Читать книгу В молчании над морем - Александра Евгеньевна Шалашова - Страница 1

Оглавление

Мам.

Мам.

Кто-нибудь.

Телефон звонит второй раз длинно, протяжно.

Первый не слышала. Чашку мыла.

Вечером чай пили со сливочными вафлями.

Рекламируют что-нибудь или номером ошиблись. Я слышала – раньше так часто бывало, когда родители молодыми были. Спрашивали кого-нибудь, а такого нет. Трубку бросали, и гудки короткие. Никто не объяснял, не извинялся.

Мама рассказывала.

Их квартиру к телефону подключили, когда ей двадцать пять исполнилось.

Двадцать пять. Подумать только. Телефон звонит.

– Мам! – кричу, – мам, может кто-нибудь взять трубку?

По радио звучит застольная песня из «Травиаты», и хочется кружиться по кухне – сегодня проснулась с рассветом от лёгкого и радостного; не от того ли, что впервые за март солнце подсветило задёрнутые занавески ласковым, тёплым?

Папа, привыкший рано вставать и по выходным, заглянул в комнату – Ань, не спишь?

Не сплю.

Вставай тогда – солнце над домами,

Умылась, косичку заплела. Папа сказал, утром мыслям легче – голова свежая, ранняя.

Всегда вставала, слушала папу.

Он добрый, добрый: пошёл в девять к открытию магазина за сливочным маслом. Забыла вчера, забегалась – молоко купила, апельсиновую цедру, даже кондитерскую посыпку. Масло забыла.

– Мам!

Мама заглядывает ко мне – телефон в коридоре, но уже ничего.

– А самой не взять? У нас телевизор, не слышно.

– Я готовлю! – поднимаю руки, испачканные мукой. – Хочешь, чтобы прихожую мыть пришлось?

– Ты, что ли, мыть будешь?

– А кто?

– Так не звонят уже, – мама заходит на кухню, улыбается. У меня перепутано всё, перемешано, вверх дном – миски, вилки, кастрюли, старый ручной миксер. Духовка греется, но окно открыто – тоже впервые, до того боялась сквозняка, пряталась. – Да это реклама какая-нибудь. Про медицину. Однажды по глупости им номер оставила – теперь звонят что ни день. Ругайся, не ругайся – без толку.

– Мам, а сколько в духовке держать? Час?

– А ты поставь вначале на полчаса, а потом спичкой проткни. Если сухая – готов.

Мама начинает убирать посуду со стола – ставит в раковину, включает воду.

– Ты раньше помнила.

– Что?

– Про пироги, про всё. Раньше любила готовить, вечно возилась. Манники пекла, шарлотки. Теперь редко-редко подходишь, да забываешь всё больше.

– Только про время спросила, – закрываю духовку. За прозрачной створкой пирог сырой, непропечённый. Мне кажется, что получится несладкий, клейкий. Правильно ли я отмерила сахар? Полстакана написано, но…

Телефон звонит. Мама выключает воду, вытирает наскоро руки полотенцем.

– Надоели. Сейчас скажу, чтобы не звонили больше. Взяли моду. Пройдите обследование позвоночника. Я и без них знаю, что надо пройти. Покоя не дают в выходные.

Мама выходит в прихожую, прикрывает дверь.

Пирог стоит тихо, незаметно. Я сажусь на корточки перед плитой и смотрю на него.

Скоро ли.

Скоро.

Слышу, как по радио тихо и грустно поёт Виолетта.

Помню, как сидели и слушали на двух рядах балкона. Мальчишки вертелись, передразнивали певцов, тихонечко. Но я слышала. Потом смеялись, когда шли к метро. Причмокивали. Видели, как Альфред Виолетте руки целовал, просил, чтобы не умирала. И хотя потом Виолетта встала и стала кланяться зрителям, мне всё равно казалось, что она умерла навсегда, а веселая и яркая женщина – уже не Виолетта. Шла и думала, а мальчишки плевали на тротуар.

Заглянула в духовку – появилась золотистая корочка. Запахло тёплым, печёным.

Заверну в полотенце, в два полотенца, потом поставлю в сумку и буду идти быстро-быстро – чтобы тепло не растерять. Я поставлю на стол и попрошу у его мамы чашки и блюдца. Она скажет – отдохните, деточка, я накрою. И я пойду в маленькую комнату, и скажу ему – угадай, что у нас сегодня к чаю.

Виолетта поёт грустно-грустно, и от этого хочется дышать тихо, неслышно, еле-еле.

Пирог пахнет сильнее. Я открываю духовку и беру спичку.

Сказала – попробуй проткнуть спичкой. А дальше что?

К спичке прилипает тесто.

За спиной открывается дверь – это, наверное, мама поговорила с кем-то по телефону и вернулась.

– Мам, – не оборачиваюсь, показываю спичку, – тесто налипло. Ещё полчаса?

Мама почему-то не отвечает, и я оборачиваюсь.

У мамы странное лицо.

Виолетта молчит.

– Ты попросила их больше не звонить?

Мама молчит. Она не одевалась на улицу – стоит в домашнем халате и смешных цветастых гольфах. На голове – вчерашний пучок. На работу обычно завивается, красит глаза чёрным карандашом и синими тенями – как будто осталась в своей советской молодости, в прошлом. Мне всё равно. Даже нравится, что мама не меняется.

– Звонила его мать.

Я выключаю радио.

– Да? Почему меня не позвала?

– Да зачем же, – мама садится на табуретку, – Ань…

– Что? – я сажусь на вторую табуретку, хотя и боюсь, что пирог подгорит.

– Выключи.

– Что?

– Выключи.

– Ещё не готов. Тесто к спичке пристаёт, ты же видела.

– Говорю – выключи.

Я выключаю.

– Ань, к нему ночью вызвали «скорую». Мать ночь не спала, у телефона сидела. И только сейчас сказали, что…

– Когда?

– В шесть, может быть – в половине шестого. Но мать-то звонила чуть ли не каждый полчаса, и им пришлось…

– Почему она со «скорой» не поехала? Ведь можно было…они всегда берут с собой, если просишь.

Один раз мама сильно заболела гриппом, и её увезли в больницу – и папа, конечно, собрался с ней, а потом привёз обратно её сапоги и дублёнку. И мне так грустно почему-то стало – как будто это дублёнка вернулась вместо мамы.

А с Сашей разве поедет в больницу кто? Мать не поедет, сама еле ходит.

Смотрю в окно. С нашего двенадцатого видны поблёскивающие после вчерашнего дождя крыши пятиэтажек, тоненькие голые ветви, на которых через пару недель появятся почки, а ведь никогда не успеваешь разглядеть и заметить, в какой день началась весна. Вот и теперь не заметила.

Встала в половине шестого, пошла на кухню – увидела, что нет масла. Подумала, что папа, конечно, сходит, и можно полежать ещё немного, закутаться и распахнуть окна. Можно и книжку взять, но книжный шкаф в комнате родителей – пройти неслышно, отодвинуть стёкла. Раньше мне не разрешали самой доставать книги. Шкаф старый – стёкла выпадают. Опасно.

Всякий раз, приходя из школы, вынимала старые красивые альбомы и энциклопедии, раскладывала на полу, разглядывала. Потом убирала, пока не пришли родители.

Встала в половине шестого – и ничего, ничего не почувствовала.

– Почему сейчас? – кричу в открытое окно. Голуби взлетают с карнизов.

– Так всегда бывает, – хочет закрыть окно, но не даю, – Анют, отмучился. И самому тяжело было, и матери, и тебе…

Только не мне, почему – мне.

