Читать книгу Человек, которого нет - Александр Романович Бирюков - Страница 1

Оглавление

Посвящаю этот роман самому прекрасному и самому отвратительному, самому эксцентричному и самому простому, самому любимому и самому ненавистному человеку, человеку, способному ввергать при одном упоминании о нем меня в ужас и в экстаз, сравнимый только с вечным блаженством иррационального несуществования, человеку имя которого ласкает слух так же, как и отторгает, – посвящаю этот роман самому себе.


«Истина есть, дорогой мой! Но «учения», которого ты жаждешь, абсолютного, дарующего совершенную и единственную мудрость, – такого учения нет. Да и стремиться надо тебе, друг мой, вовсе не к какому-то совершенному учению, а к совершенствованию себя самого. Божество в тебе, а не в понятиях и книгах. Истиной живут, ее не преподают»

Герман Гессе «Игра в бисер»


«Я глубоко убежден, что могу летать,

Но мне некуда лететь…»

Роджер Уотерс «Nobody Home»


Запись радиоэфира от 17 августа 19..г

– …И это уже не единичный случай в моей практике, но сейчас не об этом… В первую очередь мне бы хотелось сегодня, перед всеми вами, дорогие слушатели, раскрыть тайну человеческого мозга и, возможно, всего нашего существования в целом, потому что именно мое случайное открытие ведет к тому, чего некоторые совершенно не понимают и боятся, говоря вещи, противоречащие рациональному мышлению.

– Насколько я знаю, вчера прошел очередной съезд, на котором были представлены широкой огласке материалы вашей многолетней работы.

– Именно так, но послушайте…

– Нашим слушателям было бы интересно узнать, как отнеслись к вашим словам коллеги, ведь это немаловажно как для науки, так и для обычных людей, которые раньше никогда не задумывались о таких сложных процессах.

– Многие из моих коллег отнеслись к моим словам скептически и придерживались либо нейтралитета, либо совершенно иной точки зрения, нежели я, и это все при том, что бо́льшую часть жизни я занимаюсь человеческим мозгом и, в некоей мере, всем, что с ним связано. Но что главное: вчера были предоставлены неопровержимые доказательства немыслимого ранее, а, может быть, даже того, что человек пока, в силу своей узколобости, не в состоянии понять… и совершенно не важно, сколько времени потребуется «ученым», чтобы понять, насколько они ошибаются, называя меня неправым. Я открыл им путь в бесконечность, но они не хотят этому верить.

– Допустим. Мы сейчас не можем с точностью сказать, что вы правы, потому что отсутствие весомых доказательств в вашу пользу пока что не достигнуто ввиду очень скупой теоретической и практической части, но все же говоря начистоту, мы можем предположить, что все сказанное вами действительная правда. Итак, у меня совсем не возникает вопросов по поводу первого вашего тезиса, характеризующего личность, – я зачитаю то, что было сказано вами вчера: «Всевозможность – это способность индивидуума делать множество различных дел, иметь понятие обо всем, владеть несколькими ремеслами и проч. и проч., но в каждом случае слишком плохо». Вы первый ученый, который представил общественности статистику – никто до вас этого не пытался систематизировать, хотя, по-моему, этого совершенно не требовалось. Хорошо, с этим мы разобрались. Но не могли бы вы ответить на вопросы, которые не лишены трюизма, но все же существуют: почему «всевозможность»? и почему ваши объяснения так часто переходят на разговорный манер, разбавленный научной терминологией лишь отчасти?

– В этом нет ничего необычного: во-первых, я всегда пытаюсь донести смысл своих открытий не только для научной среды, но и для обычных людей, не знакомых не только с терминологией, но и с принципами данной науки вообще, – это, мне кажется, я довольно четко объяснил, – во-вторых, я совершенно не могу сказать вам почему именно такой термин пришел мне в голову, когда я добился некоторых результатов в своих исследованиях: проще говоря, это слово, которое теперь должно закрепиться за моими открытиями, пришло мне случайно, как и случайно мне пришла сама идея исследования в данной области.

– Хорошо.

– Это совершенно не важно, как назвать ту или иную болезнь или открытие.

– Вам кажется это рациональным?

– Послушайте, вам мало того, что «всевозможность» говорит нам о том, что человек имеет возможность во всем чего-то достичь? – вот вам и «возможность», и определение ее характерности.

– Продолжим. Второе определение, которое, как я понял, и является самой важной частью вашего открытия, звучит так: «Всевозможность – вид адаптации, способность человека подстраивать под себя видимое, осязаемое окружение. Вид психического заболевания или, реже, забвения, усталости…» и так далее и тому подобное. Не могли бы вы пояснить?

– Это значит, что человек, в некоторых случаях, имеет возможность подстраивать мир под себя – проще говоря, создавать для себя иллюзию, которой в нашем с вами мире не существует, видимую только для того, кто ее создал; при этом эта иллюзия для вообразившего ее субъекта так же реальна, как и для нас реален наш с вами мир: то есть придуманный человеком с психическим отклонением в его мире кинжал может нанести ему серьезные увечья, в то время как мы с вами ничего не увидим, больше говоря: он будет видеть кровь и раны, постепенно теряя сознание и способность к движению от истощения, когда мы с вами этого не увидим и не сможем никак зафиксировать, кроме импульсов его мозга.

– Я не совсем понимаю…

– …Видеть то, чего не существует, но что так хочется видеть, во что так хочется верить, изменяя мир у себя в голове. И это все зависит не только от психических отклонений, но и от способности мозга переносить и воспринимать эту информацию.

– Вы хотите сказать, что это такой же реальный мир? что человек может запросто умереть там, насытиться, поглощая пищу, или испытать удовольствие от владения воображаемой женщиной?

– Не каждый и не всё сразу, но, в целом, да, это именно так!

(На протяжении нескольких минут слышны помехи. Звуки голосов сильно искажены.)

– Позвольте же задать вам вопрос?..

– Да. Если это касается той темы, о которой мы сейчас говорили, то я отвечу вам на любой вопрос.

– Можете вы быть уверены сейчас, что все, что происходит с вами вокруг – это не иллюзия и это вам не кажется?..

(Запись прерывается)


Я стоял посреди улицы, вглядываясь в дома, вглядываясь в кирпичики, их кладку, цвет, полутона. Все это казалось таким странным и в то же время таким простым, что было очень просто сбиться с толку из-за противоречивых чувств, посетивших меня. И кто сказал, что жизнь похожа на сплетение миллионов случайностей? Разве не тот, кто и понятия не имеет, как это работает. Как же это называется, когда у тебя в голове происходит тысячи ярких вспышек, влекущих за собой сеть сложных установок, которые мы принимаем за желания и простые человеческие свойства характера? Что же происходит внутри нас, когда мы начинаем хотеть? Может быть, один единственный нейрон среди бесконечного числа n-ых взрывается, образуя новую вселенную, ведомую собственными чувствами и желаниями? Кто может опровергнуть мою сумбурную и ничем не обоснованную теорию возникновения мира? Да и тот, кто первый скажет, что это полный вздор и чепуха, тот первый исчезнет из того мира, который я придумал для себя сам, из того мира, которого нет. Почему же наш мир устроен так как он устроен? Вот он вопрос, достойный человечества, бродящего среди магазинных полок с ненужными броскими вещами и среди полок с гробовыми досками, приготовленными специально для тех, кто на них смотрит.

Я обратился к проходящему мимо мужчине, и совершенно неважно что я ему сказал, ведь даже для меня это остается загадкой. Его речь невнятна как и его вид: обыкновенное серое пальто, схожее с войлочной накидкой на плечи в морозный день сидящего у окна человека, да и ухмылка, говорящая о том, что он, несмотря на доброжелательность моего вопроса, отчетливо видит во мне негативно расположенного к нему незнакомца, или попросту какого-то противника, который почему-то подошел именно к нему, моментально превращаясь в человека «с гнильцой». Он хочет показать, что не может мне ничего дать хотя бы потому, что не хочет; и чем дольше он смотрит на меня, все чаще и чаще отводя взгляд куда-то, будто бы ища давно забытого знакомого, увиденного за моей спиной, формируя отговорки у себя в голове, тем больше я начинаю убеждаться в глубоко засевшем страхе в нем относительно любой мелочи, выходящей из разряда простоты и открытости. Он, потупившись, отвел взгляд, забывая меня так же постепенно, как и познавал меня, изучая еще недавно свои взглядом; через несколько длительных секунд этот мужчина уже не помнит меня, не помнит моих глаз, моих рук и даже моего голоса, который потонул в тишине.

Тогда я обратился к проходящей мимо женщине. Такой же пустой женский взгляд бегает из угла в угол, от стены к стене, выискивая что-то, такие же серые и невзрачные скулы, оттиском похожие на десятки таких же, как и у других женщин, стареющих слишком быстро, нежели бы им хотелось. Все кишит отпечатками, похожестями, и даже дрожащая рука, вытаскивающая мобильный телефон, маленькими крапинками-родинками, суживающими кожу, похожа на сотни, тысячи точно таких же по образу и подобию сложенных рук. Мысленно я знаю, что это за руки, что это за поры, вмятинами проросшие внутрь, вглубь кожного покрова, эти заусенцы, торчащие острыми углами, как щепки. И даже не столь важно, что я не только знаю, чьи эти руки, воображенные мной, но и то, что я видел их и вижу все время, постоянно оборачиваясь, надеясь за поворотом шеи увидеть что-то необычнее обыденности линий жизни, увиденных на ладонях сухих блеклых рук. Закатистый смех упирается в спину удивленной женщины, в то время как мое тело уходит от нее все дальше и дальше, а желание что-то иметь, что-то хотеть уже попросту смылось за серостью пыльных улиц, постоянно меняющихся в форме глаз, попросту не существующих улиц, по которым так незаметно прохаживаются маленькие люди, скорее даже мелкие, чем маленькие, но ничуть от этого не более важные или значимые для мира, способного меняться под воздействием мысли, сформированной мной.

И тут, наверное, надо сделать небольшую ремарку – отступление от вступления, которое плавно смешивается с повествованием, слегка отличаясь от общей части того мира, который мое тело и тело еще многих-многих людей прорезает своим естеством. Мысленно представляются некие страницы – которые я, впрочем, очень скоро должен забыть, – но все же сейчас такие важные, даже немного помпезные, пропитанные ортодоксальностью и невозможностью их невозможности, – маленькая книжка, существующая только в воздухе – на уровне субатомных частиц и импульсов мозга, вообразившим мысль. Страницы колыхались, перелистывались, но все они были пусты, кроме одной единственной страницы – самой последней, заключающей, представляющейся эпилогом и в то же время началом, как бы, по существу, альфой и омегой, изобличая собой мысль человека, уставшего от обыденности окружения и прогулок по всевозможности своих представлений о мире, который медленно угасал, умирал под воздействием не столько внешних сил, сколько дряхлостью изнутри, дряхлостью мысли, являющейся всем в этом мире и еще, возможно, невозможностью быть счастливым, не имея на это никакой причины и желания, привыкнув к константе мироощущения, преисполненного негативом. Последняя страница была испещрена рукописным текстом, совсем непонятным, но разборчивым при детальном и длительном рассмотрении. Там было написано:


1. [Определение]… Параллельные миры – это бесконечная цепь, вереница случайных миров, похожих друг на друга. Они никогда не соприкасаются друг с другом, но всегда имеют тесную связь, образуя тем самым вселенные и определяя наше мироздание.

2. Параллельные миры, находящиеся рядом друг с другом, немного, совершенно незначительно отличаются между собой. Они могут пересекаться, но от этого все равно ничего не изменится, так как они практически идентичны, подобны друг другу.

3. Параллельные миры, находящиеся далеко друг от друга, никак не могут соприкасаться и имеют значительные различия вплоть до того, что могут вообще не иметь ничего общего, но, тем не менее, через миллионы (или больше, или меньше) итераций похожи… и все же никак не могут вмешиваться в ход времени друг друга. Они никогда не соприкасаются, а значит идут по прямой с небольшими параболическими отклонениями, формируя бесконечную цепь, никогда не заканчивающуюся, идущую веером.

N. Люди, вопреки своей человеческой всевозможности в границах разумного, не могут влиять на этапы времени не своих миров (да и на свои тоже не сильно могут и не сильно влияют), но существуют люди, способные бывать там, где никто не может быть…


Так и хотелось прокричать: приглядитесь, приглядитесь, и вы увидите: мы все как одинаковые образцы для бесконечного размножения между собой, как бесконечные оттиски на единственно правильном листке бумаги, – черно-белые штрихи, контуры – очертания сами себя. Присмотритесь, и вы увидите движения, схожие с другими, точно такими же, сделанные невзначай индивидуумами: точно такие же лица и смех, уголки губ и формы глаз, тембры голоса, мягкий и немного узловатый в своих начинаниях; присмотритесь, и вы поймете, я уверен, поймете, что взмахи рук напоминают вам о ком-то из давно забытых друзей, возможно, оставленных во снах. Забытье – как способ уйти от дьявольских пороков, сделанных случайно, так сказать, ненавязчиво, но случайно, вы слышите? я говорю – слу-чай-но! Моргание глазами – как способ измельчить реальность до кадров, дающих возможность рассмотреть движение времени в секундах, остановленных специально для вас… для меня… для всех… Я знаю, вы уже способны увидеть в лицах незнакомых вам людей, проходящих мимо, замашки друзей, давно ушедших не туда, куда надо было, их морщины, хитрый взгляд в сторону, ухмылку, сделанную как бы случайно, но так, чтобы мы с вами смогли ее распознать по микроскопическим ямочкам, уходящим немного в сторону.

