Читать книгу Это невыносимо светлое будущее - Александр Терехов - Страница 1

Бабаев

Оглавление

Я давно хочу написать про Бабаева, но запутался в своих бумажках – все разрозненно, я записывал про Эдуарда Григорьевича случайно в дневник и на отдельных листках, после его смерти расспросил некоторых – и тоже записывал, прибавил стихи Бабаева, куски лекций, рассказов, вбил в компьютер, а потом мучился от необходимости все так расставить, чтобы появилась идея, а нету идеи – умер человек, очень жалко – какая идея? Я и так прочту, на кого еще я должен рассчитывать?

Я гонял по экрану монитора двести тысяч знаков туда и сюда – свалку, с повторами, ошибками, лишним – набросанные куски сжирали пробелы, безумно сцеплялись; вывихнуто, сама собой текла историческая река – родная только мне, жизни в ней выходило больше, чем в неизбежной для печати расстановке «по росту», – как некролог. А я обязан это напечатать. Вернее, обязан хотеть.

Скрепившись, я взялся сортировать и составил за несколько дней план, прошло пять лет – ничего не написал, вот только сейчас сажусь, уволив главного бухгалтера, дальнюю родственницу Бабаева, – взял ее в свою газету без прописки, из Ташкента, из уважения к фамилии, а она завалила, тварь, все, что могла, и украла из кассы пятьсот долларов!

Теперь я не помню, что значил мой план, не все цитаты проверены (слова точно, но чьи?), несколько бесхозных обрывков текста я сейчас раскидал наугад.

Выходит: план составил один человек, а пишет другой. Выполняя чужую волю. И пускай: любая, даже чужая одежда сойдет, если надо на улицу, а нечего надеть. Сокращать я ничего не стал, пусть все останется. Если берешься сохранить подольше чужую жизнь, ты должен гнаться не за выразительностью, а за полнотой – до последней искры, щепочки, до последнего пера, а не отбирать потяжелей, и только бронзу, и ровно столько, сколько на могилу, памятник герою и себе.


Я родился 1 июня 1966 года в Новомосковске Тульской области, в городе без корней. Его начали в тридцатых годах прошлого, ХХ века на макушке Среднерусской возвышенности. Строили химическую крепость Советского Союза, и рядом понадобился город, сперва его назвали Бобрики (на земле князей Бобринских), потом Сталиногорск (царь Иосиф Сталин умер в марте 1953-го). Когда открылись злодеяния Сталина, город получил жалкое имя Новомосковск, нашли ветеранов-комсомольцев-первостроителей, вспоминайте, они вспомнили – когда мы строили подмосковный гигант, насыпали величайшую в Европе земляную плотину, мы говорили: строим Новую Москву. Разве это родина?

Наша семья из южных областей России – из прежней Курской области, поделенной на Курскую и Белгородскую. Мой дед Василий Максимович жил в деревне Тереховка (есть такая в Солнцевском районе) и работал в колхозе плотником. Мой отец закончил знаменитый в тех краях Курский железнодорожный техникум, его направили в Новомосковск кочегаром на паровоз. В общежитии отец познакомился с моей матерью – Людмилой Федоровной Калашниковой. Мама из Валуек – Валуйки поставил Борис Годунов на границе с Украиной. Мама после Харьковского медучилища устроилась лаборантом на санитарно-эпидемиологическую станцию – тоже на железной дороге в Тульской области. И жизни пересеклись.

Калашниковы не слышали, что есть вымирающая Тереховка – двадцать восемь дворов, однофамильцы, в магазин за хлебом – двадцать километров. А Тереховы знали про Валуйки – река, большая станция, монастырь, дед ходил туда на ярмарку, а бабушка, получив на суде четыре года заключения, перебирала на валуйском складе картошку, дожидаясь попутного поезда в лагерь.

Глубже родословную я копал, но там шепот, мозоли, соль и обыкновенное: пахали, сеяли, пасека, семь десятин, гнули колеса, высматривали невест в церквях, мужики воевали, женщины побирались после пожаров, терпели от злых, добрые спасали, не воровали, хоронили первенцев, умирали бесследно и молча, не увернувшись от сабли в Старом Осколе, посидев на холодном камне, застудившись в ночевке на постоялом дворе, объевшись огурцами, пропав под Курском в атаке, извещение пришло только в сорок шестом, иссохшись и коротко сгорев. Университет закончил один я.

Сейчас университетов полно, любых, и за деньги, а в Советском Союзе «университетом» выглядел один – МГУ, Московский государственный университет имени Ломоносова.

Для провинциала «поступать в Москву» значило дерзать, а «поступать в МГУ» – замахнуться на подвиг. Все провалившиеся отчитывались одинаково: на экзамене полностью и блестяще ответил и на вопросы билета, и на дополнительные и уже поступил, но следом вошел сын директора универсального магазина, дочь генерала или грузина (бедные грузины не приезжали) – «блатного» соискателя мигом вбивали на место провинциала – вычеркнули прямо из списка зачисленных синим карандашом и сверху вписали новое имя красным. Все поступившие не рассказывали ничего, ибо не возвращались.

Я атаковал факультет журналистики летом 1984 года, не зная английского и часто ошибаясь в письменном русском. Нарядные пожилые «англичанки», волосы крашены в белый цвет, в конце экзамена писали для меня на бумажке русскими крупными буквами то же, что спрашивали по-английски вслух – ну, понял? а теперь?! – и поглядывали с тоской, а чудилась в них брезгливость. Что мне оставалось? Ныть заученное: «Я приехал из Белгородской области. Работаю в районной газете. Пишу про сельское хозяйство» (мать, не губи, как мне тягаться с выпускниками спецшкол, приписанными к журфаку с колыбели?! я работяга, я вашего не откушу, буду пахать овраги и болота, все, что вашим даром не нужно!) – и пожалели, перо качнулось от убийственной «три» к «хорошо», «четыре», – дыши до следующего экзамена.

Лишние и отсутствующие запятые в сочинении я объехал, изложив «Жанровое и стилистическое новаторство лирики Некрасова» краткими предложениями без единой запятой: «У каждой эпохи есть свой поэт. Свое знамя. Таким был Николай Некрасов». «Только орфографические ошибки не дают возможности поставить автору высшую отметку», – начертал на моих страничках человек, решающий судьбы (так я тогда думал, дурак!), чье имя не важно. Три четверки, одна пятерка – «одного балла» не хватило, по совету добрых людей я написал заявление о приеме на заочное и на два года ухнул в армию, чтоб после службы вернуться сразу на дневное. Вы ничего не теряете, говорили добрые люди, они так думали, оставаясь на местах, когда земля выворачивалась из-под ног, накрывая меня на два года, переделывая на всю жизнь. Я потом устал ненавидеть уродов, при встрече разевавших рты: «Га? Ты уже отслужил? Так быстро?»

Вот только что подумал: самых красивых девушек на журфаке я видел среди абитуриенток – те, что поступали рядом с тобой и поступили. На журфаке красивых хватало, особенно на вечернем отделении (вечерников мы редко видели и не знали имен – объяснение в этом), в библиотеке меня еще потрясала одна, в читальном зале периодики, не буду описывать, чтоб в памяти не убивать, я четыре года не осмеливался на нее прямо взглянуть – а на четвертом курсе отступать стало некуда, подползает регистрация брака по соседству с кинотеатром «Форум» (на место ЗАГСа въехал потом «коммерческий магазин», на место «комка» въехало отделение «Мостбанка»), и тогда я посмотрел – что оставляем на берегу, что не суждено, – так, ничего, тонкие губы.

А абитуриентки – да (да это просто переживаемая минута их раскрашивала) – последние экзамены, солнце, уже ясно, что поступаем, попали, да, легкость, башка, набитая годами, битвами, решениями партийных съездов и земских соборов (забудутся вмиг, когда рука отработавшего свое экзаменатора потянется к зачетке), сидишь, подталкивая ногой под соседний стол ненужную шпаргалку, и улыбаешься незнакомой, но твоей девушке в белом, длинном, черные короткие волосы (чуть помню еще, а скоро забуду совсем и буду врать, а может, и сейчас) – доплыли, общая судьба, и не спешишь: никуда ведь не деться друг от друга, никуда она, такая красивая, московская, таких прежде не видел, не денется, как и все вокруг, – посмотри, улыбаются и знают то же самое.

Больше я их не видел. Может, просто не поступили. Хотя я знаю: сработала смерть, одна из ее веточек, листочков, которые так далеко от ствола, от корней, от плотной глиняной ямы, что хоть так же неотвратимы, но еще не черны – бледненькие, в них что-то проглядывает на просвет, какая-то красота, которая, выходит, в смерти по-предательски есть. Ладно, не хочу про это думать.

Из армии я вернулся, когда осень хрипела последней хорошей погодой, и поселился в 806-й комнате Дома аспиранта и стажера на улице Шверника, лежал на кровати, вот ветер, сиплый от простуды, то дальше, то ближе, а то вообще нет, и ночь, и должно хорошо быть потому, что в тепле, мало что тревожит, кроме своего тлена и пока не оскаливших свои пасти неумолимых болезней родителей, хорошо и просто – в армии это называлось счастьем, а теперь никак не называется.

Факультет журналистики находится в здании «нового университета», через дорогу от старого, что строили Казаков и Жилярди. На левом углу улицы Никитской, на месте Опричного двора, по дороге в Новгород, на волю, архитектор Тюрин в 1835 году перестроил для нужд университета дом XVIII века, а в 1904 году дом еще раз переделал Быковский. Правый флигель с полуротондой (я видел, что это, но словами объяснить не могу). Отпевали здесь Гоголя.

Я перечитал воспоминания своих предшественников от эпохи «студентства», когда на курсе училось двадцать человек, и через конец 30-х, 1848-й, 1857-й, 60-е до конца 80-х, – все смешно одинаково заканчивали свой труд: с моим уходом все прекратилось и «высокое значение Московского университета в жизни русского общества утратилось навсегда»! Почему? Либо это понятное заблуждение, что твоя лишь молодость прекрасна и больше не будет таких красивых девок, как твои, и что величие России угасло с той минуты, как ты зашаркал, опираясь на палочку. Либо и вправду ступеньки все время бежали вниз и мы учились уже на дне подвала.

Черт его знает. Они описывали какую-то каменную крепость: «святое место», «святилище просвещения», любовь к отечеству, заронить семена, которые будут плодоносить всю жизнь, возбудить страсть к идеалам, любовь к свободе, отцы и дети, кто виноват, поколения – от всех глыб нам (вот здесь удобно прятаться за «нам») не осталось даже песочка под ноги. Какие-то там клятвы на Воробьевых горах. Лично у меня не имелось никаких «святейших достояний души», связанных с университетом, да и вообще хоть каких-то; я не видел студентов, к которым можно пристегнуть «духовная биография». Какие там споры о правде, когда в гости ходили только за тем, чтобы выбрать бабу. Наша студенческая жизнь не науки, а общага – свобода от домашней привычности.

Профессор Редкин (в «профессоре» руку тянет на вторую «ф») в сороковые позапрошлого века начинал первую лекцию: «Милостивые государи, зачем вы сюда явились?» И сам отвечал: «Вас вело в университет предчувствие узнать здесь истину и сделаться в отечестве защитниками правды». И заканчивал своей любимой поговоркой: «Все минется, одна правда останется». И ведь это так и было, так чуялось, если не считать русскую литературу девятнадцатого века большой ложью или большим заблуждением, как и всю нашу страну.

Если все так жило, значит, теперь умерло, русский дух, русская жизнь, университет; скрепки проржавели, бумажки разлетелись, никаких умственных устремлений я не замечал и уж тем более не чуял, на последнем в моей жизни экзамене по истории русской литературы преподаватель Воздвиженский спросил: «Что вы читали у Ахматовой?» Я ответил: «Стихи». «Где ваша зачетка? Четверки хватит?» – «Хватит». Это моя единственная четверка по литературе. Точно помню: я смутился, но обрадовался. Ура.

Может, я кого-то проглядел, не в ту комнату поселился. Но кажется: не учился никто, кроме штук пяти толстозадых или близоруких или страхолюдных отличниц – они изнуряли преподавателей вопросами после лекций, провожали выбранных в дойные коровы преподавателей до метро (подносили сумки), окапывались на спецсеминарах, строчили конспекты (покрикивая лектору: «Повторите, пожалуйста!» – и за спину: «Тише! Ничего же не слышно!»), на экзаменах доказывали авторам учебников, что лучше их знают предмет, пересдавали «четыре» на «пять», жили в библиотеках – но так страдали только голодные провинциалки, целившиеся в аспирантуру и рассчитанным броском накрывавшие мужа-москвича, или профессиональные отличницы, им мама в первом классе объяснила: учись хорошо, на пятерки, и в тетрадке записи чисто веди; они как встали на эти рельсы, так и поперли от золотой медали к красному диплому – безумно и бессмысленно.

Тут для справедливости: может, такой народ подбирался только на журфаке? В последние годы советских времен в журналистику народ ломился темный. Все знали: будешь писать, будешь печататься (хоть на факультете тройки, прогулы, угроза отчисления) – возьмут с третьего курса на штатную работу в центральную газету, с пропиской помогут и с квартирой – мало кто умеет писать. А будешь до одури учиться – дадут повышенную стипендию, похвалят, после пятого курса поцарапаешься в столичные двери, там зевнут: «Да? Ну, напишите что-нибудь», да и вернешься на родину на полставки в сельхозотдел районной газеты, и через год оскотинеешь, провинция в ту пору для журналиста – смирение, слабосилие, смерть. Как сейчас – не знаю, оторвался.

Отвлекусь – про пятый курс. Мы, первый курс, дембеля и школьники (поступившие после армии и поступившие после школы), жили на окраине журфака, на восьмом этаже Дома аспиранта и стажера (сокращенно – ДАС), выше – почвоведение и все другое, комната на пять человек, я дружил с Владимиром Кушниром, хохлом (он дружил с Виктором Анатольевичем Карюкиным), еще пограничник Лагутин. Настоящая, та, что от отца, у хохла фамилия другая, но отцовскую фамилию он для безопасности отбросил – отец пострадал за связь с бендеровцами.

Хохол, белобрысая голова, утиный нос, отличался мудростью, умел поспать, любил выпить, с девушками никак не дружил, когда напивался, у него под левым глазом кровянилось непонятное пятно вроде синяка. Меня раздражало умение хохла спать, и спать, и спать (служил в армии пожарным, натренировался, тварь): вечер, ночь, утро, пожрать – и опять спать, при включенной настольной лампе, под будильниковый звон, крики – ни в карты, ни куда-нибудь сходить, лежит и дальше без просыпа – сколько можно?! Я тоже пробовал, но не мог даже с валерьянкой. Но я недолго завидовал и страдал. После встречи с первой сессией хохол расстался со стипендией. И не поспишь! – таскайся к закрытию метро, мыть «Академическую» – зарабатывай деньги.

Каждые вторые сутки, в начале первого ночи, хохол с омерзением втыкал окурок в огнетушитель (наша пепельница) и, вздыхая «эх-хэх-хэх, твою же мать», морщась, кряхтя, начинал собираться на работу – отдирал от батареи носки, чесал грудь, вдруг замирал напротив черного окна (бушевали февральские ветры), словно не веря, что пройдут какие-то едва различимые четверть часа и что-то жестокое повлечет его заледеневшими дворами, вот в этой самой короткой и невесомой фуфайке, сквозь ночь, хрен знает куда, далеко от кровати, три часа подряд возюкать моечную машину по платформе под присмотром дежурной по станции (а не все они имеют доброе сердце в груди) и тащиться пешком обратно в тот страшный час, когда звенят будильники у дворников, но дворники еще не проснулись.

Я не помню, чтобы когда-нибудь еще в жизни испытывал столько светлой радости. Я не отходил от хохла. «Володя, – я ласково, он потерянно сидел на кровати, с сапогами в руках, – не высохли сапоги, да? Идти не хочется? А делать нечего. Придется! Молодец! – Хохол тщательно наматывал трехметровый шарф, намереваясь спасти хотя бы горло, и норовил отвернуться от меня, но нет: – Передавали «минус двадцать, ночью до двадцати шести». Холодновато, да? – Он плотней насаживал шапку. – Я тебя провожу». – «Не надо, Александр, – наконец отзывался хохол слабым голосом. – Ты, знаешь, иди-ка ты».

Я не отставал. Я провожал его по долгому коридору, хлопал по плечу: «Володя, молодец. Давай. Владимир, давай! Вперед. ТЫ СМОЖЕШЬ», по пути я обязательно с осторожным (что особенно зловеще) скрежетом поворачивал ручку соседней двери и что есть силы налегал плечом на саму эту дверь – за нею жили провинциальные первокурсницы – они подолгу, замысловато, на все обороты всех замков запирались на сон, а потом, судя по звукам, еще заматывали дверь проволокой – мы старались дать их опасениям надежную основу.

Я провожал хохла до лифта, притворно всхлипывал и прощально взмахивал рукой – дверцы лифта съезжались – возвращался – полосато освещенный коридор – легкий и веселый, счастье, общага засыпала, кроме отличников, кроме влюбленных в читальных залах и влюбленных у телефонных аппаратов, кроме любителей всю ночь потрепаться, кроме картежников, кроме вороватого быдла, запах общаги, я гасил свет и опускался в кровать головой к форточке (за ней мы в сумке хранили сало, однажды выронили, и Виктор Анатольич Карюкин понесся на улицу – поздно, хохол до сих пор считает: сумку перехватили на лету, на уровне третьего этажа), засыпал, не выдерживал и смеялся: какая ж у хохла была рожа! Спал.

Запах общаги – кухня, тараканья отрава, курево, душная ванная (семейные стирают) и еще что-то вроде нашей молодости – его чувствуешь после каникул, первые полчаса, как пьяный, заплетаются под ноги картинки абитуры и первого курса (тащишь сумку за толстым администратором Верой Николаевной, жить вот здесь! – выпившие и безымянные пока хохол и Виктор Анатольич Карюкин, с забинтованными руками – сдавали кровь, чтобы покрыть прогулы физкультуры), и тотчас тоскливые идеи, вроде: не успел оглянуться, а все, наигрались.

Однажды (в те самые сутки) хохол курил в коридоре (ту самую предпоходную сигарету), я торчал рядом, по коридору девушка – ничего не видно, свет в спину ей.

– Девушка, да что вы в ту комнату стучите – там никого нет. Идите лучше к нам. У нас тут комната, мы тут с хохлом, – девушка уже шла, светлые волосы, ничего такого. – Здесь я вот сплю, вот тут у нас… Тут гостевой диван, – над диваном было наклеено все, что нам понравилось в выпрошенном у негра «Плейбое», – Володя сейчас на работу. Виктор Анатольич сторожем в кафе. А я сегодня один. Приходите. Все будет.

Она говорит: вы что, с первого курса? Да. Она говорит: видно. А я жила на первом курсе в вашей комнате. А теперь я на пятом курсе. Странно понять, что в нашей комнате кто-то до нас жил. Она как-то кисло все осмотрела, покивала, поулыбалась и ушла – старшекурсница. Конечно!

Прошло там сколько-то. Хохол намотал шарф, я начал: – Володя! Давай. МОЛОДЕЦ. Давай, – вдруг: тук-тук-тук.

Постучали в дверь.

Я высунулся. Та самая девушка.

Только вымытые, влажные, зачесанные, заколотые позади волосы, длинная белая рубашка, протягивает на ладони большое яблоко, красный цвет, улыбка:

– Вот я и пришла.

Да. Я собрался собраться что-то сказать, отвернул морду к хохлу, но он уже, убегая, протискивался мимо, фуфайка, шарф и прикусывая фыркающие губы. Остановился, важно насунул рукавицы и – счастлив, тварь: «Ну, Александр… Давай! Молодец. Ты сможешь!» – и ржал как скотина, даже от лифта слышно – в прекрасном настроении!

«Туши свет. Садись поближе», – услышал я и разволновался пуще: она ведь не знает, как звать меня.

Ничего там такого. В смысле результатов. Хохла, конечно, не переубедишь.

Наутро, близко к полудню, когда немногие ушли учиться, а многие – по своим делам, мы сидели с хохлом в столовой (опоздали, только булочки и сметана), я сказал:

– Это пятый курс, хохол.

Я сказал: вот живут некоторые девушки, учатся в Москве. Ждут того, что вознаградит за ранние засыпания, пятерки и курсовые. За чистоту. И как-то проходят пять лет, всё уже. Что остается? Курсы. Зачеты. Два раза в Третьяковской галерее, спортлагерь МГУ в Пицунде (один раз), где многие обещали писать, но – никто. Сто двадцать семь учебников и четыреста шестьдесят два методических пособия. Бессмысленные гуляния по Арбату. Свирепая Светлана Николаевна с кафедры физвоспитания. Раз в месяц в театр. Четыре автографа артистов эстрады. Выставки. И всё. И вот-вот уже навсегда кончится даже куцее это. А впереди, потрогать можно – двадцать два – двадцать три года, опять заранее невыносимый дом, проживание с мамой, чье ежедневное «пора!» выдавит замуж за ближайшего ублюдка. То есть: нету вознаграждений. Москвичи как-то мимо. Тем более иностранцы. Наука счастья не дала. И вот этим некоторым девушкам начинает казаться, что все, что они считали жизнью, тем, что надо защищать (и мамы писали), – это, оказывается, нет, не жизнь. Что они стояли не на том. А вот те, другие, что жили через стену (приблизительно, приукрашено: гитары, вопли, обливанья водой, шальная беготня по коридорам, гости из соседних факультетов, из соседних общежитий, выезд за город на чужие дачи, перепродажи, пробуждения в пять вечера, песни, многочисленные мужики, взрезания вен, многочисленные бабы, страсти, радостное невежество и разговоры, чай, разговоры, неупорядоченная половая жизнь) – вот жизнь. Вот так надо. Однажды в жизни. Молодость. Чтоб помнить, как мы, эх. Но поздно. Почти. И в это «почти» пятикурсницы пытаются втиснуть всё-всё. Даже страшно становится. Обычно такие громче всех смеются на ступеньках журфака.

А эта девушка написала мне потом три письма из города Тирасполя. Длинное, чуть меньше и маленькое. О жизни, работе, свои публикации выслала. Я, конечно, не отвечал. Ей чего хотелось? Ей хотелось, что: жизнь продолжается, все то же самое, даже на расстоянии. Будет и там. Рост, творчество, писать, что ты сейчас читаешь? И я читаю. Я в курсе, я также, и даже в чем-то впереди, осенью буду в Москве. И часто буду в Москве. Но только ни разу не написала – а что это ты мне не отвечаешь?

Потом я видел очень похожую на нее – у кинотеатра «Художественный», переводила через дорогу какого-то иностранца загорелого цвета. А может, не она.

Вернемся: может, на филологическом или философском учились другие, хватало убогих, но только не на почвоведении – там одни проститутки. Факультет – это от латинского слова. Слово означает «способность», «возможность».

После армии я убедился, что не могу запоминать написанное в учебниках. Честно пробовал слушать лекции: слова русские, предложения – складные, да, но через пятнадцать минут уже душит тоска: да что я здесь сижу? не понимаю ничего, тяжелая башка, тянет жрать, щипать булку под столом, спать, хохол заснул однажды, уткнувшись лбом в газету, и очнулся с отпечатком типографской краской на лбу «Правда» – в зеркальном отражении.

Англичанка (пожилая, породистая, Лиля звали, такую кофточку надела на первой сессии, что прямо не знал, куда смотреть) пыталась меня оживить: «Этот английский глагол образовался от существительного «рука». Ну, кто скажет? Ну, вот недавно пришедшие, Саша, какой у вас глагол ассоциируется с существительным «рука»?» Я подумал. «Держать». Англичанка рассмеялась: «Ложку, что ли? А вот у меня почему-то «делать». Наверное, кому что ближе». Но часть мозга, отвечающая за изучение иностранных языков, за время армии у меня отмерла. Пока я в этом не убедился, страшно силился выучить английский, но начал лысеть. Ничего приятного. В больнице у кабинета номер пять сидело человек десять – или шапки, или парики. Врач: «Вы не болели сифилисом? Значит, на нервной почве. Много волнуетесь? Не надо». Я перестал волноваться и лысеть, смирился с тупостью. На военной кафедре из нас готовили военных переводчиков. Проверяющий спросил: «Кто знает язык хуже всех?» Я сразу встал. Проверяющий полистал в учебнике: «Ну, ну хотя бы почитай вот здесь…» Я заныл: пык-мык, из, хэв, май, инту. Он долго смотрел в учебник, потом спросил: а где ты читаешь?

На четвертом курсе «англичанкой» оказалась моя поклонница (я печатал очерки и рассказы, граждане тогда читали всё подряд), я редко ее видел, она терпела. К государственным экзаменам ее беременность подвинулась к девятому месяцу, все некогда, она собрала зачетки (пять человек) и объявила: «Есть возможность три четверки и две «отлично». Я согласился на четверку. После третьего курса мне предложили работу в журналах «Молодой коммунист» и «Огонек», я выбрал «Огонек» и, как и все, в университет приезжал только на физкультуру и на экзамены.

Про Бабаева я часто слышал от преподавателя Шахиджаняна. В его перечислении, что мне следует делать (вести дневник, учить английский, снять комнату и уехать из общежития, подружиться со студентами-кинематографистами и студентами-актерами и еще много), звучало: и походить на Бабаева. То есть – ходить на лекции. Сейчас кажется: имя Эдуарда Григорьевича звучало на факультете, произносили, писали – как что-то хорошее и прошедшее, как черно-белая, но больше уже черная, треснувшая по углам фотография, словно Бабаев уже не существовал. Наверное, потому, что Бабаев читал лекции только на вечернем отделении. В царстве мертвых. Не знаю.

