Читать книгу Хорошие деньги - Александр Сергеевич Донских - Страница 1
Оглавление1
Мама и все семейные затемно ушли на работу или в школу, а Василия, как обычно, оставили одного под замком спящим в кровати. К полудню он проснулся, сладко потянулся своим худеньким, но жилистым тельцем, сполз босыми ножками на пол, подтащил к окну стул и, пыхтя, забрался на подоконник. За окном – зимушка-зима, стужа. Злыдень-январь лютует, – как мама говорит. Окно густо обмёрзшее, и хотя шершавое, точно бы наждачка, однако Василий, не без усердия и упорства, стал лизать его, прикладывать к нему ладошку, протаивая лунку: хотелось посмотреть, не возвращается ли домой мама, чтобы покормить обедом своего, как она – с приятностью для Василия – говорит, сыночку. Холод до онемения щипал и обжигал язык, и Василий прятал его в рот, согревал и снова, с неотступностью, лизал и грел дыханием наледь, тёр её ладонью. Наконец, в свою довольно широкую проталину увидел – на землю плавным, замедленным, как порой показывают в кино, ливнем-танцем сыпался дивный сверкающий снежок. Родной посёлок Покровка со своими сугробистыми пустынными улочками, с кучеряво дымящими трубами бревенчатых домов, с издальней опушкой соснового борка был, несмотря на снегопад, щедро овеян солнечным светом, который пробивался сквозь туманистую поволоку неба, и до того предстал перед Василием белым и искристым, белым и искристым до какой-то жгучести, а секундами и лучистым, просто лучезарным, что Василий даже не признал знакомых ему улиц и домов, зажмурился накрепко, нещадно ослеплённый, и подумал, что – или ещё не проснулся он, или попал в сказку, или же случилось с ним и то и другое разом.
– Дедушка Мороз, – всё не открывая глаза, невольно позвал он, очарованный и всем сердцем верящий в волшебство и чудеса сказок и даже жизни самой, – Снегурочка, ау-у-у! Где вы? Я ещё хочу от вас подарочка, как нынче на новогодней ёлке в клубе. Помните, вы мне подарили кулёк конфет, сахарного петушка и румяное яблоко? Эх, ещё бы! А? А?
Василий даже навострил ухо к окну – не послышится ли отклик какой-нибудь, ведь Дед Мороз и его внучка Снегурочка непременно должны жить где-нибудь в лесу, вон в том загадочном сосновом бору, и каким-нибудь волшебным образом слышать просьбы детей. Однако в ответ – тишина.
Глаза, наконец, мало-мало обвыклись, и Василий пристальнее всмотрелся в улицу, в её дали с таёжными лесами и сопками – мамы, увы, не видно, Деда Мороза со Снегурочной тоже, тоже нет как нет нигде. Опечаленный, Василий вздохнул глубоко и протяжно. Однако всё равно вглядывался, щурился, желая увидеть хотя бы кого-нибудь, лучше бы, конечно же, ребятишек, по которым он тосковал, ежедневно и целодневно просиживая под замком, однако улицы и проулки по-прежнему оставались безлюдными. И ему понятно, что кто-то из селян на работе, как мама и отец, кто-то в детском саду или на учёбе в школе, как сестра Наташа, а старики по привычке на печах лежат, косточки, говорит мама, свои старенькие греют, и только лишь свора собак шныряла от двора к двору, от забора к забору, иногда поджимая к животам закоченевшие лапы. Эх, скучно, одиноко, но самое досадное – мамы, мамочки нет!
Неожиданно докатились вязкие, странные и показавшиеся грозными звуки: му-у-у. Маленький Василий ещё не знал хорошенько, кто их мог испускать, с лета и осени смутно помнилось – какие-то рогатые, бокастые, огромадные звери, – животины, поясняла тогда мама. И в проталину он увидел аж целое стадо этих страшных, но унылых созданий. Не на шутку испугался: а вдруг они увидят его в окне или учуют как-нибудь да попрут рогами на дом их, старенький и обветшалый, бывает, жалуется, вздыхая, мама, да своротят палисадник и стену, – и семье вовсе негде будет жить. Спрыгнул Василий на пол, шустро заскочил по лавке на печь и унырнул там, как в норку, под отцову овчинную шубу. Ничего не видно, ничего не слышно – вот какой Вася молодец: и себя, и дом, можно сказать, спас!
– Мама, мамочка! – тихонечко и тоненько, как молитву самую сокровенную, шептал мальчик.
Под шубой да в ласковой теплыни протопленной отцом с вечера печи согрелся, стомился весь и, блаженный, что уцелел, даже задремал. А пробудился потому, что ужасно как зачесалась вылезшая из-под овчины нога. Дёрг ею, дёрг – всё равно щекотно; отчаянно потёр о кирпичи, однако зуд ни в какую не отступал. С неохотой великой выбрался наружу из своей лохматой норки, – о-о! оказывается, мама сидела на корточках и щекотала ему пятку.
– Ма-а-а-ма! – бросился он к ней на шею. – Я увидел большущих и страшнущих животин. С рогами и копытами они, точь-в-точь как у чертей на картинке. Ой, жуть, ой, страх! Но я, не подумай чего, нисколечки не струсил. Если бы они сунулись к нам – я бы клюкой их, клюкой! Вот так, вот так! – схватив у печки клюку, наскоками с подпрыжками шпынял воздух воинственный и счастливый, что наконец-то пришла мама и жизнь снова стала радостной и легкокрылой, Василий.
– Ах, ты мой маленький герой, ах, ты мой бравый солдатик! – прижималась к нему своей румяной холодной щекой мать. – Но это были, Василёк, всего-то коровушки-бурёнушки и их перегоняли в отстроенный недавно тепляк на другой конец Покровки. Сегодня у коров новоселье, праздник. Там им вольготнее и теплее будет житься. А мычанием, думаю, они поприветствовали тебя и, наверное, хотели сказать: «Вася, приходи к нам за свеженьким молочком, чтобы ты рос здоровым и сильным. Всегда тебе будем рады».
– Они, выходит, добрые?
– Добрые, добрые.
– А я-то подумал – злые!
– Мы, люди, вечно запутываемся, будто в трёх соснах: не разберём, где добро, а где зло. Когда же уразумеем, что к чему, – бывает, что уже поздно.
Мать была вся запорошена снегом, от неё исходил сиянием парок, – и она бело и сказочно светилась. Сын слизывал с её пухового платка снежинки и приговаривал:
– Ты, мама, Снегурочка, ты самая прекрасная и самая добрая на свете девица.
– Я – девица? Ой, и болтушка же ты у меня, Василёк! Понахватаешься от взрослых разных слов и – разбрасываешь их налево-направо, будто новогодними блёстками осыпаешь. – Помолчала, поглаживая Василия по голове. – Ты у меня умненький-разумненький не по годам, и норов у тебя уже почти что мужской, даже можно сказать, мужичий – настойчивый. Но вот сердечко твоё по природе ласковое и открытое и ничем-то не защищено, кроме твоего дружелюбного щебета, а потому всё думаю да переживаю, родненький: не натерпелся бы ты по жизни, не хватил бы горя-лиха от людей.
– Ещё чего! Я кому хочешь всыплю, если что!
– Ой ли, ой ли! – смеялась, любуясь своим речистым сыночкой, мать. – Расчирикался, разгоношился, гляжу, воробышек мой! А садись-ка лучше пообедай – я тебе свеженьких да запашистых пирожков принесла из столовой, вечерние щи разогрею на электроплитке. Покушай, да я снова побегу на работу.
– И я, и я с тобой, мама! Я буду тоже работать!
Василий не столько рвался из дома, из-под замка, под которым он более-менее уже пообвыкся, притерпелся жить, в одиночестве свивая мысленно и сердцем свой маленький уютный мирок, да, не столько рвался из дома, сколько хотелось помочь маме, которая всегда-то возвращалась с работы усталой, отстранённой, нередко угрюмой и даже сердитой. А так хотелось, чтобы она улыбалась, радовалась, шутила! Она хорошая, она очень, очень у него хорошая мама, самая лучшая на свете!
– Мама, мамочка, я буду из всех сил помогать тебе: хоть обрезки таскать, хоть доски складировать, хоть брёвна и чурбаки перекатывать, – перечислил он те работы, о которых ежедневно слышал от взрослых.
– Ах, молодчинка ты мой! Помощник, труженик! Но, Василёк, со мной тебе никак нельзя: детям проход на наш лесопильный завод строго-настрого воспрещён.
– По-че-му-у-у-у-у?
– По-то-му-у-у-у-у!
И оба засмеялись на свои невольные созвучия, напомнившие недавнее мычание коров.
– Ну, возьми, возьми же меня, мама! Пожалуйста! Я не через ворота пройду в цех, а прошмыгну в дырочку в заборе. Там их много – я знаю! Мальчишки рассказывают, как лазают через них и потом бродят по цехам где хотят. Мы вместе, мама, поработаем, и ты получишь потом много-много копеек и рублей. И уже никогда-никогдашечки не разругаешься с папой из-за денег.
На днях родители повздорили: мама упрекала отца, что не хватает денег на то, на это и на что-то ещё. Василий слушал их и зачем-то сжимал кулачки. Он взрослел; может быть, быстрее, чем надо бы.
Мать крепко прижала к груди сына и долго не отпускала его, чтобы он не увидел побежавшие из её глаз слёзы.
– Вырастешь – ещё наломаешь спину, Василёк, на этом окаянном заводе. И денег, Бог даст, много-много заработаешь, чтобы всем, кто окажется рядом с тобой, жилось счастливо. – Помолчав, тихонько и тоненько протянула каким-то песенным, но тоскливым мотивом: – То-о-о-лько сча-а-а-стливо.
Уже в глубоких сумерках, и сам весь сумеречный, хмурый, пришёл домой отец. Он помимо основной работы в цеху ещё где-то подрабатывал; не бывало его дома и по субботам-воскресеньям. Он, как-то излишне, не по возрасту, сутулясь и не поднимая лица, показавшегося Василию тёмным и обвислым, неспешно и вяло стянул с себя меховую, до лоска потёртую телогрейку, не повешал её, а отшвырнул в угол возле раздевалки, тяжко стянул толсто подшитые огромные грязные валенки. Забыл снять шапку, сгорбленно, будто весь болен по-стариковски и дряхл, опустился на стул за кухонный стол. Мать молчком подала ему ужин, он тоже в молчании, сосредоточенно поел, нехотя и устало пережёвывая пищу. Долго, с томительным наслаждением пил, громко швыркая, горячий чай, и можно было подумать, что более приятного занятия для него не было и быть не могло. Василий, движимый каким-то своим ещё неясно осознаваемым чувством любви и сочувствия, подошёл к отцу и коснулся лбом его спины. Отец вроде как через силу и слепо погладил сына по головёнке, но больше по виску, при этом своей шероховатой, как неструганная доска, большой ладонью нечаянно, но больно заламывая сыну ухо, легонько и также слепо отстранил его от себя и убрёл в спальню; слышно было, что он сразу же, прямо в одежде повалился на кровать. Василию стало обидно и грустно.