Мы все, мы все одинаковы, стоит только приглядеться к другим, и мы сможем разглядеть в них абрисы давно забытых мечтаний, или, или, может быть, снов, иллюзий, обманов, которыми травят детей, чтобы те поскорее уснули, погрузились в то состояние реальности, где все двоится; двоится даже сон, продолжая умножаться в геометрической прогрессии сна. Мы сможем понять, что мы – не мы, если немного приглядимся, если немножко всмотримся в лица тех, кто пробегает мимо с явной насмешкой над реалиями, которые мы сами строим для себя в виде ненужных форм; сознание, которое говорит нам, что мы индивидуальности, когда сама же дает нам возможность в этом усомниться. И где же тогда простые надежды на будущее, если мы так неприкосновенно лелеем мечту о том месте, где все будет хорошо, где есть о чем еще можно помечтать, полежать под знойными солнечными лучами и слушая разрывающие голову песни птах, их славное щебетание, где?..

Но неужели что-то дало сбой? что-то напомнило о себе простой ошибкой мозга, словно болезнь, мешающая спокойно жить, существовать, вести праздную жизнь в своих бесчисленных оковах счастья? Неужели, чтобы понять, что жизнь – нечто неказистое и невзрачное, нужно усомниться в ее реальности, усомниться в догматах, состряпанных когда-то давно обычными человеческими словами, записанными на небосводе светло-ультрамаринового цвета. Ах, неужели, неужели все настолько сложно, что так просто?

Мне всегда виделось это проще: я не хотел ждать случая, чтобы усомниться еще больше (ведь куда еще больше?), я не хотел рассматривать бесчисленное число оттисков, придуманных мною только для того, чтобы забыть, что это я придумал все это: себя, свое подсознание, свои фантазии, случайные идей, закопанные под дубом в соседнем парке в маленьком коричневом ящичке, обитым дерматином. Ведь выход прост – выйти за пределы своей придуманной реальности. Что мне мешает встать посреди улицы, среди безжизненных фантомов, проникающих сквозь меня, как это делают атомы вселенной, и крикнуть в бесплодную атмосферу бытия, и крик мой разнесется на сотни, тысячи верст, и словами, разрывающими раскаленный воздух, будут “cogito ergo sum!” Но я все же пока этого делать не хотел, не смел, – и все тут. Зачем все это, если мой мозг постоянно формировал неисчислимые потоки несоизмеримых между собой всплесков, показывая картины невиданных доселе фантасмагорий. И стоит ли думать, стоит ли рассуждать над всем этим, чтобы в конце услышать испещряющее “зачем”?

Лица людей проносились мимо меня туда, где не существует оков, где не существует ничего существенно важного, – и все это влетает в мой мозг посредством неисчислимого числа нейронов только затем, чтобы снова обратиться в моей голове неуловимым запахом бесконечных фотопсических галлюцинаций. Я сомневался в реальности человеческих лиц, которые подобно свойствам только моего тела, формировались так же, как когда-то формировалось мое тело, мои обвислые щеки, скулы, иссиня-фиолетовые мешки под глазами, которые способны вместить в себя весь тот бред, который блуждает под покровом ночи моих фантазийных спекуляций, а так же под покровом моего теплящегося тела, покрытого ворсом заиндевелых лесов, конечно же, в миниатюре. Это все было похоже на бред, с которым, надо сказать, я уже свыкся, бред, сковывавший мои члены невидимыми капроновыми нитями, которые срезали его, впиваясь в мой эпителий. Просторы ало-красных фланелевых полей, рубцами боли перекатывавшихся по телу, а затем встающих в ряды выжженных капроном следов от перетянутых нитей, которые еще недавно (а, быть может, все-таки давно) стягивали мои руки и ноги в том положении, в каком они еще были в девственном чреве материнского лона.

Никто не в состоянии определить важность высказываний, определяющих конъюнктуру действительности; никто не в состоянии даже определиться с выбором своих устоев, если не сказать догм, своего кредо, обязывающего индивида стремиться к совершенству путем самосовершенствования (пускай вас не пугает затейливый каламбур моей мозговой активности, которая породила столь заумные высказывания, увековеченные на листе бумаги). Кто смог бы мне рассказать о мире в целом, или, может быть, о какой-нибудь определенной его части? Ведь большинство даже не в состоянии сделать маленькую аннотацию к бессмертной части нашей культуры, жизни и других не замечаемых частях жизни, аспектах несуразных частиц нашего волеизъявления, – наоборот, все эти люди пытаются сказать нам, что знают мир в каждой многогранной его точке. Но как, спрашивается, как они могут познать мир, если это только кратковременная вспышка моего самолюбия, желавшего однажды создать сей мир для успокоения своего я, которое никак не могло приспособиться в другом – холодном и чуждом для моей натуры – мире. Как они, черт возьми, могут знать этот огромный мир, если этот мир только часть моего воображения, которое бродит по созданным мною улочкам, созданным мной траекториям, формулам, гласящим, что E равно не только , но еще и квадрат в квадратной его степени.

Карминовые кирпичи, сидевшие вразвалку в стенах домов по бокам от меня, сказали: «Хватит! Действительно хватит! Мы устали быть частью кирпичного дома, вываливаясь из стен, становиться кучкой кирпичной пыли уже без способности преобразиться, но только стать частью воздуха – стать частью взвеси, бесконечно бороздящей города, влетая через гортань в легкие людей, чтобы навсегда осесть там, осесть на экранах наэлектризованных телевизоров и наблюдать декадентство общепринятых суждение, а так же деградацию смотрящих людей и видеть в их глазах пустое угнетенное безумие, которое боится даже само себя. А потом, увидев влажную тряпку, сидя на кинескопе, напоследок думать: «Неужели их сморщенные дети смогут покорять космос так же, как когда-то его покоряли мы?!».

В детстве моя мать всегда говорила мне о том, что жизнь – это безостановочные перебежки жизненной энергии из одного сосуда в другой. Сосуд может быть абсолютно чем угодно, пускай то простая амфора, похороненная под толщей земли, или будь то человек. Конечно, говорила она это не совсем так, – намного проще, но все же смысл, закладываемый в словах, несущий в себе какую-то часть мысли, отдаленно напоминал это, мне только оставалось его отшлифовать и принять как идеал. Естественно, мы не можем утверждать наверняка, и уж тем более видеть, осязать эти краткие перебежки душ по миру, которые предстают в виде невидимых кочевников. Мы так же не можем утверждать, что они вообще существуют, но мне почему-то кажется, что моя мать была права, рассуждая о мире, как о большом генераторе, в котором при необходимости можно перекинуть часть энергии к слабым звеньям, дабы уравновесить анархию энергии; и в точности то же самое происходит в нашем, людском мире, где все относительно сбалансировано: где люди могут жить и надеяться, что именно они и являются слабым звеном, на котором и держится наш мир, – генератором, в котором всегда не хватает топлива.

Идя по дороге, я смотрел на свои ноги, на грязные запятнанные ботинки, которые терлись об антрацитовый асфальт, издавая едва уловимый звук шарканья. Мои брюки колыхались, не касаясь ног, а, посмотрев выше, можно увидеть, как брюки плавно переходят в галстук, который являлся главным атрибутом всего костюма, затмевая собой рубашку и пиджак, а так же кожу моих рук, темные густые жесткие волосы, выглядывающие из-под манжеты белоснежной рубашки и длинные неаккуратные ногти, под которыми все еще клубилась грязь от растоптанной и перебранной земли, которую эти руки еще с полчаса назад вычесывали на ближайшем кладбище.

В могиле моей умершей собаки ничего не было: ни костей, ни гнили, ни фанерного коричневого гробика, оббитого дерматином, в котором я еще недавно ее хоронил, а ведь это было всего три недели тому назад, – там не было абсолютно ничего, и не это ли чудесное стечение обстоятельств, которое мы называем волшебством, или лучше сказать черной магией. По мне же это просто склонность к фантазиям больного мозга, который просто стер воспоминание, а потом забыл его восстановить, когда тот или иной субъект отважился потревожить этот сегмент памяти, чтобы узнать: а правда ли все, что мы делаем, – реально? И казалось, что все не реально, что моей собаки как нет, так и не было, возможно, никогда, как не существует маленькой черной могильной плиты, которую я самолично поставил на место погребения, как не существует и человека, который ее сделал, как и места, где стоит это кладбище, как и земли, в которой я так тщательно скрупулезно копался, выкидывая червей за спину, но есть только запах, стоящий у меня в голове до сих пор – запах прелой земли, которую я растер по ямке над верхней губой, чтобы до сих пор чувствовать этот запах реальности, который отделяет меня реального от меня ирреального – сумасшедшего молодого человека, старика, прогуливающегося по улице в черном пиджаке с земляным пушком над устами.

«Все не реально! Все это было!» – твердил я себе, но это слабо помогало осознать общую картину выдуманной реальности, среди которой я обитал подобно червю в земле на несуществующем кладбище погибших людей… погибших грязных животных… погибших «кораблей», чей остов до сих пор скелетом смотрит мне в глаза щенячьим взглядом. А разрывающееся сердце исправно гнало ледяную кровь по океану моих страстей, где каждый из органов был похож на определенный материк: желудок – Евразия, разбухшая от алкоголя печень – Африка, два легких, как братья, – Южная Америка и Северная Америка, и сердце, подобное куску грязного осеннего льда, – Антарктида. Вот только у меня порой создавалось ощущение, что все они неправильно соединены между собой, будто бы их параллельность граничила не только с безумством, но и являлась таковой по своей сути; и я уже не был уверен, что толстая кишка не согнулась в замысловатый узор, чтобы притвориться мозгом, когда тот, свернувшись спиралью, стал частью пищеварительной системы.

Проходя мимо стекол витрин, я не мог увидеть себя в отражении, свой силуэт, до боли знакомые черты; но, останавливаясь, чтобы вглядеться в то место, где должен был быть мой двойник, я видел, как к пустоте подходила неяркая тень, а потом, боязливо озираясь по сторонам, перемещалась к тому месту, где стоял я, и встала в точно такую же позу, в которой я стоял. Делая движение, я наблюдал за тем, как поведет себя заторможенная тень. Ничего не происходило. Но когда я уже собирался уходить, пропуская несколько недвижимых минут сквозь себя, тень начинала преображаться, двигаться – повторять совершенные мною несколько мгновений назад движения. Тогда я начинал осознавать, что тень – это я, запаздывающая на несколько мгновений. Не это ли доказывает несущественность времени?! Я видел параллельную реальность, где зеркала – порталы, показывающие мою реальность несколькими секундами позже, несколькими бесценными-бесцельными мгновениями позже… Я прошел немного дальше, наблюдая как за мной волочится тень, пытаясь нагнать упущенное время параллельных аккумулятивных водяных плев. Мы – я и моя тень, – как одно целое, две безгранично разных, но в то же время близких бесконечности, которые болтаются на разных концах нескончаемой линии.

Как странно было видеть несостоятельность времени в нашем мире… в моем! Скрещивание двух бесцельно прожитых жизней, время которых протекает именно в моем мире, где реальность обуславливается лишь осознанностью моего внутреннего я мной. Ведь то, что я живу – это определенно важно только для одного меня, и больше ни для кого. Одинокая нить, показывающая предназначение судьбы, которая будет проходить еще миллиарды раз сначала и имеющая миллиарды однотипных концов, но только в других фрактальных вселенных, где все эти мысли уже думались и будут думаться снова. Черт возьми, это все было! Все было! И все будет вновь!..

Моя тень начала догонять меня, и на секунду меня это поразило, ведь она все же отклик настоящего, но никак не само настоящее, к которому тень так спешно приближалась. Она не могла слиться со мной. Мне было намного комфортнее в той реальности, где я был нематериален, а значит, ирреален и пуст.

Отражение-тень догоняла, но я не мог ей сопротивляться, но вместо этого смирился с ее стремлением поравняться со мной и стал ждать, когда та ворвется в мое тело. Но, вопреки ожиданию, тень не вошла в меня, а побежала дальше, отражаясь в витринах точно так же, как и я. Теперь уже мне пришлось догонять ее. Я видел, как, спотыкаясь, падало мое отражение на асфальт, издирая брюки до дыр, а затем отряхивая руки от грязной черной воды, бежало дальше; за тенью, напротив того места, где падала она, падал я, точно так же издирая брюки и точно так же отряхивая руки от водной пленки. Мы были нереальной субстанцией, потерянной в реальности этого мира, и теперь мы боролись за выживание, показывая, кто из нас все-таки реален, а кто нет, будто бы проигравший мог раствориться, давая жить тому, кто окажется впереди этого «грязного» марафона.

Отражение остановилось, а затем остановился и я, вглядываясь в неразборчивый силуэт пиджака и измятой шляпы на голове этого проходимца, назвавшегося мной по чистой случайности. Он трогал витрину с той стороны точно так же, как я еще недавно трогал витрину в самом начале этого забега. Затем я, поддаваясь необъяснимой силе, стал повторять за своим отражением, трогая витрину так, как трогал он. Я не видел, как косились на меня люди с той стороны стекла – в магазине, – не осознавал их важность, реальность, и вообще их существование. Мне стало очевидно ясно, что между этим забегом лежит временной отрезок, смешавший меня со мной же, что я сейчас касался самого себя в том времени, когда я был в начале этого квартала и трогал себя, но только прошлого себя; теперь же я трогал будущего себя, себя, который будет на том месте, где я стою сейчас, но только чуть позже. Я видел свое лицо в отражении, но не видел себя тем, кем являлся в данную секунду. Запах гнили и земли снова мягко ударил в голову, словно удар подушкой в разгар алкогольной подростковой вечеринки. «Все не реально! Здесь только я реален, только я создатель, но не ты!» – тыча пальцем в стекло, говорил я, повторяя лишь движения моего визави, вспоминая, что еще сам недавно тыкал в витрину, ожидая, как тень тыкнет мне в ответ.