Короче, Шахиджанян: и походить на Бабаева. Шах верил, что, если его слушаться, можно получить всё: купить автомобиль, стать главным редактором главной газеты СССР, прославиться, жениться (абсолютно на любой, какую только захочешь), вылечиться от алкоголизма, – всё, кроме физического бессмертия, но предлагал легкий способ избавиться от страха смерти (надо лишь десять минут в день правильно думать, что придется умирать); я пошел на его семинар, через месяц возвращались ночью из ярославского цирка, я спал, Шах шептал в диктофон ежедневный дневник, вдруг возвысил голос над железнодорожным грохотом: «Александр Михайлович, если будете слушаться меня четыре года, вы останетесь в Москве, у вас будет работа в лучшей газете. И московская прописка. Вас будут печатать. Ваши книги издадут». Декабрьская ночь, запах казенных простыней, я, понятно, не заорал: «Да!», усвоив в армии, что – ничего хорошего даром, я промолчал, Шах помогал, много, мы были чуть ближе, чуть дальше и разошлись: он умер для меня и вспоминается легко.

Московская прописка! Небось звучит пыльно, как «целовальная грамота» или «черта оседлости», а когда-то (судьбы людей, недостижимый рай) – а, не буду объяснять, скучно.

Шах хвалил свои новые приобретения и спел что-то Бабаеву про меня, Бабаев вспомнил (преподаватели читали публикации студентов, а «Огонек» пылал на всю страну). «Он вспомнил, – доложил Шах. – Можете к нему подойти. Слово такое про вас сказал: алармеец. В смысле – армеец, что вы после армии начали печататься и пишете про армию». Шах перепутал незнакомое слово. Бабаев сказал «алармист» – нагнетатель страстей (это относилось к любому журналисту времени с осточертевшим именем на букву «п», когда богами дня стали цитаты и цифры, каждый нарывал на лугу букетик – цитаты и цифры, противоречащие друг другу до жизненной несовместимости (в сумме – ноль, напрасная страна), – цитаты и цифры, коротко и убедительно, так и долбили по башкам выдранными из жизни цитатами и выдранными из истории цифрами), лекция в Коммунистической аудитории, Бабаев там произнес это слово: нагнетатели страстей. Традиции античных трагедий не в нагнетании, а в очищении страстей.

Бабаев приглашен на семинар к Шаху, гостем, высоченный третий этаж, первая аудитория (идеально подходящая для поцелуев) от боковой лестницы налево, там за глубоким, как лодка, окном всегда вечернее солнце на золотой макушке кремлевской колокольни, зеленоватая крыша Манежа, весенний Александровский сад. Я собрался ничего не врать, я ничего не знал о госте, но для удобства давайте: я сидел за последним столом, ждал Бабаева и перебирал в памяти все, что будто бы я знал: профессор кафедры русской литературы, ходит с палкой – хромой, доктор наук, составитель «Стихотворного альманаха» студентов (вымер к описываемому моменту), собирал «Среды на Моховой» (что-то культурно-музыкальное, стихи, студенты Консерватории, античный театр с участием историков и филологов – посещали единицы, «Среды» засохли), история Эдуарда Григорьевича – Ахматова.

Седой журналист Амбернади научил, и все время пользуюсь, если клиент попадается не тупой и не политик (тупым клиентам и политикам кажется: журналист на интервью должен спрашивать кратко, радостно записывать ответы, одобрительно сопя, подхихикивая и поощрительно подгавкивая: «Да, да, да»), приличному клиенту втыкаешь: «Когда люди собираются надолго покинуть землю – корабль, экипаж незнакомых людей, им многое придется пережить – испытания, возможная близость смерти, мука обязательного общего проживания в тесноте – люди должны стать выносимыми друг другу, не помогут детали, спасет только главное знание о человеке – они собираются в кубрике: «Расскажи свою историю», – и каждый (сидят вокруг стола, и каждый, по очереди) рассказывает, несколько предложений, случай, тонкая бумага, сквозь нее просвечивают судьба, прошлое, цена, очертания сердца. Расскажите свою историю».

Клиент растерянно смотрит на свои руки, теребя невидимые школьные аттестаты, ордена и медали, покладистость или жестокосердие давней красавицы, рыбу лещ в шестьдесят семь сантиметров. Потом говорит.

Эдуард Бабаев жил в Ташкенте, война, 1943 год, пятнадцать лет, пожизненный друг Валя Берестов (затем известный детский поэт), стихи, литературный кружок Дворца пионеров, преподаватель Надежда Мандельштам: «Ну, вундеркинды проклятые! Поэтов из вас не выйдет. Но я обязана заниматься с вами, иначе карточек на хлеб и зарплаты мне не дадут». Она «перетащила в Ташкент Ахматову, нашла ей работу, поселила в своей беженской лачуге…». Первые встречи, помощь по хозяйству, доставка дров Ахматовой (саксаул), библиотеки, переписанные стихи, находки запретных в Империи поэтов, рукописный журнал «Улисс», «дышали стихами», «ловили себя на том, что целые строки Хлебникова, Мандельштама, Ахматовой и Пастернака, неузнанные, входят в наши стихи», за столом «в кухне-аудитории», вечера, у окна Ахматова, рядом «Эдик», напротив Н.Я. Мандельштам и Валя Берестов, поэзия и война. Ровно год. 19 марта 1944 года Ахматова передала мальчикам (юношам, подросткам, поэтам, друзьям – видите, сколько слов – от каждого тошнит!) через Н.Я.: у них «просто хорошие стихи», все зависит от дальнейшей жизни, не дай бог, она окажется благополучной, а за стихи должна быть расплата. Через двенадцать дней, в начале ночи Н.Я. (она их называла Бим и Бом) отказалась ставить им отметки за стихи – Берестову «и Эдику ничего советовать нельзя, все зависит от судьбы».

Вот всё. Этим жили. Эту историю Бабаева (написал «Что было в юности, то будет вечно») и Берестова нельзя расписать с «итого», как магазин сельхозинструментов, на «уроки», «напутствия», «счастье общения с выдающимся» кем-то там, эта история не умирала и не давала ребра себе перечесть, она оставалась живой, обнаженной, болезненно откликающейся на каждое прикосновение. Необъяснимой – Берестов и Бабаев молчали, но с весов уйти не могли: что именно Ахматова и Н.Я. поняли про каждого из них, можно сдохнуть от собственной неопределенности – хранились старые письма с документально точными характеристиками, прошлые слова (с интонацией!), но всплывали другие письма – грубые, безжалостные печати навсегда – или слегка обнадеживающие, или невидящие; вымирающие свидетели припоминали (а чем еще им зацепиться за край могилы, кроме «помню, сидим мы как-то с Анной Андревной и, как не знаю сам, зашел разговор про…»!) устные отзывы – все приходилось сносить (раз уж приняли подданство), писать на свой счет, да, это про меня, я. Страшная власть цитат и слепая вера в правоту поэтов, и лютость поэтов в «красных словцах», и убогая зоркость двухсот последних лет к пищеварению русских богов – анекдоты, рассказанные по пьяни в постели немке-проститутке, матерные рифмы, предсмертный бред, подслушанный извозчиком, похоть – всё записали и признали как «русскую правду».

Я хочу сказать: история Бабаева могла позволить себе все. Как первая любовь. Только еще понаглее.

Если тупо глянуть – чего хорошего в ней? Да ничего! Конструктор «жил и умер» складывается из обыкновенных историй, затертых и неизбежных, а каждый мальчик, умеющий читать, ожидает «великих историй», которых поменьше, но они тоже заиграны до лживости и предсказуемы до тоски. И когда не получается завоевать Индию или десять раз шагнуть по Марсу (тем более молчу о победе медицинским способом над смертью), то необходимо под оседающей на грудь глиной выскрести ямку на один выдох: «Могло (ведь начиналось!), но не вышло потому, что (болел и пропустил эту тему, кассир глянул в старое расписание, женщины оказались… пошли дети, пришлось уехать из города, врачи запретили, не захотел унижаться, так далее)».

А эти два мальчика, едва попав под гнет русских стихов, тут же въезжают в великую историю «гений берет на выучку мальчика», а в пятнадцать лет русские мальчики уже назубок знают, как должно плясать дальше: гений добродушно, мимоходом заглядывает в магазинчик, что, ну-ка, да? как мило, а у вас что-то есть законченное, ну, хорошо, давайте, я возьму, только разборчивым, пожалуйста, «Загляните ко мне через пару дней», дрожащие шаги через пару дней, «каким я выйду из этих дверей?», пора? нет, еще рано! пора (дальше только дыхание), гений буднично (видно, что вы мало знаете…), отвлеченно (поэзия, как это ни парадоксально…), изнурительно долго о себе уже давно написанное и прочитанное (Василий Иванович Сидоров, когда услышал мое, помните, вот эти, из ялтинского цикла, так у него прямо какая-то ревность…) и, наконец (так говори же, урод!), – какая-то искра, да, какая-то искра есть, настроение, что-то, вот эта строчка мне даже понравилась, надо много работать, ведь поэзия и я, я, я (все, пошел на второй круг, но уже сладость – я! он разговаривает со мной!), вот мой телефон в Нью-Йорке – приезжайте, гений берет на выучку, хочу вас познакомить, из Ярославской области, мой юный, но уже, поздравляю, надо только вычитать гранки, кухни, гостиные, залы, стадионы, смотрите, как шагнул наш орленок, одной рукой, поправляя гробовую подушку, гений шепотом на ухо: «Ты! Что я… Ты! Запомни. Вот ты кто! Неси высоко, не расплескай. А теперь и умирать не страшно», – все земное (тропинка, колодец, гуси забрались в колхозную рожь, их гонит объездчик, и они спешат вниз по склону и вот уже летят, расставив толстые крылья) – вон оно осталось, облака влажно касаются лица, остаешься один, отлипает даже имя и почтовой маркой клеится на бок улице, которая плывет от площади до базара, восемь страниц в учебнике русской литературы для старших классов, девушки пишут сочинения о роли любви в твоей жизни – другого рая в России не было. Только это.

А у них не заплясало. Ахматова повертела в руках и вернула на место. Ветер не задул в паруса с бешеной силой. Оставалось утереться и жить по средствам или взять саблю, не есть, не спать, не мыться, тужиться и нагнать все-таки царский поезд, доползти до горы, откуда видать море, протаранить и спалить полстраны со своим чумазым сбродом и вытащить за волосы царскую дочь из терема: «Ну что? А теперь гожуся? А? Не слышу. Громче! А-а, вот то-то».

История Бабаева и Берестова тяжелая, она ломает хребет. Подносит зеркало к носу. Вы, конечно, понимаете, что написал я это «про себя на месте Бабаева». Это не точно, это правда.

Вернемся в аудиторию, воображаемый читатель, студенты вяло поспрашивали, но Эдуард Григорьевич (черный костюм, очки, осторожные движения выздоравливающего, глуховат, седеющие усы, седые волосы, отступающие с головы, голос – хрипловатый, задыхающийся, актерский) упрямо сворачивал и свернул на «лучше я вам почитаю стихи», то есть: ему было все равно кому; то есть: ему это было важно (Берестов уперся на похоронах, когда все кто про что: «педагогическая деятельность», «научные труды», «талант лектора», Берестов с несгибаемым упорством единственного свидетеля от защиты, словно только за этим и пришел: «Он был поэт. Не забывайте, он был поэт»); я чуял неловкость, когда Бабаев читал, я знал свою глухоту и неодаренность, что не мне судить, но те, кому судить, наверняка бы сказали: несовременно. Если не хуже. А я? Я сейчас решил: он поэт. И поэтому неважно, как писал.

Такая поэма: мальчик, армянин, сын фронтовика, едет в Москву, учится в Архитектурном, женится, везет жену на стройку в пустыню, строит город и сам в этом городе живет в новом доме: он, жена, маленький сын; он рассматривает развалины древнего города, стертого землетрясением, две арки – уцелели только две арки, почему, думает он, – значит, их строил мастер. Однажды он возвращается домой, вдруг земля начинает трястись и ломает каждый шаг, не дает, он, падая, подымаясь, бежит к дому, где живет все, что у него есть, – когда земля усмиряется надолго, наконец он поднимается последний раз, разгибается на последнем холме – город, его город стоит невредим, белые стены.

То есть: человек должен строить надежно и жить в том, что он построил. Уцелел мир Бабаева? Только уроды могут отвечать. «Кратчайшие пути» – название его стихов. Большие дороги ложатся на старые тропинки: кратчайший путь один, мы не первые, и за нами тоже кто-то пойдет.

Я провожал Бабаева до его дома на Арбате, после лекций, после семинаров, его шапка казалась похожей на папаху (сейчас подумал: что бы он сказал на это – точно? – а, ничего нет, есть урна на кладбище, все там, от последнего слова стрелочку до земли), он спешил надеть пальто, не давая помочь. Холодно, я спросил – шуба? «Шуба» живет неподалеку от «профессора». «Разве я похож на человека, у которого есть шуба? Я из малоимущих. В детстве я мечтал о кашне, шарфе вокруг шеи», шли мимо стенной студенческой газеты (статья «России нужны умные люди» подписана «Михаил Баран»). «Есть вещи, которых я не умею. Однажды встал на лыжи, казалось: лечу как ветер! Оглянулся: где там старушка, которую обогнал? – а вот она! прямо за спиной. Встал на коньки – служитель катка по собственному почину вынес кресло, чтобы я мог опираться».

Я шел по дороге (несколько лет), Бабаев по высокому тротуару (улица за спиной Консерватории), получалось вровень, он говорил: «Студенты не меняются. Не поймешь, что им нравится, что они любят… Я стараюсь прочесть хорошо, а дальше уж как знают», «Россия на самом деле самая не приспособленная для литературы страна. Литература для России вольность», «Чтобы быть писателем, надо на чем-то сойти с ума».

Он разговаривал с городом (не знаю, мог ли он назвать его родным), где островки зелени – там остатки усадеб, деревья стоят испуганные и молятся: лишь бы не наклониться, не заболеть, а то мигом выкорчуют; на этом месте стоял дом, где арестовали Мандельштама, александрийский стиль в домах, тот же, что у Пушкина, ему нравился – белые невысокие колонны, дома без особых затей: два флигеля, окна арками, желтая краска на фасаде. Ему нравился ампир, он повторял: «Перед войной Россия строила на века». И: «Так же, как «дворянское», гибнет и «советское» гнездо». Я боялся, что Бабаев скажет какое-то грубое слово или ненужное и его сила станет земной (а после дождя грязной), и мы подравняемся, но никогда.

«Есть предания, которые не надо объяснять», – говорил он, а про свои лекции: «Контурные карты». Одна девочка так записала слова Бабаева: «Я никогда не исправлял карту звездного неба. Я хотел, чтобы мои контурные карты совпадали с истинными очертаниями» – и вставила в статью, но Бабаев попросил не печатать. Неточно, может, записала?

Чтение лекций – дело мертвое. Понятно, когда в начале позапрошлого века не было учебников, и профессор, обучившись в Германии, сообщал слушателям новости, переводя на русский язык и на свой рассудок. Лекции, как дубы среди пустоши, из желудя росли, умножая силы, укореняясь, целясь в небо, раздаваясь в обхвате, чтобы однажды (если кто-то решит над головой, скажет в небе над кафедрой: годится!) сплотиться в «курс» и подновить в народном знании все, что пора, – стены, оконные рамы, крыльцо.

Сейчас? Для больных отличников по каждому «предмету» есть сто пятьдесят два учебника и полторы тысячи монографий. Здоровым людям для «зачета» или «хор.» хватает библиотечной брошюрки – принес ее на экзамен в рукаве и развернул на коленях, как только изнеможденного преподавателя (слушай подряд тридцать шесть идиотов!) закрывала очередная спина.

И лекции – мучение (старик лежит на кафедре, как под розгами на лавке, и бу-бу: «Записывайте тему лекции «Мотивы лирики Некрасова». Первый мотив… Второй мотив… Третий мотив… Войдите в экстаз!»), больные отличники (две) строчат конспект и просят: повторите, пожалуйста! – тридцать трусливых спят или треплются (аудитория гудит так, что долгожданного звонка не слыхать), а семьдесят человек приходить и не собирались, несмотря на людоедские обещания учебной части казнить прогульщиков. Преподаватель (если не дурак) страдает и бубнит сам себе, если моложав, съездил на Запад и хочет успеха у девушек в коротких юбках, то басом требует тишины и в тишине рассказывает постельные подробности и зачитывает охальные цитаты – после звонка девушки хлопают в ладоши и на экзамен одеваются броско. Так, одна моя товарищ: «Сходила на лекцию к Линькову. Обалдеть! Так интересно. Оказывается, Батюшков был сумасшедшим! А Жуковский женился на племяннице!»

Как читал Бабаев, что. Я пришел вечером в среду (бурчал Шахиджаняну: «А если он меня не узнает?! Так и сказать: можно я вас провожу? А он скажет: а с какой стати? а меня вон те ждут!»): Бабаев старался, чтобы казалось так: от него – только голос, лекции он выкладывал из цитат (как и свои статьи, книги), сокращая переходы; цитаты, как камни, выступали из-под воды – по ним можно было перейти реку, если не сбиться. Получалась пьеса, где живьем говорили люди, действие шло. Он был прозрачен, за его спиной раскрывались книги. Он собирал мозаику, складывал цветные камешки и полировал, а потом все озарялось светом – его голос.

«Так кто же был Александр?

Он был человеком долга. И, приняв на себя тяжесть царской власти, стремился всеми силами служить России.

Его можно назвать заложником истории. Он предполагал, а она располагала, и ему приходилось принимать ее условия.

«Император Александр, – пишет историк Ключевский, – испытал на своей деятельности всю силу исторической закономерности, незримо направляющей дела человеческие».

Так он выдержал семь военных кампаний и одержал победу над Наполеоном, «похоронил под своими снегами величайшую из армий, какие появлялись в Европе».

В нем были черты романтического героя. «Приняв власть без охоты к ней и с охлажденным чувством… он вынужден был ходом мировых дел вести одно из самых тревожных царствований в нашей истории».

Он был встревоженный царь тревожного царствования. Во всех событиях, и в «ребяческих мечтаниях», и в государственных деяниях, чувствуется личность Александра, его характер, душа и образ мысли.

«Он человек», – сказал о нем Пушкин. И это лучшее, что можно было о нем сказать».

Все. Здесь конец. Нараспев повторял: «Александровская эпоха». И особенно: «Пушкин». Закончив читать великие стихи, он тихо говорил (словно впервые): «Прекрасно», и потрясал руками над головой, словно поднимал невидимую икону. Словно кричал: «Караул!»

«Когда начинаю лекцию, сам увлекаюсь. Сам начинаю волноваться».

Так, почти каждую среду, по вечерам я начал ездить на Моховую слушать лекции, в окнах Ленинской аудитории (Бабаев не остался в университете ничем – ни аудиторией, ни читальным залом) отражалась люстра каруселью огоньков.

«26 августа произошло Бородинское сражение.

Русские войска продолжали отступать, была сдана Москва, Наполеон въехал в Кремль, но война продолжалась. И теперь она была гораздо дальше от завершения, чем когда-либо прежде. Перед началом Бородинской битвы Наполеон воскликнул: «Вот восходит солнце Аустерлица!» Но это солнце померкло в огне пылающей Москвы».

«Трактат о капитуляции Парижа был написан на листе почтовой бумаги». «Самую страшную работу люди делают в усталости. Декабристы устали от войны».

«Сверчок – что-то бесконечно печальное в прозвище Пушкина в «Арзамасе». Словно домовой, непонятно где обитающий».

«Извините, у меня сегодня две идеи. А надо одну».

«В русской литературе очень развита идея бунта, совести и почти нет идеи закона».

«Когда не хватало аргументов, он указывал на сердце и восклицал: «Вот моя эстетика!»

«Пушкин – это расширяющаяся Вселенная… Пушкин погиб потому, что у него не было одиночества».

«Однажды мы с приятелем решили выбрать в «Евгении Онегине» ключевую фразу. Он выбрал: «Смиренные не без труда». Я выбрал – «Тоска безумных сожалений»».

«Жаль, что приходится касаться биографий. Кто я такой, чтоб говорить о Наталье Николаевне?»

«Достоевский всегда был в капкане. Он никогда не был один».

«Романс – гигантская банальность», «и корсетом изнуренные сердца», «Фраза заела не только Рудина. Это про целое поколение». Чехов: «Оскотинеть можно не от идей, а от тона». Писарев: «Мы отважные дровосеки. Когда мы окончим свое дело, мы первыми полетим вниз головами». Аксаков, «Семейные хроники» – «Такие книги появляются тогда, когда из жизни что-то уходит». «Вечерний звон» Бабаев на лекции пел: на русском и на английском – послушайте, звучит.

Все «пройденное» кончалось, когда в особый день он, словно обрывая что-то, говорил: «Сегодня я буду говорить о Пушкине».

Да, когда он «читал», говорил, вернее – пел, на кафедре играл алтарный отблеск, на кафедре, украшенной надписью «Слушать вас никому не интересно», под портретом Ломоносова, шибко смахивающего на Ленина, в играющих тенях угадывалась наша жизнь – кавказские войны, власть среды, общество, покоренное наживой, художник продается сатане или не продается, отчаяние шильонского узника, вышедшего на свободу и пожалевшего о своей темнице. И он так понимал свое дело, русскую литературу, по-старому высоко – «настоящие поэты берут на себя бедствия своего времени». «Литература – крепость. Ворота открыты, а они лезут по приставным лестницам». Эти «они» жили в его речах. Кто «они»? Мне казалось, что никаких «их» нету.

Но Бабаев верил, наверное. И бросал свои, запечатанные в бутылки – река несла их в море-океан. Неужели искренне говорил: «Вы к этому еще вернетесь»? «Я даже завидую вам, что вы будете читать эту книгу впервые» – неужели надеялся, что кто-то бросится читать?

По рукам спустилась записка. В конце лекции, без подписи. «Написано: «Представьтесь, пожалуйста…» Я состарился в этой аудитории. Ну ладно, забудем, – свернул записку, раз, еще раз. – А листок-то взял какой грязный. Будто от стельки оторвал».

Я верил? Нет. Я верю, что в девятнадцатом веке – да, Бог руководил русской страной гусиными перьями и чернилами (да, я верю: прочитай Пушкин «Преступление и наказание» – Россия стала бы иной, доживи Достоевский до бомбы, убившей Александра II, – Россия стала бы иной, эта цепочка неумолимо тянется до главного воспитанника русской литературы: «Проживи бы Ленин еще пару лет…») – пусть эта наивность доживет со мной, как старая собака. Но теперь – нет. Книги больше не двигают русскую судьбу. Но в лекциях Бабаева чуялось представительство какой-то силы. Он был знаком с Шервинским Сергеем Васильевичем (перевел на русский всего Овидия), написал про него: «В работе настоящего мастера есть всегда что-то простое, наглядное и обнадеживающее». Вот что-то такое.

Они ехали с Шервинским осенью на машине за книгами. Бабаев сказал: «Осенью Москва похожа на Третий Рим». «Я бы предпочел Первый».

Эдуард Григорьевич ходил, опираясь на палку, я думал – болит нога. В университетской газете один умный человек в заметке, подписанной псевдонимом, назвал палку Бабаева «трость»: «Конечно же, Бабаев прогуливается по факультетским коридорам не с тростью, давно вышедшей из обихода, а с обыкновенной палочкой. Но точность образа, созданного им самим, требует именно трости: оружия самозащиты благородства – от черни, и в ней что-то и от пушкинской тяжелой прогулочной трости с железным набалдашником, и той легчайшей «волшебной трости», которой наделил Батюшкова Мандельштам».

Он начал опираться на палку до университета – в музее Толстого, Бабаев – заместитель директора по науке, Шаталина раздражало: «Взял палку какую-то и ходит!»

Шаталин – директор, человек посредине славы, позже прославился его сын академик-экономист-реформатор, прежде гремел брат – член Политбюро, портрет в праздники висел на здании Телеграфа. Лично сам Шаталин служил начальником лагеря, образовывался в Высшей партийной школе и на излете возглавил музей. После прочтения ленинских работ о Толстом взялся за «Войну и мир», долго ходил с первым томом, восклицая: «Запу-тан-ная книга!», заметил экскурсоводам: «Да, Толстой – неисчерпаемая глыба», в бешенстве звонил в Радиокомитет: «Почему у вас в программе Лев Толстой «Кавказский пленник»?! Это же Пушкин написал!», часами сидел мрачный в кабинете после свежей газеты – «Что-то случилось?» – «В мире неспокойно». Бабаева он мучил нерешительностью (ничего не подписывал, «что вам не нравится?», «не знаю что»), темнотой, Эдуард Григорьевич (совсем не представляю) на партийных собраниях подымался и в лоб: «Уходи! Куда угодно – в жэк, в автобазу, ну, что ты тут сидишь?» – «У меня заслуги перед партией». – «Я уйду от тебя. Как Фурманов. А ты, как Чапаев – потонешь в первой реке». Так и вышло, Бабаев – в университет, директор поблагодарил на прощанье: «Мы с тобой неплохо поработали. И я очень ценю, что ты ни разу не пожаловался на меня в райком партии»– и оказался в жэке, про нового директора Эдуард Григорьевич говорил вскользь: для нее музей как авианосец, она с него взлетает то в одну, то в другую страну. Музей он любил, это дом, тепло, ходил туда до смерти, не терпел ничего тошнотворно коллективного, типа поздравления с днем рождения на работе, Бабаева с холодком встретил знаменитый толстовский секретарь Гусев (будущий оппонент на защите диссертации): «Откуда ты такой взялся?», но подружились, потом.

Что еще из биографии? Экстерном закончил университет. 1961–1969: музей. И до конца – МГУ. Приказом министра отмечался как лучший лектор. Лектор. Почему моя затея безнадежна? Вот написал умный: «Образ Бабаева, им самим созданный, неповторим, оригинален и трудноуловим. Каждая его лекция точно поставленный спектакль, в котором интонация, темп, паузы и модуляция голоса значат не меньше, чем смысл сказанных слов. Знакомиться с бабаевскими лекциями по конспектам – все равно что нюхать бумажные цветы. Даже читая его книги и статьи, я пытаюсь восстановить интонацию, жест – без этого текст кажется неполным».