Я бы выдержала.

Я бы выдержала долго.

– Ты лучше поплачь, Анют, не сиди так.

На кухне пахнет печёным глупо и не к месту, но не могу ничего сделать. Сидели и плакали, а потом вынули пирог из духовки.


*

А с Сашей у мамы никакого сладу не было.

Упрямец одиннадцатилетний, несговорчивый.

Взял что-то – бумажку или ткани обрывок – сжал в кулаке.

Весь съежился, сгорбился – только чтобы не увидела. Если увидит – будет плохо. Станет кричать. За таблетками к соседям побежит. Или его отправит. Довёл, скажет. Беги. Беги, звони в восьмую. Скажи Татьяне, что плохо. Поймёт. Даст таблетки. И принесёт Саша беленький нитроглицерин, да ещё жалостливую улыбку этой Татьяны – она-то, хоть и хранит завсегда сердечное в аптечке, здоровая и крупная, и каждый день на работу в газетный киоск ходит.

И маме предлагала, да там платить обещали меньше.

А то бы согласилась. Всегда выясняла – кто где работает, сколько платят, чтобы при возможности найти себе другое, новое, лучшее, чтобы не приходилось в половину шестого вставать, чтобы к утренней смене успеть. Потому как на метро ехать, а потом на автобусе трястись.

Мама сама жаловалась каждый день – что устаёт, что ноги болят. Она и раньше жаловалась, только Саша не слушал – занимался на полу кубиками.

– Это что? Покажи.

Помотал головой, склонился ниже над столом, пряча.

От мамы пахнет сладким. Это духи. Мама купила духи. Это непрозрачный маленький флакончик на полочке секретера. Нельзя брать. Нельзя дверцу открывать. Замка нет, но там важное. Дорогое. Понимаешь?

Понимал.

Открывал тихонечко, вставал на стул. Когда на работу уходила. Смотрел: брошки с блестящими камешками, янтарные бусы, деревянный браслет – потемневший, гладкий, отполированный; тоненькое золотое колечко. Открытки, билетики, засохшие цветы, карандаши, которыми нельзя рисовать, сладкая розовая пудра в красивой баночке. Духи. Потихонечку брызгал на себя – на запястье, на шею.

Она потом приходила, настороженно оглядывалась, спрашивала – Саш, духи не трогал?

Он мотал головой.

– Убери руки, – говорит мама, – не закрывайся. Что там?

– Ничего, – он не пускает, – не надо…

Мама силком отводит его руки, отпихивает от стола. Он встаёт, опустив голову. Мама держит недошитое маленькое платьице – без рукавов, без пояса. Два шва, кривоватых. Но старался.

Дочь соседки – взрослая девочка Нюра, но у неё есть швейная машинка. Получилось, что подружились, стали друг к другу в гости ходить. Однажды она показала, чему на трудах научилась – как наматывать нитку на шпульку, продевать хвостик в иголку. Показала, как ручку крутить – а от ручки крутится большое серебристое колесо и тянет нитки, заставляя острую стальную иголку пробивать два слоя даже и плотной ткани. Саша часто задумывался – а можно ли сшить картон, или кожу, или драп маминого старого пальто?

Много раз просил, чтобы дала хоть кусочек – ведь сама не шьёт всё равно, а ткань без дела лежит. А ему интересно. Очень.

Потом решился.

Взял сам – из нижнего ящика комода. Ткань хорошая, яркая – тёмно-сиреневая, с люрексом. Нюра сказала – давай только немного совсем отрежем, чтобы не заметила. Саша взял с кухни ножницы и отрезал чуть-чуть, с краешка – чтобы на платье хватило. Они как-то сразу решили, что будут шить платье Нюриной кукле с рыжими жёсткими кудряшками.

– Это что? – мама держит брезгливо, далеко; потом из-за плохо видящих глаз подносит близко к лицу, – это моя ткань, из комода? Которая на юбку?..

Наклонил голову ещё ниже.

Ножницами отрезать получилось криво, но сложил остальную ткань заново, убрал на место, задвинул нижний ящик. Принёс Нюре, показал. У меня и ниток подходящих нет, сказала она. Знаешь же, что надо нитки подбирать. И по плотности, и по цвету. Тут хлопчатобумажными не сошьешь.

Уговорил попробовать.

Взяли чёрные, нейлоновые. Вроде подошли. Нюра начала, потом уступила место за машинкой. Он и жалел вначале, что закапризничал, не дал девочке одной закончить – и вышло бы аккуратнее, ровнее. Но потом разошёлся, приноровился. И вроде как вышло… ну пусть и не совсем хорошо, но радостно, целенько так. Он любил целое, гладкое. Иногда гладил красивые фарфоровые чашки из сервиза – на рисунок, узор никогда не смотрел, а нравилась одна только гладкость и теплота под пальцами. Так сидел над чашкой как на живым зверьком, над кошкой.

Мама боялась. Даже один раз предложила принести с работы котёнка. Мол, подкинули к гостинице. Саша согласился, обрадовался. Но потом как-то случилось снова огорчить до слёз маму, и о котёнке больше речи не было.

– 

Ты отрезал, да? – мама тащит за руку к комоду, вытаскивает, почти тычет в лицо тёплой, сладко пахнущей тканью.

– 

Я с краешка…

Не услышала, развернула на полу, заплакала – некрасиво отрезал, тупыми кухонными ножницами. Плакала недолго. Сходила в ванну – вышла без чёрных ярких ресниц, алого рта, подошла к телевизору и нажала на кнопку. Шла передача, но он её не любил – вначале долго кричат незнакомые люди, а потом выходит кто-то в чёрно-белой маске и рассказывает историю, от которой становится стыдно.

– Мам, ты сердишься?

Мама смотрела прямо перед собой, в экран.

Изображение подрагивало от помех, дергалось. Это из-за антенны, которая на крыше дома – раньше, когда телевизор переставал показывать совсем, Саше хотелось залезть на крышу и попробовать – подергать, пошатать, разобрать. Не то чтобы хорошо разбирался с тонким, точным, механическим – но любил чувствовать под пальцами важную работу, и телевизор был важным.

Смотрели с мамой пластилиновые и кукольные мультфильмы, и такие сказки, в которых люди играли.

Начало передачи мама пропустила – на экране только ведущий и чёрно-белая маска. Саша присматривается к маске, потому что мама не отвечает.

Маска говорит.

Мама не отвечает.

Приучила с раннего детства к молчанию-наказанию, от которого не избавишься, не заплачешь, не закричишь.

Три года назад я познакомилась с одним молодым человеком, который работал слесарем-сантехником. Он три месяца за мной ухаживал. Потом сделал мне предложение. Я ответила ему, что мне надо подумать. Мы сидели в кафетерии «Бриз», около метро. Мы встали, купили с собой два пирожка с яблоком и решили, что не будем видеться неделю, чтобы мне спокойно решить, в своей комнате, в тишине. Я ни о чём не думала, только читала целыми днями журналы. В субботу отец попросил меня сходить на рынок за овощами. И вот там я и встретила симпатичного молодого предпринимателя. У него были красивые глаза и две палатки в районе Кузьминок. Мы полюбили друг друга. Но потом у него стало четыре палатки, и он ушел к другой женщине.

А с тем слесарем-сантехником вы больше не встречались?

Спрашивает ведущий. В зале тишина. Ждут.

– Мам, ты сердишься? – Саша садится рядом на диван. Мама не переоделась – так и сидит в нарядной белой блузке с вышитой кокеткой, в клетчатой юбке. Устроилась на новую работу взамен школы, которую после пединститута ненавидела – официанткой в ресторан дорогой гостиницы. Говорила, что ничего не спрашивали, только на лицо смотрели, на фигуру. Спросили, знает ли английский.