Желтые зубы, шероховатость которых я ощущал языком, истошно болели, нагнетая пульсирующую боль под самый корень, где тот связками впивался в основание десен, облачая их красно-розовым цветом, чтобы я мог видеть натуральный цвет крови у себя во рту каждый раз, когда вглядывался в зеркало. При вдохе ноздри медленно сужались, а при выдохе расширялись: и воздух имел плотность, которая по десятибалльной шкале варьировалась от трех до четырех; иногда воздух, конечно, достигал условной единицы в пять баллов, но только в том случае, когда мой мозг кипел, бурлящими пузырями слизи взрываясь, как волдыри, в моей голове, выдавая ошибки созданной реальности, и тогда казалось, что дышать в том понимании, к которому мы привыкли, уже нельзя, и тогда приходилось руками вдалбливать воздух. Как будто выковыривая его из бадьи с медом, я руками загребал вязкую жидкость, а потом пихал в себя, чтобы вкусить сладкую вязкость загустевшего нектара, собранного мелкими паразитами, которые, в отличие от нас, знают, что такое ходить строем. А потом, когда слезы выталкивали мед из глаз, я смотрел на светотень и думал: «Наверное, такой нектар употребляли боги, пуская его внутривенно».

Вот что было интересно: на мгновение я погряз в образах, представляя себе паразитов, развивая эту мысль. Я не думал о том, что хочу сказать, потому что, скорее всего, это наверняка произошло бы по-настоящему. Огромные, ростом с человека, пчелы с касками на голове цвета хаки, с винтовками в руках, на которых блестят штыки, их черно-желтые тела, где ворсинки плотно прижаты к телу, измазанные нектаром цветов, которые устами провожали своих любовников на войну, их обезумевшие, но в то же время пустые глаза, нацеленные только на то, чтобы убивать, не зная жалости, их мохнатые лапы и грязные рты с огромными клешнями, которые спокойно откусывают шею, обхватывая головы людей, даже не замечая, что она полностью соткана из жил; огромные теперь усики, которые впиваются в глаза своему противнику, выдавливая все виденное человеком, забирая все это себе, и пугающие, до боли пугающие, огромные бездонные глаза, которое они смотрят одновременно никуда и в то же время видят все. А за этими бессмертными полками стоит их матка, чьи размеры в сотни раз больше обычной пчелы. Она не убивает, но только поедает размазанных до однородной массы врагов, чей кровяной сок так сладок. В стороне стоят шмели, такие же большие как войны-пчелы, но они, в отличие от кровожадных убийц пчел, просто стоят в стороне, придерживаясь нейтралитета, смотрящие как огромные насекомые вскрывают животы людям, а затем раздирают их внутренние органы своими мощными клещами. Тогда действительно стало понятно, почему некоторые говорят о насекомых, как об особях наиумнейших, вот только заключается ли это в том, что они могли бы действительно уничтожить нас всех, имея такие же пропорции тела как у людей? или дело только в том, что они не умеют убивать по своему желанию? в отличие от человека…За время моей прогулки в голове проскакивали картинки моих мысленных свершений, и они, хоть это и не было так заметно, влияли на мой мозг и нервную систему, как сильнодействующие галлюцинации, постепенно, но верно. Я не видел ничего необычного, но уже через несколько минут окружение начало меняться.

Каждый из нас по-своему несовершенен. Несовершенен был и я: я всюду видел преимущественно серые цвета – хотя порой я все же выхватывал кусками неподдельные насыщенные цвета, – но чаще всего (почти всегда) мне приходилось довольствоваться серостью окружающего мира. Называя передачу цветовой палитры, которая являлась в моей голове сложной вереницей слов, я попросту врал, говоря, что вижу что-либо в красках. Облака казались вдалеке серыми пятнами, такими же были и люди, чьи лица я насильно перевоплотил в то, что сам хотел в них видеть. Мне не было понятно только одно: почему в их лицах я видел незнакомых мне людей, хотя было логично узнавать в них знакомые черты когда-то мельком увиденных проходимцев. Но этого не было, и мне случайно пришла в голову интересная мысль, объясняющая это: «Значит, в моей вселенной существует еще один, кто меняет и создает – перевоплощает мою реальность в нечто совершенно необъяснимое, в нечто сложное и противное мне!» Но это было только предположение, и насколько оно могло оказаться правдой сказать было трудно, но все же, отложив на антресоль моей темной внутренней пустоты эту мысль, я, освободившись от напастей наплывающих идей, побрел дальше.

На площадке качались дети, и в тот момент, когда я проходил мимо них, их взоры по установившейся траектории снизу и по диагонали вверх – в сторону моей персоны, как по какому-то волшебному щелчку утреннего будильника, звавшего в уборную, останавливались на мне. Их детские (но пусть вас это не обманывает) глаза поедали меня – милые детские глаза, – но как только я начинал видеть в этих глазах потенциал к способности мыслить самостоятельно, я терялся, и тогда их глаза становились осиными бездонными зрачками во весь размер глаза диаметром с кулак. Я стремился как можно быстрее пройти мимо них, но оторвать свой дальтонический взгляд от их огромных зрачков никак не получалось. Они словно специально искали мой взгляд, используя грязные приемы, цепкими лапами хватая и удерживая до тех пор, пока моя голова не скроется за домом, мимо которого я проходил, и за углом которого я уже не мог лицезреть детские ужасающие глаза, размером с машинные фары, освещающие мрак. Я знал, что эти огромные глаза будут расширяться до тех пор, пока не поглотят хрупкие тельца детей, ломая их кости внутри их же тела, тем самым поглощая материал для становления нового мира, соперничавшего с моим в параллельной вселенной.

Пришлось немного потеряться в бесконечных улицах и проспектах захлебывающегося города, уставшего от бесконечного наплыва людей. Не то, чтобы это было необходимо – потеряться, – но это было мое личное желание… за титанические усталости, способность пропускать через себя бешеный нескончаемый поток информации и даже чувствуемой части человеческих желаний. Это было мое первое желание, когда я делал ровно то, что хотел, а не то, что от меня в той или иной мере требовалось; могло казаться, что человек всегда делает то, что хочет, но только не в этом мире, не в этой жизни, не в этом теле, нет! точно нет. Начинало мутнеть в глазах, отчего мир казался немного лучше, чем был несколько минут назад.

Каким-то неведомым образом я оказался на уже знакомой мне улице, состоящей сплошь из голубых витрин. Тело никак не реагировало на странное стечение обстоятельств вневременного хода событий, но мозг явно начинал вибрировать, постепенно разрушая тонкую корку – своего рода клетку, защищающую мозг от внешнего воздействия; но ровно в данную минуту корка давала очередную трещину. Я знал, что жить оставалось недолго. Странно было бы вот так умереть в том мире, который я же и создал сам; но таковы правила вселенной, и для всех они одинаковы вне зависимости от принадлежности, кастовости, нужности: не важно каков потенциал, сколько денег за спиной и сколько прожито – это все ничего не значит.

В этих голубых витринах я видел бегущего себя, но теперь я не бежал, а только смотрел на то, как прошлое постепенно вмешивается в настоящее, меняя будущее, которое никогда не настанет, уступая место настоящему, консервируя прошлое. В отражении витрин мне приходилось видеть отражение отражений витрин, где бежало мое отражение: сначала заторможенное, потом предупреждающее время. Мне не было страшно, отнюдь, но я чувствовал, как все это начинает не то, чтобы сводить меня с ума, но давать странное представление о знакомом – теперь уже совсем чуждом – мне мире. Мне странно было видеть три цепочки развитий: настоящее – то, где был я; прошлое – где убегал от собственного себя я; и искаженное прошлое (прошлое-прошлое), где моя тень догоняла, а затем точно так же, как и я, убегала от меня. Со стороны теперь было вообще не понятно, кто там является настоящим мной, все смешалось: прошлое, настоящее, что-то забытое и мгновенно вспомненное. А настоящий ли я? Может быть, я являюсь отражением в луже, разлитой на холодном осеннем асфальте в соседнем дворе моих представлений, где мой мир является только фракталом, случайно сформированным продолжением настоящей жизни того, кто мимоходом взглянул в ту лужу. Я мог вспомнить свою жизнь, но моя ли она? не того ли человека, забывшего свои ключи дома, наступившего в лужу туфлями и потоптавшегося на асфальте, тем самым дав толчок, дублируя свою жизнь в спокойной глади маленькой грязной лужицы?

Мигрени, мигрени, мигрени – они сдавливали мозг ранее растаявшей, а теперь снова замершей коростой льда, которая не охлаждала, но только обжигала всего меня, сковывая члены и полые руки, ноги, глаза и органы. Пришлось сесть, потом лечь на асфальт и барахтаться, словно душевнобольной, катающийся по полу психиатрической больницы, надеясь, что эти перекаты минимизируют головные боли, проедавшие голову от корки до корки, как черви, как маленькие капли, падающие на темя, съедающие кожу и кости до основания, оставляя после себя маленькую впадинку. Было невыносимо больно, но в то же время приятно, приятно оттого, что скоро это должно закончиться, и я с нетерпением ждал момента, который разом должен был прекратить все мучения, открывая дверь в уже знакомый мир ненависти и незыблемой тщательно контролируемой страсти – жажде к жизни. Глаза лепетали Лебединое озеро пестрыми фалдами балерин, но я ничего не видел, как будто ослеп.

Но вдруг рядом пролетели формы глаз, не облачных глаз, а настоящих человеческих женских глаз, тушью выведенные ресницы, одернутые в сторону лазурного неба, тени, подведенных снизу белка, где глаз распластался в синеве невиданных мной красок, как яичница в ржавой сковороде, скобленная алюминиевыми вилками: желтый зрачок и бесцветный белый белок, окантовывающий черно-желтое пятнышко. Потом глаза исчезли, льстиво поглядывая на мой запачканный пиджак; кто-то загородил мне свет.

– Здравствуй. Как же давно я не видела тебя… – сказала женщина, всматриваясь в мое лежащее на асфальте тело.

Я не видел ее лица полностью, но только слышал то, как она представилась, видел ее улыбку – едва одернутый оскал на лице, который прожигал ее губы сочным соком слюны, и еще часть носа – самый его кончик, заостренный, как стремящийся к небу ятаган из дамасской стали; но выше этого кончика носа ничего не было, будто плотное марево закрывало область выше того места, за которое нельзя заглядывать. А потом она растворилась. Я моргнул, широко открыл глаза, разрешая тусклому дневному свету просочиться сквозь прозрачную роговицу моего полумесяца. Тишина. В ушах едва различимо постукивали шаги проходящих мимо людей, которые, к моему очевидному удивлению, совершенно не замечали меня, наступая мне на руки, на ноги, а порой и на уши, придавливая их к тротуару. Хотелось убежать, уйти, раствориться.

Поднявшись и отряхнувшись, я огляделся по сторонам. Теперь уже не было ни стекол витрин, ни людей, – одна лишь пустота, нагнетающая ощущение безысходности, слабость и запах торфа, разносящийся по улицам невидимым дымком сгоревших болот. Еще недавно сырая земля под носом ссохлась и перестала источать приятный голове – больше успокаивающий, убаюкивающий, – но не обонянию, запах. Послюнявив пальцы, я стал растирать сухую землю под носом, чувствуя проблески жесткой щетины, изрядно отросшей за последнее время, что в действительности меня немного удивило, так как с утра (а когда же это утро, собственно, было?) кожа моего лица была как протертая спиртом деталь станка – гладкая и сверкающая. Истошным неоном мерцали помпезные буквы, висевшие прямо перед моим носом – а по факту над аркой одноместной двери, петли которой ужасно ворчали, когда дверь открывалась; но услышать этот звук я смог лишь только после того, как сам распахнул дверь и ворвался внутрь миллиметровыми шагами.

Внутри пахло дешевыми духами, алкоголем, по́том и запахом человеческих нечистот. Запахи доносились откуда-то сверху. Чтобы оказаться наверху, необходимо было подняться по тесной крутой лестнице с деревянными бурыми перилами (некоторые цвета я все же мог определять по холодному или теплому оттенкам), под перилами извивались ажурные дорожки металлических полос, кое-где превращавшиеся в незатейливые цветочные бутоны. На втором этаже было куда уютнее. Вокруг мерцали приглушенным светом лампы, абажуры которых свисали со стен; обои на стенах напоминали богато, но безвкусно украшенную будку для пса, богатые владельцы которого не пожалели денег на обустройство маленькой каморки для своего животного; темных цветов ковер, который лишь на миллиметр оголял наготу пола, закрывая собой почти все пространства огромных комнат; по углам стояли столики с вазами, в которых стояли увядшие цветы.

Ко мне тут же подбежала толстая старая женщина килограмм в сто двадцать, чья старость не была так очевидна: не было ни складок, ни морщин, глаза ясные, но немного потухшие; но все же по тому, как она охватывала ртом сигаретный мундштук, по тому, как от нее разило перегаром, я понял, что ей не меньше сорока пяти; и ее голос, хрипловатый, но тихий и уверенный начал меня раздевать, как только я поднялся на последнюю ступеньку и сделал шаг навстречу задымленной открытой комнате:

– Здравствуйте мистер, желаете девочку? – И не выслушав моего согласия, она уже кричала в противоположную от меня сторону: – а ну быстро подошли сюда, у нас гость, – а потом, как бы вопрошая, тихо добавила, чтобы услышал ее только я: – что с них взять!

По крику мадам прибежали девочки, разных конституций, объемов и цветов кожи, последнее я отличал только по переливу и отражению света от кожи девушек, так как освещение в комнате было, если не соврать, паршивое. Но было в них что-то особенное, что-то знакомое и странное, что-то такое из ряда вон выходящее, но чего я сразу-то и не смог заметить, окинув беглым взглядом их молодые разгоряченные тела, которые в пол-оборота были повернуты ко мне. У них не было голов, но только ровный срез по шее, отделявший их человеческое естество от пустоты, в которой теперь не присутствовало ровным счетом ничего, кроме прозрачного воздуха с мелкой взвесью и запахом пота; как будто старуха специально так сделала, чтобы женщины не надоели своим трепом посетителям, будто считала, что так от них больше пользы и красоты, нежели с настоящими головами, но я знал, что это не дело рук сто двадцатикилограммовой мадам, а дело рук моего мозга, если можно так интерпретировать эти три несовместимых между собой слова.