А голос я передать не могу. Есть магнитофонные записи (дураки записывали), но это тоже мимо – Бабаев не повторялся, он по-честному служил, пел, и эту службу нечестно записывать для повтора, к магнитной ленте не приделаешь движение, взмах руки, течение крови по артериям и венам, семь часов вечера, единственный костюм черного цвета, жизнь Бабаева и жизнь тех, кто его слушал, все необъяснимое, что выражается коротким: «Он был поэт». А если ты сел писать – ты высунул голову из кустов и каждая пуля уже имеет отношение к тебе, каждая кочка, все идет в твои руки, и все спорит с тобой, воспоминания – это не поле, это колодец, щель в земле, и ты ворочаешься в этой паскудной тесноте, зажатый датами, скверной памятью и самой сомнительной идеей – а для чего? Сохранить время? А сохранишь? А почему твое? А почему ты? А вдруг простое-повальное-простительное «покрасоваться», «про меня вот написано!» (не беда, что сам и написал) и самое: как относиться к своим давним фотографиям? Как часто вспоминающие себя (даже про войну, даже про тюрьму) сваливаются в сожалеюще-насмешливое отношение: да-а, братцы, дураки мы были по малолетству – добрая снисходительность к пьяному родичу. Смешочки и подлости запоминаются. Эту позицию для боя со смертью занимают чаще всего. Почему?

Шахиджанян говорил: они гуляли с Бабаевым и много разговаривали. Даже про смерть. Трудно представить. Они соприкасались в трех всего точках. Работали на одном факультете – раз. Знамениты среди студентов и выделены из толпы – два. Третье – армяне.

Хотя Шахиджанян – подробнейшая еврейская внешность, еврей-образец из учебного пособия общества «Память», он настаивал на армянской родословной (но в разговорах не давал покоя антисемитам) – на видном месте держал старинные фотографии армянской родни, произносил несколько непонятных слов, утверждая: это единственная фраза на родном языке, которую он знает (слова каждый раз звучали по-разному), на публичные выступления Шаха (он читал лекции об интимной жизни, об искусстве найти самого себя, об умении правильно говорить, о технике машинописи – множество) всегда сходилось множество армян – шли на фамилию. Мать Владимира Владимировича – армянка, он всегда помнил день ее смерти и навещал могилу, но не приглашал с собой (однажды я ждал в машине у кладбищенских ворот), Шах родился весной 1942 года в Ленинграде, в блокаде (этот факт он приводил часто, доказывая неизбежность своей ранней смерти), но никак не объяснял свое спасение от голодной гибели.

Отец Шаха – тайна. Владимир Владимирович верил в необычность своего происхождения. Возможным отцом считал известного во времена царя Гороха кинорежиссера Григория Рошаля – мальчик встретил его случайно в Летнем саду (якобы случайно, считал Шах), и кинорежиссер фактически его усыновил и воспитал. Шах ждал: мать на смертном одре откроет ему наконец-то – кто. Имя! И мать заговорила, увидев могилу: твой отец – инженер, кажется, Ленэнерго. Шах не собрал сил согласиться, решив: мать забирает тайну с собою в землю, в дым. В поведении Рошаля и в своей внешности Шах находил неисчислимое множество подтверждений своей веры и вспоминал ситуации, когда решающее признание уже проступало на устах кинорежиссера, но – нет, смолчал!

Шах гремел, я узнал о нем еще не студентом, не абитуриентом, никем, просто попав в первый день в общежитие в комнату к заочнику Гене Филимонову (печатался в «Пионерской правде», учился вечно, я Гену видел два раза в жизни: в свой первый день в общаге – он ел смородиновое варенье, и в свой последний день в университете – в буфете после получения диплома: он спросил у меня, сколько времени, я уверен: он учится на журфаке и сейчас) – и сразу: Шах, Шах! Шах никого не ждал, он брал лучшее, свежее, еще в сентябре он вступал в аудиторию, где первый (и последний) раз собрался скопом весь первый курс (я на сеанс не попал, дослуживал в армии, потерял комсомольский билет и страдал, возьмут ли меня после такого преступления), две сотни пушечного мяса, и вслед за щуплым бородатым евреем в очках в аудитории являлся какой-нибудь там певец Валерий Леонтьев, или актер Александр Калягин, или Юрий Никулин (актер, клоун, директор цирка, собиратель анекдотов) – хозяева славы, люди из телевизора залезали на кафедру и говорили, как же вам повезло, как же вам повезло – вы сможете учиться у моего друга Шахиджаняна, которому я обязан всем, который меня сделал тем, что я есть, которого я слушаюсь, как верная собака, – а затем Шах громовым, актерским, странным (бывший радиожурналист, умеет) голосом трубил: все, кто будет мне служить, все, кто меня послушает, кто придет на мой тяжелейший, страшный (многие наслышаны), загадочный спецсеминар и пройдет до конца, – победят, весь мир будет их. И уходил.

На первое занятие приходило сто пятьдесят человек. Все, кто мог самостоятельно передвигаться. Через полгода оставалось десять. Еще полгода – два. Или один.

Пришедшие слышали вступление: не опаздывать, называть друг друга по имени-отчеству, ежедневно вести дневник (помня: на семинаре его будут читать вслух), выполнять упражнения, вот первое: напишите на листке имена пятерых людей, вам интересных. Сто пятьдесят человек собирали из букв имена тех, кем дышали, кого видели рядом с солнцем, доказывая Шаху выбором свою неповторимость и продвинутость.

«Написали? Первого человека из этого списка вы должны пригласить к нам на семинар. В эту комнату». После онемелого ужаса пелось что-то нищее «откуда взять его адрес», «а он не пойдет», «мне звонить неоткуда», «как я ему скажу», «он же в Киеве», «кто я такой и кто он» и замолкало после: «Или вы не будете у меня заниматься».

Начиналась охота на телеидолов, красавиц, спортсменов, певцов, актеров – ласковые письма, вычисление родственных и дружеских связей, ублажение секретарш, подстерегание у гримерок и телефон, телефон – телефон может все. Шах показывал. Одна несчастная не ловила Бориса Гребенщикова (рок-группа «Аквариум»), он в Петербурге, он на гастролях, он не подходит к телефону, Шах выслушал сводку последнего бессилия (в 17:00, в здании «Известий», семинары шли на седьмом этаже), взял телефон: «Если у меня получится, вы уйдете». Мы смотрели и слушали. Через сорок минут к столику в ресторане «Пекин», за которым сидел Б.Г., подполз официант: «Вас к телефону». Через неделю Б.Г. сидел на седьмом этаже «Известий» и утолял жажду (несчастная вылетела), еще через три дня он ловил машину в Сокольниках и в первой остановившейся увидел Шаха (это случайность – но Б.Г. не поверил), в ближайшие выходные он гостил у Шаха дома на Егерской (район Сокольники), два часа долдоня: не дают зарабатывать, у музыканта ставка двенадцать рублей за концерт, а вот нам бы полтинник… Между прочим, у народного артиста – полтораста! А нам еще осветителям платить, звукорежиссеру… Шах кивал и зевал, дивясь идиотизму студенческих пристрастий, но взялся вылечить Б.Г. от алкоголизма с помощью стеклянного шарика – в шарик Шах верил свято, злясь, что я не соглашаюсь избавиться с помощью стекляшки от заикания, – водил шариком перед глазами Гребенщикова и под носом, музыкант брезгливо отстранялся, как от дохлой мышки, я пытался унять: «Да, Владимир Владимирович, да…», и закрывался руками от стыда – через неделю Гребенщиков приехал снова и попросил: «А с женой моей можно?» – «Что?» – «Повторить». – «Что повторить?» – «То же самое, шариком». – «Каким ша… Помогло?!!» Шах изумился даже больше, чем я.

Семинар начинался в четыре часа дня и кончался ночью. За годы работы на факультете Шах выдумал кучу упражнений. В университете он появился как-то непрямо, из Саратовского университета, сел трудиться в московское такси, такси поймал вечный журфаковский декан Засурский (Шах считал его генералом КГБ) – и вскоре таксист начал в присутствии декана свое первое занятие по «Технологии журналистского мастерства», получив от студентов единственный отклик, в письменном виде: «Застегните, пожалуйста, штаны». Я не собирался писать про Шаха (про Бабаева собирался) ничего, кроме некролога. Вырвалось в минуту благодарности: как бы тепло и благодарно написал про вас, если бы умерли – в ответ у Шаха беспричинно для меня болело сердце два дня, – короче, его биографию я слушал вполуха.

Упражнения: дежурить на «скорой помощи», дежурить на справочной «09», провести ночь на вокзале, ходить по улице Горького (теперь Тверская) с вопросом: «Где можно купить крокодила?», придумать ассоциации к слову «телевизор», проникнуть в театр без билета, погасив свет, два часа говорить без умолку все, что приходит в голову (прочие слушают), поднявшись, хором кричать: «Ба-би-бо-бу! Ка-ки-ко-ку!» (развитие речи), стоять у газетного стенда и смотреть, как люди читают твою напечатанную, долгожданную, переворачивающую мир работу (так ведь, козлы, ни один не читает!), зайти подряд в десять кафе и выпить в каждом по стакану сока, придумать десять вопросов министру торговли, разузнать, как работают в родном городе пункты проката, упражнение поначалу нравилось одно – Шах сажал посреди комнаты незнакомца: «По кругу. Попытайтесь что-нибудь угадать про этого человека по внешнему виду». И неслось: «У вас двое детей и плохие отношения с женой. Вы не любите манную кашу», «Вы легко предаете учителей», «В армии вас тревожили сексуальные проблемы», «Вас зовут Виктор, вам двадцать семь лет, вы инженер, вы живете в сорок девятой квартире, в двери не работает нижний замок», «Вы похожи на тигра», «Нет, на кролика!», «Я думаю, у вас нет жены, есть две любовницы!», «В жизни вам труднее дается то, что требует решительных шагов» – резвились, пока один умный, Олег Васильевич его звали, не заметил: «А ведь каждый рассказывает про самого себя». Я понял: ах, черт, правда, перестал угадывать и смотрел на руки (происхождение), часы, прически, ботинки (достаток), отклик на предположения других (творческий или конторщик), но все опять выходило: про себя.

Но удивительно попадали: «Да, действительно, я живу в сорок девятой квартире и в двери не работает нижний замок», «Я не знаю, как вы догадались, но у моей машины правда поцарапано левое крыло, и точно: дедушку моего звали Павел Иванович». Не знаю, как и что это значило. Наверное, про что-то мы думаем слишком серьезно.

Гостям упражнение нравилось невероятно. Шах ловил богачей и командиров на эту радость – они становились должниками. Я сам пробовал, когда постарел и сгодился в незнакомцы.

Такая штука: есть возможность поиграть, как детьми, просто: полвремени сиди надутый, напряженная спина и заметно волнуйся – дети скажут: Константин, вам тридцать пять, вы мелкий предприниматель, занимаетесь восточными единоборствами, дома собака ротвейлер; полвремени сядь боком, поглядывай на девчонок, смейся глазами в сторону Шаха на самые глупые слова, скажут: вам двадцать семь, не женаты, не спортивны, любите шумные компании, имя Олег (все мои знакомые Олеги люди с придурью) – но не играешь. Стараешься: буду обыкновенным, как есть. Пусть разглядят. Хочу услышать правду. И что тогда, выходит, правда? Это – возможности, это неизвестность пути, на тебе скрещиваются женские взоры, судьба виднеется толпой и разбегается в разные стороны, короче, правда – это молодость. И она кончится, замолкнет последний наблюдатель, Шах кивнет: после паузы сразу вступайте вы – тишина ляжет полянкой, и ты тоскливо шагнешь: «На самом деле, я…» Я. Я. Нечего сказать. С Шахом оставались немногие, раз-два. С каждого курса. Они знались, тащили за собой, устраивали новеньких, на кого Шах указал «наш!», он говорил: «Мы добрая мафия. Мы будем повсюду». В каждой редакции будет его ученик, Шах состарится – всюду ему уважение и горячий чай.

Да, оставались родственники. Похожие чем? У Шаха никогда не учились красавицы (он кричал: неправда! учились! эта! вот эта! вы просто не застали, если б вы видели, как клонились и падали в сторону вон той гости семинара (Валентин Распутин просил ее телефон! Олег Табаков!), я сам потерял голову, чуть не женился, у нас даже было что-то похожее на роман, да вон, кстати, она – но там из-за редакционного стола подымалось опять что-то усатенькое, сутулое, сложно говорящее, тонко чувствующее, злобненькое, легко открывающее огонь по всему, что смело видеть ее такой, как есть, мальчики оставались провинциальные и слабые (инвалидная трещинка в каждом).

Шах восхищался учениками, он считал нас талантливыми, всемогущими. Если работать, если слушаться его. Он ошибался. Старшие ученики уже шагнули за сорок, из наших не вышло «номер один», обочина, второй ряд, «да работает у нас, мы им довольны», мир не оглядывается на такие детали.

Бабаев написал, наверное, о себе, как о приятеле:

Он любил Московский университет,

Как, наверное, космонавты любят

Свой Звездный городок.

Здесь перекрещивались орбиты

Его мечтаний и путешествий.


Университет сопровождал его, как заклинанье. Ташкент, отец военный инженер на лендлизе, мать простая работница (родился в 1927 году в Средней Азии. Отец – Григорий Нерсесович, военный инженер штаба Туркестанского военного округа, мать Сирануш Айрапетовна (урожденная Тер-Григорянц), окончила медицинский факультет университета, дома из книг только справочники. С голоса патефона и радиоприемника заучивал трагические монологи (особенность времени, многие увлекались), «Эту книгу иди выброси на помойку. А то руки отсохнут», – сказала бабушка, единственная казненная книга – богохульные стихи Демьяна Бедного «Тебе, господи!». В Ташкент, на другую сторону земли, что-то доходило, например смерть Гумилева. Из писателей ребенок, школьник не любил Сетон-Томпсона, тот красиво описывал, как убивают живых – пуля попала бельчонку в пушистую шею, и кровь алыми бусинками брызнула на бархатистую… Как сообразил, куда идти? Он отвечал: больная собака знает, какую искать траву. О происхождении не скажешь – судьба, скучно, а про географию – да, география – это судьба. Война поставила на Ташкенте крестик – здесь, у города, словно соединились океаны («Ташкент вдруг сделался Касабланкой», Бабаев коротко стригся и носил испанку), к нему приехали все – Толстой, Чуковский, Луговской, Благой, Надежда Мандельштам, в библиотеках руки находили недобитые книги Розанова, Бердяева, Константина Леонтьева, появилась удивительная женщина, которой посвящал стихи убитый Павел Васильев (поэт, «замах на гения, но чуть не хватило»), Бабаев пошел к ней: «Васильев?» – Она ладонью запечатала ему рот, мать сказала: «Я видела афишу Ахматовой». Мать читала стихи. И запоминала имена.

И два ташкентских мальчика пошли туда, Берестов и Бабаев, Бим и Бом, Бабаев повыше (потом наоборот): «Эдик, когда пойдешь через дорогу, возьми Валю за руку», почему они дружили до смерти? – в ночной январской Москве Бабаев, скользко, лед, черное пальто, черная шапка, седые усы, сказал: «Он знал моего отца и мою мать. И я помню его родителей». Берестов мечтал стать путешественником и поэтом, Бабаев – учителем и прозаиком. Над стихами вместе смеялись. Читали и смеялись.

И он оказался на солнечной стороне, в своей истории.

Потом Ахматова уехала. Поцеловала: «Храни вас Бог».

Опустело, все забывается, кроме слов, Ахматова: «И поступить в университет», Надежда Мандельштам: «Будешь и ты в университете! Может быть, даже самого Гудзия увидишь…», Шкловский: «Идите в университет. Иначе вам не о чем будет писать», Андроников: «Университет, как консерватория, учит играть гаммы: до, ре, ми, фа, соль… Но одни, пользуясь этими гаммами, играют Моцарта или Баха, а другие…», Шкловский: «Важен не университет, а среда», Ахматова:

– Мы все учились с голоса… Было кого слушать.

– А нам что же делать? – спросил я.

– А вам надо поступать в университет и все начинать сначала.

Они приговорили и уехали. Бабаев сделал, как сказали. Не студентом, так преподавателем (как Шах), но что он там встретил, в университете московском государственном, куда его гнали люди, учившиеся до революции, почему повторял (и с каким настроением?) некрасовское:

Будешь в университете

Сон свершится наяву!


Я не знаю. Сразу в МГУ не вышло, учился там, в Ташкенте, и дернули памятливые люди, когда государи запретили Ахматову и Зощенко: «Мы знаем, что она тебя любила. Расскажи на собрании о вредном влиянии, которое на тебя оказала Ахматова». Надо платить, он спускался по лестнице и плакал, платить надо, девятнадцать лет, та самая судьба, от которой все зависит. Ну что? Бабаев пустился на хитрость (не умел, и никогда потом) – в отделе кадров оставил заявление: прошу перевести в экстернатуру в связи с тяжелым материальным положением, сложившимся из-за смерти отца. Ага, сказали ему, погуляй, через час зайдешь, и отчислили – в школе на окраине Ташкента появился новый учитель младших классов.

А первокурсник Поспелов объявил: за оскорбление чести и достоинства Анны Ахматовой посылаю по почте Жданову (ближний боярин, глядел за культурой) вызов на дуэль. Верная тюрьма. «Самый храбрый человек нашего поколения! – восклицал Эдуард Григорьевич. – Или провокатор. На всех собраниях, позорящих Ахматову, Поспелов сидел в президиуме». У Бабаева есть стихи «Мое поколение», отрывок:

Все люди были братья,

Мы знали о них все!

И в кузове попутной полуторки,

В распахнутых отцовских шинелях,

Мы говорили друг другу слова,

От которых кружилась степь.


Он хранил записи убитых и гонимых, как раковины на память об отхлынувшем море, оливковую тетрадь – записанные стихи Мандельштама – осталась в его детской комнате, потерянной среди школьных тетрадей. После землетрясения сестра Бабаева собрала на развалинах бумаги, дочка Лиза прямо в аэропорту: «Я привезла из Ташкента оливковую тетрадь с детскими, твоими стихами» – Мандельштам, тетрадь легла кирпичом в русскую – даже не знаю, что написать – науку или филологию? Еще Эдуард Григорьевич напомнил Ахматовой ее стихотворение, «О, эти стихи потеряны», принес свою ташкентскую запись, как запомнил – Ахматова благодарно поцеловала в лоб. Он перебирал эти воспоминания на ладони. Не знаю, что получилось с университетом, но еще главным словом звучала библиотека – там получилось точно, хоть также не пускали, «с большим трудом добился права посещать читальный зал» – это про Ташкент, изнурительно пробивался в профессорский зал Ленинки (кажется, только ради этого докторскую защитил), где только именитые старики и иностранные студенты, приносящие валюту (клали ноги на соседний стул), и, когда получилось, сказал: ничего больше в жизни не надо, и выглядел хозяином сокровищ: «Давайте и вам буду заказывать книги!» – там он и прожил свое («я как китаец, у меня нет выходных»), читая, и описывал свои путешествия, сбор гербария в лекциях, а оставшиеся крохи – те мгновенья, когда отдыхали глаза, он хотел описать в рассказе – рассказе о библиотеке, как аспирантки, нагрузившись книгами, встречаются посреди зала и разговаривают, придерживая подбородками высокие стопки.

Все остальное – только рядом, счастливое воспоминание: сидел на даче у Шкловского и целыми днями читал «Русский архив», выходил только купить кефир. Бабаеву – восемнадцать, и дочери Шкловского – столько же, Шкловский показывал на дочь: «Вот вам невеста». И спустя время получился, был, случился роман, но не совпало. Это рассказ Бабаева о любви.

Стихотворение он назвал «МГУ»:

Покажутся наброском смелым

Верхи деревьев и дома.

Посмотришь в окна между делом,

А на дворе уже зима.

Как будто стало больше света,

Свободней саночек разбег,

И с лестниц университета

Счищают падающий снег.

Из глубины родных историй

Правдивый вырастет рассказ.

Высокий мир аудиторий,

Он выше каждого из нас.

Лишь веток мерное качанье

И снегом занесенный след,

И после лекции молчанье

Отрадней дружеских бесед.

А там Москва за снегопадом

Или кремлевская стена.

И молча мы стояли рядом

Унезамерзшего окна.


Бабаев казался неустроенным, не прижившимся в Москве, не показавшим полную силу, неоцененным – что-то одно из перечисленного чуял и он, и причину находил, я думаю, в одном: в начале не было университета.

По шкурным делам его обходили, он не знал, как заводится эта машинка: Литфонд не давал нужных путевок, старший брат, член-корреспондент, – служебный автомобиль, командировки за границу, а младший – клоун, трость, Чаплин, на работе мало платят: «Купил бы рубашку, да дорого», «Ради того чтобы поработать в субботу над рукописями, я много продавал руки, голову, искал заработка. Лишь один раз хорошо заплатили за редакторскую работу. Больше не давали, как ни намекал». Служа на одном из самых вкусных и сладких факультетов имперских времен, он никого не проталкивал в сложном подпольном товарообмене и засаживании блатных абитуриентов (как это происходит? собираются все деканы? меняют «один на один»? или «я возьму вашего одного на журфак, а вы моих троих на геологический»? или «возьмите моего безвозмездно, я в следущем году буду должен»?) – осмелился единственный раз: натаскал к экзамену сына знаменитого и сановитого детского писателя Лиханова и решил услугу усилить (попомнят потом добро!), подошел к председателю приемной комиссии профессору Толстому – тот расхохотался на весь этаж: «Да за него уже армия просила! Флот! ЦК ПАРТИИ!!! А тут приходит такой тихий Бабаев и шепчет что-то на ушко!» Да еще глухота.

Эдуард Григорьевич плохо слышал. Он оглох лет в тридцать, он ночью проснулся от смутной тревоги и увидел за окном: молнии, дождь, и догадался – гроза, но ее не услышал. Беззвучно лаяли собаки за окном.

Он с улицы прислушивался к школе,

Хотя уже не слышал ничего,

Ни пенья птиц, ни ветра в чистом поле,

Что было удивительней всего.

И в ожидании неторопливом

Глядел он на немое полотно.

Машины пролетали над обрывом,

Без стука опускалось домино.

О, пониманье – трудная наука!

Вот он уже читает по губам.

И вдруг услышит тень от тени звука

И благодарно улыбнется вам.


Он думал «почему»: тиф, болезненное детство, работа в войну – отбойным молотком срубал накипь с паровозных котлов, книжно думал «за что»: «Всегда любил устную речь. Может, это грех. Учились с «голоса», книги были редки…», «Судьба мне послала таких удивительных собеседников», «Начала надвигаться глухота, словно наказание за любовь к голосу».

«Я уже никогда не смогу ощутить прелесть тихой, доверительной речи». Возненавидел телефон. Начал опираться на палку. Перестал преподавать, ушел в редакцию журнала. Уход описан в «школьном» рассказе: учитель Беркутов скрывает глухоту – не заходит в учительскую, не разговаривает с коллегами, детям на уроках задает только письменные работы, его спрашивают: почему? Беркутов в ответ историю: «Пифагор беседовал с музами и особенно почитал одну из них, которую он называл Такитой, то есть Молчаливой…» Но не вытерпел, не смог: «А Беркутов думал, что педагогический век долог, но не дольше того дня, когда учитель перестает слышать своего ученика…» Ушел, дверь закрылась. На партсобраниях в музее садился рядом с Гусевым (бывший секретарь Толстого, я уже писал про него), тоже глуховатым, – переспрашивали у соседей. Гусев не носил слухового аппарата: «А то наденешь – и такое услышишь».

Думали – поражен нерв и оперировать бестолку, но в Москве ультразвук показал – можно побороться. Сделали первую операцию и – получше, но оперировать второе ухо Бабаев отказался наотрез: «Мне вполне хватит одного». Его потрясли гимны уличной Москвы, воющее метро, невозможность сказать собеседнику тихое слово, прогулки вдоль Садового теперь казались кошмарными (разве он не прав?) – слишком много звуков рвалось в него. Так и остался. И я говорил с ним всегда подготовленно, законченными, отчетливыми фразами и, получается, не мог говорить обо всем, о себе, не мог ответить или спросить молчанием. Когда человек худо слышит, твои разговоры с ним похожи на тюремное свидание: все, что надо, все, что можно, и – ничего больше. А может, так и надо говорить.

Ранней весной в Москве

Мне возвратили слух.

Я лежал с закрытыми глазами

В палате Боткинской больницы,

Еще не веря чуду.

В руках у меня был спичечный коробок.

Спичечный коробок —

Это самый чувствительный прибор

Для измерения силы звука…

Если поднести его к ушной раковине,

Можно услышать, как шумит море,

Гремят лавины в горах,

Шелестят пески;

И я слушаю эти звуки жадно,

Неотрывно, пока сестра не коснется

Моего плеча.

И вот я подошел к окну,

И окно растворилось настежь,

Ветер взвил занавеску перед глазами,

И на подоконник взлетел воробей,

Серый, взъерошенный,

Московский, мартовский воробей.

Дружище!

Он покосился на меня острым глазком

И чирикнул: «Чив-чивить?»

Десять,

Почти десять лет

Я не слышал этих звуков.

И я выронил спичечный коробок из рук,

И спички с грохотом рассыпались

По кафелю солнечной палаты.


Хотя откуда могли взяться спички в пустом коробке?

Еще – бездомность. Он жил в чужом городе среди чужих людей. В Ташкент все приехали к нему, он – хозяин, знает, где взять дрова. Гости уехали, он отправился вслед, за своей жизнью:

У юности всегда свои тревоги,

Душа подскажет вещие слова.

Скажи, как станешь подводить итоги:

В твоем ХХ веке все дороги

Ведут в Москву – и вот она, Москва!


Вот она! – он приехал в 1960 году, Ахматовой сам не звонил, считая: все сужденное уже случилось, встретились несколько раз, Ахматова находила сама, соседка, подзывая к телефону: «Голос как судьба…» Дочь хотел назвать Анной, но взбунтовалась жена: «Что это за Анна Эдуардовна?!» Москвичей долго не мог понять. Один писательский сын из «золотой среды» (как из Золотой Орды) поучал: «Все москвичи – змеюки!»