Каждый день белую блузку стирает – нужно ходить красивой, нарядной, а остальное всё в гардеробе дешёвое, скучное, серенькое.

Один раз Саша блузку стирал, когда мама усталая была.

– Мешаешь, – отмахивается, смотрит на экран. И приходится ждать, когда передача закончится и мама пойдёт на кухню пить чай.

Сидят минуту вместе в тишине на табуретках.

– Ладно, чего расселся, – говорит, – неси сумку из коридора.

Встаёт, недоумевая. Ищет дамскую кожаную сумочку в прихожей – она под маминым тяжёлым пальто, и приходится на цыпочки подниматься, чтобы снять.

Только бы не уронить.

Не роняет.

Сумочка лёгкая – носит долго, потому и облупились уголки, потрескался лак. Но дорогая; всем говорит, что дорогая. При нём спрашивали, кто подарил – молчала, улыбалась. Наверное, папа. Больше некому. Так всё думали и кивали понимающе.

– Ты скоро там? Сейчас чай без тебя буду пить.

Несёт сумку на кухню, ставит на стол.

– Саш, сколько раз повторять – на стул ставь, на стол нельзя!.. – быстро встаёт.

– Не кричи, я сейчас… – но она не слушает, берёт в руку, ещё злая, раскрасневшаяся.

Молчит, старается успокоиться. Отчего-то не терпит. Говорит – денег не будет. У них и так немного.

– Ладно, смотри в следующий раз. А я вот тебе принесла…

Достаёт из сумочки завёрнутое в две салфетки пирожное.

– Помялось немного. Ничего, с чаем съедим. Да? – Саша кивает, садится опять. – Извини, я не из-за юбки. Два года не собралась сшить, неужели теперь сошью? Да и ткань такая не в моде. Отдать можешь той девчонке совсем, которая шьёт – Нюре, что ли?

А это я сам, хочет сказать, это мне ткань нужна. Не говорит. Сидят вдвоём на маленькой кухне, и часы над головой тикают.

Делят пирожное ножом пополам, и маме достаётся половинка с алой кремовой розочкой.


*

Хочу помнить всё о Саше, каждую глупость. Как каблук по пути сломала. Как моросило промозглое, мерзкое, ноябрьское – закрывала глаза, хмурилась.

Водили на спектакли часто, каждый месяц – с третьего класса. Без автобусов, а просто собирали после седьмого урока, и шли бестолково к метро, оглядываясь друг на друга, с упаковками кукурузных палочек и полупустыми тёплыми бутылками «Фанты».

– А ну-ка встали хорошо, парами, чтобы я видела, – Анна Владимировна стоит. Она смеётся. Мы в седьмом, нам незачем. Мы парами не встанем, потому что кто-то из мальчишек уже пил водку за гаражами, а девочки красились в туалете на втором этаже красной жирной помадой, одной на всех.

– В метро по сторонам глядите, – говорит Анна Владимировна, – чтобы вместе были, следите. Если кто станцию нашу проедет – пусть пеняет на себя.

– А что будет? – мальчики хихикают, переглядываются. Они почти все в джинсах и дутых чёрных куртках. По моде, по деньгам – школа хорошая, элитной считается, потому что хоть и не центр, но кого попало в первый класс не брали. Смотрели, спрашивали – и читать нужно уметь, и писать печатными буквами, и про погоду, про птиц и зверей понимать. Я понимала, потому что мама и сама учительница, хотя и не в начальной школе. Но часто ходили в Битцевский парк, сидели на скамейке под теплеющим, разгорающимся солнцем, и мама показывала – вот клён, вот липа, вот – тополь, от которого слезятся глаза в июне и хочется кашлять.

Скачет сорока – меленько, скок-скок, не останавливается, в пробивающейся траве жуков ищет.

Воробьи в кустах шуршат, дебоширят – и нет там ничего, ничегошеньки после зимы и холодного марта с апрелем на ветках не осталось, а почки только завязываются, но воробьёв слышно, и не боятся они, хотя мы с мамой близко сидели, разговаривали, оглядывались.

И потому знала веточки и травинки, потому по природоведенью могла без учебника о чём угодно рассказать.

Но потом всё кончилось, и я стою с классом на платформе и жду поезда.

Я в белой блузке под пальто. Блузка мамина, перешитая. За неё вначале смеялись, потому перестали – привыкли. А как злилась в тринадцать на маму, которая покупала всякое на рынке – пёстрое, шерстяное, искусственное, с блёстками, немодное и дешёвое. Хранила с молодости в шкафу юбки и костюмы, сшитые, перешитые, из той самой ткани, которой сносу нет, которая шариками от моли пропахла.

– Что будет, Анна Владимировна? – повторяет Паша, нагло и весело.

– Если проедете станцию – никто искать не станет. Без вас в театр пойдём.

– Не пойдёте, – спокойно говорит Паша. И оглядывается на пацанов, подмигивает, – если кого-то потеряете – вас с работы уволят. Мне папа говорил.

Анна Владимировна не отвечает – громко на платформе, она и не услышать могла. Но слышала, я видела – сжались губы от обиды. Но смолчала, не стала одергивать – Паша с год назад таким сделался, когда у его отца дела в гору пошли.

А я бы сказала? Сказала?

Осторожно, двери закрываются. Следующая станция – «Цветной бульвар». Учительница кивает мне – пора. И я стараюсь развернуться к дверям, хотя люди с тяжёлыми сумками стоят, не двигаются, словно ничья станция.

Я уже в седьмом классе, но из-за роста кажется, что в пятом. Мама утешает – впереди всё, вырастешь, с самыми фифами сравняешься.

– Анька, снова зад отклячила? – Паша говорит громко, чтобы смеялись. И они смеются.

– За собой смотри, – огрызаюсь. Смеются хуже, громче.

Надо мной.

Это из-за хореографии. И ведь прошло полгода, а вспоминают. Мы учили этюд, а учительница ходила и поправляла. И сказала мне перед всеми – ну-ка ровненько стой, не отклячивай зад. Многим и похуже говорила. Но запомнили про меня.

Дружки его улюлюкают, подначивают.

Они громкие, поэтому Анна Владимировна оборачивается, пытается успокоить.

– Тише, ребята, мы выходим сейчас.

– Я пошутил, – говорит Паша, – она как бешеная.

Анна Владимировна смотрит – на мои раскрасневшиеся щёки, немытую чёлку, чёрную беретку.

На улице Пашка держится с приятелями, а я разглядываю прохожих. От дождя лица серые, скрытые. У многих зонтики – опавшие, цветастые, потому что от мороси не помогают, а злят только. Женщина ведёт за руку девочку – часто останавливаются вдвоём под моросью, смотрят на красивые машины, читают вывески. У девочки мокрые серые прядки выбились из-под вязаной шапочки, прилипли к щеке – не замечает. На девочке красное осеннее пальтишко, тоненькое и нарядное, короткие лаковые сапожки. На маме – осенний плащ и туфельки не по погоде.

Наверное, у девочки сегодня день рождения, и решили праздник сделать – нарядили как куколки, повели в театр. В буфете купят чай и глазированные коржики.

Мне тоже хочется глазированный коржик. И двести рублей папа дал утром, но пока отстоим очередь в гардероб, пока возьмём номерки – время и пройдёт, а после третьего звонка в зал нельзя заходить.

