Читать книгу Разин Степан. Том 1 - Алексей Чапыгин - Страница 1

Часть первая
Москва

Оглавление

1

Бесконечным числом ударов в чугунную доску Москва вторила у боярских и купеческих домов часовому бою Спасских ворот. Часы пробили, но в сумраке часов не видно было. Светились иногда фонари; стучали копыта лошади: то проезжал боярин. В конце лета сумрак густел, часто перепадали дожди. Оттого по кривым и черным улицам полз туман. Местами улицы выстланы тесаными бревнами, отпотевшими и скользкими, словно в черном мыле.

Если где шел человек, то с подорожной бумагой и фонарем. Изредка чернели фигуры стрельцов, осторожно двигавшихся на смену караула в Кремль, с бердышами на плече.

– Дьявол, а не путь! Сколь раз в море бывал, а тут слеп; ужель не попаду? – ворчал человек в бараньей шапке, в длиннополом казацком жупане и шагал со звоном подков, иногда скользил, спотыкаясь о дерево. – Сатана! – он наткнулся на поперечное бревно-колоду, загородившее улицу.

– Ты, должно, в Земском приказе не был? – окликнул человека сторож.

– Я ваших порядков московитских не ведаю, вот дырье в башке умею сверлить! – сверкнул пистолет.

Сторож отшатнулся, а человек, согнув широкую спину, пролез под колоду, выпрямился и спешно пошел дальше.

Напуганный пистолетом сторож опомнился, крикнул:

– Черт! Чтоб те ноги, ребра изломили…

Подошел другой:

– Ты пошто пропустил?

– Да вишь, шиши со Пскова по Москве бродят, должно, воровской козак, – с пистолетом, и сабля.

– Ой ты! Сговорился бы: кого ежели ограбит, чтоб доля нам.

– Спужал, трясца его бей! Глаза горят, как у волка.

– Эх ты, баба столетняя!

Посредине обширной площади, бесконечной от тумана, на толстом столбе с образом, глубоко врезанным в дерево, мигал огонь негасимой лампады сквозь слюду, вставленную в узорчатую раму. По земле расплывались тени двух человек, а у столба недалеко чернели две фигуры караульных стрельцов. Опершись на обухи бердышей, стрельцы, видимо, дремали под монотонный, жалобный голос, исходивший от земли:

– Ой, батюшки! Могильные черви точат мою грудь и губят за что меня судьи неправильные?! Да ведь муж-от мой аспид был! Под ногти мне тыкал иглы каленые… Волосьев половину выщипал. Сам порченой, и жонку ему оттого не надобно, оттого и мучитель был!..

– Aгa! – Человек в казацкой одежде глянул по земле, увидал зарытую по плечи женщину с растрепанными волосами.

От звука шагов один стрелец поднял голову:

– Эй ты, человече!

Он повернул бердыш топором к земле и крепко взялся за рукоятку.

– Кой бес тебя несет сюда?! – крикнул второй.

– Свой я вам! Чего бьете сполох?

– Есть вас своих!

– Свой, соколы! Выпить вам тащу.

– Что ты за человек?

– Видать, заезжий. Там ужо вспорют – узнаешь, за какими песнями в Москву ездят.

– Разберемся!

Человек, сдвинув баранью шапку на затылок, вытащил из-за пазухи глиняную посудину.

– Оно не худо пить, только, мотри, не отравное?

– Пошто мне вас изводить?

Стрелец приложился к горлышку посудины, другой, жадно причмокнув, сказал:

– Оставь, не все тяни!

– Ух, пей, брат! Не на кружечном, без уловной деньги[1].

– Ой, тошнешенько-о! Не видать младеньке боле ясна солнышка-а… калена-бела месяца-а!

– Убила мужа, дак молчи, чертова жонка! – крикнул стрелец.

Человек в казацкой одежде сказал:

– Други, а може, муж стоил того?

– Кто спорит, – може, и стоил, да дело не наше!

– Чего сам не пьешь?

– Хватит и мне, еще есть.

– Давай, парень, коли што, другую!

– Да уж зачал чествовать, не скупись, а то, вишь, туман, знобит…

– Лето нынь скудное – дождей, дождей…

– Нате, дуйте!

Выпивая, стрельцы рассуждали:

– И как ты, детинушка, не боишься ходить?

– Молодой, вишь, да зубастой!

– У нас на вольном Дону никого не боятся.

– Мы от дедов стрельцы, да того…

– Боитесь?

– Не так чтобы…

– Ино не на вас ли, браты-соколы, бояре воду возят?

– Ужо время приспеет – тряхнем бояр…

– До поры в терпенье!..

– Ой, а долга ли та пора?

– При-и-дет!

– Мы и нынче ни черта не боимся!

– Не боитесь?

– Не…

Один из стрельцов ударил себя кулаком в грудь.

– Глянь на меня, вольной детина, вот я не боюсь ни сатаны, ни патриарха, ни бояр…

– Ой ли?

– Вот бог – и хрест!

– Ну, брат-сокол, хвалишься!

– Не хвалюсь, башка!

– А чем докажешь зарок?

– Чем хошь!

Стрельцы захмелели.

– Не боитесь, так отроем эту жонку, в кабак сведем, сами выпьем и ее обогреем.

– А, пропади все, – отроем!

– Не, то, детина, не ладно! Какие же мы сторожи?

– Вот, браты-соколы, и не боитесь, а трусите!

– Нет, тут честь стрелецкая горит!

– Что тут горит? К жонке в сторожи приставили! Честь!

– А и то правда, отроем!

– Сами куды?

– В кабак!

– Откопаем жонку!

– А чем?

– Эво! Бердыши в руках, да я саблей подмогу.

– Мочно!

– Рой!

Подошли, отрыли женщину и за руки выволокли из ямы.

– Ена, парень, нагая?

– Ништо! Обряжу в жупан, сам пройдусь в зипуне.

– Держи одежу, жонка!

– Голова у детины, хошь в попы ставь!

– Э-эй, черти-и!

Голос зычно плыл по площади.