Литературный советский мир маршировал и кормился колоннами, армиями, но Бабаева никуда не зачислили, жирные куски делились на «своих», в Домах творчества ядовито острили антисемиты и сионисты, а Эдуард Григорьевич в стороне кушал свой компот и гулял со всеми, не обрастая связями.

Он разглядывал достижение литературного «имени», денег как желанный, но недоступный вид спорта, издалека, понаслышке: говорят, издателей надо водить в ресторан, рецензии организовывать. Он искал внимания нужных людей. И не получалось. Его не брали играть, словно он не знал языка. Начал читать свое генералу Смелякову, тот грубо: «Что ты мне читаешь? Носи по редакциям. Это твоя судьба». Тронул Трифонова своей рецензией «Повести романиста» (угадал, романы приближались), и вроде срасталось, Трифонов позвонил, спасибо, вместе сходили в музей и с удовольствием молчали, но только: не дадите ли рекомендацию в Союз писателей? – сразу надулся: «Я сейчас уезжаю в Париж», и заговорщицки прошептал: «В Париже Зинаида Шаховская считает меня первым писателем».

Последний раз Бабаев видел его в Центральном доме литераторов, показал жене: «Смотри, он выглядит, как бык Апис, которому золотили рога, прежде чем принести в жертву». Через неделю Трифонов умер.

Рассказы о писателях заканчивались одинаково – нет.

И он откликнулся (словно ждал), когда я сказал про жестокость русских писателей девятнадцатого века между собой: «Они не успели понять, что такое время бывает у народа только раз и больше не будет. Вообще, – он оглянулся: никто не слышит? – Пушкин написал: в России главное чувство – недоброжелательность». Он часто говорил, шутливо оглядываясь: «Есть такие темы – только затронешь, так Центральная группа войск начинает прогревать моторы».

И написал на клочке: «Не думайте, что Москва оставит без внимания ваши слова, которые вы написали или сказали из каких-то видов или для какой-то цели, покривив душой, в надежде, что все это так… никто не заметит». Но это Бабаев так, на коленях подумал, я бы сказал: Москва неправильно поймет твою искренность и свою неправду про тебя запомнит надолго. Наверное, мы приехали в разные города.

Не свой, один, стоял и смотрел в окно на дождь и до смерти боялся заблудиться в лесу, держался опушек, не научился плавать, но умел нырять, жена отправляла в магазин только за хлебом и картошкой, в выборе прочего мог ошибиться, боялся вокзалов – вдруг не купим обратный билет? – дом, Карабах, стерли до крови, Ташкент вдруг заграница, Бабаев ходил с такими глазами, словно готов в любой миг собраться и уйти, как только скажут: так, где тут у нас… ты? – собирайся и вали.

Я провожал его домой, на Арбат, в дом, где ночной магазин торговал водкой, что было внутри, я не знал, какие-то отблески – «моя лежанка», «Книжный шкаф закрываю шторками – книги шумят, мешают работать». Он приехал в Москву с печатной машинкой и чемоданчиком, снимал комнату у таксиста (страх: нет прописки), сидел и печатал у заснеженного окна, ночью, только в его единственном окне свет, идет снег, поднял глаза – милиционер в тулупе, повелевает прямо Бабаеву рукой: иди, открой мне дверь! Ну вот и все. Пропал из-за прописки. Открыл. Можно я у вас посижу, а то замерз, вы все равно не спите. Милиционер, встречая потом, поднимал руку к козырьку. Заходил сосед, ему нужно спрятаться от жены, и сидел в «вольтеровском» кресле тихонько (Бабаев работал), через каждые полчаса привставал: «Я не мешаю тебе?» Было слышно, как по лестнице с криками носится вверх-вниз соседова жена: вы не видели? куда шел? о господи – он без пальто, а мороз на улице! дура я, дура! – сосед поднимал палец и удовлетворенно шептал: волнуется.

Бабаев женился на Майе Михайловне и переехал к ней в коммуналку на Арбат, в комнату – он, жена и дочка, и долго так, пока ему не исполнилось пятьдесят лет, во второй комнате за шкафами жила старушка, Бабаев любил по утрам молчать, она немедленно выходила за ним на кухню: «Эдуард Григорьевич, я вчера в кино была, знаете, «Король Лир». Я думала, это музыкальный фильм, на лирах играют. А это исторический. Про Англию, кажется. Там был король, у него было три дочери. И когда он решил…» Работать он мог только в музее.

«Когда соседи умерли, то мне на небе кто-то помогал. Наверное, мама моя. Собрал все положенные бумаги и от университета, и от Союза писателей, вдруг приходит вечером мужик: «У меня ордер смотровой на эту комнату». Как? Мужик походил, глянул: «Нет. Комната проходная. Не подойдет». Следующий вечер новые – звонок, открывайте дверь, семейная пара: «У вас лестничная клетка отапливается?» – «Отапливается, а на что вам?» – «Тогда нам подходит – мы завтра переедем». Надо что-то делать. А уже вечер. Я пойду в исполком, хоть узнаю. Жена: не ходи. Пришел, повезло: некоторые окна еще горят. Сидит какой-то чиновник: иди в жэк, это не к нам. Пришел в жэк, там все окна горят (в жизни Бабаева это чудо): «Писатель, что ли? Николай Иваныч, писатель пришел». – «Ну так пусть зайдет. Что ж вы, у вас уже неделю документы лежат. Оформлены». – «А вы зачем со смотровыми ордерами присылаете?» – «А вы гоните их!»

Они остались в квартире одни. Бабаев сказал: «Что нам еще надо?».

Он, Майя Михайловна, дочь – «родилась вылитая Эдуард Григорьевич, задумчивая и важная, только без очков», ей поставили столик в кабинете Бабаева, никогда не мешала, возилась за спиной, он читал дочери «Дон Кихота», смеялся: пусть будет часовых дел мастером, и когда уходила, говорил: иди и помни, что у тебя есть дом. Еще с ними жила собака.

Дочь позвонила от метро: приготовь маму, я несу собаку. Бабаев приготовил Майю Михайловну просто: «Лиза несет собаку». – «Через мой труп!» Но «через полчаса они уже ели из одной миски». «Увидела во дворе чужих собак и такого им наговорила, что сама спряталась от стыда под диван». Полчаса облаивала Берестова и полчаса извинялась. Собака состарилась, от сильного сердцебиения ей давали валидол; когда Эдуард Григорьевич выводил ее гулять на дикий грохочущий Арбат, собака от страха ложилась на брюхо. Когда начала умирать, Бабаев выносил ее подышать на руках, встречный посоветовал: «Усыплять таких надо!» – «Ах, оставьте меня в покое». – «А что, жалко, что ли?» – «Жалко». Спустя много лет к ним прибилась другая собака, я ее видел один раз.

Про то, что выше, мы не говорили. Это понятно без слов, а когда непонятно – молчи, не позорься. Бабаев вспомнил вскользь: трудная минута, ждал важного известия, и он зашел в церковь, молился, попросил. Когда вернулся – жена спала, проснулась: «А ты знаешь, пришло письмо. Все хорошо». Когда мы заговорили об этом прямее, Бабаев сказал о религии что-то уважительное, что-то такое, что говорят о далеком и в собственной жизни не присутствующем.

Какой был замысел у Бога,

Я не узнаю никогда,

Всю жизнь меня вела дорога

Через чужие города.

Гонимый и спасенный веком,

Я стал ученым человеком,

Входил в училища как в храм.

А кто в Нагорном Карабахе

В простой пастушеской папахе

Отары водит по горам?


Бабаев не описал своей жизни в дневнике, не осталось тайного яда, посмертных расчетов, камешков, летящих в висок, муравьиных усилий противостоять смерти – на лекциях все сказал, осталась пригоршня заметок-заготовок среди стружек на полу мастерской, готовых в дело, я их раскладывал, но мало их, даже куклу не сложишь:

«Идеалисты порядка, точно так же как романтики бунта, целят, а все невпопад».

«Увы, революции свершаются, не спросясь Герцена, а порядок торжествует без ведома Леонтьева».

«Если человек говорит: «Я здесь стою и не могу иначе», не мешает все же убедиться, что стоит он на «платформе», а не на «эскалаторе». Иначе вы рискуете в следующее мгновение не застать его там, где он только что стоял».

«Каждое художественное произведение именно потому и является художественным, что оно уникально. Благодаря этому и сам художник получает черты загадочности».

«Тот, кто сказал однажды: «Я обещаю вам сады», должен был впоследствии сказать: «Я жалею, что жил на земле». Обещание непомерного счастья приводит к признанию непомерного отчаяния».

«Сюжет – это прежде всего нарушение ритма, последовательности, соответствия. «Шел в комнату – попал в другую» – вот что такое сюжет».

«Для любви и ненависти нужна большая близость. Далекие друг от друга люди редко по-настоящему любят или ненавидят друг друга. Поэтому искание любви заключает в себе известную долю риска: можно напороться на ненависть».

«Главное лицо, к которому обращается религия, есть скорбящий. Христос его исцелил; Будда даровал ему покой (небытия). Отрицая религию, мы отрицаем скорбящего. Мы говорим: «Нет скорбящего» или «Скорбящего не должно быть». А он есть».

«Голоса учеников интонационно выравниваются на уроке. Но на перемене натура берет свое».

«Три книги, которые хотелось бы иметь с собою всюду! – кто только не задумывался над этим. «На острове, – пишет Дидро, – я хотел бы иметь три книги: Гомера, Библию и Кларису Гарлоу… Первые две книги остаются неизменными; что касается третьей, то по ней узнают век, характер и стиль».

«Во всякой редакции есть свой «левша», который так умеет «подковать блоху», что она перестает «прыгать».

«Письмо должно попасть в самое сердце. Если же все недолет и перелет, то переписка, как беспорядочная стрельба, оглушает и постепенно выдыхается».

«Все великое, земное разлетается как дым…»

И до сих пор мы еще узнаем «великое, земное» издалека потому, что там клубится дым.

Я задумался – какую щепочку положить последней, но ни одна не хочет быть большим, чем есть, не хочет в землю фундаментом, ткну наугад, вот эту:

«Все понять – значит все простить; но в том-то и дело, что всего понять невозможно».

Он жил один, всегда, закрываешь глаза: Эдуард Григорьевич идет по коридору к Ленинской (или переименовали давно?) аудитории журфака – один, один – стоит на балюстраде, опершись локтем на тумбу, придерживая рукой голову, словно вслушиваясь. Редакция «Русской речи» – единственная, где ему предлагали сесть и выпить чаю. Друг Берестов времени полюбился и столовался отдельно – сияющий, плодовитый, радиопередачи, распевание песен и пританцовывание на сцене, литературные анекдоты, молодые влиятельные почитатели, гастроли, заграница, легко (по крайней мере внешне) находимые спонсоры на многочисленные книги, продажные находки, «наша взяла!» на счастливом лице. Бабаев глядел на него с братской тревогой – как монах смотрит на похмельного брата-кавалериста, заехавшего проведать родича по пути с ярмарки на веселую войну. Или он смотрел на Берестова с восхищенным ужасом как на человека, отыскавшего слово, на которое откликается время, – но тайна этой находки неповторима, и когда я искал пять тысяч долларов на посмертное издание книги Эдуарда Григорьевича (и постыдно, позорно проиграл) – способность Берестова «привлекать средства» вдруг легла в траву, мертва, и не пожелала себя проявить ни в каком, даже в плевом размере, – даже сходить в богатый кабинет, даже постучаться в красную дверь с золотою ручкой, позвонить! – нет, дыхнуть не желала – вот тебе, на тебе, великая дружба людей (пятьдесят лет!), вскормленных русскими книгами, Бабаев признавал, что они разошлись, но лишь в том, что имело для него значение, – его удивляло, что Берестов восхищался стихами Высоцкого. Действительность переступила через одинокий труд Эдуарда Григорьевича получить и освоить клочок земли и все завоевания навроде бессмертного, неразменного «я печатался в «Новом мире»«. В действительности быстрее всех бегали борзые, натасканные на доллар, – и одна такая борзая (из журфаковских студентов, теперь профессор) разъясняла Бабаеву: «Вы будете в этом семестре читать лекции вечерникам. Мне так удобно. А когда мне понадобятся вечерние часы, я вам скажу». Бабаев тосковал, принимая экзамены у негров: «Ну что ты здесь делаешь? Зачем тебе русская литература? Езжай домой!», после лекции подошла аспирантка Дженифер – она приехала на три месяца из Соединенных Штатов Америки, напишет работу «Русские поэты от Державина до Цветаевой». Дайте, пожалуйста, список основных произведений. Эдуард Григорьевич отмолчался и словно попросил: «Может быть, «Державин и Цветаева»? Интересная очень тема». Нет, сказала Дженифер, «от и до», у нее будет большая работа.

Девушка вспомнила, как сдавала экзамен (о, эти рассказы рыболовов, сердцеедов, молодых родителей и первокурсников, сдавших первую сессию!), Бабаев ей якобы сказал: «Душа моя, я не хочу вас ни о чем спрашивать, почитайте мне что-нибудь наизусть». Она исполнила:

…Ущерб, изнеможенье и на всем

Та кроткая улыбка увяданья,

Что в существе разумном мы зовем

Божественной стыдливостью страданья…


«Последние строки договаривали вместе, в пустой аудитории под приглядом гипсового Ильича.

– Понимаете, именно этому я и хотел вас научить. Страданием нельзя кичиться».

Цитата: «Считается, что Бабаева легко сдавать. Говорят, достаточно к месту прочитать наизусть несколько строчек или назвать по имени-отчеству Краевского, чтобы получить у него зачет. Некоторые хитрецы берут на его экзамен хрестоматию и из-под полы заучивают стихи по своему билету».

В университет он попал случайно (кому нужен глухой), попросили почитать о Толстом. На первую лекцию пришли четыре студента, на последнюю человек двадцать – слава, его взяли. Первые годы он карал ленивых, кровь, неумолимость, и получилось: три человека с курса вытянули на пятерку, восемь человек знают на «хорошо», остальные – три балла. Потом смягчился, милосердие, благость – поспели плоды: трое – пятерка, восемь на «хорошо» и три балла – остаток. Похоже на легенду. В историях «про себя» он смеялся, не поймешь, так закрыт. На вступительных экзаменах Бабаев не ставил двоек-троек. Почему?

Лекция, князь Одоевский, декабрист, заговорщик, стоял накануне восстания 14 декабря 1825 года в карауле у спальни императора, сдал караул и побежал бунтовать – на площадь, не зарезал, короче, царя:

«Вообще это был человек роковых минут. Он всегда оказывался там и в то мгновенье, когда начинались роковые события. Во время наводнения в 1824 году он выскочил на мостки и увидел, как борется с волнами близорукий Грибоедов, уже не чаявший спасения. Он бросился в Неву и вытащил на берег Грибоедова, чтобы он не утонул, не окончив «Горя от ума»…

Когда после суда, каторги и ссылки он оказался на Кавказе, рядовым, разжалованным, осужденным, он в Пятигорске увидел кривоногого офицера с лазурными глазами. Это был Лермонтов. Они узнали друг друга.

И потом, когда Одоевский погиб в боях за Кавказ, Лермонтов вспоминал его с удивлением и душевным волнением:

И свет не пощадил, и Бог не спас…


Удивительно ли, что стихи Пушкина «Послание в Сибирь», когда они достигли «сибирских затворов», оказались в руках человека роковых минут, в руках Одоевского…

В последние годы жизни он пережил глубокий душевный кризис, обратился к вере отцов, написал замечательную, лучшую свою элегию о птичьих станицах, летящих на юг от холода: «Куда несетесь вы, крылатые станицы?»

Пора отдать себя и смерти и забвенью!

Не тем ли после бурь нам будет смерть красна,

Что нас не севера угрюмая сосна,

А южный кипарис своей укроет тенью?


С той минуты как Одоевский бросил свою шпагу на пол кардегардии Зимнего дворца, после того как восстание было подавлено, вся его жизнь прошла в тюрьмах и скитаниях. Переведенный из сибирской ссылки в армию на Кавказ, он погиб во время экспедиции на берегу Черного моря».

Про лучшего русского царя: «Николай I научился внушать страх. И считал его великим орудием охранительной политики. Пушкин еще в «Руслане и Людмиле» сказал: «Дрожишь? Покорствуй русской силе». Эти слова могли быть точной формулировкой николаевской политической доктрины. Этой идее подчинялась и его внутренняя политика. Умирая, он сжимал кулак и говорил своему наследнику Александру II: «Вот так надо держать Россию…»».

«Ну, пойдем?» – я ждал его у кафедры русской литературы, зимой по льду мы ходили сцепившись, Бабаев ни разу не поскользнулся, но меня пару раз твердо поддержал, говорил («Жизнь Сократа прошла в беседах»), Вяземского в сердцах мог назвать дураком, «Ахматова была очень красива, только перед смертью вдруг пополнела и очень этого стеснялась. Но не молодилась. У нее был какой-то уговор со временем. Многие, вспоминая ее, пишут только о себе и лишнее. Она даже лишнее говорила с очень важным видом», «Студент как увидит Достоевского, хватает кувалду и бежит с замахом: «Отойди! Поберегись!!!»«, «Один студент на экзамене сказал: «Я приехал в Москву, чтобы прочитать Баркова и «Тень Баркова»«, «Есть писатели судьбы и писатели мастерства. Есть писатели многих книг и писатели одной книги» – так и хочется написать, что Бабаев писал одну книгу – студентов, нас, написанные страницы пускал на ветер – все время на ветру; не могу сказать, что он надеялся, что все прорастет и вернется. Он просто пел, осенью все облетало.

В своей церкви он ходит за кафедрой, как челнок, мычит, трясет головой, палка зацеплена за край стола, он читает стихи в шушукающийся зал, он ничего другого не слышит при свете поэтических звезд, в лесу кудлобородых прозаических дубов – лесником, астрономом, пляжным загорающим – застеклен, он по ту сторону, где цари, псари, сюртуки и поэты, там он единственный живой и потому – смертный, и со своей палочкой уходит от нас, сжимается сердце, когда он поднимает правую ладонь: «Ну, я с вами прощаюсь!» – и делает такое движение ладонью над головой, словно стирает пыль с невидимой лампочки; слова его живые, не покрытые лаком, «прощаюсь» – горькое, детское слово.

Он в том времени, когда литература (то, что заворачивалось в это слово в русском языке) умерла, больше не золотоносная порода, литературные критики для Отечества уже не генералы – прииск опустел, остались старушки, которым некуда идти, слепцы и нахлебники, обнаглевшие от жестокости времени. Линия Бабаева, казавшаяся прямой и безусловно одинокой, оставалась неуловимой – признавал он власть? – в то время когда у каждого лектора, как огородик, заводилась своя литература, у одного – пыточная камера, у второго – плот с потерпевшими кораблекрушение – кто гребет из последних сил, кто помирает от жажды, кто уже помер, лохмотья, язвы, сочение гноя и кровей, у кого-то – магазин ковров: страна происхождения, известный мастер, развитие стиля, цифры продаж, обратите внимание на отделку и густой ворс, а у кого-то веселый дом (из окон летят пустые бутылки и сонный незлой матерок, за окнами жеманно повизгивают, «Стихотворение «Что в имени тебе моем» поэт посвятил К. Собаньской, любовнице царского шпиона Витте») – Бабаев зашел в музей Пушкина: на стене вот он – висит красочно нарисованный «донжуанский список», интересно, а что у вас за стол такой стоит? это как бы стол Карамзина! а это (мрачное, черное кресло высокое)? это как бы кресло Чаадаева! Да-а? А это тогда что (бюро, красное дерево, маленькие ящички, медные ручки)? а это бюро Булгарина! Так за каким в музее Пушкина бюро Булгарина?! а Пушкин любил все красивое! а вот портрет А. Пушкина, рядышком портрет Е.К. Воронцовой (любовь), сверху над ними, понятно, насупленный М. Воронцов (обманутый муж). Портреты счастливых любовников разделяет розовая кисея.

Вот так и расположились, всех видать, все думают о людях, все думают о покупателях, все – о потребителях конечного продукта, и Бабаев – да, он думал «для кого». Он говорил: в истории литературы все живы. Надо читать то, что есть. Это как астрономия, ботаника. Трава растет сама. Не надо исправлять карт звездного неба. «История литературы ничего не доказывает». Читать надо не для умных и не для глупых. Надо читать для тех, о ком. На ученом совете слушали доклад о Толстом. Хлопнула дверь. Среди слушателей сонно заозирались: что? кто-то вышел? а кто? Бабаев подсказал: «Лев Николаевич».

Любовь студентов, слава. Бабаева, мне кажется, любили, как красивое, непонятное и очень другое, любили из сочувствия к самоотверженности и сочувствия к чудаку, по привычке, его слушали как музыку, не веря (и я) – но сам Эдуард Григорьевич служил правде (жаль, нельзя на письме передать звучание слова, хотя бы так: слово «правда», здесь прочитать буднично, серым голосом), он воевал, утверждая: «Многие вас будут обманывать!», он требовал (точнее: хотел) от людей определенности в душе, честных правил, и сам он, тихий, несвоевременный, был крепким доказательством существования таких правил, и еще – мудрости, которая примиряет всех, не смешивая и не предавая. И он это знал, боялся лекций всю жизнь, «если я не напишу, это пропадет», «нельзя давать детям писать сочинения по классической литературе – они на горностаевых мантиях катаются по мокрому снегу, оставьте литературу в покое», «перед студентами совестно импровизировать», «слово «курс» указывает на навигацию» – за лекции он был готов ответить. Литература вставала из саркофагов дат, за спиной Бабаева открывались лес, поляны, ручьи и он, проводник, легкий, как мальчик, ведущий палочкой по забору, – там все живы и нас ждут. «Есть способы забытые, но не уничтоженные» – так говорил.

И он, я думаю, сильно верил, потому что сам однажды пошел на зовущий голос и жизнь его стала очень другой: «Когда бы я узнал об Аполлоне Григорьеве, если бы не семинар Лидии Корнеевны!» Вот – он не учил («Учить – это так страшно. Так невозможно») да и не любил людей, которые учили, усмехался: жреческое сословие вообще очень склонно к вырождению – он просто верил в поэзию (какое все-таки некрасивое, кудрявенько-бакенбардное, крахмальное-грудое, пчелиное это слово!).

В его рассказах отставные матросы читали Жуковского, школьники учили наизусть страницы из Ломоносова, саперные капитаны играли на стареньких роялях симфонии Бетховена, Бабаев виден был далеко и говорил издалека, настолько неблизко, что, когда Поклонную гору срыли и на ее месте выстроили мраморный, исполинский музей в память павших, окруженный мелкими скульптурными пошлостями, сосисочной торговлей и фонтанами, он: надо было посадить дубовую рощу на Поклонной горе – дубовые рощи посвящают героям, и я потом узнал – да, официально рассматривали такой проект, но скомкали и выбросили – издалека я понимал: рядом с Бабаевым смерть не страшна, только с ним рядом не встанешь. У него хватало сил быть живым.

Одного писателя (истрепался язык, начало любой истории звучит анекдотом) пригласили на встречу с детьми, в школу. Он приготовил веселое, живое выступление, объявили – он пошел, заранее улыбаясь, остановился напротив детей – и вдруг ему под нос сунули микрофон. Писатель посмотрел в микрофон и сказал стальным голосом: «Советская драматургия находится на подъеме!»

Того редкого человека, рядом с которым не жмет могильная, ночная, выгуливающая тебя на цепочке смерть, хочется разобрать, как игрушку, чтобы глянуть: сколько батареек, почему жужжит, когда гаснет лампочка – нельзя ли то же самое купить и поставить себе, ближе к сердцу, может, и я научусь – какие книжки надо почитать? Сейчас подумал: неужели ради этого (два дня до ноября, пасмурно, в комнате прохладно, наверное, на улице сильный ветер, первый этаж на улице Удальцова, 48) я пишу? Да нет. Не хочется врать. Собственную смерть не переубедишь. Это у чужой постели легко: «Ты должен бороться! Кто тебе сказал, что надежды нет?!»

Все-таки: как это работало? Ну, Бабаев – казался старым (старым в чем-то более глубоком, чем возраст), а в человеке, живущем долго, не впавшем в ничтожество, есть надежда. Даже в слове «Туркестан» (из его биографии) есть что-то удлин-няющее жизнь Бабаева, поднимающее над временем, и я удивился над одной вспоминающей статьей: «Сегодня пойдем к Эдику. Гениальный чувак, сам увидишь», – «чувак»! – слово из моего провинциального детства, и вдруг про Бабаева?! – а тут еще его жена: «Эдуард Григорьевич не признавал джинсов», – я не мог понять: Бабаев – современник джинсов?

И никто не понимал – в театре «Эрмитаж» (шли осенью, по черному Козицкому переулку, женщина бегала за мужчиной вокруг его машины и била сумкой по голове, он молча уворачивался, хорошо одеты, и машина богатая) «Нищий, или Смерть Занда» (по наброскам Юрия Олеши: «Олеша знал, как писать, но не знал, про что»), в литчасти после спектакля чай, люди, девушка «с телевидения», Бабаев вспоминал: «Я шел с Надеждой Яковлевной Мандельштам. Навстречу – Олеша. Юрий Карлович спросил: «Наденька, вас обижают?» – «Да!» – «Ну, так вам и надо»«. Немедленно вопрос: «А правду пишут, что Олеша много пил?» Бабаев медленным голосом: «Олеша бывал скучноватым. А пьяным лишь тогда, когда было достаточно людей, чтобы это оценить». Вот тут девушка «с телевидения» дожевала пирожное: «А Булгакова вы знали?» – «Так один внук спросил у бабушки: «Бабушка, а ты помнишь охоту на мамонтов?»».

Старым его делали знания, но не делали его живым, верно? Спасение ведь не в ответах на вопросы. А в чем? Бабаев повторял: «Старцы жили для беседы».