Помню, как родители водили сюда слушать большие волшебные часы. Так стояли и слушали, стояли и слушали – как маленькие. Я ждала каждого зверя, который появлялся из своего окошка, пальцем показывала – глядите, глядите!

Глядели, пока песенка не заканчивалась.

Сегодня проходим и не смотрим. Возле кассы – афиша и белая табличка.

На белой табличке написано (рассматриваю, прищурившись):

СЕГОДНЯ

И ниже, маленьким шрифтом: «Кармен! Моя Кармен!».

– Ань, не стой, – Анна Владимировна – верно, оттого, что я осталась последней на улице – берёт за руку, подталкивает. Она высокая – приходится задирать голову, чтобы разглядеть сережки с тёмно-красными камушками. Её индийский медный браслет больно врезается мне в руку, но молчу, разглядываю.

Она нестарая ещё. Полная. На уроках не ходит, сидит за столом. Про биологию говорит неискренне, ровно. Про деньги, которые на ремонт класса сдавать нужно, про окна, обеды, перемены, поведение – спокойно. Даже когда Паша с приятелями принесли в школы ножи и пугали на переменах девчонок. Заметила. Попросила отдать. Потом водила куда-то троих – наверное, к завучу. Больше не говорили.

Кармен будет сегодня петь, и танцевать, и шуршать яркими юбками, курить толстые сигары, заплетать волосы. Я знаю, я книжку читала, хотя на литературе не проходили. Зато читаем много стихов, зубрим дома и рассказываем у доски наизусть, часто забывая и коверкая незнакомые слова.

– Беги, снимай пальто.

Анна Владимировна быстро идёт, снимая плащ на ходу.

На мне белая блузка, пахнущая стиральным порошком, красная юбка. Сапоги на маленьком каблуке.

У гардероба смотрюсь в зеркала – бледная. Волосы вчера забыла вымыть, улеглась. Губы не крашу, хотя девочки говорят – пора.

Сажусь последней, с краю. У меня пятнадцатое место. Так на билете написано. Впереди сидит Оля, а Паша далеко.

А потом на сцену выходит мальчик в костюме тореадора.

Мальчик водит куклу, которая кричит, плачет, курит, кокетничает, задирается с солдатами. Поёт.

И мальчик поёт и смеётся. Мне нравится, как он обнимает куклу – как будто они одинаковые, равные, любимые.

А потом кукла уходит от пальчика.

Он не выпускает её из рук – он кукловод и нельзя; но кукла встречается с другим, с другим поёт и смеётся. От этого мальчик делается грустным.

А потом кукла умирает, и мальчик долго держит на коленях черноволосую голову.

Это я убил, говорит.

Это я убил.

Зал молчит.

Анна Владимировна – вижу – качает головой. Жестоко сделано, страшно, не для детей.

Я читала книжку, но не думала, что так страшно. Но Анна Владимировна, кажется, не читала. Иначе как же она не знала, что Кармен швырнула юноше красной цветок, а он приколол его груди, чтобы никогда не расставаться, не потерять?

Спектакль кончается поздно, и Анна Владимировна велела родителям приехать, встретить. Поэтому не жду, пока оденутся, а набрасываю пальто, не застёгивая, выхожу на улицу.

Но папы нет – наверное, только от метро идёт.

Зато на лестнице стоит Паша с дружками. Они скалятся. Паша ходит жеманно, на цыпочках – сразу понимаю, что изображает, дразнит. Хватает кого-то из дружков, начинает тащить его, точно куклу.

– Моя Кармен! Блядская Кармен! – орёт Паша.

Дети выходят из театра и слушают.

– Заткнись, – говорю, – заткнись.

– Что она сказала? – Пашка оборачивается, но ко мне подходит папа. Он не слышал.

– Всё хорошо, театралы?

– Здравствуйте, – Паша кивает и спускается по ступенькам.

Мы тоже идём, медленно.

Папа слегка замёрз, и нос покраснел.

– Постоял возле метро, покурил. Решил – по времени успеваю. Давно ждёшь?

– Только вышла.

– Застегнись. Это кто был? Приятель?

– Приятель.

– Понравилось? Спектакль?

– Да. Красиво пели. И там был мальчик, он куклу водил.

– Разве тут дети играют?

– Не знаю.

Дома тихо, телевизор бормочет своё. Мама лежит на диване – после родительского собрания усталая, разбитая. Раньше я танцевала ей, босая, на ковре – радовала. Мама начинала улыбаться, а потом вставала смыть косметику. Теперь танцевать глупо, и папа один несёт чай.

– А знаете, как мы сделаем? – говорит папа. Из-за собрания нет ужина, но ничего, – сейчас моё фирменное блюдо приготовлю. Хотите?

Мы хотим. Маме наговорили на собрании плохого – что в тетрадях ошибки пропускает, что дети на уроках выходят и бесхозными по коридору слоняются, что на ремонт школы деньги плохо сдают. И если Анна Владимировна всегда спокойная сидит, то мама и заплакать может.

Раньше я хотела, чтобы она в моей школе работала. А теперь думаю – как родители Паши заявились бы к ней в кабинет, как встали у стола, стола, стали бы обвинять, говорить. Руки распускает. Ругается. Дочь учительницы. И мама бы плакала.

– Анют, помогай, – папа кричит с кухни. Помогать легко. Надо чистить картошку, резать на дольки, класть на противень. Мазать майонезом. Выйдет вкусно – папа всегда картошку делает, когда мама плачет и не может готовить.

Через полчаса она приходит сама. Щеки красные. Но умытая, в халате.

Едим печёный картофель и пьём чай.

– Может, уволишься? – говорит папа. Всякий раз спрашивает. Всякий раз мама молчит. Берёт клюквенный пряник. Утром снимет бигуди, подкрасит рыжим карандашом брови. Успокоится.

Мама моет посуду, чтобы не плакать.

Я ухожу в свою комнату рано, не мешаю. Будут разговаривать. Потом телевизор громче включат.


*

– Помогать пойдёшь, – говорит ему мама. Нервничала, губы красила перед зеркалом, смешное лицо делала. Помада обычная, яркая, какую купила сразу же, как устроилась. Объяснила, что надо каждый день красивой приходить.

Посмотрела на Сашу – на лицо, волосы, руки.

– Одевайся.

Саша перед шкафом стоит, на полку свою в шкафу смотрит. Аккуратно сложенная школьная форма, белая рубашка, тёплый свитер.

– Рубашку надень. Брюки школьные погладил? А то вечно запущенным ходишь.

Саша кивает. Погладил, ещё с вечера. Он не ходил запущенным, просто не задумывался.

– Давай, надевай.

Оглядывает с ног до головы, кивает – сойдёт.

– Постой немного, причешу.

Мягкой щёткой проводит несколько раз по волосам – медленно, осторожно приглаживая кудряшки. Говорила раньше – красивый, золотоволосый. Над кроватью сидела, гладила, когда болел.

– Лохматый. Мылся вчера?

– Мылся.

– Теперь волосы не продерёшь. И с чего это они у тебя вьются? Иди, руки вымой – под ногтями чтобы чисто было.

Саша идёт в ванную, открывают горячую воду – долго смотрит, как тоненькая белёсая струйка разбивается об эмаль. Сколько помнит – всегда вода бежала медленно, тускло, слабо. Это из-за высокого этажа.

– Саша! – кричит мама из-за двери, – опоздаем! Давай скорее.

– Сейчас, – бормочет сам себе, подставляет руки под струю, держит. Знает, что можно не стараться. Выходит из ванной с мокрыми руками.

– Чего? Обрызгал рубашку? Ладно, дорогой высохнет. Улыбайся, не трясись, не разговаривай. Ты какой язык в школе учишь?