– Ой, перекати-поле, – пятидесятник!

– Батоги нам!

– Кнут! Чего делать, в обрат копать жонку? Увидит.

– Не копать, соколы: вы жонку пасите, я с боярскими детьми хорошо лажу.

– Иди, детинушка, – веди сговор, угомони черта!

– Э-эй, стрельцы!..

В ответ шаги и голос:

– Тут я!

– Ты тут, драный козел твою перепечу! А где другая сволочь?

– На месте стоит!

– А ты, щучий сын, пошто без бердыша, пошто не в сукмане?

– Сабля при бедре, – зипун на плечах!

– Вон ты что-о?! Эй, стра-жа-а!..

В сумраке сверкнуло лезвие сабли. Слово «стража-а» не окончено. Тело начальника осело к земле и распалось на два куска.

Детина вернулся к стрельцам.

– Куды он делся? – спросил один.

Другой засопел и громко, как бы про себя, сказал:

– Так-то не ладно!

– Чего не ладно?

– Начальника посек! Понял? Мы в разбое…

Другой, еще более хмельной стрелец захихикал, закашлялся, потом отдышался, сказал:

– Начали сечь, – туды ему, сатане, и дорога! Дай посекем в куски!..

Приволокли подтекающее кровью половинчатое тело начальника к огоньку образа.

– Матерый, черт! И как ты его, вольной, мазнул? Не всяк мочен такое…

– Одежду вниз! Секите его на куски да в яму за-мест жонки – и в кабак.

– Вот те хрест, в попы тебя, козак, – голова-а!

– Дальше попа не видал? Я, может, в патриархи гляжу!

– Хо-хо-хо. Сатана-а!

– В па-три-архи-и?!

Языки и руки стрельцов худо слушались. Казак, как говорил, сделал все. Пошли.

Сторожа на росстанях улиц снимали перед ними бревна колоды. В иных местах отпирали решетчатые ворота, спрашивали:

– Куды, служилые?

– Воров в Земской приказ!

– Мы сами воры-ы!

– Чого рот открыл до дна утробы? Тише-е!

– Начальника-то, а-а? Кровь на тебе, и я в кровях…

Казак остановился:

– Вам, браты-соколы, дорога на Дон, утечете, – на Дону много вольных сошлось, – там рука боярская коротка.

– А ты?..

– Я оттудова и туды приду!

– Врешь!

– Давай, Дема, поволокем его с жонкой в Разбойной?

– В Разбойной? Пойдем! Руки, вишь, у меня в крови…

– Вот вам еще водки! Пейте, загодя спать, а утром знать будете, что делать.

– Водку? Давай!

– Дуйте из горлышка!

Падая и подымаясь, с лицами, замаранными кровью, стрельцы пошли вдоль улицы. Казак потянул одетую в жупан женщину в переулок, выглянул из-за угла. Стрельцы про них забыли – шли, падали и, поднимая один другого, шли дальше.

– Веди, жонка! Спасайся от могилы! – плотнее запахивая женщину в жупан, сказал казак.

Женщина дрожала, едва держалась на голых ногах, черных от грязи и холода. Сверкнули белым жестяные главы многочисленных церквей. Где-то зазвонили. Загалдел народ; на ближайших рынках, словно на пожаре, заспорили и закричали женщины, торгуя холст и нитки. Берестовые и тесовые крыши на неопрятных домишках все яснее и пестрее выделялись.

– Будь крепче! Идем, кабаки отперли.

– Иду, голубь-голубой… иду, а тяжко идти…

2

Кабак гудел. Широкая дубовая дверь раскрыта настежь… Едкий воздух сивушного масла, спирта, потных тел, подмоченных лохмотьев и рубищ не давал дышать непривычному к кабацким запахам. Светлело в бревенчатой обширной избе с заплеванными стенами и чавкающим от грязи земляным полом. За стойкой на стене висела желтая бумага с черными крупными буквами. В стороне в железном подсвечнике на ржавом кронштейне горела оплывшая сальная свеча, мутно при утреннем свете скупым огоньком пятная бумагу. Каждый, кто смотрел на бумагу, мог прочесть:


«По указу царя и великого князя Алексея Михайловича Всея Руси и Великая и Малыя – питухов от кабаков не отзывати, не гоняти – ни жене мужа, ни отцу сына, ни брату, ни сестре, ни родне иной, – покудова оный питух до креста не пропьется».


Казак по-особому зорко оглянул обширный сруб с курным, как в овине, бревенчатым потолком. Его взгляд скользнул в глубину кабака, где за перерубом с распахнутой дверью выглядывала без заслона с черным устьем большая печь.

Казак высматривал истцов[2]. Лицо его стало спокойно, он повел широким плечом, положил на стойку деньги:

– Косушку и калач!

Женщина задремала, вскинула сонными руками, казак поддержал ее, но жупан распахнулся, и голое плотное тело, запачканное землей, открылось. Целовальник, косясь на саблю казака, на окровавленные руки, подал откупоренную косушку, положил калач, густо обвалянный мукой.

– Где экую откопал?

Женщина вздрогнула и, схватив было, уронила калач. Казак нахмурил густые брови, но спокойно ответил:

– Пропилась, – лихие люди натешились да раздели… Подобрал, вот, вишь, согреваю.

Целовальник сощурился, недобрым голосом прибавил:

– Спаси бог! Житья не стало от лихих людей. Почесть что ни ночь Москва горит…

Сквозь слюдяные, проткнутые во многих местах окна чирикали воробьи, слышался звон и громыхание каких-то тяжелых вещей, которые не то катили, не то везли.

– Немчин опять на государев двор пушку тянет…

– Молыть надо: Кукуй[3] – подь на Кукуй!

– А не скажу того – кнута пробовал! – шутили в глубине кабака у двери в прируб на бочках огромных и пузатых оборванцы-питухи. Они сидели в обнимку с женщинами. Женщины лезли одна к другой и спорили. Целовальник крикнул:

– Драться, жонки, вольготнее на улице!