Я искал (не так самоубийственно, как все мы ищем в пятнадцать лет, но все же) одну мысль, корневую, способную убить смерть. Или хотя бы: убедить, что да. Она будет. Всех. Река с русским, бездумным названием Лета. Жестокость. И что-то ответить ей.

Я пытался представлять себе ее (смерть, я просто не хочу ее называть по имени) точно. Словно комната. Сырой брезентовый фартук. Побеждающие юные морды. Мартовский грязный снег, когда рано темнеет. И не мог – в голову не помещается. Жизнь так уступчива всему, что не верится в неуступчивость смерти. Сознание очень мясное, животное – все можно исправить, все вырастет заново. И я снова пытался раскрыть глаза, почуять смерть точно, увидеть ее целиком, как написанное слово, как иногда страшным ледяным мгновением чуялось в детстве (мертвые звезды, мертвая Вселенная – слепая жрущая пасть), разом прорывая ожидаемую толщу лет собственной жизни и грядущие успехи науки, ты закрывался ими, как подушкой от могилы в детстве, и как нечасто чуется теперь, на грани сна. Ничего не выходит. Я умираю. И не чувствую. Книжки бессильны: убирают лишнего героя, продвигают действие, героиня поплачет. Люди пишут о мертвых абсолютно непричастно – высокомерно. Если человек решил написать честную книгу о смерти, он не напишет ее до конца – сам должен попробовать. И даже к чужому уходу невозможно прорваться. Умер человек, даже родной, и не понять: что это значит. Шагнуть не можешь за хозяйственно-хлопотливую пошлость прощания и легкие облегчающие слезы, хоть тащишь себя за волосы к могиле – назад тащит куда большая сила.

Я знал двух людей, у них была сила жизни – они защищали, но я не знаю как. Это моя бабушка и Бабаев. Но я вырос, бабушка умерла, ее больше нет. И Бабаев ничего не объяснил, а вычислить его способ достижения силы из его жизни я не могу потому, что не знаю его настоящей жизни. И никто не знает. Может, он сам не знал. Он спокойно мог сказать: «Я прочитал курс лекций о Пушкине в Московском университете – теперь можно и умирать». И ты тотчас всерьез понимал: да, умрешь, и кто-нибудь скажет: «А вот был такой А.М. Терехов», и не чуял обычного ужаса, Бабаев многое хотел: написать, издать – например: антологию русской поэзии, «не простую, а золотую», от каждого поэта – три стихотворения, он уже отбирал, вот из Сологуба:

Подыши еще немного

Тяжким воздухом земным,

Бедный, слабый воин Бога,

Странно зыблемый, как дым.

Что Творцу твои страданья?

Кратче мига – сотни лет.

Вот – одно воспоминанье,

Вот – и памяти уж нет.


Шах рвался (не очень настойчиво) обучить меня смирению (он изобрел способ: каждый день думать о могиле по десять минут, правильно думать, он знает как), но я не согласился – изобретателя самого почему-то давил в кровать смертный ужас – я Шаху никогда полностью не верил, и к огромной благодарности у меня (так у многих) всегда подмешивалось легкое чувство, которому я не нахожу названия, все просящиеся на это место слова – омерзение, противность, неловкость, брезгливость – грубы и несправедливы, – я любил своего учителя, но не хотел с ним говорить о родных людях и смерти: Шах хотел знать все, чтобы властвовать человеческой душой, и касался неприкасаемого; Шах, берясь помочь, рубил топором и правду говорил непоправимо больно и неправду, Шах все объяснял физиологией, что оскорбляло любого человека, читавшего русские книги, Шах исходил из того, что все бесследно умрут, мне это не подходит, Шах с детским простодушием торговал чужими тайнами, но это меня заботило меньше всего.

После первого курса 806-я наша комната поехала в Пицунду, Черное море. Хохол, Виктор Анатольич Карюкин, я и Миша Смирнов (толстый такой, могучий, низенький малый, забудем про него), пограничник Лагутин не поехал, его девушка обставила все так, что деваться некуда, стала матерью и женой – Карюкин (уроженец Алма-Аты, в армии носил красные погоны, кудрявенький, губастый, нечистое лицо, ночами сторожил кафе на «Октябрьской» с большим уроном для заведения) целился всегда далеко – в москвичек и пост в профсоюзе. И попадал: нам выдали бесплатные путевки на море в спортлагерь.

Виктор Анатольевич увлекался (в основном водкой совместно с хохлом, напившись, Виктор Анатольич пел, а хохла рвало – они дружили), как профорг курса (понятно, что такое? лень объяснять) прославился сбором денег на моментальную лотерею – время, когда Москву, народ накрывали увлечения новыми, идиотскими товарами: медными браслетами, лечившими все, электронными часами, певшими разные мелодии, моментальными лотереями – стереть монеткой «защитный слой», откроются картинки и, если совпадут три картинки из шести, ты выиграл! – автомобиль, магнитофон, телевизор, аудиокассету или видео, то же самое – курс сдал деньги на триста билетов – Виктор Анатольич стер за ночь все, начав со своих и не сдержавшись. Выиграл две видеокассеты и плейер, курсу доложил: собранные деньги украдены.

Я перебирал камешки – серые, сиреневые, ноздреватые, в синеватую крапинку, голубовато-розовые, с белыми прожилками, с металлическими серебряными вкраплениями, цвета сметаны, плоские, с ямками и выступами, я посмотрел на море: вода приближалась, вздымая грудь, словно на вдохе, вечером солнце высвечивало в волнах тропинку цвета неспелой рябины; глянул на берег: коряги, вымытые и высушенные до костной белизны и прочности, коровы, сцепившиеся рогами, свиньи на свалках поднимают морды – мутные глаза, горы с залысинами на вершинах – далеко видна сияющая цинковая крыша, пальцы, черные от ежевики, в домик наш поселили идиота.

Однокурсник по фамилии Нинкин. Нинкин был «энтузиастом», я не люблю заемного, но в русском языке такого цензурного слова нет. Душно рядом с людьми, способными два часа спорить о жизни на глазах скучающих девушек, среди нормальной жратвы взять гитару, взглянуть на потолок и завыть: «А на-па-следок я скажу-у…», обсуждать прочитанное, ездить на экскурсию за свои деньги, затрагивать проблему исторической правды в разговоре с соседом по купе, делать замечания некультурным милиционерам и митингующим коммунистам, доказывать священнослужителям лживость и лицемерие христианского вероучения, доказывать атеистам существование Бога, привлекая для доказательства астрофизику, учить плачущих: покойнику на покрывало надо сейчас же насыпать землю крестом, а в ноги положить список усопших родственников – водку поставили в стаканчик? как нет?! несите и ставьте в угол! черный хлеб на стакан – и не забыть на сороковой день стакан вынести, дверь только закройте за собой, и водку вылить под дерево, только не на проезжую дорогу, есть надо строго в полночь, какие вилки – вилками нельзя! – что? что вот это?! – это же семечки! грызть сейчас семечки – это все равно что плевать покойнику в глаза! Вот Нинкин такой. «Я тебе не дам взаймы потому, что ты просишь на водку, а не на хлеб!», и работал он в морге (чтоб что-то такое понять) – конечно, где же он еще мог работать? – в прошлом году наши видели его из окна, поезд полз вдоль Черного моря – Нинкин ждал на переезде в белой панаме, рюкзак за спиной – странствовал небось.

Отдыхали, «два бугая, слезьте с буя!», заходишь утром в море, на песчаном дне солнечные разводы, круглые и упругие, как кроватные пружины, и ты стоишь, словно по пояс в матрасе, цвета пыльной, комнатной зелени, оглядываясь на белые пуговицы медуз, веранды, обрызганные виноградными кистями, утесы с растрепанными вихрами зелени, небритые щеки скал, в них ударяет волна и откатывает, как огромный синий платок с рваной пенной бахромой, похожей на арабскую вязь, чайки тяжело бредут в вязком воздухе, расставив толстые крылья, словно несут коромысла, к вечеру наползают грязно-сиреневые тучи, и только одна сторона неба раскалена малиновой топкой солнца – Карюкин окапывал и удобрял двух теннисисток с московской пропиской, богатых дочерей, мы с хохлом били мух, гоняли в футбол и ныряли в море, исчезая, как только над лагерем: «Спортсмены третьего отряда! Ну-ка, кто больше всех поднимет двухпудовую гирю?!» – спали и кидали камешки. Из неспортсменок там встречались красавицы, но они или пропадали на ночь в автомобилях с местными базарной национальности и наутро показательно выпроваживались первым поездом домой, или гуляли с ватерполистами.

Вечер за полтора дня до отъезда сложился успешно, начальник отряда по фамилии Жеволупов (прозвище Выключатель, тренировал женский футбол) выстроил и спросил: «Кто уже дежурил на кухне?», хохол профессионально отметил, что начальник пьян, и поднял лгущую руку, дав мне пример дерзости. Карюкин заметался, его замешательство было понято без ошибки, и Виктор Анатольич загремел на (предпоследние на море!) сутки чистить картошку и скрести копоть с бачков. Пытаясь скрыть свое отчаяние, он высовывался из мойки в белом грязном фартуке и показывал на мокрых пальцах, сколько ему досталось котлет, и обещал отдельно рассказать про поварих, а мы с хохлом получили наказ утром выступить на спасательной лодке дежурными на море (и купнуться можно, и девушек покатать, после обеда – свободен!) – пожрали и после дискотеки залегли спать – отбой, свет погас. И вдруг зажегся – посреди нашей комнаты чуть меньше пьяный Жеволупов: у вас все на месте? Да.

А кровать вот эта пустая? Это? Ну это Нинкин. А где он? Не знаем. (Идиот. Мог только очередь в столовой занимать на всех, спорил в очереди с парнем, получившим золотую медаль по философии из рук ректора.) Да прибежит он. Ладно. Ушел Жеволупов. Только спать, чуть пригрелись, опять свет – не пришел? Нет. Одевайтесь. Куда?! (Карюкину вставать в шесть утра!) Ваша комната идет со мной. Да за каким хреном?! Да за таким, что туда дальше вдоль берега вытащили утопленника какого-то. А из лагеря нет в кровати только вашего. За это утопленника понесете до машины, заодно посмотрим: ваш – не ваш.

Мы зевали, из коричневой «скорой помощи» подали носилки, мы шли за Жеволуповым по берегу. Да не холодно, встретить бы Нинкина. Ночь оказалась заполнена людьми. На ночном песке, я привык видеть его пустым – в двадцать три начальники отрядов разгоняли влюбленных спать, – лежали люди. Они лежали скопом, на одеялах, на тряпье, завернувшись в одеяла, тряпье, не разжигая огня, безмолвно, тихо пошевеливаясь, словно людей шевелил ветер, – мы обходили их, как больных, мешки, рюкзаки, особо не вглядываясь – они здесь жили, этого мы не знали, куда шли, – в море переговаривалась и шлепала руками пара, и было не видать, в трусах или нет, но, конечно же, казалось, что бабы и без трусов – все вот это, песочная ночь, мешалось с тупым нашим походом, с бессонной тупостью, оставляющей в башке место только для одной-двух жвачек, что не хочется уезжать, быстро как кончилось, и особенно с тем, что уезжать уже послезавтра и ничего, что вот сейчас и что будет вот сейчас, уже не имеет значения – можно сказать: этого нет, всего этого. Мы остались в своих кроватях спать. Хоть идем куда-то. На юге это совсем другое дело, как верно заметила в ответственный момент девочка из наших лагерных знакомых, зашедшая в Москве продлить отношения – и это отношение продлилось ровно до этого замечания, после которого все увидели, что в одном ее глазу зияет слово «обязательства», а в другом слово «ответственность», – никто даже не пошел ее провожать. Сейчас преподает философию в университете.

Мы прошли километра полтора в темноте между скалами и водой, поднимаясь, спускаясь, тропинка между камней, и пришли, там жгли свет – от фонаря, наверное (я не помню), сидели на корточках люди, милиционер, доктор щупал. Как всегда бывает, народ расступился так, что всем хорошо стало видно. Баба лежала на спине, чуть раскинув руки, головой к берегу, будто загорала. На одной ноге висела резиновая тапочка-вьетнамка, зацепившись единственной целой лямкой меж пальцев. В раздельном купальнике, светлый и узор, верх разорван, и одна грудь наружу – ничего так, голая грудь, хотя лежа любая грудь так ничего, то есть смотрелась так, как грудь живой. За пояс зацепилось какое-то мокрое тряпье. Конечно, надо было смотреть в лицо, бывают в жизни такие случаи, когда настолько припирающее «надо», что твоими «хочется – нет» вытирают зад. Все равно придется. Лица там не осталось. Волосы длинные, космы остались, а из морды торчала красная и синяя шишка размером в полбуханки черного – когда баба умерла, вода ее подогнала к берегу и била о камень башкой, и башку раздуло на правую сторону, сожрав скулу, глаз, нос и сильно наехав на губы и все остальное – лоб еще кое-как устоял. Получилось удачно, на лицо можно не смотреть, раз его нет, – я смотрел на голую грудь, как на живую, на живот, ноги, слушая, как официальные лица, как умственно отсталые подростки, нудят друг другу одно и то же, встанут, сядут, и заново: а кажется, она отдыхала с мужем, а на юг приехали после свадьбы, а там еще были какие-то художники, а собирались ее рисовать, а чего она пошла днем на скалу, а или они поссорились с мужем, а или там ее рисовали, а голова, наверно, закружилась, а нет и нет, а муж бегает по берегу ищет, а рыбак (сидел тут на камне) смотрит – кого-то там трет о камни? Они переступали, присаживались, подымались и еще нудили, словно ждали, что баба проснется и даст им на водку.

Хохол, ничего не делающий даром, отпятился подальше, снял кроссовку – и ласкал пальцем незримую болячку на ступне. Я задумался. Думать ночью тяжело, но я догадался: понесем-то, конечно, мы все без исключений, но кто будет «за руки за ноги» перекладывать на носилки? Те, кто окажется ближе, когда главный очнется: «Пора!» Я тотчас отшатнулся, спасая ладони от хватки мертвой кожи – это не заспишь и не отмоешь. Я не боялся. Просто все не как всегда. Все било в одно: без сна, отъезд, жуткое, быстрая радость южного моря, прощаясь с ним, русский человек прощается навсегда, чужие люди, те, что существуют для тебя столько же, сколько мертвые, тяжелая голова – Карюкин зазевался и грузил с кем-то он, а мы подхватили, подняли и понесли, головой вперед, на голову ей что-то набросили. Кто-то светил фонарем, тяжело получилось, узкая тропинка – вчетвером не возьмешься, а вдвоем тяжело, тело, что ли, надуто водой? Хохол кряхтел впереди, я вторым, и полуоторванная тапочка-вьетнамка качалась и резиново мокро стукала о мою коленку – особенно тяжело, когда хохол тащился в гору, я подтягивал свой край носилок к груди – вьетнамка оказывалась под носом. Карюкин ошалело бежал следом, заскакивая слева и справа, но камни не позволяли ему вцепиться – не помочь.

Мы тащили без разговоров, вдоль моря, мучительно и быстро, не оглядываясь на отставших служивых, почуяв ясность: донесем – сразу отпустят, во мне уже проснулась и потянулась обычная в пишущих пошлость «как я потом расскажу», показалось – долго, наконец, выперли на пляж, шуганув шевелящуюся там мусорку, по муравью набежала зевающая толпа, отдыхающие заглядывали в носилки, как в затопленный канализационный люк, Карюкин вцепился помогать хохлу, Миша Смирнов – мне, я открыл рот, чтоб: хохол, заворачивай, вон «скорую помощь» перегнали к спортплощадке, но хохол с Карюкиным резко присели, бросили носилки, и нам с кабанообразным Смирновым пришлось тоже.

Бородатый мужик в черных трусах, что шел-шел, интересовался слева от носилок, грубовато сказал им, хохлу и Карюкину, что-то не разобранное мной (хочет, чтоб мы отдохнули? но грубо, будто мы не так несли, а что вообще он командует?), а потом я понял – это муж ее. Теснящаяся толпа впилась ему в спину, муж закрыл собой самое интересное, он сбросил попону с ее головы и сидел, низко согнувшись к носилкам, не делая особых движений, так, слабо что-то трогал – и по этим редким буковкам все читали его мозги: так, значит, он бегал эти часы, как заводной, по побережью и спрашивал, спрашивал, глядел, глядел, мы хорошо знаем, как это обычно, когда ждешь-ищешь любимую: мысленно терял навсегда и совсем не верил, не может ведь такая прочная, наша, уже обкатанная жизнь так плево кончиться среди солнечного дня у спокойного моря, сколько раз узнавал свою невесту-жену издали и облегченно хмыкал: тьфу-ты, наконец-то! но нет – не она, но даже эта ошибка успокаивала силой пережитой ошибочной радости узнавания, следующий раз – точно она, что он ей скажет, когда найдет, как все просто и смешно объяснится, как они будут много после вспоминать, а сейчас он строго скажет, чтобы больше так не делала, никогда, как опишет волнения и, приукрашивая – муки, и что почувствовал в тот момент, когда, а что в другой момент, когда, как защемляло сердце и вдруг щекотно намокли глаза, то единственное, что ты можешь рассказать только единственному человеку, и она пожалеет его разбитые ноги, посмеется его страхам, полюбит еще больше за отчаяние, его нечаянно обманывали свидетели: похожая стояла на автобусной остановке, сидела с двумя мужиками в кафе под спасательной вышкой, уехала на катере в Пицунду – все невероятное, но он находил бетонно правдоподобные объяснения каждому всему, пусть она будет и там, и там, и там, пусть только будет, и ждал, когда вернется катер из Пицунды, и следующий, и следующий, выучив расписание, задумываясь, а не сидит ли она дома, вернувшись автобусом, проходив лишнего на рынке, плохо себя почувствовав, а скорее всего, носится и ищет его так же, как сейчас он, просто разминулись, и держит их сила всей будущей жизни: дом, дети, общий век, опершиеся на короткую священную историю от «а помнишь, когда я тебя первый раз увидел» до «а как ты поняла, что…», записки, взгляды, ночи, которые пытаешься повторить всю жизнь, и никогда не получится, только во сне (ведь он не думал, сколько стоит переправить в Москву покойника и делать ли вскрытие!), он то отвлекался на попутное – встречных знакомых и цены на чебуреки, то вдруг осязаемо сильно его пронзало: чем он на самом деле занят и что ничего не выходит, душило предчувствие топчущей все его прочности правды, а следом подымало столько же точное предчувствие счастья и невозможности сокрушить их начавшуюся жизнь – а из камней, из тьмы выперлись четыре человека, связанные ношей, и толпа, и покачались дальше мимо, его не касаясь (но ведь не могло все кончиться так быдловато буднично!), не окликая его, ты можешь не ходить за ними, он заставил себя (он же всюду искал, почему же так же бесполезно не посмотреть и это?) подойти, бегло посмотреть и убедиться, что это что-то там, дикое, не его, он даже в подробностях не поймет, что это там, несли что-то, ему потом расскажут, ему сейчас ни до чего, у него свое, не это, убедиться и побежать дальше, но пошел за носилками, как на веревочке, следом, и рывком впилось и протиснулось меж тесных ребер и продавливало с каждым шагом внутрь – все, вот (хотя все это не так, пока он не крикнул: «Стойте!», и можно пожить прежним, можно еще не кричать), вот это, не только касается его, это просто – его, твоя, это просто ребята взялись поднести, а ты – хозяин, и он, мертвея от стужи, вложил руки в незримый мундир (должен выйти к народу), застегнул на ходу прыгающие медные пуговицы, каждую, насунул фуражку, покашлял, пробуя командирский голос, а потом разомкнул уста и велел стоять этим скотам, как они смели?! касаться – обманно надеясь (что не она), он не гладил ее еще, а только угадывающе-неугадывающе трогал, ведь то, что он видел под волосами, – надутый кровью и гноем валун, – не могло быть его ее лицом, накачанные водой избитые конечности тем, не могли быть тем, что – купальник? но ведь так темно, он расправлял меж пальцев тряпье, сбившееся вокруг ее пояса, там должно быть то, что он помнил точно, была в чем одета, и пытался поймать на мокрую ткань лунный свет, и нет, ничего не понимал, пока не вспомнил одно, вывернул ей руку и нашел пальцем на локтевом сгибе родинку и нажал, словно кнопку, и тотчас в его мозгу вспыхнула яркая лампа, и свет ее с запахом медицинской подсобки, пробирки, ваты ударил всем по глазам, мужик сжал ее нагие плечи, как живое тело, только его, которое видно всем, схватил, словно ее пыталась утащить от него волна, а он не давал, в толпе лопнула пружина, качнулся и стал размахивать людей по сторонам невидимый водоворот – тот, кто находится всегда, протиснулся к сидящему мужу и сказал то, что говорится всегда: дескать, пора ехать, парень, людям надо домой, приведя в рабочее положение спасительную ступеньку в сторону несущественных вещей «есть ли в морге холодильник», «как это случилось» и «где вы думаете хоронить?» – нам кивнули: беритесь. Мы дотащили до ярко освещенного проволочного забора и почему-то небережно, махом вбросили носилки в задницу «скорой»– и никто не дернулся: вы что? – даже этот парень. Мне хотелось двинуться, что-то сделать, я почуял сдавленно, но лишь бы не одному, остальные застряли у машины, что-то их заставили доделать. По забору пластались зрители. Я сел на лавку и дергал головой, поглядывая на бабочек, большие, как воробьи – не видел никогда, и вскочил, заметив, что под досками лавки скользит блестящая кольчатая многоногая тварь длиной в ладонь и толщиной в палец. Я подошел к забору, на свет – мы никогда не ходили так поздно, и теперь про все виденное казалось: так не бывает – асфальтовая площадка, где обычно футбол, пуста и разглажена тяжелым светом, свет добавил в деревья золотистого гнилья – деревья повисли, как водоросли на невидимых сетях, зрители висели на заборной сетке, зацепившись пальцами за ячейки – их заперла география, не выйти, пилить до калитки – долго (они старые) – не нажрутся, пропустят какие-то мослы и шкурки, они повисли на сетке в пяти шагах от «скорой», в шаге от меня, но ничего не спрашивали – люди пугали. Сугробом, грузный старик – стоял первый, седые волосы празднично зачесаны назад, пузо, толстый халат из фильма про знатную жизнь до земли, старика магнитила смерть так, что заборная сетка впечаталась в лицо, бесцветные глаза уставились в «скорую» – меня не видел, безумным абсолютно, спрашивающим взглядом, и еще старухи, немые, седые, богато одетые – отчетливо и резко, как не бывает, так не бывает, и это очевидно всем, так, нам кажется, снимают кино, я оглядывался позвать: посмотри, хохол, да кто-нибудь! но, как в плохом сне – все заняты, все отвернулись, вижу только я, увижу только я, мне помнить. За три недели в спортлагере мы узнали всех, кто воспитывает и кормит, – старики и старухи были не отсюда, до ближайшего санатория полчаса пилить вдоль речки, но не могли эти кости дотащиться, вид их – только из постели, спят в шаге отсюда, словно тайный подземный дурдом, из-за ночного переполоха охрана зевнула, несчастные вырвались, пошаркали меж заборов, добрели и приклеились к заборной сетке, привлеченные запахом смерти, но не понимая, что же их приклеило – все стерло бы слово, несколько звуков, я встал вплотную, хамски в упор, разглядывая старика, как грязь на ладони (внешне это так, словно я презираю дешевку, тягу на падаль, но разве на самом деле), мог пальцем потрогать ему выпученный глаз, не разогнув руки, – они молчком, не видели меня потому, что я стоял по другую сторону забора.

Хохол крикнул «идем!», мы оказались в домике женской сборной по футболу, мы отчитались: ха-ха, «мы только спать, а тут включается свет…» – чай, выпили по таблетке валерьянки, и домой – деревянные домики, обросшие кустами, легкие дома из крашеных досок, без удобств и замков – молчком, что-то почуяв в середине темноты. Разобрали постели, я слева у окна, хохол справа, Карюкин у открытых дверей, жарко, двери не закрывали – домик стоял вплотную к склону горы, за дверью не виднелось небо, а черная земля и кусты, Нинкина так и нет (потом выяснилось: сидел с альпинистами у костра, песни заслушался – я потом преодолел отвращение и уточнил: а может, все-таки баба там тебе какая-то нравилась? Нет, из-за песен. Хорошо пели. Ничего не пил. Здоровый человек?), упали спать, каждый остался с тишиной, лично я не спал, пока Карюкин отчетливо не выматерился со вздохом, вскочил, захлопнул дверь и припер ее тумбочкой, а на тумбочку сложил все чемоданы. Я приподнялся, запер окно на крюк, лег – тогда уснули. Без смеха – мы решили каждое лето ездить в спортлагерь. По две смены. Понятно, что больше никто из нас там не был.