– Немецкий.

– Почему немецкий?

– Ты так решила.

– Не помню. Немцы там будут. Но ты всё равно молчи – вдруг в школе научили неправильно. Сморозишь глупость, потом расхлёбывать. Молчи, и всё. Ты милый, все подумают, что ты красивый и глупый мальчик. Будешь напитки приносить, закуски. Ничего сложного. Какой-то договор они заключили важный, празднуют. Понял?

– Понял.

А он на уроках немецкого говорит бегло и красиво, почти не ошибается – учительница хвалила, даже в дневнике написала. Мама не видела.

Они долго едут на метро, потом ждут на остановке троллейбуса. Мама надела пальто в «ёлочку», которое на первую зарплату в «Детском мире» купила – и так радовалась, что даже по квартире в нём ходила, без конца подбирала старые платки и шарфики, а потом расстроилась, что ни один не подходит.

Потому и теперь стоит, нервничает – в каракулевой шапке, которую много зим носила, в пуховом платке вытертом. А пальтишко тоненькое, не для зимы.

– Давай руку.

Но Саша сам забирается в переполненный автобус, сам проходит вперёд, хватается за поручень у окна. Вырос, вырос. В прошлом году не дотягивался. Мама заходит растрёпанная, нервная.

– Все ноги оттоптали. Что за люди.

Едут в молчании, долго-долго, а потом в окна показываются большие здания с красивой подсветкой.

– Гостиница «Спутник», – читает Саша, – значит, здесь работаешь.

– Да, да. Не болтай, иди к выходу. Сейчас остановка.

Людей меньше, и Саша бежит по салону – первым спрыгивает на рыхлый, подтаявший снег. Они заходят в гостиницу – но не с парадного крыльца, но обходят сзади, ищут дверь. Она незаметная, неяркая. Ни вывески, ни надписи. Саша бы не нашёл одни.

Идут по коридору, пахнущему` сыростью. Это прачечная, говорит мама. Подвал. Нам выше.

Они снова поднимаются по лестнице. Там мама заводит Сашу в маленькую комнату, в которой пахнет пряно и сладко – женским. Так пахнет мамина одежда, её полки в шкафу, её косметичка – а здесь отчетливее, яснее, приторнее. Какая-то женщина стоит лицом к стене – оборачивается, вскрикивает, закрывается руками. Она в чёрной юбке и в бюстгальтере.

– Валь, ему только двенадцать, – говорит мама. Сама не переодевается, только снимает пальто и вешает на крючок, – не пугайся.

– Двенадцать, – женщина медленно опускает руки и смотрит на Сашу.

И стыдно, так стыдно.

Не знал, что так.

– Роста высокого, – говорит женщина, – для двенадцати.

– Да, с садика такой. Саш, не стой. Снимай куртку.

– Ишь ты – в рубашке, – женщина смотрит, – помогать будет?

– Ну да. Ты же Машку приводила, вот и я решила…

– То девчонка. А это парень, не для парня занятие… Дело твоё.

Мама поправляет Сашину рубашку, ещё раз приглаживает волосы. Моё, говорит, моё дело. Что ж он, водки гостям не принесёт?

И выходят вдвоём в огромный зал, где начинают собираться мужчины и женщины, красивые женщины, совсем не похожие на ту, из раздевалки. Некоторые из них в похожих чёрных юбках и платьях, но других – блестящих, гладких. Все разговаривают – знакомые слова мешаются с полузнакомыми, с незнакомыми, с кашлем, смехом, шепотом, звуком вылетевший из бутылки пробки; слышно, как крошки падают на пол.

Мама говорила – не смотреть?

Они смотрят.

Саше страшно, что смотрят.

Мама сказала – хорошенький мальчик.

Но они не смотрят как на хорошенького мальчика – а как-то больнее, острее, громче, громче…

Он хочет закрыть уши ладонями.

Маленькая девушка в баре не улыбнулась, не умилилась. Поднос дала. Осторожно неси, сказала. И он понёс.

Больше не глядели.

– Was für schöner Junge, nicht war? – Саша принёс в десятый или в пятнадцатый раз серебристый блестящий поднос, поставил на край стола маленькие запотевшие рюмки. Они почему-то не пили вина, только водку, и как-то нарочно хохотали, по-своему выговариваю русское слово – «wodka». – Wo ist deine Mutti geblieben?

И женщина, женщина со светлыми, убранными в высокую причёску волосами, улыбнулась, а потому вдруг встала из-за столика и взяла Сашу за руку.

– Ты здесь один?

Саша близко-близко увидел её глаза – такие же, как у мамы, с красноватыми жилками, будто плакала долго.

– Вы русская разве?

– Конечно, русская. Я переводчица. Так ты один? Работаешь? – не выпускала его руку, сжимала больно, – разве тебе можно работать?

Немец смотрит – у него выглаженная клетчатая рубашка, красноватая, яркая, и некрасивый толстый нос.

– Я маме помогаю. А вы?

Женщина отпускает его руку. Долго смотрит на немца, которому неинтересно, который вилкой размешивает винегрет в тарелке, отодвигая на краешек крупные кольца лука.

– Я тоже, – говорит женщина.

Он оглядывается, ищет глазами маму и не находит.

Он приносит водку, и воду, и сок, но больше никто не заговаривает, не смотрит. Он ставит серебристый поднос на барную стойку и выходит в коридор.

Где комната, маленькая комната, пахнущая розовой пудрой и духами, и мамой?

Прошёл коридор, второй коридор. Номера на дверях – 211, 213. И дальше. За какой дверью? Откуда они вышли?

Саша без разбору дергает ручки, но везде закрыто.

Бежит на лестницу.

Вниз.

Внизу.

Они поднимались.

Точно. Пахнет сыростью, мокрым бельём. Это прачечная.

На подоконнике сидит рыжая девочка.

– Привет, – он останавливается и не знает, что дальше.


*

Они ждут возле кабинета труда. Сидят на подоконнике, посмеиваются. Пашка, Руслан и Азиз. Иду мимо, сквозь – не замечая, не оглядываясь. Держаться надо. Держаться, вида не показывать.

– Э, – Руслан не встаёт, ленится, – подойди.

Крепко придерживаю лямку ранца, иду. Мимо. Не обращаю внимания, хотя знаю – заставят. Но перед тем, как заставят, нужно мимо пройти.

Не смотреть.

– Подойди, говорят. Оглохла?

У Руслана чёрная футболка, кожаный рюкзак и телефон-раскладушка. Первым не подойдёт. Остальные подлаживаются, важничают.

– Чего тебе? Сейчас звонок будет.

– Ты моего друга ударила. Надо бы объясниться.

Я не останавливаюсь.

Я хочу идти на урок, но теперь-то встают втроём, окружают.

– Разит от неё, – Пашка морщится, – мамашиными духами набрызгалась?

– Тебе-то что?

А у мамы нет духов.

– То, что ты перед классом должна ответить, – Руслан достаёт из кармана жвачку. Звенит звонок, но они не двигаются. Я делаю шаг вперед, но они не уходят.

– Я пошла.

– Куда? – Руслан поднимает подбородок. У него уже прыщи, россыпью, но никто не дразнит, не замечает, – ты что, русского языка не понимаешь?

Пашка смеётся. Руслан нерусский, хотя родители давно в Москве.

– На урок опоздаю, пропусти.