Кивок головы был направлен в сторону одной из стройных девиц, что стояла между темнокожей и светлокожей, по видимому черноволосой, так как если бы у нее присутствовала голова с волосами, то их цвет был бы именно черным. Она вышла вперед, сделала несколько оборотов в каждую из сторон, считая лучшим показать мне себя со всех ракурсов: свои груди, ягодицы, длинные ноги на туфлях с низким каблуком, шею и другие части женского тела, которые сейчас меня интересовали, надо сказать, не так сильно, как всегда. Но женщина всегда остается женщиной, не смотря даже на красоту тела, красоту лица и глаз, чего в данный момент, говоря со всей серьезностью, и апломбом в голосе, не было. После того как она закружилась в танце одного актера, будто исполняя менуэт женщины, не получившей того, о чем она всегда мечтала в жизни: славы, денег, красивых мужчин, но вместо этого простые разочарования, полностью поглотившие ее с головой, теперь же главенствующие ею, доминирующие над ею самой и ее естеством, которого она сама в душе боялась, – она грациозно поманила меня своей рукой.

Мы уединились в небольшой комнатке, где стоял тяжелый запах табачного дыма, и, если принюхаться, то можно было понять, что он уже живет своей жизнью, что он выкуривает сам себя, ежесекундно поддерживая однородную консистенцию в чахлой комнате спеси и разврата. Обои в комнате были чертовски красивы, но при детальном рассмотрении, когда дым за малым расстоянием от стены немного подтаивал, не находя места для продолжения своего плавного распространения вдаль, они становились кривыми, жухлыми, местами изодранными; шов явно расходился, обнажая узкие линии голых стен и черной плесени. В некоторых местах мне виделись следы от ногтей, которыми видимо, мужчины в моменты то ли страха, то ли апогея сцарапывали обои со стен. Хотя не исключено, что это был только мираж, сокрытый под толщей густого крепкого сожжённого табака, лелеющего мои глаза сладкой дымкой. Марево добавляло определенную атмосферу этому месту, в котором угасало не только желание женщины, но и любое другое желание.

Мягким голосом, где-то с другой стороны задымленной комнаты, ко мне обратилась сорокалетняя старуха:

– Может быть мистер желает что-нибудь выпить? – Эти слова разнеслись эхом по комнате, будто отталкиваясь не только от четырех стен, но и от дыма. Я тонул в этом дыме, словно в воде.

– Да, – ответил неведомо куда мой голос, не дожидаясь меня, – бокал джина и два бокала вермута. – Потом, призадумавшись, зная, что старуха ждет от меня чего-то еще, я добавил, не зная кому, то ли проститутке, то ли все той же мадам-сутенерше: – Дама желает что-нибудь?

Я знал, что дама не сможет мне ответить за неимением рта, но за нее мне ответил все тот же голос со стороны дверного проема, которого я никак не мог найти, идя вдоль прямых стен с оторванными в некоторых местах обоями.

– Она не пьет.

Я почувствовал ее улыбку на коже своих щек, которые вмиг очерствели под наплывом табачного дыма.

– Ваш же заказ я немедля исполню.

Дверь захлопнулась, покачнув безмолвную стойкость дыма, который теперь качался, как волны, на уровне моего подбородка. Эту дверь я так и не смог найти, но, пройдя вдоль стен, кажется, несколько раз, я подошел к кровати с проституткой, которая лежала на пунцовом покрывале с сухими лепестками роз. Она лежала, немного согнув ногу, и курила, подставляя сигарету в мундштуке к тому месту, где должна была быть ее голова; уголек на секунду вспыхивал красной краской, а потом угасал. В воздухе снова клубился дым, будто пропавшая голова была везде и выпускала дым там, где ей захочется. Мое желание лечь пересилило исступление: я совершенно не понимал того, что происходило вокруг. Я лег и закурил, сравнивая курение проститутки с тем, как курю я. Я не мог до конца понять, видит ли они меня, понимает ли то, что рядом с ней сейчас лежит мужчина, осознает ли это.

Неведомо откуда появился фантом женщины с подносом, на котором стояло три бокала с позолоченной окантовкой: один с джином и два других с вермутом.

– Наслаждайтесь, – с улыбкой произнесла она, после чего растворилась, исчезнув так же быстро, как и появилась.

Но наслаждаться-то особо было нечем: непролазный дым постепенно забирал силы. Такое чувство впервые овладело мной. Я вообще не мог вспомнить, испытывал ли я подобную этой симфонию тишины раньше. Как будто бы утренний, предрассветный, – туман, в полумраке ожидавший первые солнечные лучи, позволял видеть вокруг, как это всегда бывает, только малую часть пространства, чаще всего ту, в которой стоишь ты сам и некоторую территорию вокруг. Сейчас я видел небольшую часть вокруг себя: пунцовые простыни, безголовую проститутку, свечи, бокалы, и больше ничего.

Я начал разговаривать с проституткой, которая курила уже третью сигарету:

– Как странно, но я никогда не видел окраин этого города, – начал я так, будто продолжал незаконченную тему, но теперь возвращаясь к ней вновь и вновь с апломбом и полным отсутствием страха и неуверенности в голосе. – Я никак не могу найти выход из этого города, точно так же я не могу найти выход из этой комнаты. Мне кажется, что я чего-то не сделал… а, может быть, сделал слишком много? и, когда я сделаю что-то нужное, дверь сама найдется. Нам непременно нужно заняться любовью, чтобы у меня получилось выбраться отсюда – это я знаю, но все потом, потом, сейчас я хочу просто поговорить…

Я отвлекся, и залпом допил противный вермут, который теперь совершенно потерял вкус. Синэстезия давала о себе знать неровной тряской рук, которые начали плясать ровно после того, как я осушил бокал. Поступало осознание того, что алкоголь начинает медленно меня расщеплять, разрывая на сегменты единство моего тела, а потом, вдоволь насладившись сладким послевкусием своей власти, алкоголь начинал собирать меня конструктором опьяняющих феноменов, пронизывая каждую часть тела стальными тонкими прутами, связывая все части тела воедино вновь. От старых попоек уже были тысячи заживших ран, но это ничего не меняло, нельзя было привыкнуть к нестерпимой боли алкогольной зависимости, когда твое тело не только не сохраняется в первозданном виде, но разлагается заживо внутри себя. Джин и второй бокал вермута пока я пока трогать не стал.

– Я бродил по пустым серым улицам, но так и не смог разглядеть их лица. Эти головы никак не могли преобразоваться во что-то новое, во что-то ценное – ценно-прекрасное.

Я взял бокал с джином, но не стал пить его сразу: я разделил его на три части. Первую я отпил в ту же секунду. Джин был разбавлен, но не чем-то паршивым, а обычной водой.

Я продолжил односторонний диалог:

– Я никак не могу понять все то, что происходит вокруг: почему же все-таки этот город так ограничен в пространстве, но так многолик, так многофункционален, подобен себе и не себе в одно и то же время? Я не вижу того, что с ним происходит, но он всегда разный, его сточные воды, трубы, свисающие ржавчиной с крыш домов всегда текли и будут течь в одном направлении – правда это или нет? – я не знаю, не имею ни малейшего понятия об организации данных физических величин, но в моем мире все по-другому, все не так, как должно быть… а как должно быть? как нужно, чтобы этот мир был сформирован? не мне ли решать это, обуславливая те или иные факторы желанием своего мозга, его моментальными вычислительными процессами, следующими за длинными раздумьями? Я здесь всемогущ и вездесущ – ты должна это знать, – сентенциозно говорил я проститутке, которая даже, возможно, не понимала меня; ее уши плавали где-то в совершенно другой реальности, там, где у головы не было тела, а, может быть, все-таки было; но я надеялся, что она может слушать меня частичками кожи.

Закурив сигарету, я стал обдумывать, чего мне хочется больше: заняться любовью с проституткой или же продолжать монолог. В краткий срок я решил, что продолжу свой рассказ после объятий.

Прошло не менее двух минут горизонтальных танцев, но за это время я мало что почувствовал. Не знаю, что было тому виной: быть может, абсолютное очерствение к окружающему миру и его благам, быть может, безразличие к плотским удовольствиям – я не знал, как описать мою сухость в том виде, в котором она присутствовала во мне. Но внезапное безразличие сменилось едва заметным удивлением. Она выделывала различные «па» на мне, а в это время за ее спиной, среди густого дыма, застилающего не только стены, но и границы потолка, появились необычайно красивые женские глаза с черными толстыми ресницами, чуть ниже – губы, обведенные, изрезанные жесткой помадой бордового цвета. Они левитировали в воздухе, и мне было совершенно не ясно реальны они или нет. Их плотность и цвет были реальны, относительно реальны того места, в котором я находился, относительно этой комнаты и мира, бывшего вокруг меня и во мне, относительно того, что в моем мире вообще может быть реально. Были ли это ее глаза, прилетевшие посмотреть на меня, словно материнский оценивающий взгляд, или, быть может, это были глаза все той же случайно подошедшей ко мне женщины, когда я барахтался на асфальте в припадке боли, – я не знал, но знал только то, что эти глаза прекрасны, но пусты, они красивы, но бесстрастны и уж тем более безразличны ко мне; словно бабочки, ресницы хлопали, наблюдая за мной, но в то же время, смотря куда-то сквозь меня – я это знал, как знают, что в мире реально, а что нет (эту нить я, к сожалению, утерял среди бесчисленных попыток уловить хоть частичку материальности, но не безумства), – смотря за меня, за стены комнаты, за границу любой поверхности. Я не мог продолжать заниматься опостылевшей любовью, в то время как на меня смотрели глаза.

Столкнув с себя проститутку, я абсолютно голый сел на край кровати. Туман все так же безлико тянулся около меня – это значило, что в этом месте я еще не закончил. Это было удивительное место, и подобные аномалии я видел не раз, тем более что это всего лишь плод моего расслаивающегося воображения – я мог их знать, но не мог вспомнить, – она держала меня при себе, но, скорее всего, это я сам держал себя, дабы решить какую-то личную проблему, дабы отпустить засевшую внутри боль.

Безголовая женщина сидела на своем привычном месте в той же привычной для нее позе и курила трубку, ее упругая грудь латунным цветом блестела в светлой пелене дыма; из чубука слоями выходили колечки, а искусанный мундштук все так же упирался в пустоту – в то место, где у нее должен был быть рот. «Боги не простят мне этого; я бог, и я не прощаю себе этих видений. Прелестное создание, только жалко, что я представил тебя именно такой, испортив тебе часть жизни, – сутолокой слов проносилось в моей голове».

– Я не могу выйти за пределы этого города. Везде город, куда бы я ни пошел. Он растягивается на десятки километров, а потом сужается, будто бы так и должно быть, но все это зависит от меня, от моих желаний, и дело-то в том, что я сам не знаю, хочу ли этого. – За то время, пока я говорил, мне хотелось вспомнить те бездонные красивейшие глаза, которые светились изнутри, выпуская пучки света в этот холодный грязный мир. Я продолжал говорить, не отрываясь, ведя путеводную нить. – Почему же так получилось?..

Допив джин, я закурил сигарету, выпуская струю дыма из маленькой щелочки фигуристого рта. До носа, среди прочего дыма, смешанного с какой-то еще дрянью – не менее густой и дурно пахнущей, – донеслись невообразимые и незамеченные ранее запахи, точнее всего один, но который обонятельным хроматизмом раскладывался на ряд сложных красивых запахов, подобных тонким струнам арф, где каждая струна – свой единственный и неповторимый звук, присущий только одно струне и никакой другой.

Глубоко вдохнув и выдохнув, чувствуя поднимающуюся желчь к горлу, я стал продолжать:

– Чего же мне хотелось тогда? чего же мне хочется сейчас? вот вопрос, но я не могу сказать точно, что именно мне хочется, чего мне желать, чего? Что-то нужно разве желать? а разве не бывает так, что человеку все равно? что человек ничего не хочет?

Но в этот момент перед глазами потемнело, а вместо привычной комнаты всплыли воспоминания давно ушедших дней. Я что-то понял в этот момент, но не мог до конца осознать что же именно. Как странно было ощущать себя в таком состоянии, которого я не чувствовал несколько последних лет, – то ощущение, когда ответ витает где-то рядом, но вместе с тем невозможно понять, где же он. Я увидел себя совсем маленького, а рядом родителей, которых всегда представлял немного иначе: злыми, замкнутыми, невзрачными; мать – безразличная ко всему женщина, отца я вообще плохо помнил, только ту запачканную кровью рубашку в роковой для меня день, но сейчас… сейчас во вспышке они предстали совсем иными: мы были счастливы, все мы, втроем: я, мать и отец. Мы катались с отцом на каруселях, а мать нежным провожающим взглядом, каждый раз, когда карусель уводила наши кресла по кругу, вглядывалась в нас и улыбалась. У отца была улыбка на лице, которой я никогда не видел – я вообще никогда не помнил, чтобы он улыбался, – белые зубы, легкая щетина, не уродовавшая, а украшавшая его серьезное, но только для меня доброе лицо. Это вмиг пропало, сменившись другими воспоминаниями – но были ли то воспоминания?

«Это вздор! Ничего этого не было. Я снова представил себе образ счастливой жизни, которой никогда не имел! Этого не было. Иллюзия. Я никогда не был маленьким, я никогда не умел улыбаться и уж тем более не мог иметь родителей. Все это неправда. Способность мозга навязывает мне то, чего не было, но только то, что хотелось, то, что могло быть в параллельных вселенных. – Мысли на несколько секунд вообще исчезли. – Мои иллюзии меняются со мной, расслаиваются, смещаются, перекликаются… Это все как-то связано. На этот раз они подобрались слишком близко… но зачем?»