Он забрался в свой тёмный игровой закуток, вытянул из вороха игрушек своего любимого одноногого Буратино и стал убаюкивать его. Из спальни – тяжёлое, простуженное дыхание спящего отца. А мать тревожно заглядывала в чёрное, замороженное окно, в Васильеву проталину, – высматривала десятилетнюю дочь Наташу; она каталась на общепоселковой горке с ребятишками и, по обыкновению, не спешила домой. Мать сердилась, ворчала:
– Ух, погоди у меня, противная девчонка.
Наконец, в комнату ввалилась вся в снегу, обледенело-белая Наташа, её щёки полыхали, волосы были встрёпаны, беличья шапочка лихо зависла на затылке. Мать топнула ногой:
– Сколько можно носиться, беспутое ты чадо! Я вся как на иголках!
Кухонной тряпкой загнала дочь в угол, даже не позволив ей раздеться. Наташа поначалу стойко стояла, гордо и задиристо выпрямлённая, но со сжатыми губами. Василию не жалко сестру, он даже, случалось, бывал рад, когда её наказывали, потому что она не брала его в свои игры, после школы тотчас улетала на улицу к ребятишкам. Стояла, стояла так Наташа, да вдруг посломилась вся, поосела и тихонько, с подвывами заплакала, уткнувшись лицом в беленую стену. Брат же посмеивался над ней, вроде как торжествовал. Однако внезапно его смех лопнул, как шар, который чрезмерно надули, и он тоже стал всхлипывать, крепче прижимая к груди несчастного своего, но любимого, чем-то родного ему Буратино, который несчётное число дней, можно сказать, целую жизнь провёл с ним под замком, участвуя в его играх и мечтаниях.
2
Осенью Василия всё-таки выпустили на волю – освободив навсегда из-под замка, отдали в детский сад, в старшую, предшкольную, группу. Он услышал, как отец, минутами едва разжимая зубы, говорил матери:
– Хватит, Маша, экономить даже на детях. Ну, что, скажи, за дурь – держать пацана под замком? Он тут в четырёх стенах, как в камере, совсем одичает, отвыкнет от ребятишек и будет по жизни одиночкой и чудилой. Короче, завтра зарплата – оформлю его в детсад и – баста! Не считай ты копейки, точно скряга. Жить-то когда-нибудь начинай, что ли.
Мать никак не ответила, только плотнее сомкнула губы и потупилась. Но Василий понял: родители друг дружкой очень недовольны и снова не случиться бы ссоре большой и затяжной. Шепнул матери:
– Мама, я не пойду в детский сад, буду сидеть под замком. Мне дома одному хорошо, не слушай папу.
Мать не отозвалась словом, но поприжала сына к себе, поцеловала в темечко.
Но вечером, когда укладывала его спать, шепнула:
– Отец прав – совсем одичаешь ты дома один, будешь чураться людей. Иди к ним и ничего не бойся, мой маленький герой.
Промозглым осенним утром отец молчком и непомерно широким, скорым шагом привёл Василия в длинный, почернелый, шелушащийся тусклой краской длинный-длинный деревянный дом, легонько, но твёрдо подтолкнул к женщине в белом халате, какие в больнице или на коровьей ферме, уже знал Василий, носят работницы:
– Вот, Васька, твоя воспитательница – Рита Николаевна. А я потопал на работу. Смотри мне! – зачем-то погрозил он пальцем.
Рита Николаевна провела Василия в группу – в огромную, напомнившую мальчику помывочную в общественной бане, комнату, в которой сбилось ужасно много детей и пахло отвратительно, непривычно, совсем, совсем не так, как дома, – протопленной печью, смолёвыми дровами, всякими мамиными вкусностями кухни. Пыльно же было настолько, что потянуло чихнуть, – и Василий чихнул, и, являя свой норов, постарался, чтобы громко вышло, как бы назло. Воспитательница зачем-то притворилась строгой:
– Не разносить заразу! Тебе тут не дом. Ой-ой, а нахмурился-то, а напыжился! – не выдержала и засмеялась она, мягко и зыбко потряхиваясь своим пышным станом.
Дети играли, резвились, крича, смеясь, пихаясь и невесть что ещё вытворяя. В груди Василия томительно заныло боязнью, если не страхом, и он невольно задвинулся за спину воспитательницы. Но Рита Николаевна подтолкнула его к детям. Он в полшага сдвинулся и остановился: нет, не хочется в толпу! Как всё же замечательно, уютно, безопасно ему сиделось хотя и под замком, но дома, дома, в родных стенах, он так увлечённо играл сам с собой или с одноногим безответным другом Буратино! В радостной беспокойности поджидал маму, и мама непременно приходила и кормила своего сыночку вкусными обедами. Потом подоспевала из школы Наташа, которой поручалось присматривать за младшим братишкой, пока не вернутся с работы взрослые. Но Василий вихрем вылетал на улицу и этим вольным вихрем носился сколько ему хотелось, однако всегда поглядывал в даль улицы: возвращается ли с работы мама. И как усмотрит – на крыльях счастья мчится к ней; пыжась, пыхтя, помогает донести до дома очаровательно пахнущую сумку с припасами, которая всегда у мамы битком набита. Какая была жизнь! Ну, зачем, зачем его сдали в детский сад, в эту кашу-малашу из пыли, ворохов игрушек и – детей, хотя и сверстников его, но всё чужих, непонятных? Наконец, зачем ему слушаться эта чужую тётю? Рита Николевна, кажется, не злая, может быть, даже хорошая тётя, но она не мама. Не мама. Совсем не мама.
Воспитательница подтолкнула Василия настойчивее, даже жёстче, однако он, не ослабляясь, упрямо не продвигался вперёд. Натуженно заскулил, кулаком усердно растирая предательски сухие глаза.
– Вай-вай, плакса какой, а ещё мужик и сибиряк! – посмеивалась Рита Николаевна; она точно, что добродушная, но до отчаяния чужая для Василия.
Он снизу увидел её жидковатый трясущийся подбородок, который, показалось ему, вот-вот оторвётся, плюхнется и следом брызнет в него какой-нибудь гадостью, и заголосил громче, злее, уже почти что по-настоящему. И, наверное, Василий не пошёл бы к детям, по крайней мере добровольно, по-доброму, если бы сердце его не помнило слова мамы – надо идти к людям.
Воспитательница почувствовала – её новый питомец чуть расслабился, плечами слегка сник, и она в мгновение ока втолкнула его к детям:
– Петя, мальчики, а ну-ка возьмите этого трусишку к себе!
И Петя, крупный, важный, с выпуклыми ляжками мальчишка, живо заволок Василия в общую кучу.
– Будешь медведем, а мы – охотниками, – повелительно объявил он Василию, горделиво подкидывая в руке детское двуствольное ружьецо.
По команде Пети мальчишки повалили Василия на пол, поставили на четвереньки, сами разбежались по углам, за шкафы и столы и стали выкрикивать:
– Бах! Бух! Трах-тах-тах!
С гиканьем подбежали к ошеломлённому Василию, перевернули его на спину:
– У-ух! здоровущего мы медведя пристрелили!
Растянули Василия за руки, за ноги и принялись понарошку разделывать: голову, лапы отрубать, шкуру сдирать. Василию было щекотно, но он не мог засмеяться, потому что сердце его жгла обида: почему именно его сделали медведем, заставили стоять на четвереньках? Василий не прочь стать охотником, а не унизительно распластанной тушей. Он вскочил на ноги, метнулся, нечаянно ударил локтём Петю. Тот мгновенно и с весёлой сноровкой ответил выбросом ружья в его живот. Василий чуть было не заскулил от боли, однако сдержался, выскользнул из толпы и убежал к окну, будто через него можно было вырваться на волю; мальчишки надрывались вслед:
– Посмотрите, посмотрите: новенький чокнутый какой-то!
Возле окна было спокойнее; во дворе мокрые голые тополя, небо тяжёлое, но тихое, застывшее. Василий прильнул носом к студёному, влажному – со слёзками – стеклу, как он любил это делать и дома. Лучше бы оказаться там, на улице, в сырости и холоде! Хотелось побыть одному; а самое желанное – забиться бы в какой-нибудь тёмный, тёплый уголочек да поиграть бы всласть со своим молчаливым, верным Буратино!
Неожиданно все стали суетиться, побросав игры, когда воспитательница громко возвестила:
– Руки мыть! Строимся на обед. Живее, живее, детишки! Молодцы, молодцы!
Василию не хотелось куда бы то ни было идти, тем более строиться, опять мешаться с толпой; он задвинулся за шторку и даже вцепился в подоконник. Отчаянно смотрел то на воспитательницу, то за окно. Рита Николаевна громоздко решительной поступью подошла к Василию и отдёрнула его от окна.
– Не хочу, отстаньте! Отстаньте!
– А ты, Вася, захоти, – и за руку с неумолимой ласковостью, с подрагивающей на губах улыбкой установила его в строй.
По одному подходили к умывальнику, смачивали руки, становились возле уже накрытых столов и ожидали команды.
– Сесть, – услышали, наконец.
После обеда – прогулка. Рита Николаевна снова построила свою группу и на улице сказала, поспешно и механически указывая рукой:
– Туда не ходить, сюда носа не совать, к забору не приближаться, на деревья не лазить, а кто не послушается, у того скалкой одно место буду греть, – улыбнулась она.
Василий понял, что играть можно только лишь под грибком в твёрдом сыроватом песке, на качалке и возле воспитательницы. Под грибком ему вскоре прискучило копаться, на качалку не пускали Петя с друзьями, а возле воспитательницы стоять ему никакого интереса не было. Подошёл к забору и через щёлку заглянул на улицу. Дорога – грязная, разбитая, дома – вылинявшие, однообразные, но – там воля, там воля, там где-то родной дом, там – мама, мама! И любимый, сейчас совсем одинокий и заброшенный друг Буратино!
– Ку-у-у-да, Окладников? – прищурилась, будто прицеливалась, Рита Николаевна.
Василий вернулся, опустился в песочницу и вперился взглядом в землю. А под боком Петя с дружками вовсю раскачивался, пуская к себе единственно лишь тех, кто заискивал перед ним – дарил фантики, поддавался в рукопашной – Василий особенно презирал таких мальчишек – или же подолгу, унизительно просился на качалку.
– А ты почему не просишься ко мне? – спросил горящий выпуклыми, налитыми, как яблоки, щёками Петя у мрачного, костистого и напружиненного Василия.
– Не хочу качаться, – процедил Василий и отвернулся.
– Ну и дурак!
Все ребятишки резвились, Василий же одиноко и сутуло сидел в сторонке, в этой мало приспособленной для игр песочнице, и уже никто не приглашал его в свой кружок. Он был волчонком, который, как не корми его, смотрит в лес. Хотел было всплакнуть, да сжал зубы так, что заломило в скулах. Никто, никтошечки не увидит его слёз!