– А ты там стой! Она у меня Микешку отбила, а Микешка мою кику[4] спер…

– Ой, ой! Да она, вишь ты, не посацкая жонка?

– Матренка-то? Она, ведомо всем, кабацкая боярыня!

– Ха-ха-ха!

– А кика твоя с жемчугом аль с венисами[5]?

– Кика у меня от бабки!

– Знаю теперь – ха-а-а-рошая… Тут, вишь, браганы, на торгу юродивой Гришка-гроб шатается, так он Матренкиной кике непочетное место нашел: носит в портках, а зовет – килой!

– Хо-хо-хо!

– У, ты, образина нехрещеная!

Бочки лежали, иные торчали стоймя, люди за ними были как за колоннами, выходили и вновь прятались. За бочками кто-то тренькал на струнах, а перед бочками тонконогий, черный, в длинном подряснике, подпоясанный рваной тряпицей, плясал поп-расстрига, гнусаво напевая:

Дьякон с дьяконицей,

Дьявол с дьяволицей —

Пономарь кошку

Окалечил ножку!

Кошка три года хворала,

Все кота недолюбала,

Кот упал с тоски,

Перебил горшки!


Из-за бочек выскочил музыкант, тренькавший на ящике.

– У, ты! Сидел бы там.

Музыкант заюлил, завертелся, загребая рваными полами старой распашницы, видимо украденной у жены. В прорехе мелькал голый, замаранный смолой зад.

Музыкант колотил по ящику, дергал натянутые на нем струны, подпевал:

Как под ельницею,

Под березницею

Комар с мухой живет,

Муха песни поет.

Ой, спасибо комару,

Что пришелся ко двору,

Ой, спасибо мушке —

Прожужжала ушки!


– Эй, народ! Знаете, что ваши домры да сломницы[6] сожгли по патриаршу слову и нынче настрого заказано в кабаках песни играть?

Музыкант перестал плясать, а кабатчику ответил:

– Ништо, батько Трифон! Москва погорит – сам спляшешь.

– Ах ты, голое гузно! Ужо истцы придут, по-иному заговоришь.

Кабатчик выскочил из-за стойки с плетью. Жонки-пропойцы дрались.

Казак потянул женщину за собой. Целовальник разогнал дерущихся, вернулся за стойку. Не видя казака и его подруги, пожалел, тряхнул бородатой головой, икнул, покрестил рот:

– Истцы не идут, а детину с жонкой упустил. Детина с саблей… кровь на руках, воровские какие-то людишки…

Женщина двигалась будто во сне. Казак спросил:

– Ты, жонка, ведаешь ли путь?

– Веду, куда надо, голубь-голубой.

Они прошли по шаткому бревенчатому мосту через Москву-реку, пробрались закоулками Стрелецкой слободы. Женщина вела такими местами, где людей или не было, или редкий кто встречался им. Потом она повела старым пожарищем. Через доски с гвоздями, через обгорелые бревна и матицы шагали, спускаясь вниз до земли и вновь подымаясь на бревенчатый завал.

– Не верил тебе, что путь знаешь!

– Ой, голубь, да как мне его не знать? Истомилась я – сколь время высидела в яме. Голосила: «Прости, белой свет…» – и не упомню, что голосила денно и нощно… Ой, да откуда ты сыскался такой? С неба, видно?..

– С земли!.. Дьяк на торгу вычитал, – глянул я, ведут нагую…

В старинном тыне, обросшем кустами обгорелой калины и ивы, женщина отыскала проход. Согнувшись, пролезая, продолжала:

– Не домой тебя веду, голубь, там уловят, а здесь не ведают… Тут мои кои вещи хоронятся, да живет дедко шалой, скудной телом, юродивой…

– Иду, – веди!

Казак задел лицом за плесень тына, рукавом жупана обтер худощавое, слегка рябое лицо.

Женщина спросила:

– Никак головушку зашиб?

– Замарался – грязь хуже крови…

За тыном широко разросся вереск. В самой гуще вереска стлалась почти по земле уродливая длинная хата. На пороге, на краю входа вниз, сидел полуголый старик-горбун. На грязном теле горбуна, обмотанном железными цепями, висел на горбатой груди железный крест. Горбун не подвинулся, не шевельнулся, но сказал запавшим вглубь голосом:

– Ириньица? С того света пришла, молотчого привела. А не прикажут ли вам бояры в обрат идти?

Он растопырил костлявые ноги, мешал проходу.

– Ой, не держат ноженьки! Двинься, дедко!

Горбатый старик подобрал ноги.

Казак с женщиной вошли в подземелье, в темноте натыкались на сундуки-укладки, но женщина скоро нашарила низенькую дверку, в которую пришлось вползти обоим. На глубине еще трех ступеней вниз за дверкой была теплая горница. Женщина выдула огонь в жаратке небольшой изразцовой печки особого лежаночного уклада. Казак стоял не сгибаясь, и хотя роста он был выше среднего, до потолка горенки еще было далеко.

От восковой свечи женщина зажгла лампадку, другую и третью, перекрестилась, сказала гостю:

– Да что ты стоишь, голубь-голубой? Садись! Вызволил меня от муки мученской! А воля будет лечь – ложись: там кровать, перина, подушки – раскинься, сюды никто не придет…

Сбросила его жупан на лавку и куда-то ушла голая. Устал казак, а в горнице было тихо, как в могиле. Скинув зипун, саблю и пистолет, столкнув с ног тяжелые сапоги прямо на пол, он задремал на перине, поверх одеяла.

Женщина, тихо ступая по полу туфлями, обшитыми куницей, вернулась – прибранная в синем из камки[7] сарафане, в шелковой душегрее. Густые волосы ее смяты и вдавлены в сетчатый волосник, убранный жемчугом. Она подошла к кровати, тихо-тихо присела на край и прошептала, чтоб не разбудить гостя:

– Спи, голубь-голубой, век тебя помнить зачну… пуще отца-матери ты к моему сердцу прилип…

Казак открыл глаза.