Следующий образ – я рядом с женщиной, которую я когда-то любил. «Любовь? Что такое любовь?» – спрашивал я себя, не в состоянии сравнить это чувство с чем-то реальным. Мы были с ней вместе, гуляли, говорили друг другу ласковые слова, даже не понимая, что они значат, но думая, что это что-то очень важное, что-то взрослое, а значит запретное. Вглядываясь в ее лицо, я не видел в нем ничего – только пустой холст, на котором можно было изобразить все, что угодно. Но даже за неимением характерных черт лица, я знал, что это именно она: по походке, по волосам, по мановениям рук.

«Нет, все вздор! Мы никогда не были вместе! Это я знаю точно!» – каким-то чужим голосом прозвенело в голове. Голова истошно болела, требуя прекратить мучения, печень пульсировала, напоминания о том, что она не бессмертна, о том, что она умрет назло мне, если я буду продолжать пить столько алкоголя; но прекращать я ни в коем случае не собирался. Перед глазами начинало двоиться, – хороший признак. Отравление поглотило организм, и теперь был только один путь – наслаждаться божественной негой бессилия.

Появилось понимание чего-то неуловимого, висящего в воздухе. Это невозможно пощупать, ощутить, вдохнуть, смахнуть с плеч размягченной ладонью, вялой, подобно безынтересной жизни, укутанной в свитер насущных проблем, – но сейчас все стало предельно ясно, по крайней мере, так казалось мне. Это ничего не значит. Все это явилось просто так, как и всегда: чтобы успокоить, чтобы усмирить, унять внутреннюю боль. Раньше я не давал себе этого понять… тогда почему дал сейчас?

– Вам принести еще, мистер? – отскакивал от стен голос, и было ровным счетом не понятно, откуда изначально пришел звук.

– Нет! Довольно! – отмахиваясь от наваждения, будто бы боясь, что это слова могут преследовать меня, крикнул я. Дверного скрипа, как раньше, не последовало, а посему в душе поселилось отчаянное, но стойкое убеждение, что хозяйка голоса сейчас скрывается в тумане и возможно даже упорно смотрит на меня.

Было неприятно думать об этом и уж тем более ощущать на себе чей-то взгляд, в чем я не был все-таки до конца уверен. Но ощущение никуда не пропадало, а со временем только усиливалось: ожидание присутствия чего-то нематериального – невидимого и вместе с тем отвратительного. Гетера, дымя, неколебимо сидела на второй половине кровати. Наверное, надо было думать о чем-то более возвышенном, но сейчас, смотря на красивую женщину, смиренно изнывающую духоты, я чувствовал только безразличие.

Захотелось увидеть те черные глаза, еще недавно как провидение летавшие передо мной, и губы, источавшие невидимый виноградный запах. Я знал, я чувствовал, что будет дальше, так как мои мысли никогда не остаются без внимания извне, но никого или ничего не появилось: ни видения, ни намека на это видение, на вроде бы знакомые пепельно-угольные глаза и страстные искусанные до крови губы.

Я даже не заметил, как комната стала ненавязчиво меня отторгать: она наконец-то решилась меня отпустить, но я не видел и не слышал, не чувствовал ее щедрости. Вообще получается, что здесь – в этой комнате, в этом мире, снежной крошкой размывающей лица, – нет ответа на вопросы, нет самих вопросов, тревожащих умы миллионов, – нет вообще ничего. Ведь я здесь центр вселенной, а значит, если нет в моем мире ответов, значит я сам не знаю ничего.

Внезапно стало душно. Это комната подгоняла меня, давая понять, что нужно вовремя уйти, и уйти прямо сейчас. Очнувшись от исступления, я увидел, что дым стал менее густым, но разглядеть все равно что-либо было невозможно. Дышать стало немного легче: не чувствовалось запаха крепкого табака. Натягивая брюки на ноги, испещрённые рубцами, ожогами, пятнами гематом и клецками шрамов, я косо взглянул на дверь – желанную дверь. Своеобразный коридор, выеденной тропинкой среди дыма, вел к двери. Запах смрада резко ударил по глазам и ноздрям – еще одна уловка мистической комнаты. Подойдя к двери, я оглянулся назад: невидимые стены медленно таяли, туман забирался в коридор, плавно, без резких движений, аннексируя новые территории.

Мадам-сутенерша вроде бы как не заметила моего присутствия, но я знал, что только я здесь желанный гость, а значит, только на меня устремлены ее взгляды. Ее резкий поворот в мою сторону не был неожиданностью, но все же немного испугал меня. Вопросы тирадой сыпались с ее уст, а после безудержный, сумасшедший смех следовал за ними. Говорить с ней совершенно не хотелось, поэтому я запихнул несколько купюр в одну из складок ее вывалившегося живота, а затем ушел. Спускаясь по лестнице, я увидел в зеркале себя, но только поднимающегося вверх. «Когда же это было? – всматриваясь себе в глаза, недоумевал я. – Сегодня ли или в прошлый раз, а, может быть, в следующий?»

Уличная серость сменилась белоснежной коркой снега и падающими снежинками. Было холодно, но приятно. Приятно оттого, что после долго времяпрепровождения в душной и дымной комнате, я наконец-то смог вдохнуть относительно свежего, прохладного воздуха. Закуренная сигарета обжигала кончик носа и подбородок. В момент, когда еще недотлевший уголек падал к ногам, он пискливо шипел, соприкасаясь с влажной кашицей из воды и снега. Приятно покалывало кожу снежинками, падающими с небес.

Надо идти. Но куда идти, зачем идти? Зачем идти, если всюду нет конца, нет конечной точки, которая бы смогла определить смысл существования, чтобы раскрыть смысл наших терзаний, обусловленных только поиском этого самого конца. Искать тупик, чтобы просто его найти? чтобы, найдя его, мы смогли гордиться тем, что поиск завершен. Смысла от этого все равно никакого… только пустота, заполняющая те части вселенной, среди которой бродят наши тела, в которых не хватает эфирного вещества, именуемого смыслом. Легко найти себе смысл существования, но не так-то просто его оправдать…

Перебирая ногами по асфальту, я пытался осознать, что же происходило всего десятки минут назад, что же такого могло войти в мое подсознание, если так резко простая осенняя хандра сменилась всеобщим зимним застоем – стагнацией не только меня, но и всего вокруг. Как бы красиво смотрелась «Лунная ночь на Днепре» в этом маленьком тусклом уголке – нише, в перспективу заволакивающей взгляд. Я бы мог раствориться в ней, если бы хоть раз увидел это чудо, сошедшее с кисти мастера, в первозданном виде, я бы стал краской для такого «света», где глаза от любования слепнут, а ноги прорастают внутрь деревянных половиц, подобно лозам. Стена, загораживающая объемность этой перспективы, а я, я готов раздирать ногти в клочья и бетон в кровяную пыль только чтобы насладиться Днепром в лунном свете бесконечных полей и темной воды, стекающей с индигового неба, как бы низвергающего воды в каньоны степей…

Людей на улице было мало, но в каждом проходящем мимо субъекте я видел до боли знакомые черты, напоминающие кого-то. У них у всех не было определенного характера, не было определенных черт, но с каждой знакомой морщинкой, с каждой знакомой складочкой губ я убеждался все больше и больше, что это всё одни и те же лица, смотрящие не на меня, а сквозь меня, давая мне усомниться в своем существовании, в способности снести любые невзгоды, уничтожая себя на пути к совершенству и безразличию ко всему. Я вспомнил, что видел это лицо в своих воспоминаниях, расплывающееся в комнатном мареве. Теперь я точно понял, что все воспоминания – ложь, все то, что я тогда видел, – неправда; и теперь по-новому осознавая воспоминания, я видел настоящее прошлое, вот только кто может подтвердить, что и это прошлое реально.

Я точно знаю, что она существовала, и то, что я любил ее (какое-то незнакомое, давно забытое чувство, наверное), любил больше жизни… любил… любил исподтишка, не показывая ей своих чувств (а, может быть, тогда-то все и началось?), но только любуясь, боясь притронуться рукой, боясь заговорить, тем самым осквернив ее чистоту, ее первозданность, заложенную природой, красоту богини и грацию Венеры. Я не умел слушать ее слов, не умел слышать, вникать в суть слетавших с уст речей, – беззвучная Венера, не умевшая говорить, не умевшая смеяться, смотреть на меня, лаская гипсовым взглядом, застывшим в янтаре веков, растраченных мной впустую; о, как я мечтал смотреть на нее. Только в минуты отчаяния и горести заблудшей души, – как я мечтал увидеть ее мягкий подбородок с ямочкой по центру, ассиметричные плечи: левое вздымалось немного выше, чем правое, – я видел это, когда наблюдал за ее походкой сзади, плетясь подобно лисьему хвосту, покорно следующему за своей рыжеволосой хозяйкой. Все это в прошлом, но сейчас, сейчас я помню ее взгляд, это он мерещится мне всюду. Теперь неважно какое было прошлое, – я вопреки всему могу отчетливо видеть ее лицо, которое пустыми зрачками бесцельно ищет свое счастье. Но это счастье заключалось, конечно, не во мне. А ее ли это лицо? Почему бы моему мозгу опять не нарваться на злосчастную ошибку, давая понять, что это ее черты в лицах проходящих? У них нет лиц! Они безлики! Только выдумывая череду несвязанных видений и образов, я вновь натыкаюсь на давно позабытую жизнь. Точно, я уже видел все это! Это все, черт возьми, было! все проходило сквозь меня! я видел эти шаги, себя в зеркалах, в тумане, в забытье… и глаза, обои, стены, джин… и запахи (кратковременная отрезвляющая пауза настигла перипетию несуразных тошнотворных запахов и плача – детских грез. Успокоение)… Я любил ее, если она, конечно, существовала, существовала здесь, во мне… Но меня не было в ее повседневной жизни, увлеченной простыми истинами и детским смехом, пробирающимся сквозь толщу слез, обид и фривольности. Она существовала в моем мире, где я для нее не существовал. Какая ирония.

Шаги отстукивали определенный ритм, более всего пригодный для незаметной ходьбы, но в то же время немного отрезвляющий едва различимым звуком битья подошв, шарканья резиной о гладкую вздыбленную поверхность антрацитового асфальта. До ушей достигали едва уловимые звуки тарахтения автомобильных моторов, двигателями выказывающие свое превосходство над человеческой природой, спрятанной глубоко внутри нашего понимания, но открытого для тщеславия и зависти. Но автомобилей нигде не было: снежные дороги были пусты и даже нетронуты, не было машин и вдалеке, где на перекрестке все так же высвечивались пухлые снежные завалы, среди которых торчало несколько металлических прутов, появившихся неведомо откуда и неведомо зачем. Каждая мелочь имела свое место быть, и каждая мелочь была порождением человеческой мысли, человеческого гения, заблудшего среди лабиринтов снежных завалов и могил – загубленных мечтаний и воспоминаний. Я точно знал, что все неспроста, – я к этому привык: каждый аспект был связан с моим миром, в котором я потерял счет времени, место, в котором я проживал ссылку уже столько лет, небо, которое лазурью раскрашивало купол моей тюрьмы, в которой я без сомнения бог, но бог для кого, для самого себя? когда ты бог для самого себя, ты – судья своим свершениям, а когда ты судья самому себе, ты еще и свидетель своих преступлений. Приходится самому себе выносить окончательный приговор, среди которого я сам виновник всех бед, я – бог, судья, свидетель и преступник в одном лице.

Вдалеке гудели моторы, под ногами валялись игрушечные противотанковые ежи. И когда я наступал на них, те со свойственным пластиковым звуком хрустели, перекашиваясь в безобразные причуды, оставляя после себя лишь непонятный сперва, несуразный отпечаток на снегу, который напоминал большую снежинку сродни тем, что бесконечно падали с верхушки лазурного купола, а потом исчезали, будто бы тех вовсе и не было никогда. Снег – это детское желание превратить все вокруг в сахарный город, чтобы, проходя мимо домов, можно было спокойно, не считаясь с совестью, пососать карамельную стену. Конечно же, все это вульгарно, слишком гротескно… но сладкое в окружении было только осознание своего всевластия, в котором зародилось сомнение – понятие своей никчемности.

Она слишком часто говорила: она без устали открывала рот, а оттуда летели звуки, свет и краски, обагрявшие ее стройный стан и мягкие губы в цвет сольферино, – так мне казалось. Я никогда не слушал ее слова – попросту не мог, – но вместо этого любовался уголками ее уст, кремово-сладких, как само ощущение счастья, если таковое вообще существует в концентрации бесконечного удовольствия. Мне не нравился тембр ее голоса, – я всегда становился глух к ее рассказам, но, возможно, это было и оттого, что я никогда не приближался к ней ближе, чем на три сажени, довольствуясь наблюдением за нею издалека. Эссенция природного очарования в одном теле – божественный вклад в человеческую натуру. Лишь только раз я мечтал ее поцеловать – поцеловать и только. Но это предстало фантазией, способной разрушить даже в воображении ее девственность, ее нетронутость, ее сакральное женское начало, которое никогда не сможет восстановиться, избавиться от моих извращенных предложений, пускай во снах, и больше нигде. Я бы мог мечтать об этом и дальше, боясь воплощения моих мечтаний в реальность, но тогда бы я до конца осознал реальность табу, установленное не мной, но в то же время кем-то или чем-то, что было близко мне. И, ощутив ее, я бы потерял ту нить желания, ту нить прекрасного: культуры, этноса, сладострастия, которое забирается в кровь с вдохами и обещаниями самому себе в моменты отчаяния; больше я никогда не желал ее, как тогда, но только еще какое-то время любовался ею.

