицо Матрёны. Мысли его были ещё о земном: о тревожной и дерзкой молодости; о своей красавице жене. О том, как он со своими партизанами отбил её у белогвардейского офицера, который прихватил не только провизию для своего отряда, но и пять девушек, среди них были Мотя и Груня, – в том бою он и получил увечье, пуля прошла через кость чуть выше щиколотки. О том думалось, как тяжело жилось…
Очнуться заставил Волчок. Он тормошил за полу старенького пиджачка и как будто бы негодовал: очнись, ты же ещё живой!
Старик повернулся к нему, протянул руку и погладил. Пёс облегчённо вздохнул.
Более на открытом воздухе Матрёну держать было нельзя, появился запах.
Мирон поцеловал жену в лоб, посмотрел на неё долгим взглядом в последний раз и накрыл крышкой гроб. Топором вбил четыре гвоздя – по два с каждой стороны, – угольком нарисовал на крышке крест и, встав на колени, начал подавать гроб в нишу. Вначале сдвинул один край, перебравшись к изголовью, другой, пока не задвинул гроб полностью в нишу.
Покончив с этим делом, устало сел на дно могилы и, привалившись к углу, беззвучно заплакал.
Ушёл домой, когда солнце склонилось на закат.
Но перед заходом его появился на могильнике вновь. Принёс крест. Однако вкапывать его не стал. Положил на взгорок, основанием к краю ямы. Ещё раз прочитал то, что написал дома на перекладине креста.
"Суранова Матрёна. Суранов Мирон. 1971г. Октябрь".
И, удовлетворившись, видимо, этим, похромал домой.
Мирон не был религиозным человеком, и раньше, когда была жива Матрёна, у них возникал вопрос: что заказывать им на могилы? Было решено: ей – крест, ему – звёздочку на маленькой тумбочке или на столбике. Теперь же, когда у них могила была одна на двоих и когда просить и заказывать что-то для оформления могил некому, он не стал мудрить, сколотил берёзовый крест и решил под него лечь вместе с Матрёной. Все мы под Богом, чего морочить голову?
Теперь пора было позаботиться и о себе.
Вначале немного обстрогал доски, потом из них сколотил гроб. Так же, как и в предыдущем, рассыпал по днищу стружку. Затащив его в дом, установил на столе на кухне. Застелил простыней днище. Крышку гроба приставил к стене под полатями. И уж после этого затопил во дворе в поварне печь для согрева воды. Баней пренебрёг. С нею больше возиться, а время не ждёт…
Из сеней, достав из ларя шмат копчёного мяса, ковригу хлеба, вынес Волчку. Но тот, глядя на хозяина грустными слезящимися глазами, ни к чему не притронулся.
"Ну, ничего, потом съешь", – подумал старик.
Нагретую воду вылил в корыто, в котором стирала Матрена, разделся донага и встал в него. Мылся тщательно, не торопясь. Потом облачился в приготовленное белую рубашку, в кальсоны. Уйдя в дом, там оделся в костюм, и с такой тщательностью, как будто собирался в гости к весьма уважаемым людям. На нём были новые чёрные полуботинки, белая сорочка и тёмного цвета костюм. Осталось причесаться, и парень будет хоть куда.
Затем вернулся на двор, перевернул корыто – вода растеклась по ограде, – и отнёс его к сараю. Повесил на чоп на стене.
Достав курево, присел у верстака. Долго курил, задумчиво уставившись в одну точку.
Когда сгустились сумерки, старик лежал в гробу.
Уснул он не сразу, а, уснув, спал неспокойно. Снился или чудился ему один странный сон. Зима снилась. Со жгучими морозами, треск деревьев прослушивался далеко и звонко. Лопнувшее дерево издавало хлопок, похожий на выстрел, и можно было по его силе судить, какое лопнуло – тонкое или толстое. И кругом снега и снега. Только по неровностям и провалу в сплошном снежном покрове можно было определить, что когда-то здесь проходила чья-то повозка.
"Это мой след, – думал он сонно, – я ж недавно детей к себе в Сураново вёз. Больше-то кому тут ездить?"