– Приходи после седьмого урока на площадку, поговорим, – Руслан смотрит на мой джемпер с застиранными рукавами, чёрные брюки со стрелками с заглаженными стрелками. Площадка – большое и запущенное футбольное поле – школьная территория, но забора нет – поэтому там часто выгуливают собак, сидят под покосившими воротами компаниями. Я не люблю там ходить.

И знаю, что нелепая, но говорю:

– Договорились, – обхожу Руслана. Они не мешают, только смеются. Договорились. Это кто договорился – я? Я?

Бегу к кабинету, потому что после звонка несколько минут прошло – в коридоре тишина, только голоса глухо слышно из-за закрытых дверей. Лампы дневного света звенят, мешают. На перемене внимания не обращаешь, а сейчас и страшно словно.

Я захожу в класс.

Учительница сидит, и девчонки сидят – на партах вязанье, шерсть разноцветная, крючки. В этой четверти мы вяжем, а в прошлом году – готовили. А ещё раньше шили мягкую игрушку, а до этого – игольницу крестиком вышивали…

– Был звонок, – говорит учительница.

– Простите.

Она кивает, говорит – можешь сесть и спросить у девочек, что нужно делать.

Она не злая. Поэтому мы сидим не по спискам, не как Анна Владимировна рассадила, а кто с кем хочет. Я, конечно, с Алиной.

Она не опаздывала никогда.

Говорю вполголоса – она тоже не вяжет, только по сторонам смотрит: а знаешь, что. И если не пойду – потом вся школа против меня будет. Надо идти.

Кому надо, говорит Алина, нос сломают.

Не сломают.

У его отца ресторан.

И что?

А то, что мокрого места не оставит. Они из Грузии.

Какая разница?

А Пашка в прошлом году на бокс ходил.

Походил месяц, надоело. И бросил. Тоже мне – боксёр.

Тебе хватит.

Хватит. В сентябре взвешивали в медкабинете – тридцать килограммов. Фельдшер пожала плечами – кашу дома ешь? Скажи маме – пусть манную варит, с желтками. Окрепнешь маленько. Ела манную кашу, но не окрепла, а только тошнило по утрам.

Так ты идёшь со мной или нет?

Алина сегодня очень красивая – причесанная, потому что на трудах велят делать несложные причёски. Косичку там или хвостики. У Алины французские сложные косы и пушистая разлетающаяся чёлка. Мама заплетала.

Алина качает головой. Но я знаю, что она пойдёт.

Давай просто домой уйдём. Не будем седьмого урока ждать. У тебя мог заболеть живот, голова… Что они сделают?

Они увидят, что ухожу. Руслан увидит. Он на каждой перемене у гаражей курит. У меня не мог заболеть живот, они ведь всё поймут…

Алина отчего-то не отвечает.

Я поднимаю голову и понимаю, что кругом тихо и девочки перестали вязать.

– Девочки! – учительница стоит над нами, рассматривает крючок и нитки, спутавшиеся, брошенные, – вот как здорово мы вяжем. В чём дело?

– Да отстаньте вы с вашим вязаньем, – говорит Алина, – надоело.

Она поднимается из-за парты и смотрит на учительницу в упор.

Она очень красивая.

У неё чистые каштановые волосы.

Тихо.

Седьмым уроком у нас черчение, и мы не уходим.

Стою в туалете перед зеркалом. Чёлка смешно топорщится, щёки блестят. Глупая. Я глупая.

– Есть пудра?

Алина качает головой в зеркале. Откуда. У её родителей денег на пудру нет.

– Видела сейчас Пашу. Он сказал, что они пошли, и что будут ждать у турников, за стадионом. Ты всё еще хочешь к ним?

– Хочу. Только мне нужна пудра. Я с таким лицом не пойду.

– Хорошо, поищу.

Алина уходит. В туалете пахнет сигаретами и хлоркой. Была уборщица, протёрла шваброй наскоро, вылила воду.

– Держи, – Алина заходит, протягивает пудру – дорогую, в синей пластиковой коробочке.

– Это чья?

– Анны Владимировны.

Пудра пахнет сладко, тонко.

– Как же она дала?

– Я сказала – для тебя.

– Когда назад отнести надо?

Вижу, как в зеркале Алина смотрит на меня. Она высокая, тоненькая.

– Не сказала. Сидит, тетрадки проверяет.

– Ты ей не рассказал?

– Я что, идиотка? – Алина молчит, – да она ещё после той истории с трудичкой в себя не пришла. Помнишь, как она из кабинета вылетела? «Я сейчас твою классную приведу, пускай разбирается!»

Алина улыбается.

Ей велели извиниться перед трудичкой на классном собрании. Алина пожала плечами – извинюсь. И тогда Анна Владимировна ушла, а мы стали вязать крючком.

– Надо идти сейчас. А то решат – струсила, – смотрю в зеркало на Алину.

– Да лучше бы струсила.

Алина выходит первой из туалета. Идёт восьмой урок, и в коридорах тишина, только лампы потрескивают.

У турников половина школы – переминаются с ноги на ногу, курят, ждут. Мы проходим дальше под взглядами.

Две старшеклассницы при нас переглядываются, одна спрашивает другую – что, эта?

Вторая девчонка не знает. Пришли на крики. Нужно стоять, плевать под ноги. Алина вначале держит меня за руку, потом отпускает.

На меня смотрят.

Паши нет.

Руслан с пацанами стоит, но ему словно не по себе – воткнул один наушник в ухо, а на телефоне батарея ещё на третьем уроке села.

Что, эта? Говорит старшеклассница, у неё лицо в бежевом тональном креме, на щеках розовые полоски, и всегда удивлялась, как у них получается краситься аккуратно, женственно, точно целое утро сидели перед зеркалом, щурились от света неяркого, потому что родители не проснулись и нельзя, а потом складывали щёточки, кисточки, маленькие щипчики, флакончики, тюбики розового блеска для губ, убирали в косметичку и несли в школу с собой, чтобы на переменах подходить в туалете к зеркалу и начинать заново.

– А где Пашка? Не видишь? – шёпотом спрашиваю Алину. Она не оглядывается, качает головой.

– За ним отец приехал.

– Почему?

– Откуда я знаю, Ань. Но он же юрист у него, отец.

Рядом с Русланом теперь земляки. Смеются, разговаривают на своём языке. Нарочно долго не замечают нас, пока девчонки не говорят – глядите, пришла.

– Зачем звали? – говорит Алина.

– А ты с ней?

Спрашивают не мальчишки. Спрашивает Таня.

Таня подходит, останавливается в нескольких шагах. На ней короткая красная курточка.

– Сигареты есть?

Кто-то протягивает пачку. Щёлкает зажигалкой, затягивается. Я обещаю себе, что в этом году обязательно начну курить.

– Вы чего хотели? – повторяет Алина.

– Твоя, бля, подружка вчера ударила Пашу. Пускай извинится, и можете проваливать. Да, Русик?

Руслан кивает, не глядя. Окурок выкинул, но на меня не смотрит.

– Да, пускай.

У его отца ресторан. Хочу думать об этом, но почему-то вспоминается, как вчерашний мальчик с каштановыми волосами шёл по сцене и вёл за руку куклу. И как Микаэла убила куклу, и как мальчик тоже лёг и остался лежать. И повторял – это я убил, я. Возьмите меня. Почему он так сказал?

Я не понимаю, почему всё хлопали. Хлопали и хлопали, а он не вставал.

Страшно было, страшно – потому что как же не поняли, что кукла умерла, что ему незачем вставать?

Но когда он поднялся, и улыбнулся, и показал нам куклу – ничего, ничего, ничего! – и платье не измялось, и кудри не растрепались.