Ее ноги всегда покрывали полупрозрачные платья, скользя по коже, на которой маленькие бесцветные волоски колыхались от порыва ветра, заставляя робеть мерзнувшую девочку в моих фантазиях. Лоснящаяся кожа ее лица блистала, словно водная гладь на горных озерах, нетронутых человеком, сокрытых от чужих глаз – я видел, я любовался ею, как благоухающим цветком, не замечая недостатков: большие родинки, прыщички, которые растворялись в молочной пене ее розовых щек, шрамы. Она была моим опиумом, моим наркотиком, которого я боялся как огня: мне было страшно зависеть от нее, но отказаться от нее навсегда я не мог тоже.

Подумав об опиуме, я застал момент воплощения моих мыслей в реальность, – предо мной, сквозь снег, за несколько мгновений вырос алый мак. Я вспоминал ее облик, томящийся не то в моем воспоминании, не то в моем воображении. Я тронул этот мак, представляя, что это ее губы. Мешок раскрылся, черные семена высыпались из него, а потом – наверное, где-то в промежутке схлопывания век – они стали медленно разлетаться, превращаясь в черную пыль, уносимую ветром в сторону только что проделанного мною пути.


…Скончаться. Сном забыться.

Уснуть… и видеть сны? Вот и ответ.

Какие сны в том смертном сне приснятся,

Когда покров земного чувства снят?..


Тихо вслух цитировал я давно забытый на ощупь желтостраничный томик Шекспира, теперь же болтающийся по закоулкам моего сознания ярким воспоминанием; а сзади экслибрис прежнего владельца, стертый со временем от моих проверок на прочность его долговечности – конечно же, напрасно; и герб неведомой мне семьи, потерянной во времени моего пребывания в этом городе, мире… где нет ничего реального – даже прошлого, которое было лишь предзнаменованием моего появления, которого я, к сожалению, не помню… помню только свет, который появился в одночасье, отсчитывая мое осознание в этом мире. «Когда покров земного чувства снят…» – как будто надо умереть, чтобы понять эти простые истины, затерянные во времени писателей, чье существование надо поставить под вопрос. «Уснуть…» – думал я, выкидывая из памяти рассыпавшийся мак. Ведь если он исчез из материального мира, значит он исчез сначала из моего – мира иллюзий.

Опьянение медленно собрало свои вещи, невдомек куда сваленные ранее, надело на себя шляпу, застегнуло пальто на две бурые пуговицы, а потом, приподняв немного шляпу, как бы прощаясь, отправилось в путь, покинув меня. Мне приходилось чувствовать, как этот господин, еще недавно поднимавший шляпу, смеется надо мной. Он ушел, но смех еще долго разносился эхом в моей голове.

Осматриваясь по сторонам, я наблюдал за едва различимыми переливами теней, похожими на людей, которые проползали у меня под ногами. И когда я пытался наступить тени на горло – этой бестелесной твари – порождению алкогольной безнадежности, – то тень умудрялась разверзнуться так, чтобы контур моего ботинка едва касался боков прогалины появившейся дыры. Я думал о простых истинах, которые приходят в голову чаще, чем хотелось бы. Неужели этим серостям так податлива моя голова? настолько, что я даже никак не могу совладать со своим «я»… ах да, конечно, я же не умею, не могу противоречить миру, в котором я главный злодей, царь и бог, – шутливо парировал я сам себе, отвечая на свои же знакомые вопросы знакомыми ответами из разряда социопатических глупостей, которыми я перекидываюсь временами сам с собой. Но, честно говоря, было совершенно не интересно разговаривать самому с собой на одни и те же темы вот уже столько времени: год за годом, месяц за месяцем, но я старался делать вид, что я сам себе интересен, хотя от моего внутреннего голоса немного подташнивало мой внешний голос, который временами отхаркивал кровь, пунцовыми пятнами расплывающуюся на полотнах снега.

– Она виновата, я не мог ее понять, любить ее, хотеть ее

– Ты сам виноват, – отвечал я сам себе, – ты сам запретил себе ее любить.

– От этого ли мне мерещится этот прогнивший мир? – снова спрашивал я у себя нудным голосом, изменяясь в лице.

– Не только от этого, друг мой, не только… ты просто болен!

Я остановился на месте, ошарашенный и растерянный. Последние слова мне явно продиктовал незнакомый голос, шепотом во сне пугающий детей.

– Кто это сказал? – выказывая явное безразличие (хотя на самом деле это было не так), спросил я.

– Кто это сказал? – насмешливо повторил голос.

Я повернулся направо и увидел там лужу растаявшего снега: ровную круглую лужу, а вокруг всё вечной мерзлотой, коростой запекся лед. И снова мое отражение.

– А, это ты, гнида! – успокоился я. – Иди к черту!

Шагая по переулкам, можно спокойно наслаждаться видами стен, которые то ли ввиду своей старости, то ли ввиду простой ошибки строителей казались разрушенными храмами – руинами древних цивилизаций, находившихся на пороге открытия, способного, как им казалось, сделать мир лучше. Но как тогда они надеялись обуздать мир? Почему наши недалекие предки думали, что смогут обуздать опасные позывы мировой энергии во благо человека – в русло утопической реальности? Так и сейчас мы все еще думаем, что сможем сделать мир лучше, хотя, наверное, лучшего мира, пригодного для нашего будущего блаженства, нет и не было, и уж тем более никогда не будет. Только отправная точка нашего захватывающего путешествия может дать нам надежду на лучшее будущее, которое мы так коварно подмяли под свои нужды. Яркий свет, виднеющийся вдали – в конце переулка, узкого как сама смерть.

Я смог увидеть настоящие пески и пальмы, немного склоненные к собственным основаниям, яркое солнце, которое никогда не светило так прежде. Ведь ничего не бывает так прекрасно и правильно, как наши мечты, не правда ли? Знойный ветер трепал щеки, которые жгло по-своему: после холодной зимней стужи и мягкого снега, капельками таявшего на моем лице. Но в какой-то момент я плавно стал падать под себя, заворачиваясь в пляске странных кульбитов, а через несколько секунд – долгих и странно реальных для моего восприятия, – я уже снова, не понимая себя, шагал вперед по холодной белой улице. Единственное, что напоминало мне о мгновении жаркой страны оазисов и караванов, – это холод, стягивающий голову, руки и едва заметный исходивший от пальто пар, который осел на моем пальто и окрасил его в светло-кремовые тона – цвет недопеченных булочек в паршивых пекарнях утлого города. Пальто стало сидеть более плотно, стягивая ноющей болью тело в районе живота и плеч, и еще было неприятное ощущение в ногах, которые со временем все больше и больше начинали зудеть, – песок, мелкими крупинками, занесенный в маленьком окне Африканских пустынь, перекатывался по ботинкам, стирая подошвы ног и мягкие углубления у косточек в кровь.

Но как только я снова уперся в край небольшого кладбища, будто сделанного здесь только для меня, – только подумав: секунду, долю секунды, – и этого хватило, чтобы чуткость моего сознания начинала воспроизводить сумбурность реальности. Ноги тут же перестали болеть, а песок исчез, стоило только мне захотеть этого по-настоящему. Возможно, чуть раньше я просто наслаждался болью, как процессом явно более реальным, чем все, что окружает меня бесчисленное число повторений – фрактальных полускульптур-полутеней. Конечно, сейчас мне совершенно не хотелось идти на кладбище: снова чувствуя запах гнили, раскопанных грядок, коробок, перелопаченных деревяшек, кусочков цинка, но меня сильно тянуло только издалека посмотреть на эти чудеса, которые так приелись, затмевая само чудо смерти.

Я стал думать о ней – конечно же, не о своей смерти, – какой бы иронией мне не казались эти слова в данную секунду. Можно было бы подумать, что смерть, это некая часть жизни, если рассматривать сам путь к смерти, который включает и старение, и младость, и детство. Будто бы в ней нет ничего хорошего, кроме боли и страха. Но разве смерть не избавление от всех мук, данных человеку, как груз, чтобы он нес его всю свою жизнь. И войны – смерть как таковая: грациозная агония – предпосылка к отмиранию ненужных клеток в больном мозгу заключенных, алчных, страстных авантюристов и любителей наживы. Как странно всегда получается: вопреки эволюции, которая твердит, что выживают сильнейшие, сильнейшие не только не выживают, но и гибнут под воздействием различных факторов. Только физически развитые выживают в нашем мире, но это ли та часть, которая даст нам все необходимое: удовлетворение, сладость пережитых удовольствий, счастий; ведь в нашем мире теперь не физика решает насущные проблемы, но только усугубляет их. Элиты склонны к самоуничижению и саморазложению, что уж говорить о воздействии извне, если внутренний мир – помойка вселенского масштаба маленьких систем.

Это некий негласный закон, где говорится о том, что в мире не может все так скоропостижно развиваться, но только медленными темпами скрестись – лилипутскими шажками, и поэтому ли сильнейшие умирают первыми – чтобы уравновесить бешеные темпы ортодоксальных идей? Не локомоция ли уже изначально является фактором смерти в том виде, в котором мы привыкли ее видеть, думать о ней, ждать, заранее зная о том, что мы жертвуем своим бездействием ради достижения высшей цели: движения, развития, стремления…Что лучше: бесконечно перескакивать от вечного блаженства к ненавистному жалкому существованию, зная, что и то и другое в конце концов прекратится, открывая путь новому, бессмертному чувству жизненной энергии, теплящейся глубоко внутри, и открывающееся только от случая к случаю, или же покрыть свое существование вечным безразличием, которое начнет приносить свои плоды только в нескончаемо меняющейся конъюнктуре общественных благ?

Война уничтожает несправедливость быстрого развития, чтобы как можно больше людей смогли внести свою толику в процессы эволюционного прогресса, в то время как наше с вами сознание говорит о том, что эта смерть, страшная по своим размерам, разруха, голод, только и делает, что уничтожает культуру, этногенез. Но с какой же точки смотреть на все эти понятия? с точки зрения себя самого – своего понимания, или же с точки зрения общемирового масштаба (что даже при таком раскладе будет не всегда правильно: в моем мире ничего нельзя раскладывать, потому что он субъективен – воплощение меня самого, моих мыслей, действий, воспоминаний, кажущиеся волей судеб и свершений, но являющиеся только страстным безразличием к общественности). Но правда ли все это? Не будем трогать понимание, а главное желания людей, уверенных в своей ценности – мнения которого они не в состоянии изменить и уж тем более ощутить, потрогать и почувствовать, собирая все чувства вместе, но даже в таком случае не понимая всей картины в общем.

Война была и в моей голове. Она атаковала мои паттерны, заставляя снова и снова менять восприятие мира, что было весьма неприятно: ломала изнутри, выворачивая мясистые части тела за пределы кожного покрова; кости ломались, а потом, штыками, вываливались наружу, прорезая плотные упругие, но в то же время мягкие, как пушистый мех домашнего кота, оболочки рук, ног, груди. Как после революции, – мне нужно было время, чтобы восстановить резервы, которые только на первый взгляд кажутся неисчерпаемыми. Никогда не знаешь, где есть правда, а где ложь, ведь чтобы понять это, нужно всего лишь отбросить предрассудки; но не жизнь ли главный предрассудок, не само существование человека главнейший из предрассудков? Конечно, если считать, что моя всевозможность – это просто сумасшествие больного человека (чего уже я не берусь утверждать), теряющего понимание реальности, отделяя его от простого течения жизни гладкой стеклянной стеной сумбурности и беспечности, то все будто бы отдаленно принимает черты правильности, что ли. Страх потерять себя является самым что ни на есть глупым и ненужным пороком в жизни каждого из нас. Я уже давно откинул этот страх, мешающий существовать так, как хочется.

Почему-то кладбища всегда окутывает тишина, словно кто-то намеренно делает так, чтобы люди могли в спокойствии, без лишних шумов и принуждений к скоротечности времени, быстроты темпа, попрощаться с теми, кто им дорог. Их лица выражают всегда уныние и горечь утрат, но уже выйдя за пределы филигранных золотых ворот, окружающих эту божественную консистенцию смерти, начинают смеяться, а порой и просто забывают о том, что только недавно стояли в пределах потустороннего мира. Наверное, это само кладбище наводит такую тоску на гостей, чтобы те не смогли испортить атмосферу праздника загробного мира. Меня такие вещи никогда особо не волновали.

Я стоял супротив уже миллионы раз виденной плиты, под которой покоился мой старый, пожелтевший от времени, захудалый от голода, простывшей от холодной промерзлой земли, в которой шуршали черви, питомец. Я снова видел углубление, а рядом выкопанную землю, которая горкой, неким терриконом этого вечно гниющего кладбища, возвышалась мне по пояс. В памяти никак не мог возникнуть образ того, кто должен там лежать, кто был мне когда-то близок – даже ближе, чем мать и отец. Почему? Неужто он исторгал меня из своего чрева? самозванец – животное, которое я считал своим домом: мягким, пушистым, невероятных размеров с большими паласами, окнами из слюды, плохо пропускающими свет, яркими лампами, свисающими в форме груш мне до подбородка, с буржуйкой и примусом, всегда сломанным, но исправно работающим после того, как по нему хорошенько зарядить ногой. Ничего в этом страшного, конечно, нет, просто мой мозг снова давал сбой, пропуская через фильтры памяти только самое нужное, самое важное. Это ли не странно, что мозг, формулируя эти доводы, просто спорит сам с собой, уже изначально зная, что спор не имеет конечной цели, зная, что это он сам себя описывает в летописях времени моего сознания.