Детей завели в группу. Василий же, сам не ожидая от себя такого, шмыгнул за перегородку в сенях. Посидев секундочку-другую, вылетел во двор и стал карабкаться по забору. Он в первые мгновения этого своего отчаянного поступка даже не представлял себе, куда и зачем бежать, но страстно хотелось оказаться от этого ужасного, гадкого, как он полагал, дома очень, очень далеко, настолько далеко, чтобы никогда не найти дорогу назад и чтобы его самого не отыскали. В голове стало проясниваться: поплутает, конечно же, поплутает и всё равно, полагал не умом, а чувствами Василий, придёт-таки к тому единственному на свете дому, где мама, где отец, где Наташа, которая хотя и не берёт его в свои, как она подчас заявляет, взрослые игры да занятия-дела, но она сестра его, она родная его душа, – так говорит мама. Ещё одно усилие, подтянуться нужно и – свобода, путь домой!
Однако кто-то дёрнул, да немилосердно, хищно, Василия вниз, – он сорвался и саданулся оземь. Неутешно, но сдавленно заскулил, однако не столько от боли, которая просекла колено, – от великой досады. Увидел склонившуюся над ним бородатую, по-звериному мохнатую физиономию здоровенного дворника. Дёрнулся, попытался вывинтиться своим юрким тощеватым тельцем, – э-э, нет: такого бугая не одолеешь! Примчалась воспитательница, сгребла Василия и уволокла в группу. Он вырывался, пищал и даже укусил её, однако же силы и тут были не равны.
Вечером Василий нетерпеливо дожидался родителей, однако они отчего-то не приходили за ним. Неужели забыли? – колотилось до клокота в сердце отчаяние. Ночная няня, седенькая, ласковая старушка, стала укладывать детей в постели.
– Хочу домой, хочу домой! – потребовал Василий. – Где мой папа, где моя мама, где моя сестра? Домой! Домой!
– Ты же, милочек, круглосуточный, – участливо и вроде как виновато ответила старушка.
– Круглосуточный?!
– Да, родной, всюнедельный, – скорбно покачала она маленькой, усыхающей головой.
И такого слова обомлевший Василий не знал. Ничего не понял он из объяснений доброй бабушки и решил, что мать и отец навсегда бросили его. Невыносимой горечью набухла маленькая, но страстная душа. Василий повалился на пол и разрыдался. Няня, всячески увещевая, отвела его к постели, раздела, уложила, что-то щебечуще нашёптывая в его ухо. Он, взглянув, с надеждой или как напоследок, в чёрное ночное окно, вмял лицо в подушку и долго рыдал и стонал, а она гладила его, пока он не заснул. Хорошая, конечно, бабушка, да она чужой, неродной человек.
Крепкий сон и слёзы, казалось, очистили и оздоровили его душу – утром в ней было свежо, ясно и просторно. Все дети ещё спали, когда Василий проснулся. Ему было приятно лежать под ватным одеялом и смотреть в озарённое солнцем окно. В помещении было душно, но из щёлок оконных рам тянуло блаженным холодком, и Василий, вытягиваясь, ловил ноздрями струйки воздуха. Какое прекрасное утро! Так бы и лежал, и лежал, наслаждаясь пригревами солнышка и токами свежести!
Однако неожиданно он вздрогнул и поморщился: детей стали будить, подгоняя, покрикивая. Рита Николаевна, бодро вышагивая по комнате, неустанно и строго-весело напоминала, что нужно спешить, спешить, так как стынет завтрак, так как есть в этом мире порядок, так как, наконец-то, утро, и все нормальные – ударяла она – люди должны вставать с постелей, умываться и завтракать. Василий одевался нехотя, косясь на эту глазастую, энергичную, всё и вся подмечающую воспитательницу и машинально шевелящихся сонных, угоревших в духоте общей огромной спальни детей. Почему он должен торопиться к завтраку, если ему сейчас совсем не хочется есть, а хочется полежать, мечтая и попотягиваясь в нагретой постели? Какая же была чудесная жизнь под замком, – да, под замком, но ведь дома, в ожидании мама!
Снова по команде сели за столы, по команде же поднялись. Василию пришлось на ходу дожёвывать пончик, потому что он ещё не умел, как другие дети, проворно, будто собака, проглатывать пищу.
Опять поторапливая, привели в музыкальный класс. Важная, но красивая, с высокой причёской тётя стала разучивать с детьми песню. Василий быстро запомнил слова и пел прилежно: какое-никакое, а развлечение и разнообразие, в конце концов. Старались все, тянули мотив до тончайшей фистулки. Однако музыкальный руководитель досадливо прицыкивала:
– Плохо! Ещё раз. Бодрее, жизнерадостнее. С улыбками! Я кому сказала – с у-лыб-ка-ми! – И била длинными белыми, точно палочки, пальцами по клавишам.
Спели раз, спели ещё два, три, четыре раза. Устали, поджались. Солнечные блики запархивали из палисадника и забавно, зазывающе подпрыгивали по стенам и потолку. Как хотелось играть и резвиться!
– Через несколько дней наш музыкальный монтаж придёт смотреть высокая комиссия, – сообщила недовольная тётя, – но, если так же отвратительно будем репетировать, то опозоримся. А ну-кась, бодрее, оптимистичнее, мои певчие пташки!
Что такое «монтаж» и «комиссия» Василий ещё не знал, но почуял и душой и кожей, что тётя не отстанет, покамест дети не споют так, как ей представляется. Василий заскучал, затосковал, точно бы привязанный, однако петь всё-таки старался, потому что отчаянно хотелось на улицу, к солнышку. За окном денёк задавался ясный, золотистый, просто чудесный.
Усердие Василия руководитель заметила:
– Молодец, мальчик, – погладила она его по голове. – Все свободны, можете идти на улицу, а ты, пожалуйста, останься.
Дети сорвались с мест, однако возле двери вытянутой рукой их застопорила строго-весёлая Рита Николаевна, велела вернуться, сесть; потом велела встать, выстроиться возле двери и тихо выйти.
– Ведь вы меня похвалили, почему же не отпустили? – насупился Василий.
– Не отчаивайся, дружок. Наиграешься за свою жизнь. Ты отлично поёшь, у тебя, я думаю, дар, – попробуем исполнить сольную партию.
Сольную? Солёную? Непонятно!
Он отвернулся и прошипел сдавленно:
– Не буду.
Василию казалось, что с ним поступили несправедливо, даже коварно и вероломно. Ему тяжело, противно, а его заставляют петь!
– Какой ты, я погляжу, бука.
Василий угрюмо молчал, сжимал губы, быть может, опасаясь, что слово, непременно скверное, гадкое, может само собой вырваться.
– Смотрите-ка, какие мы обидчивые! – напряжённо засмеялась музыкальный руководитель. – Ладно уж: иди гуляй. Потом порепетируем.
В пятницу, уже совсем-совсем вечером, в липких осенних потёмках да за самым последним из группы, за Василием пришёл отец. Рита Николаевна взяла его за локоть, отвела в сторону и, значительно, взыскательно посматривая на Василия, долго что-то говорила ему. Отец, прикусывая губу, холодно, в молчании слушал. А на улице равнодушно и рассеянно сказал сыну:
– Ты дрянной мальчишка.
Василию хотелось разреветься, но он уже умел сдерживаться. У горла отчаянно и ненавистно колотилось: почему им всем хочется обижать его? Что он сделал такого нехорошего, скверного, что воспитательница наябедничала на него? Сколько же вокруг гадких, глупых людей!
Два дня Василий пробыл дома, играл, веселился, купался в любви и ласке мамы. Даже вечно хмурый и уставший отец улыбался ему; а сестра, очевидно наскучавшись по нему, охотно брала его в свои игры. И с каким же скрипом и непокорством в понедельник возвращался он в детский сад. Ему хотелось свободы, воли, ему хотелось уединения, тишины, ему хотелось ложиться в постель со своей любимой игрушкой, ему хотелось – когда дома никого не бывало – варить из сахара петушков и с упоением их сосать, ему, наконец, хотелось каждый вечер встречать маму, вжимаясь лицом в её подол.
Утром, когда мать, часто и нервно ошибаясь, путаясь пуговицами, спешно застёгивала на Василии пальто, он буркнул:
– Не пойду в детсад.
– Что за выдумки, Вася?
– Не пойду, не пойду, не пойду! – вырвался он из рук матери. – Там гадко! Там одни дураки!..
– Прекрати! – Мать хлестнула сына по голове, встряхнула за воротник. – И без тебя хватает нервотрёпки. Молчи! Одевайся живо!
Василий не ожидал, что мать ударит; раньше она никогда не наказывала его, а жалела, оберегала всячески, единственно рядом с ней он чувствовал себя совершенно защищённым. Больно было лишь только потому, что самый родной, любимый человек не захотел понять и посочувствовать.
С непокорливой неохотой, нарочно отставая, Василий брёл за матерью, и молчали оба всю дорогу, будто чужие друг другу.
Однако на прощание мать присела перед ним на корточки, обняла его:
– Прости меня, маленький мой: твоей маме страшно тяжело. Прости!
Сын зажимисто, скупо покачнул головой – то ли да, то ли нет, и в полвзгляда не посмотрел на мать.
3
С ребятами в детском саду Василий так и не сдружился, но потянулся к Александре, или Саше. Она была, как и он, одиночкой. Вечно бледная, застенчивая, нелюдимая девочка.
Петя как-то раз придумал игру: он – царь на троне, его друзья – придворные, бояре, толпящиеся возле него, а остальные, в том числе Василий и Саша, объявил Петя, – слуги. Все подчинились, даже Василий промолчал, очевидно, уже равнодушно принимая своё бессилие перед толпой; одна лишь Саша, тихонечко, но всё же твёрдо, возразила:
– Я не буду служанкой.
– А кем же, царицей, что ли? – вкось и брезгливо усмехнулся величавый Петя.
Дети заискивающе захохотали. Василию стало обидно за Сашу, и он крикнул:
– Я тоже не буду слугой: пусть другие тебе прислуживают!
Петя что-то шепнул одному своему дружку и, посмеиваясь, развалко надвинулся на Василия. Придётся драться! – сжал непримиримый Василий кулаки.
– Ты сейчас же будешь валяться в моих ногах: я одним мизинцем тебя уложу, холоп, – возвестил Петя.
– Нет, никогда!
Он толкнул Василия в грудь, не кулаком, а всего лишь пальцем, даже, кажется, именно мизинцем. Но Василий вдруг стал размахивать руками и повалился затылком на пол: оказалось, под его ногами сзади прилёг дружок Пети. Все засмеялись, а кто-то, наверное, выслуживаясь перед Петей, подпнул ногой незадачливую жертву. Василий дикой кошкой подпрыгнул и бросился на мальчишек с кулаками. Одному двинул, другому. Но и ему досталось изрядно – отхлёстывали и пинали его со всех сторон. Вмешалась воспитательница, всех драчунов за ухо, за шкирку растащила по углам, а Василия отругала больше всех, назвала негодяем и забиякой. Он вырывался и кусался, хрипел и рычал. Бедная воспитательница, вся неуклюжисто полнотелая, громоздкая, как шкаф, взопрев и всклочившись, в невероятных усилиях и ухищрениях заволокла отчаянного бунтаря в тёмную, сырую кладовую, где хранились списанные матрацы и подушки, с треском задвинула на двери щеколду.