Следующий – оказался паскудным днем. Чуть и муторно поспавшие, мы влезли с хохлом в лодку и в похмельной муке от каждого движения гребли от скалы до скалы, болтались от буйка до буйка вдоль купальщиков. От однообразия и идиотизма занятия болела башка. На корму напрыгивали футболистки. Широкие, толстые спины, водянистые животы, кудрявые разводы мокрого пушка под пупком и внизу спины, сползающие трусы, жир, прошитый синими жилами – коротконогие, голые телеса, заклеванные родинками, вислые груди. Косы расплелись и жидко растекались грязными сгустками вокруг плывущих плеч, бабье прощалось с соленой водой и питанием по профсоюзным ценам – с гиканьем сигали с лодки, взрывая воду, брызгали в нас солью и так все раскачали, что меня (еще напекло) замутило. Хохол разрешил: иди. Без жалости. Чтоб не мыть облеванную лодку. И погреб меня высадить в стороне от начальственных глаз и пляжа. Я пробрался в домик, кровать, ложись, закрыл глаза – и посмотрел. Немного времени я не видел ничего, пригляделся и заметил невдалеке покой, казавшийся наслаждением, я хотел подойти, но вперлось уродство по фамилии Жеволупов, как так, наш дежурит отряд, я говорил глухому: плохо чувствую, тошно, погнали разгружать фургон – привезли холодильный шкаф для столовой. Восемь человек, кирпичные морды, свекольные плечи, пытались спустить холодильник наземь по трем доскам – не удержим, и досками по зубам даст. Кладовщица с усиками, в цветастом халате. Перевернем набок и сам съедет? Померяйте. Сколько? Нет, за крышу зацепит косяком. Разбирайте на части. Ковырялись, крутили – не разбирается. Если только ломом. А если по краям поставить трех здоровячков и все же по доскам? Ноги обломаем. Молчат. И досками по зубам. Не удержишь, конечно. Мной уже можно мыть полы. Липкая тишина. Трещат твари, которых хочется назвать цикадами. Жеволупов ухватил подбородок, как стакан. Все лупятся на холодильник. Да разбейте его на хрен и выбросьте по кускам – надо отпускать машину. Как в армии. Подряд три часа. Хохол спал, по-особому мертво вывернув локти. Я без «ну все, до свиданья» покидал в сумку тряпки и ушел в Пицунду, я не хотел ехать автобусом скопом со всеми, купившими билеты в поезд на Харьков и Тулу. И заранее занять место. В тамбур пришла дышать Лена (по-хорошему бы загар и очертания зада, обойдемся, ладно?): вот, буду с ней ехать-говорить, но по второй полке протянулось что-то длинное в коротком сарафане – из нашего отряда девочка Воробей, город Ясногорск, ее видели только в столовой, купаться уходила далеко, чтобы одна. Хохол сказал: потому, что сильно волосатая спина. Осенью сказал. А летом я поменял свою нижнюю полку на верх, напротив, она протянула мне яблоко из свеже-купленных, только помойте, да, ладно, я протер и сожрал. Все подзаснули, она перелегла ко мне на полку, чтоб не кричать сквозь колеса и гудки, не будить соседей. Полка сама собой сделалась в два раза шире. В глазах проводника базарной национальности я выглядел мастером. Все близко и ощутимо, но тут заболел живот и с грязного яблока меня понесло в тридцать три струи, всю ночь я летал от купе до туалета: рвать и метать, стонать – восхищенный проводник думал, что я бегаю мыться, с девушкой мы устраивали будущее (ее общага на Ломоносовском, от нас трамвай плюс троллейбус), она читала короткие стихи – длинные я слушать не успевал. Простились на рассвете, и я, как дерьмо – зеленого цвета, вывалился на харьковский перрон, вслепую отстоял парализованную очередь в кассу на Старый Оскол, какие-то там улицы города, и всю жизнь, как мне показалось тогда, медленной скоростью, посылкой тащился до Валуек – вечером в городе (еще жила моя бабушка, тополя, побеленные до колен, жареные семечки в мешках) навстречу двоюродная сестра, она катила красную коляску – в июле у меня родился племянник Леха, из него решили растить таможенника или нотариуса.

Валуйская смерть была дальней родственницей (хотя и жизнь там была другой), она жила не у нас, но на глаза попадалась, во сне ее встречали запросто, как соседа в магазине в час, когда подвозят хлеб; выходит, сон для смерти – близкое место, раз так часто она приходила туда, значит, засыпая, мы ходим неподалеку от ее дверок. «Вижу я Комсомольскую улицу, захожу в вашу хату – печка развалена, стоит мой брат, что помер, и протягивает мне пригоршню вишни. Я проснулась и сразу: надо теть Шуре позвонить. А она умерла ночью». «Баба Аня наладилась к Людке ходить по ночам, ходила-ходила кругами, а потом вдруг: «Говорят, ты к нам собираешься? Ты это брось!» Людка тут не сдержалась: «Что это ты ходишь ко мне? Посмотри, что твой внучек Женька (жил на две семьи. – Прим. автора) вытворяет. К нему сходи!» Баба Аня на два года перестала сниться – обиделась». Ее хоронили – дочь одела ее «на дорогу» по своему вкусу (баба Аня сурова, лишь мертвую посмели ослушаться), тотчас она принялась сниться: «Вы почему такие твердолобые?! В каком платье я приказала хоронить?» Дочь дождалась оказии – умерла родственная нам баба Маруся – ей положили в ноги передачу, то самое платье: на! и баба Аня про платье замолчала. Вещи туда передавали часто, мать, ничего не жалея, похоронила дочку в туфлях на высоком каблуке, «Пожалела ты три рубля на тапки, а мне здесь неловко ходить», ближайшим гробом передали тапки – на родине смерть давала себя немного разглядеть, и про то страшное, что виднелось сквозь ночь, камыши и вишневые деревья, не скажешь «пасть» или «морда», она была нашей фамилии. И я знал, и, может быть, еще буду знать, что на улице Комсомольской вечность я не буду чужим – сползутся старики, подымутся древние веки, примолкнут лавочки, рентгеном-ультразвуком-томографом просвечивая прохожего, пытающегося заглянуть в окна несуществующих домов под камышовыми крышами, и качнется голова, припечатав: это наш. Так, когда перестала жить моя бабушка, я сидел, сидел, нечего мне было делать, все делали другие, чужие разговоры: «Он повалился на могилу матери и заплакал, и так долго пролежал, что простыл и всю жизнь ходил согнувши», «много водки не давать, а то как копачи гроб понесут, скользко», одно доверили дело – провожал до хаты читалку в половине первого ночи, тащил по льду ее и трехсотлетний псалтырь с посвящением на первой склеенной странице живому Александру II и кричал ей, кто кому кем в похоронной публике в родственно-имущественном смысле, бормотала: «Часто бывает сглаз. Вот недавно девочку отпевала, маленькую совсем, плакала и умерла – может, и сглаз. Как, может, и я по молодости свою сестру, она в селе у учителя в прислугах жила, я прям подумала: «Какая же у нас Олька здоровая», а у нее лицо круглое, щеки как вырезаны, как из миткаля, а она стала сохнуть и умерла. Правда, там ее один железным притыком избил…», некуда смотреть, нечем жить, собственное ничтожество за то, что уехал, и только раз, когда привели глухого старика, ему кричали про всех, и про каждого он понял, только коротко запнулся на мне, его подтолкнули: «Ну, Саша, маленький Саша», и он понял: а-а – и поехал дальше, я, тратящий четвертый десяток, небритый человек, замерз, как только понял: я останусь здесь навсегда только тем, кем уже не буду.

Бабушке перед дорогой приходили сны. Последний сон, страшный, она не рассказала никому, наверное чтоб не сбылся. А первый рассказала: новость. Ей приснился муж – мой дед, отправившийся в свою дорогу в 1942 году в районе Курска, пропавший без вести – дед не снился давно. «А все-таки приснился» – ходил по большой, но тесно заставленной квартире: «Давай будем убираться в моей квартире, чтобы вместе жить!», она радовалась: выходит, переехали в город (а то всю жизнь в хате-столбянке), и по-молодому забыто позвала его: «Федя, здесь кругом одни ящики…» Дед, коротко стриженный телеграфист, как-то смутился, опустил руки: «Это товарищи мои. Они уйдут, когда ты приедешь». Бабушка ответила: «Нет пока. Подожди еще». Она пересказала и вывела недоступное мне: «Значит, его похоронили в братской могиле. Их там всех вместе покидали». Я представлял «пропадание без вести» взрывом – пыль, теперь я знаю: он ждал ее в большой квартире с товарищами, теперь они живут вдвоем. Мне не снятся.

Потом, после всего, тогда, только доехал грузовик, я, чтоб не идти домой, не видеть, чтоб не уничтожать следы, не относить лопаты, лавки, столы, не чистить ковры, я прыгнул с грузовика, поправил лисью шапку, пошитую из енота, и убежал в редакцию районной газеты «Звезда» города Валуйки, чтобы мое облегчение связалось с чем-то другим, не с выносом тела, – убежал к людям, помнившим меня молодым, год, стиснутый школой и армией, – вусмерть пьющие люди, презиравшие алкоголиков, падавших под кустами в Агошковском лесу. За годы между моими приездами там не менялись пиджаки, прически, настенные календари, фотография ответственного секретаря, летчика, деревянная нога: «Умер Шатский Петр Сидорыч – коммунист. А ты посмотри фотографию похорон. Гроб несли одни члены ЛДПР!» – принес бутылку? больше не интересовало ничего, я умер.

Я не пил и Гена Пазюк. Нас приняли в один день, Гена всплыл с сахарного завода, от контрольно-измерительных приборов. Фотографировал «передовиков» в заводскую историю и «заснимал» для души пчелу на одуванчике, листья, мордастых девушек нога на ногу на диванах – его творчество шагнуло за пределы (в Валуйках шестнадцать тысяч жителей) – иди в газету. Гена невеликого роста, черноволосый, нос клювом, смеется все время, очки, один костюм, две рубашки, отучил меня бояться бедности на три года. Я плакал: нет денег, мало, не будет никогда. Замуж выходит сестра – что подарю? На мои слезы Пазюк рассказал: его сестре для начавшейся семейной жизни понадобилась кровать, машину никто не дал – Гена потащил кровать на горбу с соцгородка до Раздолья. Я представил муку и позор: белым днем кровать, на спиняке, с соцгородка (название района, хрен знает почему) мимо молочного комбината, ж.-д. больницы, через переезд у разбомбленного немцами элеватора, вдоль реки мимо Зацепа, налево у дома слепых и на крутой мост к домику Петра Первого, мимо хатенки 1680 года и бывшего штаба Первой конной армии, до «шкабадерки» (среднее учебное заведение крановщиков) и прямо на Раздолье – мне до этого далеко! – я на три года забыл страх нищеты, и только в Москве эта картина перестала смирять.

В Москве я дошел от метро до ворот Даниловского кладбища, по грязи, по воде, по асфальту – свежо вымылись желтые ворота кладбища и светло от оставшихся листьев, последняя зелень, мокрая взъерошилась на холмике, и две старушки за стеклянной щекой остановки, рельсы впереди уткнулись в туман, рельсы назад растворились в тумане, идет человек, качнул вверх рукой, и с хлопком расцвел над ним кусочек черного неба – зонт, приехал трамвай, полупустой, промокший и замерзший, он поскрипывал, за окном серая кожа брусчатки и качается мир. Как-то все это тогда чисто, просто и очень грустно, будто осень – конец, из-под рухляди последний осмысленный взгляд: я была.

Гена жил с бабищей, она рожала белобрысых сыновей и Гене рассверливала башку. Когда сверло прошло череп насквозь и у Пазюка начали сохнуть мозги, художник и сатураторщица сахарного завода развелись. Свободный Гена, несчастный отец, завернул в кино – его бывшая уселась точно перед ним (так сошлись билеты) под руку с неизвестным ублюдком – Пазюк встал да пошел в комаристый валуйский вечер носить веточки в новое гнездо, метаться на велосипеде по детским садам, сгребая халтуру: закажите фотографию вашей(его) малютки – жить особо негде, мать доживала на огороде в Солатях в хате с земляным полом, неожиданно приняв неизвестного деда – там разгорелось, там грело кого-то скупое, скромное пламя, куда там вваливаться с дождя давно отрезанному сыну, которому хорошо за тридцать, ему отдали все, что могли, и готовы отдать последнее – но разве за этим протянешь лапы? Гена поболтался, и его подхватила завуч средней школы номер два, что-то кудрявое, мышье, с тоненькими губками и двумя взрослыми сыновьями – на срочной службе в армии и военном училище.

Завуча задушила идея: дети пристроены, руки развязаны, свобода в стране – деньги, надо зарабатывать деньги. Зарплата – нет, с зарплаты платятся алименты Генкиным родным пацанам – и Пазюк ухнул, как в овраг, в отхожий промысел – там, во тьме, выходными и вечерами собственноручно строился гараж, тарахтел ржавый «москвич» (все, что выделила прежняя жена из совместно нажитого), катал с товаром по деревням мотоцикл с коляской, затевалась пасека, пахло подсолнечным маслом валуйского маслоэкстракционного комбината, грузились испачканные коровьей кровью свертки, передавались «на Москву» мешки сахара, на дневной свет изнеможденный Гена вынырнул в джинсовой рубашке, наши алкоголики проснулись: «Гена, ты такой прикинутый!» – «Это вы еще не всё видели!» – ему нравилось, там нарастал жирок.

Чтоб взять капитал рывком, решили доглядать деда. В валуйском слове «доглядать» ударение падает на букву «а». Доглядать. Завуч, как математик, научно выписала в столбик всех одиноких, готовых посмертно отдать в собственность хату за догляд, и вязала в узелок желаемое, но трудносоединяемое, требуется: дед (живут меньше бабок), кирпичный (или сруб, обложенный вполкирпича) дом, в городе (а не в паршивой Малоездоцкой), газовое отопление (лучше магистраль), вода в доме, постарше (поближе к могиле) – мечты сошлись, и на пересечении золотым рублем сверкнул ветеран ликеро-водочного завода верзила бородатый дед Елкин, дом под железной крышей на восемьдесят миллионов рублей какими-то ходившими в тот момент деньгами (двенадцать тысяч долларов, ну-ну…), за новым мостом налево (в сторону детской стоматологии на Казацкой), огород, сад. Восемьдесят девять лет! Дед похоронил не всех (только бабку и сына) – в Харькове три дочери, но они твари: когда у деда Елкина на губе раздуло опухоль, он поехал облучаться в Харьков – ни одна дочь не пустила жить, и он торчал в гостинице. Дед решил – подпишу дом чужому, кто доглядит. Вот еще опухоль, отметила завуч, всем говорят поначалу «доброкачественная», знаем, – и подписалась с Пазюком под «полным обеспечением плюс похороны за свой счет», и начали ждать прибылей, балуя деда Елкина домашней сметанкой и козьим молоком, чтоб ему нравилось, чтоб не передумал.

Радостного ожидания не выходило: дед читал без очков газеты, возился в огороде, неумеренно много ел (Гена катал три раза в день на велосипеде с кастрюлями и бидоном и горбатился в огороде), завуч к затратам на жратву плюсовала задравшиеся, как назло, цены на гробы, копачей и поминки, спрос и цены на валуйские дома поскромнели – беглецы с Севера, где растаяли баснословные северные надбавки, и не желавшие присягать Украине военные отставники уже купили все, что хотели и могли, молодежь строилась сама, капитально и трехэтажно, объявлялись неучтенные дедовы племянницы и ныли дурными голосами: «Вы, конечно, доглядайте, но насчет имущества пусть смотрит суд!», а дед Елкин месяц за месяцем вредил – жил. Призадумывался: может, жениться? – завуч просто взорвалась: «Только попробуй! Цыганям отдадим – они тебя живо досмотрят!» Я приезжал в Валуйки раз в год: «Гена, как твой дед?» – «Живой, гад!» Среди лета приперлись дочки: «Хотим проверить, есть ли у нашего папы теплые вещи». Пазюк вынес два свитера – они забрали и уехали в Харьков. Дом, шальной капитал – разность между нынешними затратами и будущим доходом ежемесячно усыхала (и многих валуйчан радовало это, зрители кричали деду, как марафонцу: держись, давай еще! догляданью чужими людьми за дом мало кто сочувствовал, а чужим доходам не сочувствовал никто), Гена изнемог, он мечтал из дедовой собственности только о ружье, но в ружье, как только деду Елкину исполнилось девяносто, особо посланные люди просверлили дырку, делающую невозможными выстрелы.

На догляде дед Елкин упорно прожил четыре с половиной года. Завуч нашла событие, равное по тяжести потерь и длине: «Как Великая Отечественная война». Он, может быть, из вредности жил бы еще, но дочки зимой сняли с дедовой сберкнижки три пенсии (пенсии не тратились, в договоре прописали «полное обеспечение») – дед Елкин огорчился и стал падать, но вредил до конца – умирал месяц («Ел до последнего очень хорошо», – добавлял Гена) и, как ребенок: боялся оставаться один – ночевали на пару с Пазюком. Деду Елкину не лежалось в кровати («Значит, его тянет земля», – предчувствуя свободу, соображал Гена), каждые полчаса Елкин звал: «Посади меня», – Пазюк просыпался, подскакивал и, надрываясь, ворочал грузного, тяжеленного длиннобородого деда, как колоду – приподымал и держал – дед Елкин утыкался Гене головой в живот – так они сидели, большой и малый, посреди ночи, замерев, но фактически двигаясь в противоположные стороны.

Бабки, обмывавшие мертвого деда, отметили у него покраснение правой руки и правой половины груди и сделали заключение: инсульт. Умер Елкин, как и жил, – в страшный убыток: в январе, в самую стужу – могилу копать желающих не было ни за какие бутылки. Экскаватором с осени нарыли могил на всю зиму, но дед распорядился положить себя с женой и сыном, посреди старых захоронений – только ручками долбить и копать: лом, топор, лопата. Десять утра, сегодня хоронить, а могилы нету. Гена взвыл и понесся на ликерку: ваш же ветеран! Ликерка: Елкин? не помним, это ж сколько лет прошло, поэтому дали только двоих. Еще с «Горгаза» согласился работяга из уважения к Пазюку. Все привлеченные ковыряли так-сяк, один Гена бешено грыз мерзлоту – своими руками прошел три «шага» вглубь – на три штыка.

Вот и выловили рыбу. Поминали деда Елкина: раз – дочь с мужем, два – дочь, три – двухметровый зять третьей дочери, Гена-обмороженные руки, синюшные ногти и завуч и еще какие-то сопливые внуки. Посидели и в три часа ночи перешли к рассмотрению вопроса: чьи будут старые часы с боем – кто сколько к деду ездил, кого он больше любил, раз – по морде, два – по морде, муж дочери, чтоб переспорить двухметрового зятя, схватил дедово ружье и пальнул – взорвалось в его руках! – дети обороняющихся в ночных рубашках понеслись по январю к соседям звонить «02» – взрослые рубанули топором телефонный кабель, мигом покидали вещи по сумкам и унеслись, стуча копытами, на станцию – муж и зять уже привлекались на Украине к уголовной ответственности – им не понравилось.

Завуч и Гена, не шелохнувшись, как две сосульки, остались за накрытым столом, внутри пойманной рыбины и ночи: дом, сухой погреб, летняя кухня, восемь яблонь, десять соток огорода, вода, газ, близко рынок, оформлено в собственность – день победы. Пролито столько пота и крови за полторы тысячи дней-ночей. Это их дом. Хозяева («а» – ударное). Разогнуться и все кроить по себе (то есть – жить). Жить.

Прощайте, до свиданья, счастливо.

Жаль, что этим не кончилось.

В перерыве никто не ушел, и зрители продолжили просмотр кинофильма. Во второй серии развернулись приемыши – пасынки Пазюка, здоровые такие, моторные ребята – полторы мозговые извилины на двоих.

Младший, сломав армию (дважды едва не сев в тюрьму за длительные самовольные отлучки, Гена с завучем облизывали всех военкоматских, вздрагивали от ночных звонков: опять сбежал?), женился, сидел на съемной квартире в Москве, кушая и тратя, но не работая – завуч слала ему деньги, Гена таскал к московскому поезду неподъемные сумарики с продовольствием, большие, словно подушки молодоженов. Старший бросил военное училище, приехал «подыматься» домой, купил заметный для Валуек автомобиль БМВ – и разбил в металлолом на Зацепе. Но приемыш не стал размазывать сопли по лицу, а огляделся и смекнул: можно хорошо положить в карман на поставках в Белгородскую область дешевого украинского бензина – бензин, так совпало, возили хорошие друзья-сослуживцы. Он собрал по Валуйкам немало денег под большой процент, перекинул сослуживцам-друзьям – в той стороне что-то сразу лопнуло, и навсегда пропало изображение и звук.

Приемыша вызвали вечером поговорить: деньги. Он пытался показать свои договора и расписки, в ответ ему показали что-то такое, что «Гена, мы должны продать квартиру!» – зарыдала завуч и перестала спать, и – они продали квартиру.

Семья вылетела и приземлилась в завоеванный дом деда Елкина, деревянный туалет рядом с навозной кучей. Но через неделю продали и дом – завуч била ластами, пытаясь поддержать темп, чтоб Гена скакал дальше, греб, возил, не отвлекался и нагружал, хрипела: ничего, так бывает, не повезло, Васик не виноват, его обманули, найдем на догляд нового деда, бабку – нашли одну в развалюхе («Так себе бабка, на двадцать пять миллионов!» – прикидывал Гена), но кандидатка потребовала образцово содержать огород, Пазюк постоял на краю этой земляной финишной ленточки (ширина всего метров двадцать пять, но длина девяносто четыре) и почуял: сдохну. Нашли другую, в квартире – мать, подписывай все бумаги, квартиру сразу продаем, при твоей жизни (чтоб наконец перестали пасынка вечерами выводить за гаражи), для тебя снимаем дом, живем вместе, кормим и холим, но бабка уперлась: не хочу доживать с туалетом во дворе, мне холодно, привыкла к унитазу – так, так твою мать, билась мордой об стены завуч, но ничего – знаешь, что: мы поедем на Запад, мы заработаем на уборке овощей в Испании, мы будем собирать мусор на пляжах, в песке попадаются монеты и браслеты (в газетах таких объявлений печатали много) – пиши, им ответили почему-то из Саратова: заполните анкету и вышлите по десять долларов с носа, выслали, в ответ открытка – давай еще по двадцать долларов на подбор места работы – все стало понятно.

Завуч заклинающе крикнула: пмж! Мы поедем на пмж: на постоянное место жительства, звони Терехову, он в Москве, все знает, какие нужны документы, – разбуженный, я тупо спрашивал: Гена? Ну на какое на хрен место жительства без профессии, без языка? Завуч: все равно поедем, а ты пока продавай свой гараж, продавай свой «москвич», давай, давай!

Гена Пазюк (я никогда не видел его грустным и недовольным) вдруг пошатнулся и убрал одну ногу с педалей: как я могу «москвич» свой продать? Чем я своим детям помогать буду? А нечего им помогать, ты вон сколько алиментов им платишь! Или продавай, или проваливай, чтоб завтра наклеил объявления в городе и на вокзале и дал на телевидение и в газету. Гена наклеил объявление на забор у библиотеки, а на вокзале – рука не поднялась, постоял над рельсами, как над водой, разорвал объявление и бросил клочки в железную реку.

Наклеил? Да. А на телевидение дал? Нет. Почему?! Не телефонный разговор. Тогда я сейчас сама приду и дам. Давай, но… Но я… Все равно: продавать не буду. Ах, ты… Дебил! Пьявка! Трах! – удар телефонной трубки. «Ты – дурень!» – сказал пасынок Васик Пазюку при личной встрече. Гена переехал в редакцию и в доказательство, что наслаждается свободой, купил себе магнитофон-двухкассетник: «А что делать, если я не могу без музыки?»

Я думал: почему ему было больно? Что же держало его среди тех людей, там? Страшно остаться одному?

Я видел его пять лет назад и больше не увижу. Последний раз: ну, что у тебя? Гена нашел и доглядал за дом бабку на Пушкарке, двор тридцать восемь на восемнадцать, огород семьдесят пять метров длиной, про дом я не спросил. Что вечерами? Телик и стучу с бабкой в домино. Что бабка? Бабка – молодец, забыла ключи от ворот и самостоятельно перелезла двухметровый забор, который Гена не может осилить. Сколько лет? Всего-то шестьдесят пять. Но – сахарный диабет!

Меня мутит на любых качелях, самолет должен меня выворачивать, и я не летал, пока не приперло (послали в Баку, азербайджанский хан захотел почитать мою запись беседы с прежним азербайджанским ханом, который укрылся в Барвихе, рядом с Москвой, играл в больного, глядящего в землю, желающего только – хоть одно доброе слово над могилой! – и всех переиграл, передавил и правил еще сто лет, приучая подданных к старшему сыну, ветеран госбезопасности, чтец-декламатор Маяковского, известный изнасилованием женщины-агента на конспиративной квартире, я слетал напрасно – в Баку начали убивать армян, пришли войска, не до меня), я согнуто чистил зубы во тьме половины шестого утра в квартире тестя и тещи на Бутырской улице, собираясь на самолет, и уже тошнило, вдруг проблеск: а ведь большую часть своей жизни я проведу без Шахиджаняна. Я математически подвигал цифры – да, точно. Меня это поразило в сердце, стало холодно и страшно. Через годы я сумел сказать: он всех переживет. Еще через годы это стало не важно.

Каждый русский житель провинции в прежние годы, приезжая в Москву, чуял странную потерю движения навсегда: точка, ехать дальше некуда. Рельсы уперлись в Павелецкий вокзал и дальше не ведут. Над русским мальчиком витало многое, но последним: в Москву поедешь, Кремль посмотришь. Ничего выше нет. Каждую осень я решал бросить университет и, брызгая бешеной слюной, загибал под носом Шаха пальцы: военная кафедра, английский, долбанутая Светлана Михайловна с физвоспитания, сессия – пять экзаменов и четыре зачета! – курсовая по западной философии, отчет за производственную практику – Владимир Владимирович, ну какая на хрен производственная практика, и отработки по физкультуре, и «зравжелаю, товарищ полковник» в восемь утра?!! – я два года как специальный корреспондент «Огонька», я женатый человек – мне двадцать три года! – да за каким хреном мне сидеть и потеть, что я не готов ответить по теме «Карл Маркс и «Новая Рейнская газета», и списывать со шпаргалки трясущейся рукой, вздрагивая от окрика, «Революционное искусство 20-х годов»? Мне жить надо! Мне писать надо! («И поэтому прежде чем думать, что лучше – многопартийность или однопартийность, начнем с того, что решающий этап перестройки пройдет, безусловно, при однопартийности» – так я тогда писал. Нецензурное слово мужского рода. Правда, тогда все так примерно писали.)