И поэтому снежному целику, порой утопая в нём, брёл человек. Одет он был в старый кожушок, без шарфа с раскрытой шеей. На голове старая солдатская шапка-ушанка. На ногах подшитые валенки с высокими голенищами. Человек бредёт долго, он притомился. И, кажется, поморозился. А день стоит серый, словно бы обесцветился.
В глубоких потёмках путник вышел к тому месту, где когда-то стояла деревенька Тёплая. Человек оглядывается по сторонам, но негде и не у кого обогреться. Он от усталости тяжело дышит, помороженные руки прячет за борта полушубка. Шея и верхняя часть груди, видимо, тоже замёрзли, и он, наклоняя голову, подбородком и дыханием старается отогреть озябшие места.
Мирон во сне старался приглядеться и признать, что за человек в столь неблагоприятное время бродит по обезлюдевшей земле? Порой ему казалось, что это он сам, ведь было такое с ним когда-то, по молодости. Но он тогда вышел к деревне Светлой, к людям вышел. А этот кого тут сыщет, к кому зайдёт? Ведь вся Россия теперь пустая. Нет теперь одинокому путнику нигде пристанища. Негде ему обогреться, не у кого спросить помощи, и потому он обречён. Вся надежда на себя, на свои силы. А где их взять? Нет у мужика больше сил, иссякли. И потому бредёт он один, усталый и одинокий.
Мирон узнает в этом путнике как будто бы себя и пугается. "Нет, это не я!.." И там, в привидевшейся степи, было страшнее, чем в гробу.
И будет человек человека искать за тысячу вёрст, – сказано в писании…
Путник шёл и, как в бреду, что-то нашёптывал, видимо, представляя себя в чьём-то обществе, посмеивался, называя своих собеседников по именам: Таня, Вася, Оленька. Лицо его в такие минуты светлело, а по щекам скатывались слёзы, они намерзали на небритых скулах, и со щетины свисали короткие мутные сосульки. Но человек их не ощущал, возможно, не чувствовал и слёз и продолжал бессознательно плакать. Чем ближе он подходил к Сураново, а шёл он именно к нему, тем отчётливее прорисовывалось его лицо, и он (Мирон) вот-вот его узнает.
Из Тёплинского лога навстречу начал дуть ветерок. Он был слабым, но на морозе вдвойне холоднее, резче и насквозь пронизывающий. Человек ещё больше сутулится, пригибает голову. И было ясно – не дойдёт. Но всё-таки он спустился в лог и в нём увяз окончательно. Провалился в снег и сел. Сверху над ним кружатся снежинки, и позёмка засыпают его след на земле.
Пропал крестьянин…
Мирон проснулся от холода. Поёжился в гробу, зашуршал стружкой и понял, что он живой. Это был всего лишь сон. Но к чему он? И что там был за человек? Хоть он и не разглядел лица этого бродяги, но оно показалось очень знакомым. Он его знает. Это… Феофан! Да, это он, бедолага! Матрёна, как ты смогла догадаться? Как ты узнала, что он шёл к нам? Мирон закрыл глаза и почувствовал, что по уголкам глаз прокатилась слеза.
Мирон долго лежал, глядя в тёмный ночной потолок.
"Он шёл к детям. И не дошёл. Как жаль…" – думал он о Феофане, жалея его.
До обеда старик ещё вылежал в своей усыпальнице, но как только солнце встало в зенит, поднялся. Дневной свет мешал, звал к жизни, но старик уже её не воспринимал. Не хотел он в ней задерживаться – второй век тянуть и так бездарно. Нет уж, нет уж…
Спина ныла от неровностей стружки, рассыпанной по дну гроба. Затылок вроде бы притерпелся, но шея одеревенела и ворочалась туго, со скрипом.
Пришлось идти на улицу, закрывать ставни. Заодно и покурить. Пса у крыльца не было, его жалобный вой доносился от Светлой сопки. У куска мяса сидел, облизываясь, кот Рыжик, настороженно следя за хозяином. А хозяин и впрямь был им недоволен. Не коту предназначался этот окорок, но ругаться не стал. Пусть всё делается так, как делается. Он умер, ещё вчера.