– Ахти я, беспокойная! Саму дрема с ног валит, а тянет к тебе, голубь, прийти глянуть…

– Ляжь!

– Кабы допустил лечь – лягу и приголублю, вот только лампадки задую да образа завешу.

– Закинь Бога! Не завешай, – с огнем весело жить.

– Ой, так-то боязно, грех!

– Грех? Мало ли грехов на свете? Не гаси, ляжь!

– Ой ты, грехов гнездо! Пусти-ко… Дозволишь обнять, поцеловать ино не дозволишь? А я и мылась, да все еще землей пахну.

– Перейдет!

– Все, голубь, перейдет, а вот смертка…

– Эх, Ириньица! Ты – новой розбойной струг… Не попусту я шел за тобой.

– Родной, дай ты хоть ветошкой завешать Бога! Слаще мне будет…

– Молчи, жонка!

3

Проснулся казак от яркого света свечей. За столом под образами сидел голый до пояса юродивый. Женщина исчезла. Казак сказал юроду:

– Ты чего в красный угол сел?

Наливая водки в большой медный кубок, юродивый ответил:

– Сижу на месте… В большой угол сажают попов да дураков, а меня сызмала таковым именем кличут.

– Ну, ин сиди, и я встаю! А где Ириньица?

– Жонка в баню пошла, да вот никак лезет…

Женщина вернулась румяная, пышная и потная, на ней был надет отороченный лисьим мехом шелковый зеленый кортель-распашница, под кортелем голубой сарафан, рубаха шелковая розовая, рукава с накапками – вышивкой из жемчуга.

– Проспался, голубь-голубой, мой ты – голубь!..

– Улечу скоро! – Гость встал, под грузным телом затрещала дубовая кровать.

– Матерой! Молодой, а вишь, как грузишь, – не уродили меня веком таким грузным, – проворчал старик.

– Я вот вина принесла да меду вишневого! А улетишь, голубь-голубой, имечко скажи, за кого буду кресты класть, кого во сне звать?

– Зовут-таки меня Степаном, роду я – издалече…

– Оденься-ко, Степанушка! Чья это кровь на тебе? Смой ее с рученек да окропи, голубь, личико водой студеной… А я на торгу была… Все проведала, как наших стрельцов, что у моей ямы стояли, истцы ищут: всю-то Москву перерыли, да не дознались… Жен стрелецких да детей на спрос в Земской приказ поволокли.

– Бойся, жонка! Тебя признают, худо будет…

– Ой, ты, голубь! Жонку в Москве признать труд большой – нарумянилась я, разоделась купчихой, брови подвела, нищие мне поклоны гнут, жонку искать не станут… Будто те собаки в яме съели… И меня бы загрызли, да стрельцы, спасибо, угоняли псов: «Пущай, – говорили, – помучится».

– Худо, вишь, на добро навело… – проворчал юродивый.

– И слух, голубь, такой идет: жонку собаки растащили, а начальник стрелецкий – вор, ушел сам да стрельцов увел. По начальнику, родненький, весь сыск идет… – Женщина говорила нараспев.

– В долгом ли обмане будут! В долгом – ладно, в коротком – тогда пасись… Ну, да сабля точена, елмань[8] у ней – по руке, кто нос сунет – будет знать Стеньку…

– Ой, да что я-то? Воды забыла! – Женщина ушла, вернулась, шумя медным тазом. В правой руке у ней был кувшин серебряный, плескалась вода. – Умойся, голубь-голубой!

– Эх, будем гулять, плясать да песни играть! Ладно ли, Ириньица?

– Ладно, мой голубь, ладно!

– Вот и кровь умыл, – пропадай ты, Москва боярская!

– Уж истинно пропадай! Народ-от, голубь, злобится на родовитых, кои ближни царю, на Бориса Ивановича да на думнова дьяка Чистова, на Плещеева, судью корыстного: много народу задарма в тюрьме поморил. Плещеев-то царю сродни, а соль всю нынче загреб под себя – цену набил такую, что простому люду хоть без соли живи…

– Слыхал я это. У тебя, Ириньица, нет ли ненароком татарской одежины?

– Есть, голубь-голубой. С мужем-то моим – неладом его помянуть – одежиной разной в рядах торговали… Ужо я поищу в сундуках, да помню, голубь, что есть она, поганая одежина, и шапка, и чедыги[9] мягкие с узором.

– Ты жонка толковая!

– Народ-то давно бы навалился на своих супротивников, только немчинов пугается, – немчин на зелье-пушки востер, а уж, конешно, немчин – не за народ!

– Ништо и немчин! Наливай-ка, жонка!.. Русь надо колыхнуть, вот тогда и немчин в щель залезет…

Пили, целовались, снова пили. Гость поднял высоко голову курчавую. Глаза его стали глубокими и по-особому зоркими.

– А ежли меня палачи, истцы да псы разные боярские искать зачнут, тогда, Ириньица, не побоишься дать мне сугреву у себя?

– Молчи, голубь-голубой! Укрою, а сыщут – и на дыбу за тебя пойду.

– Пьем-молчим, жонка!

– Сторговались – в сани уклались, – сказал юродивый. – Хмельным старика забыли тешить?

– Помним, дедо, помним!

В большой медный кубок юродивого казак налил меду.

– Вот оно то, что надоть: и сладко, и с ног валит!

– Ты бы, дедко, рубаху накинул!

– Эх, Ириха, под рубахой моей святости не видно, а я еще плясать пойду. Ты, паренек, когда о жонку намозолишь губы, а шея заболит от женских рук, поговори со мной.

– Ладно! – Гость придвинулся к юродивому.

– Дальной ли будешь?

– С Дона… У нас хлеба не пашут, рыбу ловят, зверя бьют и ясырь[10] берут, торгуют людьми да на Волгу из Паншина гулять ездят… тем живут!

– А ты, гость-паренек, когда в атаманах будешь, не давай человека продавать…

– Пошто, дедко?

– Самого продадут… А клады искать любишь?

– Нашел, вырыл, вот, вишь, клад, – казак похлопал женщину по широкой спине.