Шах в ответ пробивал зачеты, отдельную комнату в общаге, приносил справки о моем остеохондрозе, чтобы по четвергам меня не ждали вечером на теории и практике печати, где профессор Гуревич полтора часа размеренным голосом рассказывал, что в газете бывает дядя, которого все называют редактором, а есть еще дядя – заведующий отделом, – я в это время на рукопашном бое поднимал ногу выше лба. Шах ходил к декану, объясняя прогулы. Шах водил к стоматологам, окулистам, дерматологам, кардиологам, подвозил на вокзал, ждал после экзаменов. Выслушивал все, помечая на бумажке, переспрашивал: «Все?», свалив голову набок, как птичка-очкарик, и задавал бронебойный вопрос: «Александр Михайлович, ваша мама гордится, что вы учитесь в Московском университете? Гордится. Ей будет приятно, если вы получите диплом? Будет. Доучитесь для мамы».

Шах верил: человеческое желание сильнее атомной бомбы. Это его делало похожим на Ленина (сам Шах считал, что внешне напоминает Маркса). Все можно. Шах показывал. Он мог переустроить любую жизнь. В каждый свой поход в Цирк на Цветном он оглядывался на пороге на безбилетных и тыкал пальцем в ближайшую маму с ребенком: и повсюду – эту маму с ребенком – на первый ряд, на манеж (клоуны вытаскивали гостей Шаха за руки: это наши люди!), за кулисы верхом на верблюде, морковкой кормить цирковых лошадей, за руку с дрессировщиком: «Медведей сейчас лучше не тревожить, но вам можно посмотреть», маму с ребенком на чай в гримерке у фокусника Кио, в кабинет к директору Никулину – автографы и конфеты, в кафе, на машине по вечерней Москве – это был обыкновенный день Шаха, но он знал – с ребенком этот день останется до гроба. Мама заикалась: «Вы кто-о?» Шах любил про себя так: «Добрый волшебник!»

В июле, в день объявления результатов битвы за Москву, когда на дверях факультета журналистики жалкая бумажка делила пушечное мясо списками на уцелевших и трупы (уцелевшие пили шампанское и весело плакали на маминых плечах, трупы синего цвета отходили, держа спину прямо и сжимая пыльные кулаки, ехали в метро, раздавливая на щеках слезы, качались в трамвае номер 26 к Дому аспиранта и студента на Шверника, погружаясь в горячий бред: ничо! попомнят! будут меня еще проходить на пятом курсе! декан еще побегает за лауреатом и звездой: «Пал Сергеич, шо же вы не заходите?!» – года не пройдет! – видите ли, трех запятых не хватило! – и с заплечными мешками и ручными сумками, пахнущими круглым московским хлебом и колбасой, достигали нужного вокзала и исчезали навсегда), – в этот день Шах приходил на факультет и цеплял рукой, как багром, проплывающий мимо труп, задавал несложные вопросы: пол, возраст, почему хотите писать? Труп молчал, расходуя все силы, чтобы не заплакать прямо на проспекте Маркса (теперь Моховая), 20, у памятника Ломоносова, чтоб дотерпеть до вагонной подушки, труп жестикулировал: не прошел по конкурсу, правды нет – Шах листал в приемной комиссии его «дело», если в предъявленных на конкурс публикациях что-то шевелилось, агукало и поднимало голову – Шах наваливался на Ясена Николаевича Засурского, декана, американиста, и душил: надо взять, талантливый парень, не хватило полбалла – декан хрипел, пытаясь сорвать с горла цепкие руки и кликнуть секретаршу из приемной (всего было две, одна – корова, вторая – единственный опыт удачного скрещивания собаки и человека), елозил ногами по ковру и сдыхал: да на!!! Шах выходил на высокое крыльцо факультета и бросал горсточку праха: «Живи», – из праха вылетал белый голубь, и Шах с высокого крыльца смотрел, как делает первые шаги заживо сделанный им из осинового бревна студент Московского университета.

Ему написал (до Интернета Шах обожал переписку, телефон, в конце своих появлений на страницах, экранах и радио указывал: звоните, пишите, вот я такой) педераст из Оренбургской области: тридцать три года, нету зубов, живу в деревне, ношу почту. Читаю книжки, да мало их доходит, тянет писать, да не способен. Живое письмо, глаголы, существительные. Что ждало этого сельского оренбургского педераста? Ничто! Бутылка и срамное слово на воротнике. Шах вытащил п-та письмом в Москву, у себя поселил на Егерской, измучил декана именем оренбургского самоцвета, поступил п-та на подготовительное отделение журфака, через год засадил на первый курс, устроил работать дворником и жить в шестикомнатную квартиру на Волхонке (счастливый п-т кухарил для соседей и весело пил), его статьи печатали черно-белые газеты и глянцевые журналы, мужские, женские и профильные, Шах выгнал п-та из дворников и вогнал в штат «Вечерней Москвы» и в хитрое общежитие, плывущее к приватизации (об этом знало только московское правительство) – п-ту надо было полгода пожить не шевелясь – и он собственник московской однокомнатной квартиры (тридцать тысяч долларов США по минимуму – ну почему не я?!) – я много видел таких глиняных человеков, которых вылепил Шах: глухоманистые белорусы, не знающие русского языка и мечтающие о психиатрии, чтоб переделывать людям пол, участковые милиционеры, детские писатели, главные редакторы, клоуны, врачи, певцы, мастера спорта по стрельбе из лука, пианисты, отцы психоанализа и любители животных, начинающие массажисты, компьютерные дарования, дремлющие в акушерах, – люди, поначалу ничего не знавшие про себя.

Я сперва холодно думал: врет. Мы сидели на концерте, Сергей Захаров – такой певец с оленьим носом, прославленный как тюремный сиделец, любимец моей мамы, и Шах пел: «Каким я его встретил в семнадцать лет, работал в ресторане, из историй вызволял, повозиться пришлось…» Я подумал: врет – Шах протащил меня за пазуху сцены до Захарова: «было? было?» (не упуская деталей, в таких случаях Шах не щадил), и тот стоял навытяжку, и сверху вниз покорно кивал: да. Да! Да и сам я – разве нет? – Шах таскался по исполкомам, выкапывая из-под песка мне жилье, квадратные метры, искал заказы, носил по редакциям статьи, возил к родителям в Тульскую область, перепечатывал рукописи, издал три книги (я только ездил подписывать договора и улыбаться), познакомил с будущей женой, и только вышли на вечернюю улицу: будет ваша жена! – да я ее увидел пятнадцать минут назад, она же днем подала заявление в ЗАГС с одним ублюдком! я шел на ту работу, про которую Шах говорил: да! (может, он угадывал, что мне хотелось), – и главное: Шах слушал. Днем, ночью можно позвонить 269 41 сколько-то там, не видевшись год, позвонить: не спрашивайте ничего, сейчас к вам приеду. В каждом (себе, мне, московском мэре Лужкове) он видел несостоявшегося клоуна. Людям, которые ему нравились или шкурно были нужны, он говорил: «Мне кажется, вы смогли бы стать хорошим клоуном. В детстве никогда не хотелось?» Соглашались все.

П-т не дожил до приватизации общежития, его вышибли за незаконное подселение пожилой женщины, неаккуратное употребление спиртного и высказывания, что я человек немаленький, кого хочу – уволю. Литературу он писать не начал, продолжил пить, со штатных работ его одинаково выгоняли. Когда я начал издавать небольшой журнал «Кутузовский проспект», я дал п-ту небольшое задание. С тех пор я его не видел. Зато в булочной на Кутузовском проспекте человек, по описанию похожий на п-та, просил наличные деньги за рекламу в моем журнале.

Моя мама опасалась, не веря в доброту москвичей: «Сынок, а он не аморальный?», Шах помогал сотням и тысячам людей во времена, когда не все покупалось, все могли только связи и упорство: суды, квартиры, прописка, операции, образование, работа, телефон, похороны, семья, коротко говоря – судьба. Люди Шаха, отдавая свою судьбу на поправку, плакали: «ВладиВлаиыч, чем я смогу вас?..» – «Бутылку боржоми!» – «Да я… Ящик!!! Двери моей квартиры всегда! Да просто живите в моем доме в Сочи каждое лето!» Шах хмыкал: «Все говорят: ящик. И никто потом даже бутылку». Шах не ошибался. Я – ни одной бутылки боржоми, хоть божился.

«Ничего не надо. Буду стареньким и слепым, пойду по обочине от Сокольников на Комсомольскую площадь, вы будете ехать на «мерседесе» – остановитесь и подвезите старого Шахиджаняна». А однажды: «Да ничего не надо. Если только кухню мне помоете, когда попрошу». Мы не виделись после этого полгода. Кухню я мыть не буду. Шах попросил прощения. Вы меня неправильно поняли.

Помыть кухню. Внутри меня среди многих людей один считал: Шах обязан делать для меня все. Этот один человек внутри не слышал: «А с какой стати?» Шах подкармливал этого человека, он (и всех, наверное) убеждал: «Если б не я, вам помогал бы кто-нибудь другой». Но внутри меня были и другие люди, совестливые и работящие. Их было больше. Помыть кухню. Многие изделия Шаха батрачили на него впрямую: ходили по магазинам, в прачечную, выгуливали пса, скребли полы, стирали простыни-наволочки, носки-трусы, стряпали, мыли посуду – взамен они получали Москву. Помыть кухню. Шах жил запущенно, сын в армии, жена умерла, внешняя бедность и грязь, поразившая мою маму (бедность и грязь, и особенно дырявые носки, Шах показывал охотно), – сам пауком сидел в чужих бедах, не имея на рубашку десяти рублей старых денег, уборки его, больного и слабого, мучили, и разве стыдно – помочь? – ведь я весело лопатил снег от гаража, пока он грел машину (меня же ночью везти в общагу, уверяя: с удовольствием!), писал заметки для его шкурного интереса. Помыть кухню. Я не знаю.

Бабаев и Шах прожили в Москве, в своих гнездах. Без самолетов, коньков и футбольного мяча, ни разу не увидев Черного моря. Только жизнь Бабаева казалась строительной: он копал шахту, добывал золотые, верные слова для своей песни, копил мудрость – прямо в пасть печи Донского крематория. Шах жил шабашником, бросками, искал золотую жилу, топор Шаха стучал там-сям, ощущение всемогущества поднимало Шаха над ремеслами и дипломами, порядком честного труда, выслугой лет – порядок пинался, гнал волосатого, наглого, в панической обороне затрагивая национальный вопрос и многолетний интерес Шаха к гомосексуализму – и кто переспорил?

Шах из ребенка неясного происхождения вырос в гениального (все признавали!) юношу – пионерским вожатым, руководителем какой-то творческой студии он перезнакомился с будущими звездами советского кинематографа (ленинградцами), а многих из них воспитал. Через наставника и возможного отца Григория Рошаля (и его супругу Веру Строеву, актрису, красавицу) Шах коротко сошелся с монстрами, зубрами, бронтозаврами и сталинскими лауреатами черно-белого кино. В режиссеры (словно «В штыки!»). Шах понимал смысл и опасность желания делать небо: «У вас все хорошо. Я боюсь только, что вы начнете читать философские книги и захотите в режиссеры».

Нет, Шаха не приняли во ВГИК (Всесоюзный государственный институт кинематографии) – юноша рыдал. Шах никогда не говорил, как он не поступил. Страшная рана. Затянулась, зажила. Но Шах хмуро поглаживал шрам: не пустило КГБ (Комитет государственной безопасности), не простили дружбы с антисоветски настроенными Довлатовым и Гинзбургом. Без конца повторял. Что было потом, в точности мне неизвестно. Работал на радио «Маяк» (километры пленки, Шостакович и проч.), на телевидении (и снова выучил там многих), зачем-то оказался в Саратовском университете (за дипломом, скорее всего), там приплелась любовь с женщиной югославского происхождения, долгая работа таксистом в Москве, женитьба на враче, сын, дружба с клоуном Юрием Никулиным, начавшаяся в львовской гостинице – семь лет они писали книгу (имея взаимоисключающее мнение о том, кто же ее на самом деле написал и кто должен получать больше денег, мнение Никулина перевесило) – актер, клоун, русский любимец стал главной шаховской «плантацией», основным пробивным устройством таранного типа, народную любовь Шах аккуратно и настойчиво эксплуатировал при жизни (заполучив гостя на Егерскую, Шах через пятнадцать минут вдруг вскидывался: «А давайте-ка проясним этот вопрос у Юрия Владимировича Никулина», – набирал телефон, переключив на громкую связь, и трубил: «Юрочка! Тут у меня сидит хороший человек Василий Иванович Сидорякин…» – «Привет ему передавай», – обрыдло подхватывал в миллионный раз Никулин – Василий Иванович Сидорякин краснел и потрясенно оглядывался на задохнувшуюся счастьем жену и гордо заерзавших детей – и обрыдло в миллионный раз отвечал про здоровье свое, жены, собаки, отсутствующие успехи сына, доказывая интимность знакомства), старался и после смерти; пробивание квартиры, журналистика («Московский комсомолец», «Советская Россия»), цирк (пробовал как режиссер), студенты факультета журналистики Московского университета – КГБ куда-то делось или потеряло след, и Шах заново шагнул в кино. Это был шаг в бездну: ставить фильмы в СССР мог человек с дипломом «режиссер кино», и только. Но Шах поднялся. Государственные постановления значения не имели. Он научился писать куда надо и отпирать кабинеты, в которых «решали вопросы». Когда Шаху не хватало химчистки, с первого этажа его дома выехал «Ремонт обуви» и въехала химчистка, когда далековато стал магазин, химчистку перепрофилировали в «Продукты», когда подрос сын, во дворе отстроили детский сад, когда он еще подрос, ближайшая школа вдруг встрепенулась, отряхнулась, оказалась лучшей в Сокольническом районе и не вылезала с экранов Центрального телевидения.

Также Шах пробил подписку «МК» («Московскому комсомольцу»). Газету любили молодые любители рок-музыки, но продавалась она только в розницу. Подписку не разрешали. Требовалась добрая воля московских коммунистов. Шах зарядил студентов: каждый студент в день посылал десять «писем трудящихся» прямо в Кремль со слезой: отцы, разрешите подписку на «Московский комсомолец». Отцы ошеломленно лопатили почтовые сугробы, пока один наиболее наглый студент (Воликов фамилия, рыжеватый, я с ним в общаге жил абитуриентом) не подписался «группа старых большевиков» – проверка большевиков не нашла, но Воликова «установили» и схватили – тот отбрехался и учителя не предал – «Московский комсомолец» стал подписным изданием.

Шах убедил правительство Советского Союза – правительство создало сумасшедшее объединение «Дебют» для непрофессионалов – художники без образования, пробуйте делать кино! Шах снял фильм о цирке. «Клоун Мусля». Ничего не произошло, он продолжил заниматься журналистикой, изучением сексуальной и гомосексуальной жизни, отвечал со сцены Дома культуры авиационного института тысячной аудитории «Может ли активная лесбиянка жениться на пассивном гомосексуалисте?», создал теорию машинописи, школу «Учись говорить публично», взял щенка и начал книгу про собак, купил пианино, четырнадцать раз переиздал книгу Никулина, в последней строчке которой бегло и мелко автор благодарил Владимира Шахиджаняна «за помощь», лечил учеников от алкоголизма, вымучивал кандидатскую, протискивался в народные депутаты, растил из студентов журналистов – вырастали торговцы овощами и компьютерной техникой, выступал в ночном радиоэфире с караваном передач «Путь к себе», торговал своими книгами на Арбате, рекомендовался как психолог в телепрограмме «Утро» и… так (гуляли с Шахом дотемна в парке Сокольники, затеяли жечь костер. Ветки сырые, береста не рвется с берез. Шах сидел, прижавшись к костерку, и дул что есть сил), погодите.

Фильм не увидел людей. В жизни Шаха, мало интересной окружающим (как и любая. И моя. И ваша!), которую он, справедливо не надеясь на посмертные розыски учеников, настойчиво наговаривал сам правдиво, легендарно (напр.: абсолютно все женщины с первого взгляда на Шаха тяжело и пожизненно любили…), в этой версии кино «Клоун Мусля» не числилось – Владимир Владимирович мимоходом подымал с пола какую-то луковую шелуху: такой-то писал музыку для моего фильма, Носик снимался в главной роли, случилось это в то самое время, когда я делал кино, на премьеру я выставил у кинотеатра слона – и только. Шах (а он мог любое очевиднейшее и позорнейшее поражение представить величайшей победой) молчал, Шах (а он учил, как с величайшей легкостью пережить смерть близкого человека, да все!) молчал, Шах (а он твердил: пишите, книгу за книгой, не печатают, не печатают, не печатают – да плевать, ваше дело – писать) кино больше не тронул, хоть ронял иногда: сейчас я бы мог. Вот только здоровье. Вот тайна. Словно он понял про себя что-то не сводимое к спортивному «могу – нет». Он с больным любопытством смотрел громкие фильмы и всегда что-то говорил ревниво причастное, как равный.

Шах всегда умирал. Слеп, нащупал под кожей зловещие шишки, врачи говорили страшное про изношенное и прокуренное сердце; как про домашнюю собаку, он рассказывал про язву и плакал оттого, что не может вспомнить простые слова, жалкими упражнениями укреплял память – год, год и год еще я сострадал ему, пока я заметил, что единственная угроза его жизни исходит от постоянных перееданий, и – успокоился.

Душой Владимир Владимирович страдал дважды в год: в день рождения и когда выпадал снег. В первом случае ему будто бы приносили боль поздравления и знакомые голоса в телефоне, во втором – на глухом, черном осеннем дне ждал утешений (я – все наоборот – поздравлял и не утешал). Мне двухдневные муки казались выдуманными и нескромными, я не признавал за Шахом права на нежную душу.

Шах ждал убийства – его тянуло к жизненным краям, он подбирал в машину и катал ночами странных людей и заканчивал разговорами под магнитофон дома, он приглашал на исповеди малознакомых людей с извилистыми сексуальными судьбами (а люди склонны спьяну порассказать незнакомцу и пожалеть), он наживал лютых врагов, легко поднимаясь на войны за судьбы людей, взятых на вырост или за собственные деньги (Шах считал, что издатели его обирают), ему звонило угрожающее быдло как защитнику педерастов, еврею, непонятному человеку, к нему тянуло странных и пьяных – он шел ночами от автостоянки до дома и ждал ножа: давно от милиции, теперь от бандита – он боялся так сильно, как только может бояться тщедушный человек, у которого есть одна тысяча причин быть убитым, и одну тысячу раз он встречал у подъезда тяжело молчащих мордоворотов в три часа ночи, но продолжал жить, как жил – с невероятной отвагой. Я больше не знал человека, способного с такой легкостью вмешаться в уличную драку или в начале разговора с незнакомым, высокопоставленным быдлом (попали на прием чудом!), разговора, в котором единственная надежда на квартиру, на целую жизнь, и Шах при первом снисходительном матерке мог спокойно: «Не материтесь. Я не люблю». Что бы ни случалось, я знал: пока я могу дозвониться Шаху – ничего страшного.

Шах мечтал женить сына и жить одному, сын результативно влюблялся, но девушки срывались и вылетали замуж в другую сторону, и всегда удачнейше, у отца досада: «Может, тебе открыть брачное агентство?!» Мы обсуждали на автомобильном ходу новую попытку, я: «Высокая?», Шах: «Нет». – «Красивая?» – «Нет». – «Кормит вас?» – «Да нет». – «Любит сына? А он ее?» – «Хватит. На все вопросы «нет». Кроме одного». – «Какого?» – «Она беременна?»

В имперские времена по глухим местам катались «мастера психологических этюдов», афиша объявляла «сеанс фантастической реальности», «телепатия», «ясновидение», «быстрый счет, феноменальная память», сходивший народ рассказывал о «резервных возможностях человека» страшноватые и непорядочные вещи: от угадывания взятых у публики предметов и математических решений в голове до вывода на сцену любого, зрители сцепляли по команде гипнотизера руки, он говорил пару слов, совершал тройку движений, и большая часть народа никакими силами руки расцепить уже не могла и с бараньей тупостью по первому свистку поднималась на сцену, тут же теряя обличье и начиная по прихоти гипнотизера изображать плавание, прыжки кенгуру, тявкать и с распоследним бесстыдством отвечать на вопросы личного характера, вызывая в зале дикую жадность – это надолго, несчастному не прощали жалкой правды, – я на представления не ходил из страха попасть в рабы и омерзения – как в одной стране помещались шабаши и социализм?

На свободе эти ребята года на два победили всех: на государственных телеканалах сидели Кашпировский и Чумак, «заряжая» с телеэкрана воду, отращивая лысым волосы, снимали порчу, отсасывали черную энергию – тысячи писали благодарственные письма: нам помогло! бесплодные рожали, утюги прилипали к животам, Кашпировский пер в президенты, стадионы ломились, и так же быстро все свернулось, сдохло и заново разъехалось зарабатывать по глухим местам.

В горячее время «психотерапии» мы с Шахом приехали на концерт в забытый Дом культуры. Шаха позвали как выдающуюся личность, личного друга Вольфа Мессинга, обладателя глубоких гипнотических познаний, меня пригласили, прочитав в «Вечерке» мое доброе слово клоуну Грачику Кещяну – вот парень, веселое перо, хорошо умеет хвалить, пусть и нас похвалит. Я взял с Шаха страшную клятву, что он не даст сцепиться моим рукам и не позволит испариться моему сознанию. Мастера звали Шойфет или Шайхет, нам он представился учителем Кашпировского из Львова.

Мы опоздали, сели по центру в девятый ряд – пойманные рыбки уже бесновались: ученики Шайхета (пусть так для удобства) теряли чувствительность и падали навзничь на дубовую сцену, не причиняя себе видимого вреда, взмахом руки учитель Кашпировского превращал любого придурка или дуру в Аллу Пугачеву или Иосифа Кобзона – придурки и дуры начинали вопить и подпрыгивать, отвечали на вопросы «журналистов», описывая свои лимузины и бриллианты, дуры заторможенно целовали Шайхета на глазах деревянно улыбавшихся женихов, сидевших в зале, и задирали юбки – музыка и грохот, и так до конца, мы заперлись в гримерку поблагодарить, мастер в строгом костюме, черном, сидел среди корзин цветов, как покойник, и плавал в успехе: вот! им по букету цветов! – нам сунули гладиолусы – вашим женам! «У меня нет жены», – признался Шах. «И у меня», – Шах чуть не свалился со стула, таким образом узнав, что я развожусь. «А будете ходить ко мне, – подхватил мастер, – жен себе быстро найдете! У меня такие чудесные пары образуются на представлениях!» – первый раз я остро подумал: может, не разводиться? Понравилось? Да? Да? Могу, могу… А вы, сказал мастер, удавом потянувшись к Шахиджаняну, сверкнув, то морщась, то расслабляясь, – вы посмотрите на меня, вот так, родились в Ленинграде, у вас… Сын! – Покосившись на меня: точно? Я сделал движение, означающее: прямо щас упаду от удивления. Шах тоже что-то изобразил, а потом поклонился: мы поедем, уже поздно, а вам ехать далеко, до «Текстильщиков», наверное, снимаете там… трехкомнатную, мне кажется, квартиру – на пятом этаже, собака (должна обязательно у вас быть собака) заждалась – возможно, коккер-спаниель, а детей не вижу, нет, от первого брака есть: сын и дочь – свита гипнотизера смолкла и сжалась ледяной кучкой за спиной хозяина, словно его кто-то обижал, – думаю, дочь хорошо рисует. Шайхет с запнувшейся недобротой разглядывал Шаха, тот скромно сказал: «Это я так. Случайно». Шайхет медленно и как-то жестоко сказал: «Хорошо, что вы это сами понимаете».

Я присутствовал при нескольких убийственных «попаданиях» Шаха и относился к ним с полным недоверием. Как и все обыкновенные люди, работающие за кусок хлеба, я не верю в сильные проявления духовной жизни – в нравственные страдания, силу раскаяния, муки неразделенной любви, вечную любовь, судьбу, ненасытную жажду истины, возмездие, мне кажется, все эти красивые и обременительные для семьи и соседей вещи происходят от недостаточного питания, тесных квартир, бедности или, напротив, лишнего жира, зависти, сильного влияния на нервную систему менструального цикла, неутоленного честолюбия, злой жены (настойчивый, между прочим, мотив в русских летописях и сказках), уставшего мужа, несложений личной жизни, и возрастных «периодов», и физиологических изменений. Я верю в то, что может занести в протокол служащий Петровки или Лубянки, «правой рукой проник в левый карман потерпевшего», это – правда.

Новобранцев семинара Шах приглашал домой, выведывал суть, звонил «по громкой» Никулину, хвастался ласковыми подписями на подаренных книгах великих, указывал на свою нищету, наискось смотрел принесенные дневники и рукописи, у каждого вдруг замечал великое будущее: о, как много вы можете – со мной вы получите все, что захотите, и отвозил заготовку в общагу, по дороге оживляя трупы. У «Националя» ловил машину счастливый кудрявенький парень – книжки прижаты к груди (Шах вез в общагу меня, молчали час, он телепатически заставлял меня говорить, я по настырности дожидался его слова – и выиграл!), октябрь, Москва, еще не страшно прощающаяся с советской властью (скучно писать, сколько стоил ужин в «Национале»), подвезем парня, Шах раз обернулся к нему и покатил дальше – я знаю куда, метро «Университет» – не ошибся? – вас, наверное, зовут Никита. Родители биологи? Один в семье. Это я не спрашиваю, это я говорю про вас. Двадцать один год. Парень говорил только «да! да!» или «а откуда вы знаете?!», протискивая голову вперед, меж нашими головами, и я заодно наливался силой, хоть и молчу, но тоже неспроста, причастен. Проводили девушку – да, Никита Валерьевич? Валерьевич ведь? А девушка Лена или Света. Света. Живет на Сущевском валу. И познакомились с иностранцем. Испанцем. Интереснейший человек, часто бывает в Советском Союзе. Гуляли, разговаривали, книжки вам подарил – по живописи? да? – зашли в «Националь» перекусить. Он даже предлагал в номер подняться, чтобы показать еще книжки – собирает по истории искусств. Как и вы. Но вы в номер не пошли. Потому что уже поздно. Договорились встретиться еще, телефон не потеряли? Так вот, Никита Валерьевич, испанец ваш – гомосексуалист, и интерес его к вам связан только с этим. Вам надо это знать. Об этом закончили. И еще он что-то вяло поугадывал. Парень продолжал удивляться, но не так сильно, как поначалу. Мы его бесплатно довезли, и он ушел: спасибо, чтобы не встретиться никогда, фактически умер. Шах победно взглянул на меня. «Владимир Владимирович, вы это подстроили. А перед выездом позвонили ему и попросили ждать у «Националя». Он ваш знакомый!» Шах от возмущения пять минут не мог тронуться с места.