Мирон вернулся в дом и, сыскав старенькое одеяло, подушечку-думочку, постелил в свой лежак. Затем решительно полез в гроб, как будто был уверен, что его смерть, вот она, у гроба стережёт.
Но старику пришлось ещё долго мучиться. Сознанием, душой он был уже в кругу своих близких; они существовали при нём, а он среди них. А тело жило. Назло, упрямо, как в насмешку. Решившись на смерть, старик уже забыл, когда прикасался к пище, лишь только водой заглушал пустое бурление в животе, рези в желудке. И курил, уже не вылезая из гроба.
Он торопил смерть, да та не торопилась. Видимо, его организм был рассчитан на долгую и плодотворную жизнь, и ему отводился в ней определённый срок, который он пытается нарушить. Но у смерти свой порядок, чёткий и естественный, в отличие от земного. Но и он тоже упрям. И почему-то верил, что, как только заслышит чьи-либо шаги, то тут же умрёт. Но люди к нему не спешили, как и смерть, – как сговорились.
На пятые сутки Мирон покурил всего два раза и то из одной цигарки, голова закружилась, отяжелела и, едва притушив окурок, засыпал глубоким сном.
Среди ночи Мирона как будто бы кто толкнул в бок. Очнулся. Открыл тяжёлые веки и в первый момент кого-то увидел перед собой, в белом, неопределённого очертания. Хотел спросить: что нужно? – но язык прилип к нёбу, иссох. Рукой поманить, но и она была, как не своя, не слушалась. Пока расшевелил отмирающие мысли, конечности, призрак исчез.
Полежал, глядя в ночь, и вдруг понял: его навестила долгожданная смертушка! Это она его разбудила, чтобы он не умер, не попрощавшись с белым светом. От этой мысли даже повеселел. Усмехнулся: ишь ты, и здесь свои порядки.
Стал беззвучно прощаться:
– Прости, Гриша, прости, сынок. Жаль, что умираю без тебя. При тебе всё ж было бы веселее помирать. Простите и вы, люди. Кто ж знал, что так получится? Выкручивали мне руки, вытягивал и я из вас жилы. Но ведь не на столько… Сам тоже ничего не нажил, ни богатства, ни авторитета. Иначе, разве я валялся бы сейчас один в домовине? Вспомнили, пришли бы. Похоронили бы…
Хотел было добавить ещё что-то, но вдруг испугался одной страшной мысли, она, как вспышка, осветила сознание: "А кто же его похоронит?! Вот он умрёт… И что?.. Так и будет лежать, тухнуть?.."
Старику стало от такой мысли не по себе. Представил, как люди будут обегать его дом, неодобрительно вспоминать о его бывшем хозяине, который и смерть-то свою, как следует, не устроил. В жизни мешали, тут-то кто тебе не давал? Будут входить, брезгливо морщиться от непристойного запаха разложения, плеваться… Нет, нет. Надо о себе побеспокоиться самому, коли больше некому.
С трудом поднял руки, положил их на ребра гроба и с их помощью сел. Обвёл кухню слабым потускневшим взглядом: кругом было темно, только окна серыми полосками сквозь щели в ставнях вырисовывались из мглы.
Осторожно, опираясь трясущимися руками, развернулся на колени. Перенёс ногу через стенку гроба на стол, потом другую и, держась изо всех сил за своё ложе, нащупал ногой табурет. Через него спустился на пол. Но ни стоять, ни идти был не в силах. В глазах всплывали всевозможные радужные круги, и качало из стороны в сторону. Старик сел на табурет.
Но его как будто бы кто подхлёстывал, подторапливал. Мирон привстал и, подволакивая хромую ногу, поплёлся к двери. Отворил её. Свежий воздух дурманящей волной ударил в грудь. Прошёл в сени. Распахнул и сенную дверь и остановился, опираясь руками в косяки.