– Этот клад поет в лад, а в лад не войдет, мороз по коже пойдет, – она у меня с норовом… Ты казну ежели золотую, жемчужную альбо серебряную похощешь, то скажу я тебе о травах цветных, сиречь подосельному – о кринах черленых и белых…

– Любопытствую, дедо, скажи!

– Так вот чуй: есть скакун-трава, растет на надгробных местах, ростом высока, цвет голуб, кольцами; весьма для клада гожа. Завернуть сию траву в тряпицу, она сама раскрутится и скочит, а вертеть ее надо на поле: куда трава скочит, там огонь возгорится, тут и клад рой…

– Мой клад, дедо, вон на лавке лежит, – в чудеса я не верю, саблей добуду жемчуг, золото и жонку.

– Али тебе не сказывать дальше?

– Нет, ты говори – слушаю.

– Ну, так чуй! Есть трава хмель полевой, растет при болотах, на ей шишки желтые, только цвет отличен от хмелевого, что в хмельнике… Ежли истолкешь в порошок семя тех шишек да в вине ли, в пиве изопьешь, – сколь ни пей, пьян не будешь…

– Упомнить, дедо, потребно цвет тот, – люблю пить хмельное.

– Помни, гостюшко удалой, от многой той семени испитой человек в остатке бывает не хмелен, но зело буен и смел: в огонь, воду и на нож идет…

– Упомнить надо тот цвет: «растет при болотах, на нем шишки желтые…»

Женщина, выпивая чашу меду и опрокидывая ее пустую себе на голову, сказала:

– Иной раз на улице или в церкви дедко такое заговорит, что страшно: того гляди, истцы привяжутся и поволокут…

– Меня волокли да спущали, чтут за скудного умом… Чуй еще: есть трава, зовомая воронец, цветет на буграх, на брусничниках в густых лесах, мелка, зело тонка и видом чиста… Лапочки на ней и иглы зеленые, ствол суковатый, коленцами; на тое травине ягодки зеленые, когда и черные бывают… Пить ее отваром тому, кто кровию порчен, ежели у кого глисты, змеи, жабы и иные гады… Все из нутра утробы вон изгонит. А може, краше будет тебе о планидах сказать?

– Все, что знаешь, дедо, говори!

– Было время, шестикрыльную книгу я чел, жидовина Схарии и иных мудрых речения и письмена их еретичные, числа исчислял по маурскому счислению и по звездам, кои описаны, гадал, а вычитал я в тых книгах, что земля наша, кою чтут патриархи и иные отцы православия, яко долонь человеков, гладкой, – кругла, что небо будто бы не седми, не шти, не пять и не дву-три не бывает, что небо сие едино и земля наша кругла, а небо шар земли нашей объяло, справа, слева, внизу и вверху, что якобы земля наша вертится… Но мотри – сие говорю только тебе, ибо ты мне, как и Ириньице, по душе пал… иным боюсь. В срубе сожгут мое худое телесо древнее, да огню его предать – не изошло тому время…

– Еретичный, умолкни! – крикнула женщина и застучала чашей по столу, из чаши полился мед…

– Буйна ты, Ириньица, во хмелю зело буйна, – умолкаю…

– А я говорю: сказывай, дед! То, что попы претят говорить, надо говорить, и, может, большая правда в тех жидовинных книгах есть!.. Знать все хочу… хочу все иконы чудотворные оглядеть и повернуть иной стороной – к тому я иду и попов неправедных, как и бояр, в злобе держу.

– Знать все надо, гостюшко! – Юродивый был пьян, но, странно, во хмелю обострялся его мозг, и говорил он без запинки. Он стучал костлявым кулаком в горб, тряслась его жидкая седая борода, звенели вериги на тощем коростоватом теле, а на горбе прыгал железный крест. – Надо знать – и вот за сие на костер готов идти, – знать все мыслю!.. И может, как указано в еретических письменах, земля наша станет в веках белой и хладной, яко луна, а луна – тоже шар крутящийся, и шар сей ледяной… И звезды есть, гостюшко, величины необозримой, и каждая звезда – шар, и все… все оно вертится, сменяя свет тьмой и тьму светом, и ветры и бури…

– Горбун! Окунь столетний! Он – мой голубь-голубой. Степа, ты ведь мой?

– Твой, Ириньица, – с тобой я твой!

– Снеси меня на постелю.

– Сиди!

– Снеси, – говорю! Или сорву с себя платье, нагая побегу по Москве и буду кричать: «Я та, которую он взял от червей могильных, я та, и он тот, кого я люблю больше света-солнышка!..» Степа, снеси…

– Не вяжись, Ириньица! Дед говорит, я хочу знать…

– Она помеха и буйна. Сполни, не отстанет…

Казак встал, поднял женщину, разомлевшую от водки и меда, снес, положил на кровать.

– Ляжь – побью!

– Бей! Люблю… бей, а побьешь – сзади побегу, битой любимым еще слаще любить.

– Усни – приду скоро!

Ушел, а женщина примолкла и, видимо, спала.

И странно, когда гость прошелся по горенке, у него стало от хмеля мутиться в голове, ясные глаза налились кровью, а большая рука легла на рукоять тяжелой сабли. Перед ним кривлялся маленький седой горбун, на нем позвякивало железо. Казак забыл, что еще так недавно слушал горбуна, который сидел и говорил ему неслыханное; он топнул тяжелым сапогом и повелительно крикнул:

– Пляши, сатана!

Юродивый завертелся по горнице, горб его, подбрасывая крест, ходил ходуном, моталась седая борода, каким-то ржавым голосом старик напевал:

Жили-были два братана,

Полтора худых кафтана,

Голова на плахе,

Кровь на рубахе.

Мясо с плеч

Стали сечь.

Ой, щипцы да клещи,

Волоса да кожа,—

Неугожа в крови

Покосилась рожа!

Зри-ка, жилы тащат.

Чуешь? – кости трещат.