– Остынь, психопат! Поразмышляй о том, как нужно себя вести с нормальными людьми.
Василию было невыносимо горько: за что, ну, за что?! Но он и сейчас не заплакал: не дождутся!
Час, больше ли отсидел, – кто-то царапнулся в дверь.
– Ты как там, Васенька? Не страшно?
Узнал Сашу; в щёлку спросил:
– Тебе хорошо в саду?
– Пло-о-о-хо.
– А мне аж гадко! Тьфу на них на всех!
Он помолчал, сминая и ломая за спиной пальцы. В его жилах вдруг стало закипать, в голове кругами всё сдвинулось и запьянилось туманом:
– Откинь-ка щеколду!
Саша пыжилась – цепко сидела заржавелая железячка, никак не давалась.
– Да живее ты! – уже метался Василий.
Ударила Саша ножкой табуреточки по щеколде – Василий прыжком, как зверь, выскочил на волю.
– Знаешь чего, Саша? Давай смоемся отсюда вот прямо сейчас. Выйдем за дверь – и-и-и!.. Эх, далеко-далеко, навсегда-навсегда удерём!
И ему летуче, но ослепительно ярко и красиво привиделось, как он скачет на коне, как летит на аэроплане, как вскарабкивается на скалу, как охотится на льва, да мало ли что ещё можно совершать там, на свободе! Какая же начнётся прекрасная жизнь, стоит только вырваться отсюда! Но из глубины его горящей души тянулось тоненькой песней: «К маме хочу! Оказаться бы сейчас дома, обнять бы маму, пожалеть бы моего бедного Буратино! Ну и что, что сидел под замком, зато делал, что хотел, и никто меня не обижал!»
Но песни души своей он не дал зазвучать полным голосом – решительно потянул девочку к главному выходу. Она зацепилась за дверной косяк, заупрямилась, тускнея и пожимаясь.
– Что же ты, Саша? Бежим, бежим! – диковато сверкали глаза Василия, пугая Сашу.
– Нет, нет! Ты что, с ума сошёл?
– Не трусь! Бежим! Скорее! К чёрту их всех!
– Придёт мама, а меня нету. Огорчится, будет плакать. Что я потом скажу ей?
«Мама, мама… домой, домой…» – проклёвывалась песня. Но Василий рванул девочку за руку к двери:
– Пустяки! Дети всё равно когда-нибудь уходят от пап и мам.
– Н-нет, – шепнула она, но с трепещущим сомнением в голоске. – Куда мы побежим? Холода уже какие, снег – посмотри, Вася, за окно: зима ведь уже.
– Сядем в поезд и-и-и!.. Хочешь в Африку? Там вечно тепло и море фруктов. Во заживём! Потом и других ребят из детсада – но только хороших! – переманим туда, и родителям напишем, чтобы приезжали. Ну, что ты?
– Но там львы и крокодилы.
– У меня припасена рогатка. Сварганю лук. Заживё-о-ом! Драпаем?
И, не дожидаясь ответа, он вытянул Сашу в раздевалку; там никого не было, ребятишки с воспитателями – по группам. Мятежное, ослеплённое обидами сердце Василия, казалось, падало и вновь взлетало. Было страшно, жуткостно до дрожи в коленках, но – скорее, скорее из этого унылого дома! Беспорядочно хватал из кабинки вещи, кое-как одевался, не застёгиваясь хорошенько и не зашнуровываясь. Успевал и Саше помогать, шипел:
– Живее ты, копуша!
Подбежали к дверям – ах ты, чёрт: замкнуты на внутренний замок! Василий застонал – до того досада и отчаяние скрутили и сдавили сердце его. Что делать, что же делать? Тупик? Повалился на пол, уткнул голову в ладони. Чуть было не разревелся, да услышал сверху, точно бы с самого неба, тихий голосок Саши:
– Можно ведь окно открыть. Вон там, в конце коридора, я знаю, шатается защёлка.
Вскочил на ноги, облапил свою подружку. Она вспискнула, улыбнулась. А он смутился, зарумянился. Крадучись, на цыпочках пошли по коридору. Вдруг кто-то вышел из игровой комнаты – беглецы метнулись за кабинки, притиснулись к полу.
– Да где же эти поросята? – услышали Риту Николаевну.
Наконец, дверь захлопнулась. Василий, напыживаясь так, что ломило в скулах и, казалось ему, вылезали из орбит глаза, отодвинул перезакрашенные в десять слоёв защёлки на рамах и распахнул окно – прекрасный, сказочный студёный ветер бросился в его жаркое лицо. Оба тихонечко засмеялись. Он затянул Сашу на подоконник, и они вместе, взявшись за руки, выпрыгнули на улицу и во весь дух побежали.
Вырваться вырвались на волю, добежать добежали до железнодорожной станции, да поезда им никто не приготовил. Долго и маетно бродили они, страшась, что поймают их и вернут в детский сад, возле приземистого, горбатенького крышей ядовито-зелёного зданьица станции, которая почему-то была заперта на замок. Где обогреться, присесть? Людей не видно, лишь вымазанные углём и мазутом двое мужиков однообразно, с хмурой молчаливостью сцепляли и отсоединяли вагоны. Подымая гигантские крыластые вихри, проносились по великой восточно-сибирской магистрали бескрайние составы; пассажирские и скорые поезда не останавливались отчего-то, с весёлым ликующим гулом и свистом пропадали в тусклой дали. Уже знобило. Небо приседало ниже и ниже, тяготимое грязно-серыми вздутыми тучами, – быть, наверное, непогоде, снежной метели. Эх, скорей бы в Африке очутиться! Или ещё куда-нибудь угодить, где солнце, многоцветье, веселье. Какая же в Покровке скучная жизнь! Кто её такую придумал и для чего? Но всё же Василий улавливал в своём остывающем и прозревающем сердце и иного рода желания – более всего хочется не куда-нибудь далеко отсюда попасть, а хочется – к маме, хочется жить-быть рядышком с ней; а ещё лучше, справедливее – увезти бы и её отсюда в дальние страны, чтобы она там улыбалась, была весела. Пойти домой? Нет, страшно: ругаться мама будет, расстроится, а отец может и ремешком угостить. Уж коли решился бежать, да к тому же девчонку с собой сманил, – отступать нельзя, за слабака прослывёт. А к маме он вернётся, обязательно вернётся, вот только хотя бы одним глазком посмотрит на другую жизнь. Вернётся и – заберёт её с собой! Ах, как было бы славно, если так и получилось бы!
Не дождавшись пассажирского поезда, Василий и Саша намерились уехать в остановившемся на минуту-другую товарняке, однако никак не могли забраться на платформу вагона; даже до нижней ступеньки не дотянуться было им, малышам. Но Василий упрям, изобретателен, ловок. Ему хочется поскорее отсюда уехать, и он уедет во что бы то ни стало. Решено – сделано. Прыг-подпрыг, – и ему удаётся-таки ухватиться за какую-то скобу, подтянуться к ступеньке. Однако внезапно, с хлопаньем и скрежетом, состав содрогнулся и покатился, неумолимо покатился, набирая скорости. Василия занесло беспомощной тряпицей, тукнуло головой о металлический уголок. Он оборвался и улетел под откос.
Больно, обидно, однако снова – ни слезинка, ни морщинки. Подскочил с земли, потёр лоб, отряхнулся, хмуро, как на неприятеля, посмотрел вслед уже громыхавшему по рельсам поезду. Подхватил Сашу за руку, повёл её, куда глаза глядели. Мимо проносились, леденяще обдувая лица, поезда. Стало понятно, что пассажирские и скорые не останавливались на этой захолустной станции. Сумерки захватывали, давили землю. Ветер, которому обрадовались в первые минуты побега, оказался жутко холодным, колющим, жестоким. Саша вся скрючилась и походила на старушку. Где поесть, обогреться, просто приткнуться бы – они решительно не знали.
– Вернёмся, Вася, в сад? – простучала зубками Саша.
– Нет, – кое-как раздвинул он посинелые мёрзлые губы.
В тот скучный дом он не вернётся никогда! И к родителям, к маме – решено бесповоротно! – не пойдёт: ведь затолкнут туда же. Однако куда идти, что делать? Снова тупик? Что ж, если тупик, – так лучше умереть на морозе, сгинуть в ночи! – забурлила душа коченевшего Василия.
Саша не стерпела – заплакала, но сжимала, таила всхлипы, чтобы, по-видимому, не огорчать Василия. Брели в потёмках, уже не видя ясно пути.
– Смотрите, смотрите: вон они, вон они!..
За ними, размахивая фонарями, бежали люди – родители, воспитатели, милиционеры, ещё кто-то.
– Васенька, крошка мой, сыночка!
Мать подхватила Василия на руки и беспорядочно, сыро расцеловывала его, притискивая к груди.
Василий, будто оттаяв, зарыдал, завыл, потому что горестно и скорбно понял – не вырвался на волю и не побывать ему в дальних странах. Ну да и бог с ними, с этими дальними странами! Главное и ужасное – его вернут в детский сад, и потянутся дни и ночи, когда он не будет рядом с мамой, не будет дома у окна хотя и в одиночестве, но в радостном томлении поджидать её с работы, не будет, когда придёт со школы Наташа, вылетать птицей на вольные просторы улицы, подскокивая к небу. Как и прежде, будут давить на его сердце чужой дом, гадкая жизнь в нём с чужими людьми, со всякими этими неприятными петями!
– Мама! Мама!.. – надрывно и самозабвенно выл Василий, возможно, выражая этим словом и воем и тоску и надежду своего маленького, но непримиримого сердца.
Затих неожиданно и, похоже, что в великой тайне, шепнул на её ухо:
– Мамочка, поедем в дальние страны. Ты там будешь весёлой и радостной. Поехали? А?
– Сыночка, сыночка, – шептала и мама, крепче прижимая к себе Василия.
На её руках, потрясённый, но счастливый, он и задремал. И не помнил и не видел, как уже отец принёс его в дом, уложил в постель, и всё семейство долго стояло над ним, словно оберегая его сон и покой.
4
Год за годом, – Василий рос. Пошёл в школу, но и её вскоре так же страстно невзлюбил, как и детский сад когда-то. И там нужно было делать то, что отвергала его душа: приспосабливаться, подлаживаться под общий порядок жизни, а то и вилять перед всякими петями. Но учился прилежно, слыл книгоедом, был любознателен, пытлив, приглядчив, хотя по-прежнему – нелюдимый, одинокий, утянутый в свои переживания и мысли. В школьных, ребячьих делах – сторонний, осторожный, диковатый.