Со всех сторон на него напахнуло жизнью. И в весёлом мерцании звёзд, и в тихом шуме ветерка, копошащегося на навесе, и в покряхтывании деревьев в лесу. Все жило, ещё остро улавливалось, звало. И он потянулся было к ней, но немощь брала своё.
Мирон долго присматривался, выискивал катафалк. Нашёл у верстака. С осторожностью младенца спустился с крыльца, но прежде, чем взяться за катафалк, прошёл к верстаку, взял меру – двухметровый стежок с метками, – вместо батожка. Потом впрягся в лямки и потянул тележку к крыльцу. С горем пополам закатил её по тесинам на крыльцо. Передохнул. Переставляя через порог колеса, вкатил в дом.
Опираясь на батожок-меру, притих на табуретке. Но через минуту вновь заторопился, его опять как будто бы кто-то невидимый будил, торопил.
Подкатив катафалк к столу, хотел было снять с него гроб, но на это сил уже не хватило. Пришлось развернуть тележку и упереть торцом в стол. Затем, взявшись за один конец гроба, занёс его и поставил на катафалк. Другой, упёршись в торец, столкнул со стола. Тележка отъехала, и кухню потряс гул упавшего на катафалк ящика. В гробу подпрыгнула подушечка и осела вместе с грохотом.
Старик, обойдя стол, упёрся в торец гроба руками и покатил его к стене, тележка уткнулась в неё, и Мирон задвинул на тележку домовину.
На этом силы его иссякли. Он сел на лавочку возле печи, привалился к ней, замер. Перед глазами плыли круги, мелькали светлячки, и пол норовил выскользнуть из-под ног.
Придя в себя, подволок и уложил в гроб крышку обратной стороной. Затем переставил вначале передние, потом задние колеса через порог, выкатил катафалк в сени. Грохоча, гроб скатился по лёжкам во двор – удержать его старик уж не мог. Опираясь на батожок, сошёл с крыльца и впрягся в лямки.
Рассвет застал необычный возок на подъёме к могильнику. Человек, запряжённый в вожжи, полз на четвереньках вверх. Собака, проведшая не одну ночь у могилы бывшей хозяйки и отощавшая от тоски и голода, цепляясь зубами за лямки возка, помогала хозяину. Они копошились, объединённые какой-то одной необъяснимой силой, одним желанием. Хрипели в натуги и ползли.
Иногда колеса упирались в высокие корневища, возок останавливался, и человек, всхлипывая, из последних силёнок наваливался на лямки. И, как только колёса перескакивали преграду, он падал, ударялся лицом о землю. Отлёживался и полз дальше.
К восходу солнца катафалк стоял на въезде в могилу, а на дне её лежал без признаков жизни Мирон. Собака несколько раз тормошила его за полы костюма, за гачи штанов, взлаивала, но ничто не оживляло хозяина. Могильная прохлада долго высасывала из него усталость, немощь, боль.
Старик проснулся. С трудом приподнялся и сел, привалясь к стене могилы. Сквозь чередующиеся в глазах цвета усмотрел слабые очертания гроба на тележке. Обрадовался и пополз к нему.
Чтобы тележка стояла на одном месте, связал вожжами передние колеса с задними. Затем заполз с торца и стал с неё спихивать гроб. Но работа была не по силам.
День разыгрывался, теплело. Солнце уже утомляло, и старик торопился, отчего ещё больше уставал, хирел.
Упираясь то головой, то плечом в торец гроба, ему, наконец, удалось сдвинуть его с места. Подналёг ещё – ещё сдвинул. Упёрся руками. Толкал по миллиметрам настырно и до тех пор, пока другой край не перевесился и не уткнулся в землю. Старик упал лицом на плаху и забылся.
На этот раз Волчку удалось его привести в чувства. Затеребил, залаял, как будто бы боялся, что человек умрёт, не доведя дело до конца.
Старик очнулся. На четвереньках прополз к другому, свесившемуся концу, и, став на колени, начал тянуть гроб на себя.