А вот и животное, которое я никак не мог вспомнить. Оно бегает рядом: еще живое, теплое, но с прорехами в теле, с проплешинами в шерсти; разрубленное пополам, но соединенное воедино, оно представляло собой помесь пса и кота. Я никак не мог вспомнить, кто из них двоих был мне моим любимым домашним животным. Длинный пушистый кошачий хвост, дугой поднятый вверх, описывающий как бы траекторию бомбардировщика моей личной, внутренней войны, кошачий зад, маленькие, но мясистые ноги, посаженные по-собачьи, кошачий зад, выше пояса была собачья голова: уши торчком, влажный, большой и черный в крапинку нос, большие глаза с частичкой страха и умиления, вострая морда, исхудалые ноги –неказистее и слабее, чем задние кошачьи, – а язык, высунутый вперед, болтался как будто держась на ниточке, готовый отвалиться в любую секунду, – это все был мой питомец, которого я так любил, но был не в состоянии узнать. Я знал, что должен это сделать, просто должен, и любые пререкания здесь были ни к месту. Мне было даже приятно наслаждаться каждой минутой трансцендентного воплощения смерти, хотя я каждый раз делал это снова и снова, но чувствовал, будто делаю это в первый раз. «Погладить ее, чтобы дать понять, что все хорошо, чтобы она не убежала…» – думал я, садясь на корточки рядом с ней. Крепкий захват, а потом бросок в эту бездонную яму, где даже черви боятся выползать из стенок плотных пород. Жалобный вой никак не может меня напугать, рассмешить, разжалобить, – теперь я стал похож на тех людей, который приходят сюда под видом праведных христиан, скорбящих о своих близких. Когда осталась одна лишь голова животного, я на секунду остановился, заканчивая ссыпать землю в котлован. Жалобные глаза преданно смотрели на меня, я преданно смотрел в ответ, продолжая сыпать землю сухими руками. Последний всхлип – то ли мой, то ли этого бедолаги, взгляд которого я уже успел забыть, – а потом еще несколько телодвижений, сравнивающих землю. Снова земля над губой – случайный след, оставленный невпопад, – и снова запах: тошнотворный, гадкий, но приятный и греющий душу своей противностью, такой же мерзопакостной, как и я сам.

Уход с кладбища сохранил звуки моих шагов, позабытых здесь: за пределами золотых решеток. Напоминанием было только хриплое улюлюканье, доносившееся с той стороны филигранных пластов, песнями крылатых созданий вызывающих чувство прекрасного, что называется «засосало под ложечкой», но, поскольку этот хриплый полустон угасал по мере моего отдаления от периметра смерти, уже через несколько минут ходьбы я перестал воспринимать сумбурные звуки, доносившееся издалека, проникающие напрямую в ухо, смешивающиеся с ветром, который в сговоре мнимых птиц передавал просьбы усопших. И снова дорожка моего вечного, бессмертного пути: ртутной дорогой мерцали огни, отскакивающие от антрацитовых кусков асфальта, раздробившегося в жилах времени. Конечно, время не могло встать на месте, это было видно хотя бы потому, что люди все еще ходили, вышагивая бесконечный марш революционных событий, птицы летали, вымахивая крыльями ветровые аллюзии. Я смотрел на себя со стороны, осознавая движения, мысли, которые неслись в потоке сознания еще задолго до того, как я смог что-то сделать, подумать о них, понять, что нужно о них думать, осознавать. Время шло, но шло оно внутри застывшего фрагмента бесконечного фрактала, бесконечно нажатого тормоза спортивной машины, ждущей фотофиниша своего бампера в момент пересечения линии, блистающего белизной и вздутой от жары волдырями краской. Время двигалось, но двигалось медленно, как бы спрашивая меня: «Простите, пожалуйста, не могли бы вы разрешить мне немного ускориться? Нельзя ли мне – я очень прошу простить меня за такие слова, если можно так сказать, богохульства, – хоть на микрон, на йоту продвинуться в мое обыденное состояние? Нет, что вы, ведь я всего лишь спрашиваю, – нет? жаль, прошу простить меня за это…» – дрожащим голосом, спрашивало оно, будто старик, боящийся своего начальника, еще не прочувствовавшего на себе, что значит старость, что значит быть немощным и никому не нужным. Время остановилось здесь на том моменте, где ему однажды вздумалось, и с тех пор не продвинулось вперед, считая, что нужно еще бесчисленное множество раз вышагать по пройденному ранее пути, чтобы узнать, уличить в измене каждую мелочь, каждую букашку, сомневающуюся в моем величии и величии временной петли. Как интересно наблюдать за омоложением рук, когда те никак не могут взять граненый стакан, а потом вдруг детскими ручонками начинают делать пузыри в нем, будто бы за несколько секунд поменялась общемировая конъюнктура пространства и молодости, причастной к этому небезызвестному фактору времени, где только я контролирую эти безумства, ставшие паттерном за столь долгий период вращения моего города по плоскости Земли. Осовевшие люди зиждились на понятии микровремени, думая, что основная их цель, это жить ежесекундными возгораниями в толще заиндевелого льда (как бы двусмысленно это не звучало), но забывая, что впереди есть множество таинств и загадок, которые теперь же они попросту не в силах обуздать, понять, привыкнув к тому, что есть только миг, который они должны прожить, пробездельничать, прождать, проспать, проумереть, просидеть, поджав ноги в определённом положении. Здесь только я – бог временного континуума, ощущающий время в воздухе как сжиженную массу, только я могу понять, что происходит со мной, уставшей сомнамбулой бессмертного тела без духовных ценностей и души.

С крыш начинало капать. Одна капля упала мне за воротник, холодом пробираясь через сложные лабиринты плеч и лопаток, скатываясь по позвоночнику, по хребту моего тела, словно выделывая новый ручей, спешащий спуститься в низины, чтобы там образовать озера, – точно так же капля спускалась все ниже, подбираясь к копчику на непозволительно близкое к интимным местам расстояние. Зима начинала постепенно отступать, но до ее конца оставалось еще очень и очень долго. Я не помнил, чтобы в этом городе раньше все так быстро менялось: такого не было уже очень долгое время, а значит что-то изменилось, что-то порезалось, заливая белыми массами городские площади и мое пальто. Такое ощущение, что ответ где-то близко, и чтобы поймать его, нужно просто протянуть руку, – но руки коротки, пальцы еще короче, а это давало пищу для размышлений, давало возможность, но не ответ, который был ближе, чем можно было бы подумать. И снова мимо проходили люди… без голов… пустые шеи, с маленьким белым кружочком по центру; подернутые плечи, заваленные у кого-то немного вперед, у кого-то немного назад, но всегда – у всех без исключения, – куда-то да заваленные, как Пизанские башни, не решившие, куда им нужно падать. Если бы у них были бы головы с глазами – что немаловажно и имеет определенный смысл, – то из этих самых глаз обязательно бы тек горчичный, горький, как уголь, мед, с кристалликами голубого льда, – глаза бы выплевывали всю ту хворь, скопившуюся в теле этих не по-человечески правильных животных, считающих себя белыми и пушистыми зверками современного мира бездействия и блаженств, на самом же деле являющиеся только безголовыми пнями, засохшими от мыслительных процессов, которые забыли выключить в тот момент, когда они начинали гнить.

Тропинка, по которой я шел, вела меня куда-то вглубь желанных встреч, сокрытых в подсознании, но таких реальных здесь, в том месте, где можно не бояться упасть, не бояться опозориться. Куда меня ведет эта тропа? В иной ли мир? или, быть может, она снова хочет показать мне боли, пережитые ранее, теперь же сургучами стекающие по ушам, бровям и губам, чтобы я не мог ни слышать, ни видеть, не разговаривать. Куда, куда ведет меня эта злосчастная тропа, изгибами скрывающая дали, чтобы я не смог увидеть продолжение дороги.

– Как бы это не было банально, но всегда приятно поговорить с умным человеком в своем лице, – подумал второй я, который появлялся очень редко и вместо разговора сакраментально испускал сарказмы.

По мере продвижения вперед вокруг меня сгущалась дымка, похожая на марево. Все было видно предельно хорошо и явственно, хотя смотреть-то здесь было особенно не на что: пустые стены, отражающие звуки шагов и мою монотонную речь, проблески травы из асфальтовых прогалин, пучками вывалившиеся на свет – в смысле переносном, так как света тут не было и в помине, – а также кусочек неба, колоритно выделяющийся среди пустоты чернеющего вакуума. Марево расщепляло четкость картинки, представляя ее в свете совсем ином, нежели есть на самом деле (а почему же не это есть то самое дело, которое в другое время меняется, а?), преобразуя ее в импрессионизм. И чтобы можно было хоть как-то узреть четкий образ предмета, приходилось смотреть на него издалека, вблизи же все являлось бесформенной мешаниной, едва различимой: чем дальше предмет, тем отчетливее он был виден, чем ближе – тем хуже. Все зависело только от положения смотрителя – то есть меня, – а значит было абсолютно неуправляемым, неконтролируемым безумием моей беспечности и вольнодумия. Исказившиеся пласты постепенно складывались в четкий контур, а затем раскладывались на фрагменты обратно. Я смотрел будто бы на картины, который не имеют рам, отчего вся подноготная медленно расползалась, захватывая прилегающие области. Проходя сквозь них – внутрь них, – я оказывался в том самом месте, где и находился несколько секунд назад, – на той тропе, серпантином скатывающейся с холодных каменных гор… И я блуждал средь этих стен, гор, равнин и троп, похожих на арыки древних селений. Пленка мороза – так как все же была зима, а значит и холод никуда не делся, давая о себе знать паром, выходившим изо рта и носа, – ласкала эти тропы. Но и марево не могло жечь мои глаза бесконечно, и, когда я привык, различив конец меандрам троп, вдалеке потихоньку начали проявляться очертания беседки, стоявшей изгоем на абсолютно ровном и пустом плато. Какие-то картины в оправах все еще преследовали меня на узких стенах средневековых замков, но уже заметно редели, оставляя все больше места для девственной простоты серых кирпичей с моими любимыми трещинками в бетонных щелях отвалившихся соединений.

Подходить к беседке должно было быть как-то страшно (к чему этот трюизм?), необычно, по крайне мере, я должен был испытывать хотя бы какие-нибудь чувства, но я ничего не испытывал, даже обыденного интереса. Полупрозрачный, знакомый мне туман стелился вокруг беседки, не пропуская взор за пределы очерченной вокруг территории, разрешая видеть лишь все части этого ветхого строения и не дальше двадцатой части версты за ней. «Наверное, закрывая этим бесконечность и неортодоксальность этого места», – мельком подумал я. Вот что было удивительно: пройти обратным путем уже было никак нельзя, жидкий, но все же какой-то плотный, не пропускающий меня сквозь воздух туман, встал, перегораживая мне путь назад, словно пограничник, разрезая еще недавно свободную плоскость на несколько неравных частей. Теперь нельзя было не то, чтобы пройти там – через маленькую невидимую станцию, где меня уже, кажется, поджидали, – но и просто посмотреть туда.

Виридиановая будка, скукожившись и полуупав, стояла набекрень, – сочилась из промерзшего грунта, отражавшая свою незыблемость. Вокруг стелился белесый туман, но он не был статичен в своем естестве, в своем цвете, который время от времени переливался, становясь совершенно отличным от прошлого себя бирюзовой пленкой сырости и влаги; темная бирюза медленно таяла, окружая землю в темно-зеленые цвета, но наст не давался кристалликам цвета так легко, – напрягая свои жилы, исторгая в воздух эти пигменты обратно, туман снова приобретал сахарный вкус виридиановой ваты. Будка-беседка, стоящая, видимо, здесь уже не одну бесконечность, тоже отдавала этими зелеными оттенками, хотя, если приблизиться к ней и всмотреться, то можно было увидеть палевые прогалины густой засохшей краски, островками напоминавшие древность этого места; все остальное обросло слоем мха, облепившим деревяшки. Давным-давно мох застыл липкой массой в этом месте, и с тех пор ничего не изменилось.

Двери с запотевшими мутными стеклами раскрылись, и я вошел туда, не боясь, что со мной может что-то случится, так как я прекрасно знал, что это только игра моего воображения, которое в угоду себе не сможет причинить вред самое себе, – такие вещи не стоят ни в какое сравнение с инстинктами.

Внутри первое время была абсолютная темнота, и это несмотря на то, что повсюду, как я заметил ранее, по всему периметру беседки были окна, не мутные, не затемненные и даже не запотевшие, как это было со стеклами у входных дверей. Но через секунду, когда я прошел немного вглубь, и когда двери за мной бесшумно захлопнулись, изолируя внутреннее помещение от внешнего мира, холодного и чужого, стало необыкновенно светло: все предметы стали отчетливо виднеться в сырой прокуренной летней беседке; за пределами окон виднелся весенний свет, источаемый солнцем, легкие колебания ветвей: влажные от дождя и яркие от преломления света, а еще оттого, что вокруг все благоухало и светилось изнутри, давая жизнь этому месту. Травы не было видно, но каким-то местом я чувствовал, что и она была такого же насыщенного лазурно-зеленого цвета. За столом сидело два человека, которых я заметил не сразу.

– Здравствуй, – сказал мужчина сорока лет с пепельно-смольными волосами: часть их была черными, а другая часть седыми. Рядом сидела женщина, отстранённо поглядывая в сторону, боясь поймать мой взгляд на себе, но когда это все-таки происходило – именно в тот момент, когда она смотрела в сторону, а я на нее, она поворачивалась, – она смотрела на меня в упор, и уже мне приходилось сдавать позиции и смотреть на мужчину. Они сидели покорно, не шевелясь, ожидая, что я им отвечу на приветствие, наверное, думая, будто это обязательная, формальная часть встречи.

– Здравствуй отец… здравствуй мать… – тихо, без энтузиазма, спокойно, выказывая безразличие своим тоном и видом, ответил я.