Но вот у мальчика дрожали руки, и стало страшно, так страшно, потому что видела – спектакль этот будет идти ещё несколько месяцев.

Как же он будет?..

– Я не буду извиняться.

Тогда Таня снимает кожаную перчатку и сильно бьёт меня голой ладонью по щеке. Кругом смеются. Алина стоит тихо.

– А теперь?

К Тане подходят девочки из параллельного класса – знакомые лица, а некоторых и по именам помню, потому что в начальной школе, когда в продлёнке оставались, вместе были – всех на обед водили, на занятия, в гимнастический зал, где без разницы было, кто из какого класса. Почему-то вспоминаю, как в первом классе с Таней были вместе в городском лагере и сидели под дождём верхом на турнике, не слышали воспитательницу, не хотели идти под крышу.

Щека горит, и стыдно, что смеются.

– Нет.

– А если так? – берёт перчатку и хочет ударить снова, но я хватаю её за волосы, сильно. Кругом улюлюкают, подбадривают. Чувствую, как удары и пинки сыплются – сбоку, сзади, со всех сторон. Кто-то хватает меня за косу, больно дергает, тянет.

Почему они вместе?..

Локоть болит.

Пинают портфель, а Алина оттаскивает в сторону.

Маленькое отделение открылось, высыпались на заиндевевшую грязную траву ключи, и зеркальце, и жвачка, и карандаш.

– Тань! – Алина кричит, – вы вшестером на одну!

Таня отступает на шаг, трёт глаза – красные следы от моих ногтей.

– Хорошо, давай по-честному. Девки, отойдите. Бей, – кивает мне.

Я злюсь, но случится что-то плохое, что-то страшное, если ударю первой.

Молчу.

– Бей.

– Не хочу.

Она бьёт кулаком, сильно и точно. Я чувствую красное, резкое, не боль даже – ожог.

Алина что-то кричит, но не слышу.

Трава холодная.

– Теперь-то извинишься?

Хочу сказать, но больно.

Вдруг что-то новое, непохожее – перешёптываются, потом тушат сигареты, бросают тут же, в траву.

– Шухер, училка! – Таня надевает перчатки. Ребята разбегаются, подбирают рюкзаки. Теперь никого кругом, только Алина. Таня уходит последней, несколько раз оглядываясь на нас. Алине неинтересно на неё смотреть – она наклоняется надо мной, заглядывает в лицо.

У неё полные ладони всякой моей мелочи, рассыпавшейся по земле.

– Спасибо, – приподнимаюсь.

– Тихо. Анна Владимировна идёт.

Я встаю и забираю у Алины портфель.

Анна Владимировна бежит. На ней узкая юбка, поэтому бежит медленно.

– Что случилось? – кричит издали. Подходит, поправляет волосы растрёпанные.

– Алина, Аня, я вас спрашиваю, – подходит ко мне, берёт за подбородок. Её пальцы пахнут мелом. Стирает кровь. Плачет, – пойдёмте, я «скорую» вызову.

– Не надо.

– А как же, Анечка… – Анна Владимировна открывает сумочку, долго роется, кидает прямо на землю какие-то бумажки, конфеты, ключи. Достаёт телефон.

Я не хочу.

– Домой пойду. Меня папа встретит.

Папа не звонил, поэтому Алина оглядывается на меня.

– Да, у меня ваша пудра осталась, – достаю из кармашка, протягиваю. Пальцы грязные, и синяя нарядная коробка – тоже. Мне стыдно, что даже пудру не смогла сберечь.

Она берёт пудру и долго стоит у турников – выбежала без плаща, в тёмном платье без рукавов. Алина берёт меня под руку и уводит.

Так до моего подъезда идём, медленно. Оглядывается – не идёт ли кто следом. Не идёт.

– Поднимешься сама?

– Ага.

– Завтра лучше в школу не приходи.

– Почему?

– Пускай успокоятся все. Тане наверняка не хочется с глазами расцарапанными ходить.

– Я расцарапала?

– Слегка, – Алина машет рукой и идёт к светофору. Она живёт ближе, теперь нужно снова через дорогу и назад. Я не захожу в подъезд – смотрю, как она идёт: ведь тоже сапоги старые и немодные, с широкими голенищами, а ведь никто не трогает, не задирает, дружат даже.

Поднимаюсь по лестнице, тихонько открываю дверь.

– Мам, ты дома? – стою на пороге, прислушиваюсь. Телевизор работает. Бросаю рюкзак на тумбочку, смотрюсь в зеркало. Чёлка слиплась, скомкалась.

Над раковиной долго отмываю грязь из-под ногтей.

Мама режет капусту для супа, а по телевизору поёт красивая женщина.

– Чего дышишь тяжело? – мама бросает капусту в кипящую воду.

– По лестнице бежала, – сажусь на стул и смотрю на мамину спину – широкую, обтянутую малиновым застиранным халатом.

– Чего бежала-то?

– Просто.

Мы едим суп и смотрим концерт по Первому каналу.


*

– Ты зачем здесь? – говорит девочка.

Саша без спросу садится рядом на подоконник и молчит. Видно теперь, что та комната, где он куртку и шарф оставил, недалеко. Шли с мамой здесь, сыростью дышали. Может быть, даже вон та дверь. Или следующая.

Девочка его лет – высокая, тоненькая, рыжая. Только стрижка мальчишеская, короткая и смешная. Кудряшки за уши заправлены, а чёлка растрепалась.

– А зачем тебя так постригли?

Девочка трогает затылок, потом опускает руку. Смотрит вызывающе. И ведь не хотел дразнить, а получилось.

– Постригли и постригли. Тебе что?

– Мама не орала?

– Нет. С чего? Она сама и подстригла. Не в парикмахерскую же идти.

– А я был в парикмахерской. Два раза. Перед четвёртым классом и перед пятым. У мамы нет машинки, чтобы стричь.

– Какой машинки?

– Специальной. Она короткую-короткую причёску может сделать. Прямо как у тебя. Или короче.

– Врёшь.

Сидят молча, а Саша белую краску подоконника ногтем расковыривает. Краска лежит на пол.

– Тебе на второй этаж. Лестницу потерял? – вдруг горит девочка.

– Почему на второй?

Злится на себя. Не заблудился, не мог заблудиться. В гостинице одиннадцать этажей – нарочно посчитал, когда подходили, но ведь выше второго не поднимался. Только обеденный зал и видел. И подвал, в котором прачечная и раздевался. Есть внутренний двор, потому что видел в окна заснеженные деревья и лавочки. Какой-то мужчина курил у заснеженной клумбы и бросил окурок в снег. Саша смотрел, пока окурок не превратился в точечку, с которой не справились глаза.

– Ты же из номеров? С кем, с отцом приехал?

– Без отца. Как отсюда выйти?

Показывает рукой – направо. Он кивает и слезает с подоконника. Маму сразу сказала – не жди, ступай на троллейбус. И денег оставила. Только где она, мелочь – в кармане куртки? Саше отчего-то стыдно спрашивать у девочки, где раздевалка.

Глупо.

Идёт направо по коридору и открывает дверь.

За дверью холодно.

Женщина в чёрной юбке говорила, что звала дочку помогать. Может быть, это та дочка и есть. Похожи даже немного – только женщина от времени расплылась, заполнила собой и чулки, много раз штопанные на пятке, и юбку, и белый лифчик больно сдавил большую грудь.

Зачем она руками закрывалась?

Спросить бы у девочки, но холодно, и снег каплями-снежинками падает на лоб, на волосы и ресницы, и он вспоминает, что вправду оставил мелочь в куртке, а автобус подходит к остановке. У него грязные фары, потому свет получается тусклым, рассеянным.