И семейная жизнь не радовала, не утешала подрастающего телом и душой Василия: у сестры свои девичьи заботы и подружки. Мать и отца он видел нечасто, урывками, уже поздними вечерами, уставшими, малоразговорчивыми и с ним и друг с другом. Они работали много, с неутоляемой страстностью, ненасытно, извёртывались оба, чтобы порой за сутки в двух, а то и в трёх местах поспеть. «Убиваемся в работе», – говорила мама. Василий понимал – его родители стремились зажить обеспеченно, в достатке, «по-человечески», – с годами всё грустнее вздыхала мама. Им, видел он, всегда нужны были деньги и ни о чём другом, кроме как о деньгах, они не говорили и, возможно, даже не думали. И слово «деньги» в Василии подчас начинало вызывать чувство отвращения, гадливости даже.
Василий рано стал приглядываться ко взрослым вокруг и, случалось, подбрасывал им странные, озадачивающие вопросы:
– Вы счастливый человек?
Или:
– Вы любите деньги?
А то и так мог спросить, «не без ехидства», полагали некоторые собеседники:
– Сколько стоит счастье?
Люди над ним мрачновато посмеивались, чураясь прямого, правдивого ответа:
– Хм, нашёл о чём спрашивать. Об эдаком предмете, малец, лучше особо-то и не задумываться. Свихнёшься, чего доброго. Живи да живи себе на здоровье, пока судьба да Бог милостивы к тебе.
А его родителям они говорили:
– Каким-то чудным у вас растёт Васька. Дотошлив, бесёнок.
Мать и отец хмуро отмалчивались.
– Мы обязательно, наконец-то, начнём жить по-человечески, – бывало, вслух, но наедине с сыном, мечтала мать. – Построим прекрасный дом, обзаведёмся приличным имуществом, обстановкой, купим машину. Будем разъезжать, как некоторые, по курортам, – неприятно, с надрывом в горле произносила она «как некоторые». Тяжело помолчав, вздыхала: – Когда же, когда же… Проклятая судьба, окаянная жизнь!
– Мама, а разве сейчас мы живём не по-человечески? – спрашивал Василий.
– Мы живём, Василёк, от зарплаты до зарплаты. – Не сдерживалась – вскрикивала: – А так жить, сынок, ужасно! У-жас-но! Понял?
Василий никогда раньше не тянулся к отцу, а с годами перестало тянуть его и к матери, и ему ещё в отрочестве захотелось уйти из семьи. Но первым ушёл отец. Василий не раз слышал, как родители, поругиваясь, говорили друг другу:
– Пойми ты, Таня, – напрягался весь и стыл скуловатым обветренным лицом отец, – жить, как мы, невозможно. Я замаялся, отупел, стал автоматом. Я уже лет десять не видел твоей улыбки. Когда же мы, в конце концов, начнём жить, просто жить, как нормальные люди? – по-особенному, с оскалом улыбки, выговаривал он «нормальные».
– Построим дом, купим машину… – робко и со своими неизменными давними доводами принималась увещевать мать.
– Жить надо когда-то, а не возводить твои чёртовые дома! – обрывал её, вскипая, отец. – Ты вся вымоталась, обветшала. Что там – постарела! Да, да, чего жжёшь меня глазами? А я на кого похож? Доходяга. И вот так вот жить-тужить ради твоего дурацкого дома? Тупость, бред! Запомни, вольготно живут только блатные да воры, а нам, простым трудягам, надо смириться. А если затевать дом, то – дощечка к дощечке, кирпичик к кирпичику, и будет тебе потом дом. Отец-мать начали строить, а дочь-сын продолжили. Понятно тебе? – Но ответа не дожидался – рубяще отмахивал рукой: – А ну тебя!..
– Да, надо смириться, – сухим, шелестящим шепотком в полдыхания произносила мать, и больше не могла говорить, потому что в её груди начинало клокотать.
Однажды отец не вернулся домой: люди сказали, что он нашёл себе хорошую женщину в другом посёлке. Дом Окладниковы так и не построили, но купили автомобиль, однако отец при дележе имущества забрал его себе.
Мать сникла. Из неутомимой женщины в год-два она превратилась в слабое, вялое существо; украдкой в одиночку выпивала. Сразу в нескольких местах она уже не могла работать и не хотела, и безденежья становились затяжными и гнетущими. Подросток Василий никогда не просил у матери денег, однако всякий раз, получив зарплату, она выделяла ему немножко. Копотливо, с несомненной неохотой вынимала из кошелька серебрушки и медяки и осторожно, или даже насторожённо, подавала их:
– На, – произносила она сдавленно и тихо, чтобы, могло показаться, Василий не расслышал.
Он протягивал руку, однако мать не спешила отдать деньги – ворчливо, длинно внушала ему, что каждой копейкой нужно дорожить, что она трудовым потом добывается. Василий угрюмо, но вежливо отвечал матери, что ему и не нужны деньги, а когда понадобятся – попросит-де сам. Она в ответ всхлипывала:
– Не любишь ты мать. Я тебе даю от всего сердца, на конфеты, а ты!.. Ах, что уж теперь!.. Да на же, на, вредный ты мальчишка!
Он брал, а потом в одиночестве шептал, как молитву, что он обязательно вырвется, но не понимал куда, что он горы своротит, если понадобится, но мама будет счастливой.
Случалось, мать могла сидя задремать, забыться. И как-то раз Василий, придя домой, увидел её спящей на стуле возле жарко – хотя было лето, тёплое и сухое, – протопленной печи. Кисть её загорелой, жилистой руки свисала, словно бы неживая, с колена, плечи свело сутулостью. Ноги, обутые в потасканные башмаки, были вытянуты. Василий всмотрелся в её лицо и неожиданно разглядел то, чего раньше не подмечал, – его мать уже старушка; не годами – ей не было и сорока пяти, – а всем своим обликом она уже была безнадежно старой. Боже, какое у его мамы лицо, – тусклое, дрябловатое, нос заострённый, как у покойника! Обветшала, – вспомнились Василию обидные слова отца. И ему стало нестерпимо жалко маму. В горле солоновато и колко загорчило, но – не надо, не надо слёз! Нужно теснее сомкнуть зубы. Он – сильный мальчик, он во что бы то ни стало что-нибудь придумает, чтобы вырваться, чтобы сделать маму счастливой!
Мать очнулась.
– Пригрелась и позабылась, – дрожанием щеки как бы виновато улыбнулась она. – Так, знаешь, Василёк, захотелось погреться, – вот, взяла и протопила печь. Как хочется тепла, как хочется!.. Да, глупо, понимаю, – скорбно усмехнулась она. Но тут же встряхнулась вся: – А ты знаешь, Василёк, у нас новость: Наташка замуж собралась. Экая дура: училась бы, ведь малолетка ещё, девчонка совсем. И выскакивает за кого? За старика, считай. Ему уж под пятьдесят, вдовец, троих взрослых детей имеет, да внуки уже есть. Но денежный мужчина, солидный такой весь, основательный, квартира у него огромная в городе, гараж, машина, всего-всего через край, при должности человек высокой, детей всех попристроил. – Помолчала, что-то туго и, наверное, неохотно обдумывая. – Нет, плох жених: Наташка-то, вижу, не любит его. Знаешь, ведь парень у неё есть… и брюхата она от парня того. Эх, чего уж теперь!.. Жизнь-то вся наша – прахом. Хочешь как лучше, а судьбина точно бы упрямится, истязательница. Хотя бы ты выбился у меня и зажил по-человечески когда-нибудь. Кто-то из нашей семьи должен же быть по-настоящему счастливым и довольным жизнью и судьбой своей, наконец-то!
– А как, мама, по-человечески? – бдительно, зорко, охотником всматривался в глаза матери сын: казалось, не хотел упустить и малейших изменений в ней. Он должен, он обязан понять, и он поймёт, непременно поймёт!
Мать подняла на него отягощённые, но бесцветные, словно бы полинявшие, глаза и не ответила, лишь чуть, вздрогом взмахнула ладонью, как вспугивают порой насекомое. Но в Василии волной уже стронулось – и запылало, и заискрилось, и закипело в его страстном сердце: он сам узнает, как! И он, и мать, и сестра будут жить по-человечески! Сдавил за спиной кулаки, будто должен был сейчас же схлестнуться с кем-то в драке, доказывая, что он сильный, что он может, что его ничто и никто не остановят. Путь только попробуют!
– А может, у Наташки жизнь пойдёт? – зачем-то спросила мать у Василия. Ответа не ждала – закрыла глаза, но ладони повернула к жару печи. Однако минута-две прошли – и её руки снова расслабли, вся она осели, оползла на стуле, – по обыкновению забылась, задремала.
– Пойдёт, – шепнул Василий, не переставая за спиной сминать с ожесточением пальцы. – У всех у нас пойдёт.
Свадьбу Натальи сыграли в городе, размашисто, шумно, с голубями и гудками автомобилей, в самолучшем ресторане. Мать охала, ахала, подобострастно и непрестанно нахваливая зятя: какой молодчага, домовитый, щедрый. Ах, умеет человек жить! Василий же был сумрачен, нем и в ЗАГСе и за праздничным столом, новобрачных не поздравил ни одним словечком, с женихом не заговорил, когда тот к нему приветливо обратился. Улучив минутку, брат наедине прямо спросил у сестры:
– Ты счастливая?
– Чего, чего? – язвительно скривились губы у Натальи.
Но брат твёрдо и зловато смотрел в её глаза.
– Хм, да что такое счастье, Вася? – попыталась она улыбнуться с миролюбием и смирением, однако лицо повело обидой и досадой. – Кто ответит? Нет такого человека на земле. Просто живи, брат, и не забивай ты себе голову всякими разными вопросцами, на которые никто не может ответить.
– А мужа-то ты не любишь, – без пощады наступал и разил горячечный, юный Василий. – Стреляешь глазками по парням, даже на его сынка кудрявенького заглядываешься. Вижу, вижу!
– Ну и дурак же ты! – отшатнулась сестра от Василия. – Пацан! Идиот! Чудик в перьях! – топнула она ногой, громыхнула, убегая, дверью.
Однако через минуту-другую вернулась, стала говорить вкрадчиво, – казалось, оправдывалась, обелялась, определил неумолимый Василий:
– Любишь, не любишь, а жить-то как-то надо, пойми ты братишка мой родной. Мама всю жизнь любила отца, в струночку вытягивалась перед ним, всячески потрафляла и – что? Он ускользнул туда, где легче живётся. Легче, сытнее да вольготнее. Была я у него. Вот тебе, Вася, и вся философия жизни.
– Вся? Точно? – по-прежнему был неумолимым брат.
– Вся! Точно! – опять закипала и ожесточалась сестра. – Тоже мне – философ, любомудр чёртов! Пескарь премудрый! Посмотрю, как ты устроишь свою жизнь.
– Устрою – не бойся.
– Дай Бог, – отчего-то тише и ласковее произнесла сестра. Помолчала, сдавливая в себе слёзы. – Не винил бы ты меня, брат, что ли. Чего уж ты так, как с неродной какой-то? Сама я себе уже противна, а тут ты ещё со своей правдой-кривдой налегаешь, злобствуешь, ирод окаянный. Ай, ну вас всех! Гады всюду, гады! – И она не выдержала – разревелась голосисто, задыхаясь, утыкаясь лбом в плечо Василия.
Но брат не утешал её, не извинялся, был неподвижным камнем, лишь наморщивался и сопел.