В их виде было столько неказистой, жалкой притворности, что хотелось развернуться и уйти, но я знал, что мое подсознание не выпустит меня отсюда до тех пор, пока мои чувства, даже внутренние, сокрытые, не придут в равновесие – к тому безразличию, которое будет равносильно смерти. У них не было рук, но только маленькие огрызки, торчащие из плеч маленькими комочками сухожилий, гладкие плечи, кое-где оскверненные ожогами, несколько родинок с торчащими из них черными жесткими волосками и широкими порами. Они едва заметно вращали по часовой стрелке своими недоруками, будто думая, что меня это может разжалобить. Под столом волочился пес, а на соседнем стуле, развернутом ко мне в семьдесят градусов, сидел пушистый кот, вылизывающий себя языком. Я постепенно начинал понимать, осознавать, что помнил когда-то (именно осознавал свои воспоминания, но не помнил их как таковых), что помнил когда-то это все: питомцев, которые из-за невозможности до конца вспомнить их представлялись мне единым целым. «Неужели и в его теле органы распределялись в зависимости от принадлежности, делясь ровно по той линии, где были наложены швы?» – думал я, вспоминая мутанта, которого я закапывал живьем на кладбище не раз.

Пес видимо узнал меня, и теперь преспокойно гулял вокруг меня, временами кладя мне на грязные колени лапу, надеясь напрасно, что я протяну ему свою открытую ладонь. Кот, переставая вычесывать себя розовой мышцей, время от времени смотрел на меня, но делал вид, как мать, что смотрит куда-то вбок, дабы не встречаться взглядами. Журчание, которое источало его тело, я слышал даже отсюда, – вибрации тела доходили до всего меня: до моего надутого живота, мочек ушей, потухших глаз, которые не могли преодолеть тряски и начинали видеть картинку расплывчатой вязкой массой. Сначала я думал, что пес просто рад видеть меня, или, быть может, хотя бы рад новому знакомству, не узнавая до конца – я слишком сильно постарел и изменился с того момента, когда я его хоронил (я все же четко помнил, как клал его в яму на том самом кладбище, когда был еще ребенком, прощаясь с ним); видя меня совсем другим существом: слепым и глухим к чужим мольбам, – я слишком много раз умирал, чтобы сохранить запах тела таким, каким оно был еще тогда, в отрочестве, – оказалось, что его желание трогать меня своей холодной лапой, прикасаться проплешинами, упираться головой в мое бедро было ни чем иным, как почтальонским желанием доставить до меня смысл его желания – показать письмо, лежащее на столе, – достучаться до меня этими грубыми насмешками над человеческим понятием ласки и привязанности.

Я взял письмо в руки, как этого хотел пес, теперь же не только прекративший всякое нежное насилие надо мной, но и смотрящий на меня, словно говорящий: «А теперь читай, смерд! Я хочу, чтобы ты прочел это». В глазах родителей виделись похожие замашки, но все же более мягкие, обусловленные все-таки как-никак нашим родством, появившимся тогда, когда я вылез из матери.

– Ты должен это прочитать. Пес ведь не просто так на тебя смотрит преданными глазами, – бессловесно твердили они в унисон, а потом рассмеялись. Хотя этого, кажется, не было – наверное, показалось.

На листке были выведены различные закорючки всех разновидностей и витиеватостей, ограниченные только пределами листа, хрупкого, как хрусталь, сыпучего, как сахарный песок. Я не видел полосы, пронизывающие лист вдоль и поперек, за пределы которых ни на миллиметр не выходили закорючки – для меня они жили своей жизнью, но только внутри определенных границ.

Мне были непонятны родительские упреки; неприятны были глаза, устремленные в мою сторону не только отцом, матерью и псом, но теперь уже и котом, занесшим ногу за голову, прекратившим свой туалет только для того, чтобы посмотреть на мое бессилие, непонимание и глупость. Мать была расстроена моим поведением: я снова видел себя нашкодившим ребенком в ее глазах, теперь стоящим с опущенной головой в слезах и девчачьем платье, надеясь провалиться под землю, но не всерьез, а только на секундочку, чтобы почувствовать боль, испытанную женщиной, из которой я когда-то с такой же болью вылез; отец, не смущаясь чьего-либо присутствия, думал, смотря на меня: «Почему он такой идиот, неужели это проделки этой женщины, чтобы разозлить меня? или он просто такой, – не может понять, что нужно просто взять и прочитать то, что написано на листе?» Пес ничего не думал, его песочного цвета глаза преданно смотрели на меня, теперь уже по-настоящему признав меня, не по запаху, не по виду, но сердцем, которое я отдельно хоронил, преждевременно вырезав из его груди. Пес, конечно, узнал те кончики пальцев, аккуратно вытаскивавшие его алую мышцу, не ради развлечения, не ради хвастовства или насмешки, но ради идеи: похоронить самую лучшую часть животного, самую сильную и самую важную с особыми почестями. У глупого кота свистело в голове, а задранная кверху нога стала похожа на скипетр, который он обхватил двумя лапами, – чертов монарх, коронованный принц.

Пес лизнул другую сторону листа, заднюю, будто намекая мне на что-то. Развернув бумажку, я увидел знакомые буквы, но разобрать их смог не сразу. Длинный текст, полный исправлений, черточек, похожих на брови рисованных детских рисунков, клякс и заштрихованных слов. Заглавные буквы некоторых слов были переписаны.

Я стал читать:

«Чудесное прошлое было у нас · И не менее чудесное будущее должно было быть впереди · Только мне уже нет, да и, честно-то говоря, никогда не было никакого дела до всего этого · А я просто хотел быть свободен от всего · И время – это что-то ужасное, что-то немыслимое, отвратительное, ведь именно из-за его нехватки я так и не смог по-настоящему пожить и сделать хотя бы что-нибудь из того, что планировал в далеком-далеком детстве · Только вот послушай, я ведь правда хотел, чтобы ты любил меня · О да, и чтобы твоя мать любила меня так, как я любил вас двоих · Что же пошло не так, сынок, почему все было как-то иначе · Как же трудно было нести эту ношу одному · И еще труднее скрывать о вас, что это за ноша · Только теперь я могу сказать · И на самом деле я много раз пытался, но вот так всегда: как только пытаешься сделать шаг – нечто сковывает горло, словно уничтожает изнутри, не давая возможности нарушить зыбкую гармонию · Рок, над нашей семьей повис рок · Едва ли у нас получится из него выбраться, и, как видишь, мы до сих пор сидим здесь и ждем избавления · Вопросы без ответов – тебе придется к этому привыкнуть, сынок · О, как бы мне хотелось все тебе рассказать, но я не могу, просто не могу · Только одно могу тебе сказать: ты должен прислушаться к себе, не воспринимай все всерьез · И сколько же раз я проклинал себя за то, что произошло с тобой · Случайность, виной всему случайность, но я виновен в какой-то мере тоже, ведь это все-таки я презирал вас с матерью, это все-таки я хотел вашей смерти, не со зла, конечно, нет, но по причине, которую вам не дано никоим образом понять, да и ни кому-либо еще · Видишь, вы здесь совершенно ни при чем · О как же я виноват · Больше всех других · О, как же мне объяснить · Да, я любил себя больше, чем вас, больше, чем кого-либо, но это не значит, что я был к вам равнодушен · Ах если бы можно было бы все изменить все исправить, – все бы тогда было иначе».

Взглядом абсолютного непонимания смотрел я на отца, выказывая смущение, требуя немедленного разъяснения. Только светлые зайчики, бегающие по ветхим стенам строения, немного радовали меня, мой суровый непонимающий взор, светлые (но для меня все те же: бело-серые краски) палитры разливались за окнами радужными оттенками счастья и благополучия, но в то же время это все немного расстраивало: зная, что рано или поздно отсюда придется уйти, я заранее разочаровывался, печалясь из-за неизбежного. Пес все так же преданно смотрел на меня, боясь, наверное, снова меня потерять, что было неизбежно, но о чем он не знал и даже не догадывался.

– Некоторые вещи можно понять, только если смотреть сквозь строк. Прочти еще раз, – сухо сказал отец, глядя прямо мне в глаза.

Я подумал, что не помню цвета своих глаз, – забыл, – но спрашивать у своих визави ни под каким предлогом не собирался. Я прочел еще раз, потом еще раз и еще, вчитываясь в каждое слово, в каждый сумбурный непонятный мне своим символом знак, мимолетно кружащийся по листу и в воздухе запахом ртути и синих чернил, и каждый раз находил для себя все новые и новые отвлеченные, сокрытые помыслы. Бо́льшей частью додумывая их сам, я уже не совершенно запутался: что хотел донести до меня мужчина, сидящий напротив? или все написанное уже сугубо мои догадки, спровоцированные чем-то внутри меня? Я знал, что даже если это то, что я сам сейчас выдумал, то все равно это, уже в какой-то мере, реальность – в моей голове, для меня, для моего мира… для моего мира это крах, погибель. Но что погибель для одного, то для другого начало чего-то нового.

– Я не спал уже много лет, – устало сказал я невпопад, думая, что это как-то поможет разбавить серость обстановки позолотой моего риторического вопроса, латунной окантовкой почерка моих небессмысленных слов. Я заранее поставил себе цель не выказывать этим людям никаких чувств, потому что они могли спокойно съесть меня заживо, видя во мне слабость, хоть какую-то малейшую тягу к слабости или простую привязанность – видимо для этого и только для этого здесь был пес и кот, – не показывал я своих чувств и сейчас, просто потому, что их попросту не было, – мне пришлось их убить еще на подступах к гортани, краснотой поедавшую мою шею.

Инверсия не всегда, но очень часто помогает понять смысл недоступных ранее истин, и даже если что-то остается неясным, то стоит задуматься: а проблема, быть может, все-таки не в мире, существующем неведомо сколько времени и циклов подряд, а в самом себе – человеке, не способным справиться с собой, смириться, установить простейший контакт, научиться управлять своим телом и выделить из всего этого именно то, что нужно для понимания мира. Конечно, все это истинно только на словах, и так же на словах и остается ветхой правдивостью, но не в нашем ли мире правда выражается в словах? Не посредством ли слов мы можем донести суть своих умозаключений до голов обывателей, не с помощью ли этой хитрой машины безумия мы можем вторгаться, как победители, в неокрепшие души детей, меняя все так, как нам заблагорассудиться, говоря потом, будто бы все так и было, будто бы вся та дрянь, та скверна уже была заложена не нами? Можно сказать, что слово – способ умертвить сознание. Но не в критично ужасном ли скрывается блажь, способная перевернуть все то накопленное зло, что оно само же и произвело. Не слово ли будет тем, что спасет нас? Не инверсия ли нам показывает все то, что слово может сделать с человеком, переворачивая смыслы сказанных некогда слов? Инверсия, – зачем, спрашивается, о ней столько пустых и ненужных слов, если слово, без поддержки, не может ничего передать, если само слово не может ввергнуть подсознание в то состояние, которого мы от него ждем, так? Неправда! Само слово это – о, чудесное слово, совмещающее в себе все то, что может произойти, что уже произошло, что будет и не будет происходить априори здравому смыслу – несет в себе все то, что мы попросту не можем вообразить, не можем представить; оно разворачивает не только то самое пресловутое слово, но и само время вспять. Да, действительно, одно лишь слово, способное менять то, что не может даже «всесильный» человек, готово ежесекундно менять наше восприятие мира, – менять маленьких куколок, бегающих на нитках по условленным местам только для потому, что уже вычерчены пути, но не сделаны возможные развилки для троп. Поэтому, наверное, и только поэтому слово не просто начерченный на бумаге символ, живущий при некотором раскладе вещей и сходстве факторов, но живой организм, – воплощение не только огромного, нескончаемого, безграничного смысла в маленькой фразе, но и жизнь, заключенная в наших движениях, мановениях рук, шажках ног, воплощениях мысли, способной различать то, что делают и руки, и ноги, и мозг. Не слово ли способно доставить информацию лучше любого компьютера и почтальона, погрызенного котом? Жизнь – как складное решение проблемы вселенского масштаба в маленькой черной фразе, висящей за витриной магазина над товаром с маленьким ценником, на котором, к сожалению или к счастью, не начерчено цены.

– Сыграй нам с матерью на гитаре, сынок, – сказал отец спокойным голосом человека, который не воспринимает ничего извне, думая, что самодостаточность есть высший признак совершенства. Пес все так же преданно смотрел на меня, высовывая изо рта язык, охлаждая и осушая его, а потом снова засовывая, чтобы повторить данный ритуал. Может быть, только для того они и живут, может быть, только в этом заключается цель их существования. – Сыграй, хозяин, я очень хочу послушать твои нежно-очерствелые пальцы, – сказал пес все отцовским голосом. – Кот сидел на своем месте с поднятой кверху ногой. Пульсирующие зрачки его достигали ресниц, а порой и усов, торчащих в разные стороны.

Гитара стояла за стулом, на котором сидел кот, и мне было особое удовольствие невзначай скинуть этот мерзопакостный иступленный пушистый комок, усами режущий мои брюки. Упав, пушистый комок в том же самом положении, в котором и сидел, воткнулся оттопыренной перпендикулярно телу лапой в пол. Гитара была очень старая, ее я моментально вспомнил совместно с лучшими днями детства, которые проживались не днями, но секундами, мгновениями, сулившими мне счастливое будущее; все это только зря обманывало мои надежды в то далекое время. Струны были скверно натянуты, отчего создавалось впечатление мягкости и плавучести металла, но несколько затяжных поворотов бабочек на самой верхушке грифа усмирили непослушные и слишком податливые струны. Внутри деки позвякивала пустая бутылка: маленькая, с плохо завинченной крышкой. Кот отошел от минутного исступления и теперь спокойно восседал на полу, пытаясь вытащить из мохнатой лапы занозу, активно вылизывая себя. Зрачки его заметно сузились и почти пропали, вместо них появились белые бездонные белки, и теперь я совершенно не мог понять, куда смотрит этот комок: на меня ли, или в себя – внутрь.

Человек, которого нет

Подняться наверх