И тихо-тихо продолжал:

Две сулицы…

Три сафьянных рукавицы…

Дьяк да приказной,

Перстень алмазной…

Чет ударов палача —

Бьют сплеча!

Сруб-от в мясе человечьем,

Тулово с увечьем…

Кости, кости,—

Ворон летит в гости,

Кровью политый воз,

Под пятами навоз,

Идут в кровь, как в воду,—

Честь сия от бояр народу!

Аминь…


– Дьявол! Худо пляшешь!.. – Гость было сбросил саблю на скамью, выдернул ее из ножен, и тяжелые сапоги с подковами лихо застучали по горнице. Он свистел, припевая:

Гей, Настасья,

Эй, Настасья,

Отворяй-ка ворота!

Распахни и со крыльца

Принимай-ка молодца.

У тебя ль, моя Настасья,

У тебя ли пир горой,

Воевода под горой.

До полуночной поры,

Гей, точите топоры!..

Воеводу примем в гости,

Воронью оставим кости…

Ай, Настасья!

Гей, Настасья!..


Вторя свисту казака, сабля посвистывала, описывая круги. Старик испугался блеска сабли и разбойных посвистов, залез под стол. Казак, сделав круг по горнице, приплясывая, вернулся к столу. Неожиданно тяжелая рука с саблей опустилась на стол. Дубовый стол, разрубленный вдоль, зашатался и крякнул, доска распалась от удара – сабля глубоко врубилась в прочный дубовый столешник. От треска, стука и звона посуды, брызнувшей искрами со стола, проснулась пьяная женщина, приподнялась на постели, спросила:

– Дедко, где звонят?..

Испуганный юродивый, привыкший к шуткам, не мог не пошутить, ответил:

– У Спаса, Ириньица!

По полу валялись огарки сальных свечей и дымили; колеблясь, светили только лампадки у образов.

Притопнув ногой, казак с размаху воткнул саблю в стену, сабля, сверкая, закачалась. Сам он сел на скамью, тер лоб и ерошил кудри. Старик выполз из-под стола, собирал огарки свечей, битую посуду, яндовы[11] и чаши. Сдвинув разрубленную доску, расставил посуду; заглянул в кувшин с медом, устоявший и целый:

– Оно еще есть, чем кружить голову и сердце бесить… – и робко сказал гостю: – Я, гостюшко, такие песни не мочен играть…

Гость сидел, свесив голову, рвал с себя одежду, бросал на пол. Старик осторожно, как к хищному зверю, подполз, стащил с гостя тяжелые сапоги, приговаривая:

– Водки, вишь, на радостях глупая жонка добыла с зельем табашным… Бьет та водка в человеке память.

Казак встал тяжелый, глаза потухли, а рот на молодом лице кривился, и зубы скрипели. Старик быстро исчез с дороги. Казак прошел и рухнул на кровать. Юродивый прислушался. Казак, приказывая кому-то во сне, громко засвистал.

– Пала молонья, гром прогрянул…

Старик нашарил дверь из горницы, но скоро вернулся, и его валяные тупоносые уляди[12] прошамкали в прежний угол: он сел допивать уцелевший мед.

– Эх, молодец молодой, грозен! Да не тот жив, кто по железу ходит, а тот, вишь ты, жив, кто железо носит… из веков так.

4

Сумеречно и рано. Перед Кремлем в рядах идет торг. Стоят воза со всякими товарами. Площадной дьяк с двумя стрельцами ходит между возов в длиннополой котыге[13], расшитой шнурами; на голове бархатный клобук, отороченный полоской лисицы. Дьяк собирает тамгу[14] на царя, на церкви и часть побора с возов – на монастыри: Звенят деньги.

Впереди рядов, ближе к Кремлю, палач – в черной плисовой безрукавке, в красной рубахе, рукава рубахи засучены – приготовился сечь кнутом вора.

Преступник в синих, крашенинных портках, без рубахи стоит пригнувшись, дрожит… В ранней прохладе от тощего тела, вспотевшего от страху, идет пар. На впалой груди на шнурке дрожит медный крест.

– Раздайсь, люд! – кричит палач, бородатый парень, которого еще недавно видели приказчиком в мясных рядах. Он неторопливо сдвинул на затылок валяную шляпу, зажал в крепких руках, почерневших от крови, кнут и передвинул крепкую нижнюю челюсть: зашевелилась окладистая борода. Ворот рубахи у палача расстегнут, виднеется на широкой волосатой груди шнурок креста. – Ты, голец и тать[15], спусти из себя лишний дух!

Палач шевелит кнут, распутывая движением руки на конце кнута кисть из воловьих жил.

– Тимм! Тимм! Тимм! – звенят в воздухе литавры.

Народ расступается, иные снимают шапки:

– Боярин!

– Царя с добрым днем чествовать!

– Эй, народ, – дорогу!

Через площадь проезжает боярин, черная борода с проседью. Боярин бьет рукояткой кнута в литавры, привешенные к седлу, лицо мрачное, на лице густые черные брови, из-под них глядят круглые ястребиные глаза; он в голубой бархатной ферязи[16], от сумрака цвет ферязи мутно-серый, на голове клобук, отороченный соболем.

Боярина по бокам и сзади провожают холопы. Огонь факелов колеблется в руках челяди, мутно отсвечивая в драгоценных камнях ферязи боярина и на жемчугах, заплетенных в гриве коня.

– Воевода-а!

– То хто?

– Князь Юрий Олексиевич!

– Ен Долгоруков – тот?

– Тот, что народу не любит…

– С дороги, людишки!

Свищет кнут… После десяти ударов преступник шатается. Кровь густо смочила опушку портков.

– Стоя не осилишь – ляжь! – спокойным голосом, поправляя рукава распустившейся рубахи, говорит палач.

Преступник охрип от крика; он покорно ложится, ослабел и только шевелит губами. Бородатый дьяк с гусиным пером за ухом, обросшим волосами, как шерстью, с чернильницей на кушаке, считая удары, подал голос:

– Полно-о!