После свадьбы у сестры он больше ни разу не был, и она годами не появлялась в родительском доме.
5
Единственным душевным другом подростковой, юношеской поры Василия оставалась Саша, или Александра, как часто и уважительно звали её всюду. Она отчего-то стеснялась смотреть на Василия открыто, не таясь, и всякий раз, нечаянно встречаясь с его глазами, вдруг потуплялась, отчаянно пунцовея. Василий не знал, любит ли он её, но тянуло его к этой неизменно тихой, скромной, приветливой, умной девочке, превращавшейся в тоненькую фигуркой и утонченную сердцем девушку. Не было у него настоящего друга, кроме Саши, и, быть может, не оставалось более близкого, дорогого, душевно сродного человека, чем она. Многие люди воспринимала Василия холодно, насторожённо, учителя зачастую бранили за упрямство, прямолинейность, сверстники недолюбливали за хмурый, строгий норов, а вот Саша – да, Саша была удивительным созданием: рядом с ней Василий не понимал, как он мог совсем недавно где-то кому-то дерзить, угрюмиться, таиться сердцем, опасливо, а то и зловато посматривая на людей. С ней он становился прост, сердечен и даже чуточку болтлив. Минутами в нём вспыхивала нежность к ней, и он очарованно чуял и переживал, как таяла и изнемогала его вечно напряжённая, недоверчивая душа.
Самые свои заветные мысли Василий доверял только лишь Саше-Александре: она поймёт так, как надо, не отвергнет, не посмеётся, а если посоветует, то ненавязчиво и верно. Когда Василий получил свидетельство о восьмилетке и должен был определиться, чем дальше заниматься, как жить, он сказал Саше:
– Человека я встретил одного – вот таковского мужика! Он на крайних северах бригадиром монтажников вкалывает. Сын дяди Вити Дунаева, Николай, – знаешь? В отпуске он сейчас. Разъезжал по всяким там чёрным морям, а на днях прикатил в нашу завалящую Покровку. Сразу бате купил мотоцикл с люлькой, а младшим братовьям – мопеды. Денег у него, треплются, – пачками рассовано по карманам.
Василий поприкусывал губу с чуть выбившимися под носом волосёнками. Сказал точно сквозь зубы, но зачем-то и улыбнувшись одновременно:
– Если честно, Саша, – завидую. И хочу так же – крепко чтоб, по-настоящему. Не буду размусоливаться по жизни.
– Разве деньги – главное? – печально и глубоко взглянула в него Саша.
– Бывает так, что главное. Да не смотри ты меня так, точно хоронишь! Не пропащий я человек! Понимаешь, я хочу жить по-другому. По-дру-го-му. Я не желаю всю жизнь, как мои предки, биться за копейку. И не желаю прогибаться перед всякими фраерами, как моя сестрица, чтобы жить-поживать сытнёхонько. Теперь я знаю: твои деньги – твоя свобода. Нет у тебя капиталов, ты – раб, ничто, плесень. Любой тебя унизит, разотрёт, пережуёт и выплюнет. Пойми, Саша: высшая свобода в деньгах.
– Высшая? – отчего-то шепнулось, словно бы в испуге, Саше.
– Не маленькая, – покровительственно усмехнулся Василий, полыхая щёками, горя глазами. – Хочу заработать много-много денег, привезти маме, положить перед ней и сказать: «Теперь ты, мама, счастливая». А потом ещё заработаю, заявлюсь к сестрице и скажу ей: «Бери, Наташка, сколько надо тебе, но живи с тем, кого любишь». Короче, я уезжаю на севера, на самые-самые крайние, – горделиво и задиристо прибавил он, уже явно щеголяя и «северами», и «самыми-самыми крайними».
– Уезжаешь? На Север? – будто внезапно почувствовав озноб, зачем-то ужалась плечами и втянула шею Саша.
– Да, уезжаю! Рискну. Появятся деньги – заживём, наконец-то! В нашей чахлой Покровке, на этом чёртовом лесозаводе, на котором мама и отец чуть не загнулись, на коровьей ферме или ещё где, надо тянуться из года в год, а на северах – большие деньги сразу. Сразу. Много. Очень много.
– Но ты же хотел пойти в девятый класс. Сам вчера говорил мне, что после десятого поступишь в институт.
– И институт – увидишь! – закончу, а сейчас главное – деньги. Деньги, деньги… чёрт бы их побрал! Я выкарабкаюсь – вот увидите все.
– Не уезжай, не надо, Вася.
– Надо, Саша, надо, – хохотнул Василий, вспомнив слова из прославленной кинокомедии, в которой один из героев, так приговаривая, сёк розгами другого.
Василию недавно исполнилось шестнадцать, и поэтому ему казалось – он сможет преодолеть непреодолимое, победить непобедимое, достичь недостижимое. Да он всего, чего угодно, добьётся, стоит ему захотеть. А он захотел, и он – разве не видите? – уже решился. И никто и ничто его не задержат, не остановят. Слышите? Лучше расступитесь!
– Мне страшно за тебя, Вася. Ты запутаешься и… и… пропадёшь! – порывом схватила она его за руку.
В душе Василия неожиданно вздрогнуло, смешалось, и он не сразу разобрался, что очнулась она, уже знакомая ему, – нежность. Однако – странно и обидно даже: ведь нежность, а стало больно, тоскливо и тревожно.
Надо же: она, кажется, сказала, что он запутается и пропадёт!
– А ну вас всех!.. – с несоразмерным усилием отдёрнулся он от Саши, будто его держало много людей и будто он боялся, что не состоится замышленное им.
Состоялось. Как не упрашивала или не сердилась до гнева мать, как не уговаривала или не отмалчивалась печально Саша, через несколько искромётных, бегучих, нетерпеливых недель он улетел на Крайний Север с Николаем Дунаевым; тот оплатил его дорожные расходы и ещё дал денег на первое время. Василий уже был влюблён в неведомый ему Север, он уже боготворил этого глыбастого, серобородого северянина монтажника – «верхолаза!» – Дунаева, который смог же когда-то выдраться из трясины этой жуткой, убогой покровской жизни. Он сильный, да что там сильный – он богатырь; он с деньгами, да что там с деньгами – он богат, богат и щедр; он умеет жить, и Василий непременно научится у него, как выбиваться, как жить.
Здравствуй, новая жизнь! – пело сердце Василия.
6
Наконец-то вот он, Север, и не какой-нибудь, а Крайний, самый что ни ни есть настоящий Север! Василий нетерпеливо спрыгнул, хотя можно было, как другие пассажиры, спуститься по ступенькам, с трапа шелушащейся «аннушки», огляделся, жадный глазами, мгновенно зачарованный. Здравствуй, неведомая суровая земля, способная, говорят, осчастливливать людей, одаривать надеждой и силой! Посёлок назывался красиво и ёмко – Полярный Круг.
Природа, люди, дома, небо – всё, всё тут, уверен Василий, не такое, какое в унылой, покрытой толстой, слежалой тиной обыденщины и злосчастия Покровке. Север встретил его тугим студёным ветром, лазурным чистейшим небом, прелым, но отчего-то при всём том живящим духом подталой вечной мерзлоты, неоглядно беспредельной, пасмурной, хотя и осиянной солнцем, тайгой. Верхушка лета, июль, а у Василия мгновенно застыли руки. Солнце ослепляюще горело, но почему-то не пригревало. Василий поёживался и подрагивал, однако сердце его кипело восторгом. Вдалеке айсбергом вздымалось к небу, сверкая и лучась алюминиевым, жестяным панцирем, какое-то необыкновенное строение. Дунаев махнул головой:
– Глянь, Васька: вон она, наша обогатительная фабрика. Краса-а-а-вица!
«Обогатительная?» – вроде как с недоверием спросил в себе Василий. Он впервые услышал такое слово, и оно заворожило его. Ему хотелось спросить хотя бы ради шутки: «Там что, народ обогащается?»
Из карьера высовывали свои гигантские морды БелАЗы и Коматцу, до верху загруженные голубыми глыбами кимберлитовой руды. Чадно пыхая, зверовато взрёвывая двигателями, с развалкой важностью катились к фабрике.
– Из руды, – пояснил Дунаев, – добывают… чтобы ты думал, землячок? Алмазы! И весь наш край, Васёк, называется алмазным.
В голове Василия запылало, заискрилось: алмазы – драгоценные камни, ведь они стоят каких-то неимоверных, сумасшедших, говорила мама, денег, выходит, здесь и под ногами – почти что деньги? И он стал пригибаться, всматриваться себе под ноги, казалось, уповая: а вдруг блеснёт камушек. Приглядчивый Дунаев заметил – захохотал, потрепал паренька по голове:
– Эх, мы, простецкие русские души!
На другой день Василий уже работал в бригаде монтажников-верхолазов. Так рассудил: нечего тянуть, присматриваться да прилаживаться, он не желает и не будет размусоливаться по жизни, как его родители, не будет мудрить и выгадывать, как сестра Наталья. Он, осознавал Василий, – уже взрослый, и если не по летам, то по уму и хватке. И Дунаев видел: парень он крепкий, сметливый, похоже, без дурака в голове, а потому хотел его сразу в монтажники определить. Однако начальство сказало, что покамест нельзя: очень уж юн; сначала стажировка нужна, а потом на разряд придётся сдать. Взяли подсобным рабочим; зарплата, конечно, будет поменьше, чем у монтажников, но, говорят, тоже не маленькая. Василий рад: он – рабочий, настоящий рабочий, как отец его, а значит, точно, что взрослый, самостоятельный человек, мужик; и он приехал сюда, на край света не развлекаться, не в бирюльки играться, а зарабатывать, заколачивать, так говорят всюду, и от отца он слышал, деньги. Деньги! И как приманчиво и заразительно, что они будут его деньгами.
Одним ранним утром в бытовке за искорябанным металлическим столом сидели звеньевой Лабыгин, маленький, щетинисто нахохленный мужичок, и Дунаев, как бы над ним, над Лабыгиным, – глыбасто, широко, хозяином. Они горячо и неуступчиво спорили, препирались, тыкая пальцами в мятый, перемаранный чертёж. Тут же переодевались монтажники, гремя цепями и карабинами предохранительных поясов, скрипя выпачканными голубовато-седой – кимберлитовой – глиной сапогами, шурша колом стоящей брезентовой робой. Другие, уже переодевшись, азартно резались в домино, с язвительной насмешливостью подтрунивая друг над дружкой, с лихим размахом припечатывая костяшки в столешницу, – стол трещал и громыхал, чертёж подпрыгивал и сползал к краю. Терпко пахло потом и табаком; над головами облаком предгрозовым курчавился и ходуном ходил папиросный и махорочный дым. Дунаев, скребя толстыми мозолистыми пальцами в клочковатой дикой бороде, горячился, нервничал, голос его – бу-бу-бу, давя хотя и гладкий, вкрадчивый, но неотступчивый лабыгинский. Звеньевой в напряжённом спокойствии отзывался:
– …Слушай, Николай, к какому бесу, скажи, нынче монтировать кровельные панели? Ведь после сто потов с себя и людей сгонишь, чтобы гусеничным краном установить конструкции внутри здания. Понимаешь: внутри здания, в тесноте адской, в жуткой опасности! Давай подождём металл: он вот-вот будет у нас.