Когда гроб наконец грохнул о землю, старика будто контузило. По его грязному от крови и земли иссохшему лицу, с налипшими к серым волосам бороды и усам травинками и хвойными иголочками пробежала блаженная улыбка. Привалясь к углу могилы, он уснул.
Пёс какое-то время взлаивал, скулил, но он сам был слаб. Волчок лёг под тележку, в тень, и тоже забылся.
Старик проснулся сам. Долго присматривался, соображал. Потом прополз к выходу, лёг на землю и, упираясь ногой в тележку, а плечом в гроб, стал пододвигать его вперёд, туда, где ему стоять до истления. Гроб двигался, но столь медленно, что старику пришлось преодолеть полуметровое расстояние за два получасовых обморока.
Наконец труды были вознаграждены – домовина встал на "своё" место. Старик перевернул лежащую в ней крышку, привалил её к стене могилы. Поправил подушечку и одеялко и с блаженной радостью вполз в вечное ложе.
Пёс смотрел на него с края могилы. Он не узнавал своего хозяина. Это был уже кто-то другой, большой, лохматый, вытянувшийся во весь ящик (который так сегодня их вымотал), в пыли, в крови, с порванной на колене штаниной. И, когда человек взглянул на него и прошептал что-то – этот, едва уловимый шёпот, долетел до него как:
– Прощай, дружок! – Волчок вскинул голову и от невыносимого горя из последних сил завыл:
– У-у-у!..
Старик опустил крышку гроба, поправил её настолько, насколько хватило сил, и глубоко упокоено вздохнул. И сон, в который погрузился он, теперь стал явью, явь же – сном. И вой собаки, это уже не вой, а колыбельная…
Через неделю выпал снег. Небо заволокло серой беспросветной пеленой. Она скрыла надолго солнце, обесцветила зорю и закат. Затем ударили морозы. Ветер понёс позёмку, заметал одинокую пустующую избу, двор, приусадебные огороды, давно забывших тепло и труд людей. Заметал на Светлой сопке и последний приют Матрёны, Мирона и собаки – Волчок умер у ног своего хозяина.
Чего боялся Мирон, то и случилось: никто не пришёл проводить их в последний путь. Хорошо хоть сам успел о себе позаботиться.
…Груня обезножила. Одинокая, возможно, тоже этой зимой умрёт. Одно её утешало, что умрёт не в пустующей деревне. Пока не в пустующей. Успеть бы…
1997г.
Забытые чертоги.
К сожалению, я не знаю, кто этот дом построил? Может, мой прадед или прапрадед. И этот сарай, под обломками которого я лежу. Я вообще не знаю, почему мой дед Антон Антонович перед смертью так просил меня сюда съездить? Что ему хотелось от этого визита? Сам он всё по стройкам мотался из одного края страны в другой. А моя бабушка и мать проживали в городе. Естественно, и я.
Окончив школу, я загремел в армию. Всякого пришлось пережить и повидать в ней… перестройку в российской армии, дедовщину.
Сколько же я тут лежу?..
Со стороны входа крыша обрушилась как-то неожиданно. Словно стук двери стал детонатором к взрывателю. Впереди было маленькое оконце, но в него нырнуть я не успел, удар по спине, подкосил ноги и я ничком распластался на полу. От удара, кажется, что-то сместилось в позвоночнике. Стоило пошевелить конечностями, отключалась голова. Всё! – отдыхать мне тут в останках пра-пра-пра-дедовых пенат до истления.
Я, то прихожу в сознание, то опять погружаюсь в забытье.
Прадеда своего Антона Евстратовича я живым не помню, разве что по фотографиям. Но говорят, он меня на руках успел потютюшкать. Долгожителем был. Я нынче, по приезду в деревню, хотел пойти к нему на могилку, найти её. Но новые несколько стеснённые обстоятельства изменило мой распорядок. И как бы ни навсегда…
…Ко мне кто-то подсел и стал рассказывать не то реальную историю, не то сказку. И как будто бы одиночество стало не таким утомительным.
– Когда-то ко мне, к твоему прадеду Антону Евстратовичу, тоже приезжал в гости внук, Антон-младший, твой дед… Что скрывать, я был счастлив.