Позже я думал: Шах повидал (и в таксистах) тысячи людей в десятках ситуаций (ситуаций меньше, чем людей) и научился их узнавать – да? Но вот родители-биологи, девушка Света с Сущевского вала… Это что? Случайное попадание (закончить точкой, тремя или знаком вопроса?).

Чтоб развлечься, мне хочется написать про Бабаева (на обочине свалка лысых-рваных – «текст», «произведение», «воспоминания», «труд») без красных словец – правду, все как на самом деле – один раз за жизнь, как дневник – и пишется как дневник, редкими стежками нитки, пришивающей тебя к жизни: абзацы невидимо переложены днями-неделями, месяцами. Я допрашивал свидетелей в пустых факультетских аудиториях, они испуганно шептали: «Только не ссылайтесь на меня. Декан все знает. И даже то, что мы сейчас с вами говорим», и по сорок минут многословно шарили в пустых карманах, нащупывая в швах бусинки и хлебные крошки: «Он спросил у меня: что вы делали в 1952–1953—1954 году. Я ответила: я была несчастна. Он: я тоже».

«Я увидела его впервые: ужасное пальто, закутанный, с палкой, шапка с опущенными ушами, только очки видны – одни глаза…»

Не о чем говорить. Бабаев жил лекциями, был лекциями, «когда вхожу в университет, меня словно бьет током», все, что кроме, – бессмысленно; читал и быстро уходил, на всех заседаниях молчал.

«Лирика Ростопчиной отличается светской простотой и сдержанностью, благородством слова и мысли. У нее было изящное перо, изысканные эпиграфы.

Никаких «воплей», никаких «стенаний» или «рыданий».

Все тихо, просто, поклон, два слова, пристальный взгляд, и целая история жизни в одном стихотворении.

К элегии «Вы вспомните меня» она взяла эпиграф из безымянной французской книги. Это одно из лучших ее стихотворений, где каждая мысль – картина, а все вместе – судьба:

Вы вспомните меня когда-нибудь… но поздно,

Когда в своих степях далеко буду я,

Когда надолго мы, навеки будем розно —

Тогда поймете вы и вспомните меня!

Проехав иногда пред домом опустелым,

Где вас встречал всегда радушный мой привет,

Вы грустно спросите: «Так здесь ее уж нет?»

И, мимо торопясь, махнув султаном белым,

Вы вспомните меня».


Вступил в коммунистическую партию в Ташкенте (вдова Мандельштама напутствовала молодого преподавателя: «Конечно, вступайте! В партии должны быть порядочные люди!») и счастливо улыбнулся, когда коммунистов распустили: «Я бы никогда не отважился выйти сам». Однажды сказал секретарю парткома: «Я думаю…», «А мне наплевать, что ты думаешь». Двадцать пять лет молчал от ужаса на партсобраниях, сидел на одном и том же месте, или мученически застывал, наклонившись в сторону говорящего слышащим ухом, или с первых слов отрешенно смотрел прямо перед собой и не слышал ничего. Свидетельница вспомнила единственное произнесенное после собрания вслух: «Конечно, у нас все есть, зато мы всегда правы!»

Свидетели бормотали: нет, он не боец, не борец, он себя недооценивал, всем уступал, жена Майя Михайловна и дочь Лиза встречали Бабаева на Прибалтийском вокзале, приехали пораньше отдыхать, его задержали экзамены, люди из вагона выходили и выходили, вагон пустел, дочь не выдержала и заревела, Майя Михайловна приказала: «Не плачь! Он выйдет последним. Пропустит всех и выйдет».

Над всей этой ерундой, что окружает человека, он смеялся, особенно оглядываясь: «Я вырос в моровой полосе, когда невозможно было читать. Читали только древнюю историю и литературу XVII века. Нельзя было сказать «эпоха Александра I». Нечем было дышать. После лекции подходили и спрашивали: а откуда вы вот эту мысль взяли? И записывали». Вот те, которые, которых невозможно пофамильно, помордно выделить, они его не любили или любили не так много, как ему хотелось (или требовалось), «Вы разделили курс между собой, словно торт разрезали, и разобрали лучшие куски: кому с розочкой, кому с шоколадом», отдавали не то, что он хотел. Повезло: он замещал ухаря, уехавшего позарабатывать русской литературой в Америку, и когда назарабатывал и вернулся, Эдуарду Григорьевичу велели: давай, дуй назад, на вечернее! – а студенты уже втянулись, им не хотелось другого, они собрали демонстрацию идти к декану – Бабаев попросил: не губите.

Да и он тех, которые вон те, не любил: «С нашими факультетскими можно превратиться в камень». Они зарубили первую диссертацию Бабаева – инфаркт, а потом ползали перед ним на коленях – защищайтесь, ну защищайтесь же, жена про него сказала: «За внешней сдержанностью – бешеный темперамент. Копится, копится, а потом – взрыв». Поэт Евгений Винокуров пытался распорядиться Бабаевым (Эдуарда Григорьевича, видимо, не считая поэтом): «Вам надо написать монографию про меня, на пятьдесят печатных листов. Чтоб в ней были мои детские фотографии… Вам ведь нужны деньги. Договор уже готов, осталось подписать», – Бабаев пять лет не здоровался с этим парнем.

Шаха тошнило: ну, ну зачем Бабаев затеял эту диссертацию?! сгубил здоровье, столько потерянного времени, потраченных сил – зачем ему доктор наук, когда он БАБАЕВ, сокрушался Шах, десять лет упорно и безуспешно в изнурительной вражде со всем миром пытавшийся ночными штурмами, подкопами, ползком, измором защитить кандидатскую, колеблясь от самоубийственного отчаяния до ледяной ненависти: додавлю!

Свидетель, знавший покойника двадцать лет, терялся, спрашивая себя сам: «А какой Бабаев национальности?» – «Вроде с Кавказа. Может, азербайджанец?» Брат Ашот, сестра Седа. Меня к этому Бабаев не подпускал: «Национальное чувство есть нечто сокровенное, как половое чувство. Кричать о нем глупо» – это рукой, на бумаге.

«Он был похож на отца. Люди грубо делят армян на «круглых» и носатых, длинных. Эдуард Григорьевич был круглым. Он отдал почти всю жизнь изучению Толстого, и ему было очень больно прочитать воспоминания Маковецкого о Толстом с презрительными отзывами об армянах. Он не знал языка. Родители его из Шуши, из Нагорного Карабаха. Он страшно болел за Армению…» Я оторвался от блокнота и уточнил: «То есть он считал, что в карабахском конфликте пострадавшая армянская сторона?» Майя Михайловна Бабаева подскочила: «А так оно и есть!»

Я не замечал, что Эдуарда Григорьевича тяготит война в Нагорном Карабахе, потому что она не тяготила меня, но человеку близкому, Берестову, в ответ (у демократической интеллигенции есть привычка отыскать, обнажить, назвать, затронуть, занять позицию, разобраться, наконец, и во что-то поверить, ля-ля-ля, ля-ля-ля) Бабаев, послушав-послушав, однажды тяжело сказал: «О Кавказе говорить не будем», – навсегда.

Студентка пришла: «Из новой газеты, выходит новая газета, интервью для новой газеты университета: а что вас волнует последние годы, последние годы?» – «А что за газета?» – «Студентов-мусульман». Он не смог ответить. Пришло время, когда невозможны прямые ответы и короткие пути, которыми Бабаев ходил, – он смолк.

Хотя, казалось бы, что ему Кавказ – он же из Средней Азии. Да. И это. Он потерял сразу Родину всю, землю – профессор кафедры русской литературы, армянин, не знающий языка отцов, Эдуард Григорьевич Бабаев, выросший в Ташкенте, живущий в Москве, – как в обыденной жизни, в редакциях и библиотеках, среди поэтов он не был своим, так в большой, исторической жизни он стал не своим – по родному Арбату ходил с опаской (это так), «лицом кавказской национальности», сторонился милиционеров и слушал, как идиот журналист (я, да я это был!) твердит, наклоняясь к уху, чтобы разборчивей: «Я вот тут решил статью в «Огонек» написать, Эдуард Григорьевич! Чтобы с нелегальным проникновением кавказцев покончить! Надо, я тут подчитал, использовать, Эдуард Григорьевич, иммиграционную практику Канады! Чтобы квоту на сто пятьдесят человек в год – начальник РУОПа меня поддержал, статью назову «Гости дорогие»…» – и он слушал, шел и кивал, поддакивал, мы прощались у ограды двора, у входа в ночной магазин, торговавший водкой, и через двор он шел один – я вспомнил только сейчас, и там у себя, «на лежанке», он написал: «Не годится выходцу, пришлецу и инородцу слишком упорно вникать в домашние споры той страны, где он всего лишь гость; не годится также судить или осуждать тех людей, которых он до конца понять не может». Я перечитал слова «слишком упорно», поставленные перед «вникать». Вот с чем он жил:

Чужбина есть чужбина. Иногда

Он чувствует какую-то тревогу…

Всему научит новая Среда.

Не сразу. Постепенно. Понемногу.

Молчанье. Взгляды холоднее льда,

И отступи. И уступи дорогу.


Его Родину я могу назвать Советским Союзом, русской литературой, но это все рядом, точно он описывал ее в стихах, но не называя:

С борта самолета видны

Млечные трассы дорог,

Звездные туманности городов,

Огненные пунктиры

Железнодорожных переездов.

И все это – светоносные строки

Государственности,

Великой книги,

Созданной историей

И наполненной шумом времени.

Если перелистать

Страницы этой книги

На сто лет назад

И еще на несколько десятилетий

В глубину истории,

Можно увидеть

Черную бурку Ермолова

На площади в Тифлисе,

Услышать голос Грибоедова

В Тебризе,

Узнать Пушкина в одиноком всаднике,

Который скачет по склонам гор

Благословенной Грузии

И поднимается по каменистым тропам

Заповедной Армении.

Он останавливает коня на перевале,

Чтобы отыскать глазами вершины Арарата…

«Кавказ принял нас в свое святилище»,

Когда ты просыпаешься

И распахиваешь окна,

Локаторы пеленгуют пространство.

Часы показывают московское время,

И самолет преодолевает звуковой барьер.


На референдуме о судьбе Союза, вместе или порознь, Эдуард Григорьевич поставил «за», вместе, жену и дочь подхватил и нес поток, они – «против», Майя Михайловна разрывалась между телевизором и «Эхом Москвы», легко выходила на баррикады защищать демократию – «Смотри, чтоб тебя там не раздавили», – он говорил ей в спину, что он думал про смерть Империи – неизвестно, только обрывки: «Горбачеву не надо было ничего говорить, а тихо дать мужикам землю. А они бы из-за забора закидали нас колбасой», «Жданов грязно обругал Зощенко и Ахматову, но ведь правильно выбрал лучших!»

«Россия – страна кладов Кощея, позарыты на каждом шагу», «Сталинский режим, совершенно вненациональный, даже внечеловеческий, во внешней политике осуществил все чаяния Российской империи. Поэтому старые интеллигенты не могли напрочь отрицать Сталина. Они видели кровь, но ценили силу», «Сталин сделал адскую машину, и она идет по рельсам. Но он никому не сказал, как она устроена. Дергаем за одно, а срабатывает другое». По пути, посреди зимы, согласно кивая, мы ругали урода Ельцина, демократическое быдло, презирающее наше Отечество, и в счастливом облегчении от совпадений я трогал будни: «Ну, а за кого будете на выборах в Госдуму голосовать?» – «За Карякина». – «За Карякина?!» (Вот за это самое то, что гвоздили мы сейчас, в самом похабном варианте?!) – «Да. Он алкоголик».

Через три месяца после смерти Эдуарда Григорьевича Бабаева, в июне, его семья попросила меня забрать тираж его последней книги из издательства. Я страдал: поймаю ли на Поварской свободный грузовик, но тираж – две пачки книжек тоньше школьной тетрадки – поместился в одной сумке, я ехал на частнике и листал. «Рекламная библиотечка поэта», «Собиратель трав». Тираж 1000 экземпляров. Цена договорная.

«Задумали для поддержки писателей издать крохотные книжечки стихов, чуть ли не всем. Дошла очередь до меня. Я рукопись сдал, к печати она двигалась медленно. И как-то зашел в издательство, там сидит серьезный человек «на рукописях», обстоятельный, все знает, про каждого у него в блокноте записано, раскрывает и читает. Я ему говорю: «Хотел внести некоторые исправления. Посидел тут с рукописью на свободе, и в голову пришло…» Он просто взорвался: «Где вы нашли свободу?!» Я: «Хочу переделать буквально пару строф». – «Как фамилия?» – «Бабаев». «Так, Бабаев… – человек полистал блокнот. – Нельзя. Ваша рукопись уже в производстве». – «Так вот же она на полке лежит». – «Это уже не ваша рукопись. Это наша рукопись. Вы что хотите, чтобы мы ее дважды редактировали?» – «Жаль. А вот в девятнадцатом веке один литератор прибежал в типографию, где печаталась его книга, и умолял дать ему возможность внести исправления. Наборщики качали головами: поздно, уже вертятся машины. Литератор сорвал с руки золотые часы: вам! Наборщики: а-а, ладно, где там ваши правки, только живей!» Человек «на рукописях» внимательно выслушал и осведомился: «Часики при вас?»

Мне кажется, он с удовольствием писал о юридическом образовании Ахматовой, держа в памяти свое математическое, словно это их роднило, он прожил правильную жизнь поэта, у него были странствия – «бродил по пескам Каракумов и Кызылкумов», поступил на математический, окончил филологический, летом работал в геодезических партиях, нанося на карты старые крепости, новые дороги и русла высохших рек, – не поэтому; он прожил правильную жизнь поэта потому, что не двигался, врос в свое время, до смерти сидел в сторожке, и все, что написал, можно прочитать без приливов крови на лице, и просто прочитать, и он не умрет – как подохла литературная братия, работавшая десять лет туалетной бумагой, продавшая (что там идеалы!) свою юность и родителей, отрабатывая, отрабатывая, отрабатывая – нет, не деньги, – просто грызла среда и обсасывала косточки, трамбовали обстоятельства – сперва обстоятельства одни, а потом обстоятельства другие, вот и ложились, как скажут. Когда они идут, когда они пишут, когда они умирают (все чаще), это парад самострелов и саморубов – прошлое мешает: они рубят руки, написавшие не то, рубят ноги, заносившие то и дело в партбюро, выжигают доли головного мозга, «не отдававшие должного отчета», выкалывают глаза, не видевшие человеконенавистнический характер режима, урезают языки, отнимавшиеся, когда надо было вскакивать и орать: «Фашисты! Не трогайте его!», даже у самых здоровых – то пальца на руке нет, то шрамик на животе – подвела злосчастная опубликованная статья шестьдесят какого-то года, подвел разговор в пивной, подслушанный и записанный соседом недружественной ориентации, – на месте времени у них появилось «одно время», «другое время», «еще одно», появились разные литературы, совести, чести, национальности. Только смерть осталась одна.

От Бабаева я узнал слово «хронофаги» – люди, пожирающие наше время. Шах звонил мне, когда его забывал: хронофаги.

Бабаев уцелел в своей сторожке, на маяке. Стихи его просты, кажутся неловкими. Сам он про них ничего не говорил. Но они же спасли его, значит, он – настоящий поэт. Он знал, что сторожил: «Поэзия не признает разрывов, храня «связь времен», единство нашего опыта, истоки и начала нашей жизни». Это была одна из самых любимых (не осмелюсь на «главных») его мыслей, он часто пересказывал ее на лекциях математическим языком: «Функция берется только от непрерывной кривой». В слове «функция» мне чудилась какая-то сила, ее сберечь могла только непрерывность. «Многие несчастья в нашей жизни вызваны пропущенными и разорванными связями в рассуждениях и делах, из-за которых вопросы не сходятся с ответами или же возникает произвольная замена целей и величин», «В математике от 1 до 2 бездна. Это для упрощения вводятся какие-то единицы. Так и в литературе».

Сила Бабаева казалась веселой: «Поэтов не любят за их непобедимый здравый смысл. Именно на нем основана способность поэзии предсказывать или предвидеть будущее – предмет особенной зависти науки и политики».

Больше писал летом, на снятой даче или в Доме творчества Переделкино, отказывался от переводов, чтобы хранить волю, и любил близкому и не близкому: «Вот, я написал стишок. Послушай». «У меня голос не сильный, но свой». Что он думал об отсутствии читателей, когда слушателей находил не каждый день? О стихах Бабаева, двух тонких книжечках, написали раза три за жизнь: «они появились в те годы», «когда в стране гремела эстрадная поэзия», и «не привлекли к себе внимания» – так холодно и ясно написал кто-то, а Бабаев прочитал, улыбнулся, наверное, и дальше жил: «Я одинокий, я скромный поэт. Читателей у меня немного, один, два», и жене: «Мне никто не нужен, лишь бы ты и Лиза были дома».

«Отдыхал в Переделкине. Там такая публика…» – «Какая?» – «У каждого за спиной колокольня!»

Он сходился со всеми, признавали свидетели, без всякого разбора: со всеми! – такой Жуков, литератор, любил при отдыхающей публике грозно: «Эдуард Григорьевич, я считаю: всех черных давно пора кинуть в топку и пожечь!», такой Анатолий Знаменский, певец красных казаков, любезно предлагавший на прогулке толстым еврейкам для чтения газету «День» и после брезгливого: нет, никогда! – шептавший в спину: «Ничего, скоро всех мы вас…» – таких обходили дальней дорогой, жена Бабаева с ними не здоровалась – а Эдуард Григорьевич ел за одним столом, дружно гулял тропинкой мимо колодца, обсуждая повести и романы, и сносил вечернюю атаку жены: «Зачем ты с ними ходишь?! Зачем ты соглашаешься с тем, что не думаешь?!» – «А мне интересно, вдруг что-то стоящее скажут. А переубедить их я не смогу». Его жизнь и стихи ничего не боялись.

Есть у стихов надежная основа

Мечты, воспоминания, дела.

Всего-то надо записать два слова,

Присел к столу, глядишь – и жизнь прошла.


Никогда не говорили про собственную смерть, Шах (как я уже упоминал выше) будто бы говорил с Бабаевым: «Я каждый день думаю о смерти». – «А я нет. Мне не надо». – «Я все написал, где и как меня похоронить». – «А я нет. Все равно», – Шах мог не то чтобы наврать (в его способность тронуть в разговоре с Бабаевым все, что угодно, я ни мгновенье не сомневаюсь), он мог неточно запомнить и переврать самое важное.

«Я уже старый. Пора все собирать». Вот, оживляются свидетели, он все время думал о смерти: возился с фотографиями, чистил архивы – но это ничего не значит.

Бабаев ничего не написал о смерти, похоронах дорогих или незнакомых людей. Еще он ничего не написал про университет. Словно смерти и Московского университета в его жизни не существовало. Или написать об этом нельзя. Словно за глухотой наступило молчание. Единственное об университете стихотворение «МГУ»:

В канун зимы земля крепка.

И желтый лист в окно стучится.

Зима покамест далека,

Но за ночь может все случиться.


Он удивленно сказал: «Мы с женой стали такие старые, а были такие молодые», и загадывал, начиная работу: моя последняя статья о Пушкине, моя последняя статья о Толстом, читаю последний курс и – на пенсию… И посреди лекции остановился, чтобы: «Странное дело, смерть! Еще вчера можно было подойти, спросить что-то, а сегодня человека уже нет, и ничего не спросишь!» – смерть в его глазах – это то, что лишает знаний. Жену он просил не ставить гроб в факультетском спортзале и не позволять речей. Спортзал – это впечатление от тоскливых похорон профессора Ковалева, а речи – Бабаев знал, что его не любили (те, кто почувствует себя обязанным выступить вперед, обвести плачущих взглядом и разинуть рот) – чего там говорить.

Он хотел издать курс лекций (издатель не находился) и не мог завершить рукопись долго (мне кажется, понимая, что лекции невозможно сохранить), но: «Не надо торопиться. Надо, чтобы что-то осталось неизданным». Почему?

Ему нравились слова Марциала: «Книжек довольно пяти, а шесть или семь – это слишком…» Что-то находил он свое в жизни этого человека и непонятно для всех, понятно для себя однажды сказал: «Жизнь стала такой же ненадежной, какой она была во времена Марциала». Я приехал с похорон Бабаева и ткнулся в «Сегодня» (любимая газета, потом ее удушили): «16 марта 1995 года. Во вторник 14 марта сотрудниками Регионального отдела по борьбе с организованной преступностью задержан 61-летний авторитет азербайджанской преступной группировки Бабаев, известный большинству по кличке Ба-бай. При обыске в роскошной квартире авторитета найдены…» – что значит, что значит «ненадежная жизнь»? Жизнь, которой нельзя верить. Жизнь, которая не спрячет. Берет твое и ничего не обещает взамен.

Что он думал и что думает сейчас – и что вышло, остались буквы, сложившиеся в неизвестность: «Золото добывается просеиванием… Бывает, что все написанное просеивается, а имя остается. Но случается и так, что имя просеивается, а кое-что из написанного остается».

Вот что, мне кажется, он написал для многого, но в том числе и для могильного камня: «Я и сам не решаюсь назвать тот или иной жанр «главным» для себя… В моей работе не было резких переломов… Я помню своего деда Нерсеса. Он был мастеровой и всю жизнь работал: плотничал, переписывал Евангелие, складывал очаг из камней. Так и я всю жизнь работал».

«В те годы многие студенты гораздо лучше знали в лицо квартальных надзирателей, чем своих профессоров. И Полежаев в духе времени стал завсегдатаем «веселых домов» в Марьиной Роще:

Вот в вицмундире,

Держа в руке большой стакан,

Сидит с красотками в трактире

Какой-то черненький буян.

Веселье наглое играет

В его закатистых глазах.

И сквернословие летает

На пылких юноши устах.


Сказал о себе: «Вот все, чему научился. Свидетель – университет».

«В 1835 году в журнале «Московский наблюдатель» появилась статья Шевырева «Стихотворения Бенедиктова», в которой он говорил о новом поэте как мыслителе.

Точка зрения Шевырева казалась достаточно обоснованной и опиралась на суждения знатоков поэзии и на общее увлечение его стихами.

Но в том же году появилась в журнале «Телескоп» статья Белинского под таким же названием – «Стихотворения Бенедиктова», во всем противоположная статье Шевырева.

Если Шевырев охарактеризовал Бенедиктова как поэта-мыслителя, то Белинский называл его «фразером» и отказывался признать в нем какие-либо права на философичность в поэзии.

«Обращаюсь к мысли, – пишет Белинский. – Я решительно нигде не нахожу ее у Бенедиктова. Что такое мысль в поэзии?.. Сочинение может быть с мыслью, но без чувства, и в таком случае есть ли в нем поэзия?»

«У него нельзя отнять талант стихотворца, – продолжает Белинский, – но он не поэт. Читая его стихотворения, очень ясно видишь, как они деланы…»

Белинский указал на стихотворение «Всадница», где, по его мнению, особенно заметно «решительное отсутствие всякого вкуса». В стихотворении «Всадница» действительно «сугубая проза» одерживает верх над «сугубой поэзией», создавая ощущение чего-то безвкусного и аляповатого:

Люблю я Матильду, когда амазонкой

Она воцарится над дамским седлом,

И дергает повод упрямой ручонкой,

И действует буйно визгливым хлыстом…

Матильда спрыгнула в роскошном волненьи

И кинулась бурно на мягкий диван.


Эта Матильда прямо погубила Бенедиктова. Пример, приведенный Белинским, был убийственным, убедительным.

Между Шевыревым и Белинским произошла дуэль, а убит был Бенедиктов. После скандала, разразившегося над ним в 30-е годы, он в течение двадцати лет почти ничего не писал и не печатал. Однажды он написал в альбом одной из своих почитательниц:

Не дорожу я криком света;

Весь мир мне холоден и пуст;

Но мило мне из ваших уст

Именование поэта,

Итак, да буду я певец,

Да буду возвеличен вами,

И мой сомнительный венец

Пусть блещет вашими лучами.


Так это навсегда и осталось. Не то чтобы Шевырев был не прав и не то чтобы Белинский был во всем прав. Но Бенедиктов был увенчан «сомнительным венцом».

Хотя отзвуки его лиры можно услышать и в стихах Лермонтова, и в поэзии Северянина».

«Опять пошли пиры, Полежаев ушел из казармы, пропил все, даже шинель, был возвращен в полк, судим и наказан: его провели сквозь строй. Умирал в госпитале. На смертном одре узнал, что произведен в ротмистры: можно было уходить в отставку – и он умер».

Он всегда внезапно взмахивал рукой: «Ну… Прощайте!», неловко поворачивался и брал палку, зацепленную за спинку стула, спускался с кафедры, как со сцены, и уходил по коридору и налево забирать пальто, студенты хлопали в ладоши уходящей спине. «Он же у нас артист!» – весело сказала Майя Михайловна. Он был певец, «человек, промышляющий голосом», я оставлял его одного за пять минут до начала лекции, казалось, за это время Бабаев поднимается на какую-то огромную высоту и остается на ней с первого шага на кафедру, когда он в полном молчании писал на доске три-четыре названия разделов лекции, словно заполнял театральную программку. В его голосе не было актерства, он не рассчитывал шаги, движения его были экономны. Странно слышалось после лекций Бабаева безнадежное: «Пушкин был…»


Конец ознакомительного фрагмента. Купить книгу
Это невыносимо светлое будущее

Подняться наверх