Подвели телегу. Помощник палача в черной рубахе, перетянутой сыромятным ремнем, поднял битого, взвалил на телегу. Преступник моргает слезливыми глазами и чавкает ртом:

– Пи-и-ть…

Палач делает шаг, не глядя, грозно кричит на толпу:

– Раздайсь! – и щипцами откусывает преступнику правое ухо.

Toт, не чувствуя боли, шепчет внятно:

– Пи-и-ить!..

Дьяк машет мужику в передке телеги, говорит битому:

– Не воруй! Левое ухо потеряешь…

– Поглядели бы, крещеные, что уволок-то парень! Курицу-у…

– Да, суды… тиранят народ!

5

Недалеко от битого места дерутся две бабы. У них в руках было по караваю хлеба. Теперь хлеб затоптан в песок, а бабы, сорвав с головы платки, таскаются за волосы, шатаясь, тычутся в толпу.

Дьяк со стрельцами подходит не торопясь. Бабы лежат, лежа, держат одна другую за волосы, плюются и языки высовывают.

– Эй, спустись, кошки!

Бабы не спускаются.

– Робята, разведите их дале розно да в зад коленом, – говорит стрельцам дьяк и идет в толпу.

Он обошел ряды возов и, не видя того, с кого можно взять тамгу, исчез. Толпа шатающихся праздно прибывает. В толпе появился татарин. На худощавом рябом лице горят зоркие глаза; татарин – в синей ермолке, в серой чалме, в желтом бархатном зипуне, в зеленых чедыгах с загнутыми носками, с мешком в руке.

– Купим соли, урус? Купим соль! – и трясет мешком.

Народ лезет к татарину, покупая, дивится, что дешево:

– Да где ты добыл, поганый, соль?

Татарин запускает в мешок большие руки, пригоршнями мерит соль, а берет за фунт грош…

– У нас на Казань нет бояр, нет Морозов, нет Плещеев, на Казань соль три пригоршни – грош… А был на Казань князь, татарский князь, соль дорожил – народ не давал, рубили ему башка, соль дешев стал!..

– Православные, ино татарин правду сказывает!

– Кабы Плещееву завернуть голову, то соль была бы…

– Морозову…

– Морозову заедино!

К татарину протолкались сквозь толпу два человека в длинных сукманах, в черных, похожих на скуфью шапках:

– Пойдем-ка, поганый, с нами!

Татарин на всю площадь крикнул:

– Гей, люди московские! За добро и правду к вам меня истцы берут.

– Пошто? Где истцы?

– Бей псов боярских!

– Гони! Лу-у-пи сатану-у!

Один из истцов быстро выдернул из-под полы сукмана тулумбаз[17], но татарин не дал ему ударить сполох. Пистолетом, спрятанным в длинном сборчатом рукаве, стукнул по голове истца, – черная шапка вдавилась в череп, истец упал. Другой побежал, призывая стрельцов, но его схватили тут же и, свалив, забили до смерти сапогами. Синяя тюбетейка и повязка свалились с черных кудрей татарина…

Народ теснился на площадь. Ловили и избивали истцов, – истцы исчезли.

Кто-то закричал:

– Поганый ты, свой ли, все едино – веди на бояр!

Смуглый, в черных кудрях, в татарской одежде, крикнул на всю площадь:

– Народ! Гож ли я в атаманы?!

– Гож! Гож!

– Пойдем, – веди-и!

– Веди! Будет им нас грабить!

– Имать Морозова-а!

– Молотчий, веди-и!..

– К тюрьме-е! Колодников спустим.

– Бояр солить – идем!

6

По Москве во всех больших церквах бьют сполошные колокола. Воет медный звон, будто тысячи медных глоток.

– Зашевелились попы-ы, на Фроловой башне звон!

– Не бойсь! Стрельцы с нами-и, пущай фролят…

– Морозов усохутился[18] – сбежал!

В Кремле трещит прочное резное крыльцо боярина Морозова. Серой лавой лезет толпа с топорами, с кольем, с палками. Крепко запертую дверь выдавили плечами. В толпе изредка мелькают лица холопов Морозова.

В расписной сумрачной прихожей с окнами из цветной слюды встретил грозную толпу седой дворецкий в синем доломане, с протазаном[19] в руках.

– Куда, чернядь? Смерды, чего надо? – и размахивал неуклюжим оружием. Протазан задевал за стены, плохо ворочался в старых руках. Старик отчаянно закричал: – Боярыня! Матушка! Пасись беды…

– Брось матушку, пой батюшку!

К старику подскочил крепкого вида ремесленник в сером фартуке, ударил по древку протазана коротким топором, и оружие, служащее для парадов, выпало у дворецкого из рук.

– Пе-ес!

Старик стоял у дверей в горницы, растопырив руки, мешал проходу. Тот же человек схватил старика поперек тела, выбежал с ним на крыльцо и сбросил вниз. Толпа хлынула в горницы. От тяжеловесного топота дрожал пол, скрипели половицы, раздался хряст дерева, стук топоров. Вырвали окна; резные рамы трещали под ногами, слюда рвалась, липла к сапогам.

– Узорочье – товарищи-и!

Разбили крышку ларя, окованного серебром, но там оказались кортели, кики, душегреи. Пихали в карманы, роясь в ларе, боярские волосники, унизанные жемчугом и лалами[20].

– Во где наша соль!

Все из ларя выкидали на пол, ходили по атласу, а золотую парчу рвали на куски. Кичные очелья[21] били о подоконники, выколачивая венисы и бирюзу.

– Соли, бра-а-таны!

Наткнулись на сундук с кафтанами, ферязями – стали переодеваться: сбрасывали сукманы и сермяги, наряжались наскоро, с треском материи по швам, в ферязи и котыги. Сбрасывали с ног лапти и уляди, обувались в чедыги узорчатого сафьяна, а кому не лезли на ноги боярские сапоги, швыряли в окно:

– Гришке юродому гожи!

Одевшись в бархат, ходили в своих валяных шапках и по головам лишь имели сходство с прежними холопами и смердами. Одни переоделись, лезли к сундуку другие:

– Ай да парень! Одел боярином!