Под вечер я выходил за ворота, садился на завалинку и, останавливая односельчан, говорил:
– Внук приехал, ты слышал?
Прохожие останавливались, спрашивали:
– Ну, как он?
– Учится, – отвечал я с гордостью. – Скоро диплом получит.
– О, начальником будет!
– А то, – гордо отвечал я, подкручивая кверху усы. – Ученье – свет, а не ученье – тьма.
Так проходили эти счастливые для меня дни.
– Вот как с твоим приездом теперь, – это уже относилось ко мне. И мне показалось, как мой собеседник подкручивает ус. – Только ты как-то неуклюже приезд свой начал. Но потерпи…
Так вот. Потом подошёл тот день, когда Антон окончил институт. Потом женился. Реже стал приезжать. А ещё через год-два стал руководителем какого-то сложного цеха. И я вовсе загордился – мой внук вышел в люди! Под понятием "люди" нам, деревенским, представлялось, что это те, кто ни сеют, ни пашут, но имеют большие привилегии и оклады. Живут в больших и красивых городах, в квартирах и обязательно с балкончиком. Им дают государственные машины, и они управляют такими, как мы, бестолочами. Но, к сожалению, отрываются от корней своих. А помнить всегда надо о своих чертогах, тогда не будете под их обломки попадать…
На свою жизнь я сильно не был в обиде. Наверное, смирился, хотя и довелось в ней хлебнуть всякого сполна; две войны прошёл, разруху, и даже под раскулачивание попадал, правда, без выселки. И то, что внук стал одним из тех, кого величают, мне льстило.
На внука я смотрел с восхищением и не только как на продолжение рода, но и души. Самому-то мне выучиться не было никакой возможности.
Вот так его дед Антон, то есть я, твой прапрадед тихо и радостно собирался коротать остаток своих дней.
Но однажды Антошка приехал чем-то подавленный, чего не могли скрыть ни широкая улыбка и ни шумные разговоры.
За чашкой самогона, – как любил шутить внук, – я пристал к нему.
– Глаза-то не отворачивай, говори, пошто такой смурной?
– Да с чего ты взял, дедунь? Всё нормально, – отшучивался он. – Тебе показалось.
– О, Господи Иисусе, мне показалось! Когда мне кажется, я знаю, што делать. Ещё с германской научился. Говори, не прячь глазёнки!
И Антон рассказал. Рассказал о том, что у него на производстве произошла авария, человеческих жертв нет, но нанесён большой материальный ущерб…
– Што теперя?..
– Да что? – хмурился Антон. – Если бы я не вылупался много, то, может быть, обошлось бы без кровопускания…
– Какого кровопускания? Ты разе лихоимец?
– Нет, дедунь. Время. В таких цехах, наверное, ещё деды твоих сверстников работали. Да кое-кто об этом забыл. Так что, этой аварии суждено было случиться. Но… по должности отвечать мне. Мне теперь отвечать за те чертоги.
"По должности… отвечать!" – передо мной словно ставни захлопнулись, перед глазами потемнело.
Вечером я, опираясь на палку, вышел на завалинку.
Старик Мирон тут проходит мимо.
– Ты чёй-то, Евстратыч, один? – и подсел ко мне.
Я не слышу его вопроса и молчу. Мирон вынул курево.
– Курить бушь?
Я вроде как очнулся.
– А?.. Ну, давай, Мироша, давай.
Дрожащими руками стал сворачивать цигарку, но она у меня разорвалась и махорка просыпалась на штаны.
– Да што это с тобой, Евстратыч? Што случилось? – заволновался он.
– Да што?!.
И тут из меня попёрло, выплеснулось всё, что так недавно разбередило душу. Я стал рассказывать о том, как радовался успехам внука, как гордился им и как, чуть ли не взаправду, стал звать-величать его по имени-отчеству. И вдруг – авария!..
– Теперь Антошку будут судить, – с горечью проговорил я. – Ещё с начальниками ругался.
– А с ними-то чево?
– Так продукцию заставляли делать. План превыше всего, а не убитое производство.