– Не надо ждать.
– Надо.
– Не надо!
– Надо.
– Эх, упрямый ты какой, Иван Семёныч!
– Николай, друже, чтоб мы с тобой не рассорились окончательно, давай сделаем так: пусть все монтажники решают, как поступить. Старший прораб, кажись, не против твоей затеи, да монтировать в эти дни и, главное, мучиться после не ему – нам, бедолагам.
– Прежде чем ответите, мужики, – как-то устрашающе, показалось Василию, наморщиваясь своим и без того диковатым, волосатым обликом, обратился Дунаев к своей бригаде, – вот что скажу вам: если не смонтируем панели в этом месяце – не заработаем хороших денег. До закрытия нарядом, напомню, осталось девять дней, а работ нами выполнено, увы, с гулькин нос. Навряд ли в ближайшее время доставят нам металл с базы: она отсюда, напомню, в восьмистах километрах находится, дорога же, к слову, после дождей вконец разбита, грязюка страшная. Короче: надеяться не на что, надо пахать, делать деньгу прямо сейчас. Добро, что ли?
– Добро, добро, – точно бы для старта, отмахнул своей клешнятой рукой монтажник Родин, крепкий, горбоносый, немногословный дядька.
Все молчком согласились: дело, если здраво, без нервов рассудить, и вправду стоящее – закрыть месячный наряд с солидным показателем и, соответственно, относительно легко заработать за несколько дней немаленькие деньги. Лабыгин напыжился, казалось, что ощетинился, плюнул себе под ноги и, нажимистой поступью выходя из бытовки, громыхнул дверью. «Какой, однако, вредный, – подумал Василий. – Получается, ему жалко, что люди, да и он сам, заработают денег побольше? Чудак!»
Панелей для монтажа имелось на стройплощадке через край – работали, что называется, до упаду, с самого-самого раннего утра и допоздна, с редкими, без захода в бытовку перекурами и короткими торопливыми обедами-перекусами. Лабыгин цедил за столом в рабочей столовке, разъедая, как фон-барон, ворчал в себе Василий:
– Не подавитесь, едалы. – Помолчав, с предельной ядовитостью присовокуплял: – Сначала едой, а потом деньгами.
– Твоими молитвами как-нибудь да обойдётся оно, Семёныч, – добродушно посмеивались мужики, по примеру сумрачно сосредоточенного Дунаева опрокидывая в рот ложку за ложкой.
Дунаев время от времени отправлял Василия на подмогу наверх, но только лишь на те кровельные участки, с которых, посмеиваясь пояснял он Василию, чтобы свалиться – нужно изловчиться.
– Я тебе, земляк, по нарядам оплачу как монтажнику, а они раза в три поболе разнорабочих зашибают. Привыкай к хорошим деньгам – в них сила, – подмигнул бригадир. Василий благодарно улыбнулся ему. – После армии, Вася, попашешь на северах годков этак семь-восемь и-и-и – с капиталом отчалишь на материк, в какие-нибудь красивые тёплые края или в нашу богом забытую Покровку. Надо жить, где бы не осел человек, крепко и безбедно. Ты, вижу, парень неглупый, – живо раскумекаешь, в чём соль жизни.
– Мне уже и теперь понятно, Коля.
– Молоток! Почти кувалда! – Дунаев в истомлённой неторопкости прикурил, блаженно затянулся, помолчал, по-видимому радуясь этому минутному передыху и всматриваясь в приманчиво сияющие дали и вышины небес Севера. – На других посмотришь, Василий: живут, гады, поторговывают на рынке, домами-дачами владеют, машинами, коврами, а мы, простые работяги, что же, лысые, что ли? Мы тоже хотим пожить вольно и широко. Воровать не умею, пусть другие, коли охота, занимаются этим поганым промыслом, торговать – тоже, всё, что мне надо, заработаю честно, вот этими мозолистыми руками мирового пролетария.
Помолчал, блаженно покуривая, но и присматривая в полглаза за своими мужиками: не лодырничает ли кто, не халтурит ли? Если какой непорядок приметит – рявкнет, обматерит, а то и подзатыльником одарит. Василий уже уразумел, что за человек его земляк, побаивается его, но и почитает: «Да, вот это мужик, вот это хозяин! И я таким же хочу стать».
Дунаев продолжил и сказал как-то затаённо тихо, но важно, значительно, так, как, возможно, говорят о самом главном, основательно взвешенном умом и сердцем:
– Уже подумываю, что годика через два куплю на материке, где-нибудь на югах, домок бравенький. Там усадьбы с садами – шик! Буду жить-поживать, добра наживать. В Покровку, к слову, не хочу возвращаться – гиблое место. Отец и мать за всю жизнь гроша ломаного не скопили. Впрочем, Вася, не будем о грустном. Потихоньку развернусь на югах, заживу с семьёй – а у меня уже четверо ребятишек! – по-человечески. Правильно сделал, земляк, что в Полярный Круг прикатил. Если не запьёшь, крепко будешь жить – Север и наша честная рабочая профессия подсобят тебе как надо. Нам, работягам, только на себя и следует надеяться, на свои руки. Никогда не гоняйся за лёгкой жизнью, люби труд, презирай всяких дельцов и приспособленцев и будешь – че-ло-ве-ком! А хорошими деньги бывают только тогда, когда твоим трудовым потом пахнут. Трудовым, братишка! Понял?
– Понял, Коля, понял! – горела юная душа Василия, и жизнь представлялась ему такими же светлыми далями и вышинами, каким являло себя сегодня это прекрасное небо необозримого и малопонятного пока Севера. Будут деньги – будет счастье, легко подумалось Василию. А счастье для него – когда маме он привезёт денег, много денег, и её радость будет его радостью, когда сестре и отцу он тоже поможет, и непременно поможет как-нибудь внушительно, деньгами, ими же, родными, деньгами деньговичами, и их радость тоже будет его радостью. О себе, о том, что и ему нужны деньги на какие-то другие, его личные нужды и дела, он как-то даже забыл и подумать.
Частичка августа выдалась в Полярном Круге по-южному жаркой, солнце палило, как в Африке, – дивился Василий, чувствуя, что под монтажной каской у него что-то вроде как спекается. «Из мозгов ладятся пироги и котлеты, что ли? – посмеивался и забавлялся он в себе во время тяжёлой и однообразной, но сулящей благо, и скорое, работе. – Если так – дармовыми харчами буду обеспечен и сэкономлю на столовке!» Ещё, можно сказать, развлекался тем, что минутами отводил-приподнимал от своей металлической, огнесварной и огнерезчей работы голову и озирался окрест: каков он, Север? Видел с радостью и дали его скупо-лесные, но немерянные, и величественные, сверкающие под щедрым, вроде как нездешним солнцем небоскрёбы обогатительной фабрики, и грозные громадины карьерных грузовиков, и густую иссера-голубую кимберлитовую пыль, которая толстой кожей лежала на всём посёлке; её беспрерывно поднимали в воздух машины, подхватывали и разносили вырывавшиеся из таёжных распадков вихри; прохожие выбирались из неё голубовато-седыми, чихая, кашляя, ругаясь. Необыкновенный, забавный, прекрасный Север, способный одарить человека счастьем!
Бригада Дунаева уже установила кровельные панели, мужики получили за труды приличную зарплату, все довольны, все бодры и даже веселы. Однако теперь, что и предсказывал осмотрительный правдолюбец Лабыгин, монтировать конструкции, с запозданием, но наконец-то полученные с центральной базы, лебёдкой и подъёмником, к тому же маломощными, не совсем годными для данного, немалого, тоннажа, до чрезвычайности тяжко, работа проходила под угрозой всевозможных чп и часом бывало даже смертельно опасно. Бригада на одном из перекуров здраво рассудила: нужен, как не крути и не выгадывай, мощный, гусеничный кран, но такой, чтобы его можно было загнать внутрь цеха.
– Что ж, нужен, значит, будет – молвил привычно весомо Дунаев, поглаживая, будто облагораживая, свою ржаво-рыжую, торчащую клоками бороду.
Лабыкин не спорил, сидел особнячком, не входил в общий разговор, но Василий видел, что под его щёками бились и порой выпирали островато косточки желваков. «Закипает?»
7
Звеньевой был зол и сумрачен, на его багровом, натужно сморщенном, почти в кулачок, лице блестели крупные капли пота, ноздри нервно шевелились, когда насмешливо-сердито смотрел он на бултыхавшийся, подумал Василий, по изрезанной, ямистой подъездной дороге громоздкий гусеничный кран, который нужно было загнать в цех, чтобы, как полагали в бригаде, более безопасно, технологически грамотно и легко устанавливать конструкции; а их ещё немало, ждущих своей очереди. Бригада понимала, что удобнее, несомненно, было бы монтировать башенным краном, который жирафом высился на рельсах рядом с недостроенным цехом; однако теперь, когда уже установлены панели кровли, его невозможно было использовать в деле, а потому и пришлось пригнать с соседнего объекта этого гусеничного монстра.
Устрашающе содрогнувшись и воинственным выпадом наклонившись стрелой вперёд, кран, как внезапно поражённое в схватке существо, замер внутри цеха. Василий даже обомлел: «Вот это чудище! Не разворотило бы оно цех». Из маленькой, промасленной кабины выпрыгнул пожилой, с весёлыми плутоватыми глазками мужичок и гаркнул первому встречному монтажнику – Лабыгину:
– Здорово, Семёныч, живёшь, что ли!
Лабыгин со стиснутыми зубами молчком кивнул в ответ. Крановщик не обиделся, а в радостном оживлении пожал руку подошедшему к нему электрику, мешковатому молодому увальню, и пособил ему, нерасторопному и, похоже, малоопытному, подключить к сети кран. Через полчаса всё было готово к работе, двигатель, затарахтев и заскрипев, ожил, приветственно помотался туда-сюда гусёк. Василий даже улыбнулся: слава богу, техника исправна, конструкции на месте и значит, говорил ему Дунаев, «дело будет сделано, костьми ляжем, а не отступим». «Не отступим!» – вторил в себе Василий.