Здравствуйте, говорит он водителю. Извините, не могли бы вы отвезти меня так? У меня нет денег.

Водитель молодой, в тёмном свитере с горлом.

Осторожно, двери закрываются. Водитель и не взглянул.

Саша остаётся на остановке.

На школьной форме не тают снежинки, и Саша начинает чувствовать – декабрьский, непривычный для Москвы и пронизывающий холод. Обхватывает себя за локти и приплясывает.

Только бы из окон гостиницы не смотрели и не смеялись, что он пляшет.

Вдалеке огни, но Саша не может разглядеть – автобус это, грузовик или машина.

Автобус или машина?

Огни высокие, яркие.

Это может быть автобус.

Они ездят тут часто, мама говорила, что почти никогда не ждёт, что может без шапки выйти и не замёрзнуть, но Саша не видит – автобус или машина? автобус или машина? – и пальцы немеют в ботинках.

Автобус?

Когда огни становятся ближе, Саша различает и табличку с номером, и даже лицо водителя. Он нерусский, с тёмной заметной щетиной.

Он не открывает дверей.

Через сорок минут рядом с Сашей останавливается машина. Он уже не стоит – сидит на скамейке, поджав под себя ноги. Ноги не разгибаются.

Водитель кивает – вставай, мол. Саша встаёт не сразу – помогает себе руками. Руки замерзли, но не так – грел в карманах пиджака, дышал.

Садись.

Саша садится на переднее сиденье. На сиденье сыплется снег.

Мужик останавливается возле метро. Саша медленно-медленно выходит из машины. Мужик смотрит на его влажные волосы, красные руки, промокший школьный пиджак.

– Ну вы вообще, – говорит мужик неведомо кому.

Саша молчит.

– На метро-то деньги есть?

Качает головой.

Мужик матерится и долго ищет мелочь в бардачке. И ссыпает в Сашину ладонь – кажется, гораздо больше, чем на поездку надо.

Потом уезжает.

Саша отдаёт деньги тётеньке в кассе, не считая, потому согрелся, почти совсем согрелся, но пальцы красные, больные; и лицо. В тепле будто хуже сделалось – то-то мужик смотрел жалостливо.

Тетушка-кассир быстро берёт несколько монет, остальные двигает обратно.

И звенят они в кармане пиджака дорогу домой. Дома Саша аккуратно вешает пиджак на спинку стула и долго держит пальцы в горячей воде, пока жжение не становится нестерпимым.

Мама приходит за полночь, ставит сумку на табуретку в коридоре. От неё пахнет вином. Вешает пальто на крючок.

Не говорит.

– Ты сама сказала – не жди.

– Сказала. Куртка твоя где?

Смотрит в пол, потом глаза поднимает – не знаю.

– Как – не знаешь? Куртка, за которую я ползарплаты выложила?

– Я не знаю.

Мама, я спать хочу.

– Принесла.

– Что?

– Куртку нашла в раздевалке. Думала, ты в гостинице. Ждала. Потом искала. Деньги-то в кармане, я нарочно проверила. По коридорам бегала. К постояльцам стучала. А потом Машка сказала.

Мама плачет. Мама идёт на кухню.

Она ничего не готовит, даже холодильник не открывает – их кормят там же, в ресторане гостиницы, после всех. Мама однажды принесла сервелат, нарезанный кружочками, поставила на стол, сказала – ешь. Только хлеба не было, и Саша не мог.

Саша поднимает упавший мамин шарф и идёт на кухню.

– Ради тебя, – мама вытирает глаза, – ради тебя пошла. После института долго дома сидела, разучилась учить детей – да никогда и не нравилось особо. Разучилась работать – он говорил, чтобы дома сидела, а по книжкам детей воспитывала. Кто ж знал?

Что ж знал?

Папа ушёл, когда Саше исполнилось девять. В апреле их повезли к памятнику Ленину давать пионерскую клятву. Учительница сказала – волноваться нечего. И Саша не волновался. У него не получалось учиться плохо, не получалось ни хулиганить, ни прогуливать. На уроках сидел тихо, первым руку не тянул. Спрашивали – отвечал. Почему-то за спокойствие, за мягкие каштановые кудри, которые всё время отрастали и смешно топорщились на затылке, Сашу любили и учителя, и одноклассники. Если кто и обижал из чужих, взрослых – защищали. Не по-настоящему, а так, нехотя, спокойно. Но всё-таки никто не трогал.

К апрелю они все выучили слова клятвы пионера, а многие и раньше знали – со слов родителей. Саше пришлось учить быстро, но это ничего – ему любые слова легко давались, запоминались быстро и долго жили в нём. Самое глупое детское стихотворение. Считалочка. Загадка. Непристойный анекдот, случайно услышанный в метро. И клятва.

В апрели их повезли к памятнику Ленину, где уже ждали родители – слушали, вытирали слёзы, смотрели, как взрослый красивый мужчина-коммунист завязывал детям оранжево-красные галстуки. Саша долго искал взглядом папу с мамой, всматривался в лица взрослых. Но не находил. Мама пришла ближе к концу, когда всё стали расходиться.

Даже учительница беспокойно смотрела на Сашу и думала, как же теперь. В девять лет в городе не оставишь. А в школе – никого, праздник.

Мама пришла, а папа – нет.

Мама пришла с заплаканными глазами и с того дня полюбила выходить в выходные во двор и садиться на самую дальнюю лавочку.

Так, чтобы Саша с балкона не мог разглядеть.


*

– Говоришь – в театре понравилось? – папа на пороге стоит, не входит. Стучаться два года назад стал. Сам, не просила.

– Вот, – кладёт на пианино, – какое-то музыкальное. «Чудесная флейта», или как-то так. Хоть без оравы послушаешь.

Страшно опять – тот театр с часами, лестница, Пашка. А теперь ещё и одна, без родителей, без Алины. «Чудесная флейта». Смотрю на билете – не чудесная, волшебная. Без разницы.

На следующее утро не встала, сказала маме – ко второму уроку, математичка заболела. Поверила, собрала сумку, ушла. Днём вернулась после пяти уроков, а я на кухне сидела, раздетая, в майке одной. Что-то непохоже на тебя, сказала. Прогуливать взялась? Нет, ответила. А что сидишь? Так. Не знаю. Анют, случилось что? Ничего не случилось, просто не хочется.

Отошла, стала пакет из продуктового магазина разбирать.

Я никогда не врала родителям, и поэтому они поверили – что математичка заболела, что уроков не было. Что голова болела.

Я два дня дома сидела, в комнате.

А потом позвонила Анна Владимирова, и трубку папа взял.

Я слушала через дверь. Потом папа постучался, вошёл, сёл на разобранный диван, на простыню смятую.

– Что? – сижу в шортах, завернувшись с ногами в плед.

– Спросила, что сказал врач, что всё ли в порядке, – папа бездумно водит рукой по ситцевым волнам одеяла, расправляет складки, – спросила, сразу ли повели в травмпунт, долго ли пришлось ждать.

– Пап.

– Спросила, прикладывали ли холодное. Мазь советовала – хорошую, которая её матери помогла, когда та упала. Мороз был зимой, гололедица. Так сказала.

– Пап, – сажусь прямо, ровно. Чашка стоит на табуретке, застыл чай тёмными кольцами по краешку, – а что я должна была вам сказать? Что дралась?

– Да. Что дралась. Что сказала учительнице, что папа тебя встретит и поведёт в травмпункт. А папа в тот время чёрт знает где был!..

В молчании над морем

Подняться наверх