– Он партейный?
– Нет.
– Ну-у, в партию-то надо было вступать, – рассудил Мирон. – Кто в партии, тех не содют. Их снимают с одной должности и направляют на другую, на исправление. Партия – великая власть. Нет, тут он маху дал, Антошка-то. Чему-то он не доучился.
– Он не доучился. А те – переучились? – негодовал я. – Выходит: неученье – свет, а ученье – тюрьма! – И, стукнув о землю палкой, я поплёлся к воротам, забыв попрощаться с Мироном. – Ученье… Ха! Пас бы коров… Пастухов, вон, тоже величают… И мы от своих чертогов далеко не улетаем. И если что, обязательно вертаемся. Я с войны четырнадцатого году всю Рассею пешком протопал, почитай год добирался, но пришёл…
И ко мне:
– А ты, значит, правнучек, всё же прилетел. Спасибо. Ну, обвыкайся.
…Я очнулся, и никого возле себя не обнаружил. Но ощущение оставалось такое, как будто бы со мной только что кто-то разговаривал. И мало того, туловищу стало свободнее, то ли я совсем расплющился, то ли балка надо мною приподнялась. Я осторожно протянул руки, ухватился за чёрный столбик, и с его помощью выполз из-под балки, и она тут же осела на пол.
С осторожностью развернувшись, я сел. Поясница ныла, но сгибалась. В глазах было сумеречно, быть может, день уже угасал.
Боковым зрением я заметил чьё-то движение. Но тень промелькнула и растворилась.
И тут я услышал, как повалилась боковая сторона сарая, освобождая мне выход из развалин.
Видение, опираясь на палку, манило меня.
Я осторожно приподнялся, одной рукой держась за спину, а другой, цепляясь за всё, что могло меня поддержать, побрёл к простенку.
За сараем никого не обнаружил. Что за наваждения?..
И всё же, я поверил своим глазам, и звать никого не стал.
Теперь я был уверен в том, что это моя судьба, она меня ждала здесь. Зов предков. Надо возвращаться к отчему дому. Вдохнуть в него новую жизнь, чтобы однажды мои дети не попали под его обломки. Память, она тоже мстит.
А дом я так и не перестроил. Учёба, работа, семья… – внесли свои коррективы. Да и деревни той давно уже нет. Не за что зацепиться…
Но усы я отрастил. Мотаю теперь на них.
Позабытые.
1
– Умирать собирайся, а жито сей, – говорила Агния, выпроваживая Вареньку в совхоз.
В сознании бывших работников отделений "центральная усадьба" (совхоз) всё ещё ассоциировалась с культурно-хозяйственным центром. Хотя и сами эти центры стали такими же, как их отделения. Единственное, что в нём пока функционировало – это магазин, да и тот, похоже, скоро прикроют, покупателей не осталось.
И Варенька следовала советам сестры. И не потому, что Агния мудрее, а потому что время-то сейчас какое… Такое время, что все премудрости вспомнишь. И припасливей станешь, потому как всё на вес золота: любой гвоздик, любая дощечка, каждая копеечка. При такой жизни даже малец мудрее станет. Да и старше-то Агния на пять годков, гляди-ка, возраст. Это в молодости ещё куда ни шло. Когда той было двадцать, а Вареньке пятнадцать. А сейчас всё сравнялось – и годы, и беды. И всё прошло, позабылось.
Хотя нет, ёкнет сердечко иной разик. Вспомнится часом Николай Николаевич, и окатит сладкой волной. Порой как в какой-то другой жизни, аль в сказке было… – вспоминала Варенька, бредя по расхлябистой от воды и снега дороге. Шла и за долгий путь разговаривала сама с собой, как со вторым лицом, присутствующим рядом.
В тридцать третьем что ли году Николай Николаевич в Дули приехал? Тогда в Дулях только-только колхоз образовался. Кажись, да, тогда. Такой бравенький, ладненький и важный. Агрономом приехал, в колхозе культурным земледелием заниматься. В будние дни – грудь нараспашку, и по целым дням на полях, с весны по саму зиму.