Дунаев с Лабыгиным, как самые бывалые и высококвалифицированные, монтажниками на верхотуре среди переплетения ферм и всевозможных других конструкций и Василий внизу стропальщиком да на подхвате принялись устанавливать недостающие металлические площадки, переходы, крестовины, лестницы и многое что ещё другое нужно будет поднять ввысь и приварить или стянуть болтами. Работа началась жаркая, горячая, под стать погоде. Василий по родным местам помнил: знойные дни летом – обязательно вскоре громыхнуть громам, засверкать молниям, обрушиться небу на землю ливнем, а то и градом; чему-нибудь, похоже, и здесь случиться. Вырывался из-за холмов игривый южный ветер и поднимал к яркому лазурному небу облака пыли, которая, неуместно празднично и весело искрясь и переливаясь, назойливо липла к потным, нахмуренным лицам монтажников, залепляла глаза. Лабыгин работал в отчуждённой сосредоточенности, в морщинах неудовольствия на лице, на слова Дунаева отвечал скупым мычанием или притворным покашливанием. Громадина кран грузно, неуклюже маневрировал, задевал стрелой за колонны, монорельсы и крестовины, – площадка для его передвижений была до жути тесной, опасной. Весёлый, добродушный крановщик, наконец, уразумевши, что к чему, уже не улыбался, пот ел и резал его зловато сощурившиеся кошачьи глазки, но он боялся оторвать руки от рычагов и обтереть лицо. Губы у него дрожали от великой натуги, потому что требовались предельное, нечеловеческое внимание и филигранная точность при управлении механизмами. Василий, хотя и на земле, но тоже весь в натуге; минутами ему становилось боязно и даже страшно. Ясно: чуть ошибётся крановщик, промахнётся, не туда сдвинется хотя бы на миллиметр и может сотвориться авария или же – покалечит, а то и убьёт монтажников.
– Эх, парни, а как было бы вам ловконько с башенным-то краном! – крикнул крановщик вверх, не вытерпев.
– Работай давай! – прицикнул на него Дунаев.
Стрела несколько раз задела колонны – цех по-звериному утробно гудел-рычал и сотрясался, как в судорогах. Крановщика сорвало – он завопил:
– Экие вы, мужики, бестолочи, скажу я вам! Разве, в рот вам репу, свой дом стали бы с крыши ладить? Эх, работнички!
Лабыгин хищными резкими рывками, но ловко слез с верхотуры, плюхнулся задом на кучу глины в тени. «Громыхнуло!» – понял Василий, тоже опускаясь на глину рядом, отчасти радый, что можно передохнуть.
– Потихоньку, Семёныч, можно бы, – спрыгнул Дунаев на землю и, повинно кренясь лицом вбок и книзу, притулился на корточках возле Лабыгина. Трясущимися пальцами вынул из кармана пачку «Беломорканала», не с первой спички прикурил, в непривчной для себя торопливости втягивал дым.
Лабыгин не отозвался, сидел с закрытыми глазами омертвелого костистого лица. Молчали, молчали. От раскалённой земли вздувало ветром густой жар и пыль. Тяжело было дышать, страдали глаза, мерклыми и мутными виделись дали. Но все знали, и Василий уже наслышался и очарован был разговорами об этом, что не сегодня-завтра примчатся и с рокотом воинственным ворвутся в долину с самых крайних северов ледяные арктические ветры и землю в час-два задавит глубокий тяжёлый льдисто-крупитчатый снег и следом лихо саданут морозы. Знали и то, что с приходом холодов северянину будет житься полегче, потому что привычнее для этого сплошь закалённого бывалого местного, но съехавшегося со всей страны, народа, когда господствуют в их мире снег и мороз, когда густ свежестью и звонок звуками воздух, когда дали и выси хотя и пребывают в сказочном лилейном мираже, но просматриваются на десятки километров во все пределы; а ещё – мысли всякие разные, а значит, лишние, не по делу и не для дела, не лезут в голову на морозе, порой лютом, с жёсткими потягами хиуса, работай себе да работай, только не забудь по уму одеться. «Нам и белым медведям в тепле каюк!» – любили присказать кругополярнинцы, искренно веря, что слова их – истинная правда.
Лабыгин пошевелился, открыл глаза, всмотрелся в сморщенном прищуре вдаль, казалось, намереваясь спросить: что там? скоро ли наступить нормальной жизни без этой духоты и всего остального, не дающего развернуться в работе?
– Помню, мужики, – вздохнув как-то по-бабьи горестно и тоненько-протяжно, первым нарушил он это тягостное, но, понимал, уважительное к нему, молчание, прикуривая свою папиросу от окурка, как-то очень уж расторопно и явно услужливо подсунутого Дунаевым, – так вот, помню, как батяня на всю остатнюю жизнь научил-проучил меня работать. Работать на совесть. Понимаете? – на совесть! Он плотником был, добрым, скажу вам, слыл мастером, на все руки, что назывется, искусник. Хаты, бани, клети, конюшни у нас на Смоленщине – всё строил, о чём не попросили бы селяне. А по деньгам всегда был справедлив: лишнего взять, затребовать чего с человека – ни-ни. Однажды с его артелью рубил я баню. Мне тогда лет восемнадцать минуло – хлопец, одним словом, вертопрах. Но батяне, к слову, я лет с семи пособлял, сперва по мелочам, на подхвате, как сейчас ты, Васька у нас в бригаде, а после стал на равных со всеми. Так вот, как-то раз рубили мы баньку. Бравенькая удавалась банька – брёвнышки гладкие, ровные, круглые, смолёвые, золотистые. Лепота, как сказано в одном хорошем кино! Поручил мне батяня потолок, а это столярная работа, тонкая, на спеца, на мастера рассчитанная. Но отец понимал, что надо меня когда-то поднимать к мастерству, не всё на побегушках болтаться. Стругал я доски и бруски прибивал, – ничего выходило, потому что старался, головой думал. К вечеру почитай всё уже чин чинарём обрисовалось, да тут, язви их в душу, хлопцы идут: «Айда, Ванька, к дивчинам». Эх, мать её, загорелось у меня, зачесалось, но, по батянькиному наряду строгому, надо было ещё пару досок обстругать и пришить. И давай я точно бы угорелый – раз-два, раз-два, рубанком туды-сюды, ровно что метлой. Готово! Пойдёт! Кое-где занозины торчали, горбинка лезла на глаза, однако думкаю себе, бедовая головушка: не заметит-де батяня, потому как зрением к тому времени уже стал плох; а если заметит – не себе же, в конце концов, строим, рассудил. Побросал я инструменты и вдул что было духу за хлопцами. Затемно хмельной от счастья и изнеможённый, как мартовский кот, заявляюсь домой – сидит-горбится батяня за столом, сурово споднизу вонзился в меня глазами, будто гвоздями. «Ты чого же, кобелина, батьку позоришь? Ты людям делал? Так и делай по-людски да по совести». И-и – со всего богатырского своего маха ожарил меня бичом вдоль хребта. Я аж зубами заскрежетал. А он – опять, опять, опять. Я уж надрываюсь, а он – жарит да жарит и приговаривает: «Людям, кобелина, делал? Так и делай по-людски. О совести впредь не забывай по гроб жизни». Вот он каким был. Мог и делать красиво, мог и спросить люто. – Помолчал, глубоко затянулся папиросным дымом, неторопко выпустил его и присказал напевно: – По совести хочется жить и трудиться, парни, а не абы как. О душе надо бы думать, а не только о кармане.
– Я тебя понимаю, Семёныч, – сипло, со срывом голоса на фальцет, словно бы тоже хотел, как и Лабыгин, напевно произнести, отозвался Дунаев, пощипывая свою спутанную с мелкой металлической стружкой бороду. – Правильно, правильно говоришь: и жить, и работать по совести надо. Но, понимаешь… понимаешь ли, дружище… Каюсь, каюсь, впрочем, и не скрывал ничего раньше: хотел я сорвать деньгу, потому что не был уверен – чему же бывать в этой жизни завтра или послезавтра. Живём, согласись, в нонешней сутолоке и шаткости одним днём. Подвернулось чего стоящего – срываем сразу, а потом после нас – хоть трава не расти. Будь я тут хозяином – не допустил бы такого.
– Если совесть не хозяин в сердце человека, то и настоящему порядку не явиться в жизни самому по себе, вот так, Коля, думкаю я своей рабоче-крестьянской думкалкой, – постучал он согнутым и корявым пальцем по своей голове в замызганной каске.
Решительно, даже с подпрыжкой пружинистой встал, пошёл было к монтажной площадке, чтобы забраться снова на верха, да приостановился. Сказал с горьким, сушащим гортань чувством:
– Деньги, деньги, эти проклятущие деньги, сколько же они приносят нам бед! Путают, изматывают человека, подгоняют нас, как пастухи скот, мелкими бесам взмыливают нам мозги и вспенивают мутью кровь, и мы бездумно и оголтело мчимся или карабкаемся за удачей и успехом, а – жить-то когда, братцы, скажите на милость? Просто жить? Понимаете – просто? А? Эх, чего уж!.. – отмахнул он рукой резко и широко, так что папироса отлетела высоко и далеко.
Живо полез наверх, гремя – подумал Василий, – точно дворовый пёс, цепью монтажного пояса. Василий не отважился вступить в разговор взрослых товарищей, но в его душе, набираясь звучания, позванивали поперечные слова: что, мол, про совесть и про всё такое, вы, Иван Семёнович, говорите верно, согласен, но вот про деньги загнули, да ещё как. Беды они приносят, говорите? Не согласен. Не верю. Сами вы, вижу, любите деньги, коли работаете на северах, ведь приехали вы сюда из своих тёплых краёв хотя и не за лёгким, но всё одно за длинным рублём. И я люблю, и все любят деньги, потому что они помогают нам чувствовать себя людьми, они изменяют нашу жизнь к лучшему, дарят радость и покой нашим близким. Разве не так? Так, так, именно так, Иван Семёнович!
Понятно Василию – не до споров и размышлений сейчас: как не крути, не верти, а надо трудиться, вкалывать, что называется, по полной, потому что сами конструкции на верхотуру не запрыгнут и не закрепятся там. И работу эту непростую и опасную нужно выполнить в самом что ни на есть полном объёме, не затягивая, а лучше бы – до срока, чего бы оно ни стоило, потому что, как говорит Николай Дунаев, платят рабочему человеку не за красивые глаза, как некоторым, а за рукомесло и пот трудов его. Умно и веско умеет сказать Николай! Да и этот вредина Лабыгин, похоже, не дурак: понимает жизнь и сказать может правильно и с чувством. Обоих юному, впитывающему на ходу жизнь Василию приятно слушать, за каждым чуется правда и правота. Василий за эти северные свои недели уже накрепко понял и поверил, что монтажники народ крепкий и твёрдый, как металл, с которым, собственно, и работают, – не отступят, выполнят.
Крановщик с великой неохотой, покряхтывая и сморщиваясь, взялся за рычаги. Все работали осторожно, опасливо, неторопко. Как говорится, тише едешь – дальше будешь. Однако как не стереглись, как не страховались при каждом подъёме груза и маневрировании, однако к вечеру, уже на предельной устали и даже измотанности, чп всё же стряслось – стрела врезалась в колонну и с неё свалился трудившийся на площадке метрах в трёх от земли сварщик Дулов. Он, ещё не зацепившийся карабином монтажного пояса, теряя равновесие, отчаянно забил по воздуху руками, перекувырнулся спиной и тукнулся головой в каске о торчавшую из груды металла арматурину. Вскрикнул, но следом затих. Монтажники одним духом посползли, поспрыгивали вниз. К носу бедолаги подсунули нашатыря, он очнулся и первое, о чём попросил, как-то жалко и виновато улыбаясь потягами землистых непослушных губ, – не вызывать ни медиков, ни начальства: понятно, что иначе будут неприятности для бригады, особенно для бригадира и мастера.