– Отаман – в парчу его обрядить!

– Тут ему коц с аламом[22], с кружевом!

– Не одежет – чижол!

– Эй, ты! Как тебя, отаман?

– Одейся!

– А ну, нет ли там турского кафтана?

– Эво – бери-и! На ище колпак с прорехой, с запоной.

– Пускай буду я, как из моря, с зипуном…

Иные в толпе не переобувались, ходили в своих неуклюжих сапогах, – то были осторожные:

– Ежели бежать надо, так одежу кинуть, а сапоги свои…

Херувимы, писанные по золоту среди крестов, спиралей, голубых и красных цветов, неподвижно глядели на гостей, не бывалых раньше в покоях царского свояка.

– Эй, други-и! Винца ба!

– Соскучал за солью ходить, хо-хо-хо, бражник…

– Сыщем вино-о!

– Гляньте – птича!

– Диковина – лопочет по-людски!

– На кой ее пуп! Не диво, кабы сокол!

Иные обступили клетку тянутого серебра, совали в клюв зеленому попугаю заскорузлые пальцы:

– Долбит, трясогузая!

– Щипит!

– Бобку нашли, младени? Шибай на двор!

Выбросили клетку с птицей в окно. Коротко сгрудились перед тяжелой дубовой дверью с узорами из бронзы на филенках, нажали плечами – не поддается.

– Подай топоры!

Стук – и вылетели дубовые филенки.

– Тяни на себя-а!

Дверь сломана, – хлынули в горенку, мутно сияющую золотой парчой вплоть до сводчатого потолка. Окна завешены. На вогнутых плафонах, с узорами синими и красными, фонари из мелких цветных стекол на бронзовых цепочках; в фонарях горят свечи. Под балдахином из желтого атласа кровать, на кровати – растрепанная и очень молодая женщина.

– Сестра царицы!

– На пуп нам ее, – тут девки есть!

На низких табуретах, обитых алым бархатом, в головах и ногах боярыни – две девицы, обе русые, в голубых сарафанах. Толпа смыла обеих. Скоро и буйно сорвала с девиц шелковые сарафаны, сбороздила заскорузлыми руками девичьи венцы с жемчугом, растрепала волосы. Больная баярыня с усилием поднялась над подушками и слабо крикнула:

– Не надо!

– Хо-хо-о! Не будь ты сестра царицы, мы б тя…

Девицы онемели от ужаса, стиснув зубы и закатив глаза, вертелись в грубых руках, падали, но их подхватывали. Тяжелый вошел в горенку, отбросил занавес окна – летнее солнце хлынуло в сумрак. Раздался голос, слышанный ранее на всю площадь:

– Зазвали в атаманы – слышьте слово! Девок насилить – или то работа? Сечь топорами – наша правда!

Послушались голоса. Девиц помятых, растрепанных кинули на кровать боярыни, как снопы соломы. Шиблись обратно в другие покои – срывали со стен многочисленные образа, разбивали киоты, сдирали серебряные ризы с лалами и жемчугом. Доски образов кидали в окна.

Атаман остался в спальне. Тяжело ступая, шагнул к кровати. Больная боярыня, закрывшись до подбородка атласным одеялом, сидя на постели, дрожала.

– Слушай! Я тебе грозить не стану – скажи добром, где узорочье?

Морозова подняла голубые глаза и снова с дрожью зажмурилась:

– Отведи глаза, не гляди!

– Глаза?

Он шагнул еще ближе, почти вплотную, и слышал, как, забившись под одеяло, всхлипывали девицы. Одной рукой приподнял Морозову за подбородок, другой тяжело погладил по мокрым от недуга и страха волосам, но в голове его мелькнуло: могу убить?

– Не боярин я… Огнем пытать не стану – добром прошу…

Чуть слышно боярыня сказала:

– Подголовник… тут под подушками…

– Ино ладно!

Он выдернул тяжелый подголовник, отошел, стукнул, отвернувшись к окну, ящик о носок сапога и, выбрав в карманы драгоценности, пошел, не оглядываясь, но приостановился, слыша за собой голос боярыни:

– Не убьют нас?

Ответил громко на слабый голос:

– Нынь же никого не будет в хоромах!

– Не спалят?

Сказал голосом, которому невольно верилось:

– Спи… не тронут!

За дверями спальни Морозова еще раз слышала его:

– Гей, голутьба! Вино пить – на двор.

Терем вздрогнул – по лестнице покатилось тяжелое. Со двора в окна долетал отдаленный громкий раскат голосов, стучали топоры, потом страшно пронеслось в едином гуле:

– Вин-о-о!

Под землей, в обширном подземелье, подвешены к сводчатому потолку на цепях сорокаведерные бочки с медами малиновыми, вишневыми, имбирными. Сотни рук поднялись с топорами, били в днища:

– Шапки снимай!.. Пьем!..

Долбились, прорубались дыры в доньях, из бочек забили липкие душистые фонтаны.

На полу стало мокро, как в болоте; потом хмельное мокро поднялось выше.

– Шли за солью – в меду тонем!

Мокро было уже по колено.

– Ву-ух! Бу-ух!

– Энто пошто?

– Бочки с водкой лупят!

Опять голос хмельной и басистый:

– Уторы не троньте-е! Днища бей, дни-и-ища!

– Пошто те днища-а?..

– Днища! Или брюхо намочите, а в глотку не попадет!

– Должно, товарищи, то бондарь, – бочку жаль?

– Бей! Хватит водки-и…

В подвале появились люди в серых длинных сукманах, в черных колпачках, похожих на поповские скуфьи.

– Робяты-ы! Истцы зде…

– Бей сотону-у!

Ловили подозрительных и тут же кончали. Какой-то посадский по бедности носил сукман, шапку утопил, стоял на коленях по груди в хмельном пойле, крестился, показывая крест на шее и руки грубые.

– Схо-о-ж, бей!

– Царева сотона вся с крестами!

Бродили по подвалу, падали, расправлялись топорами, но их расправа кончилась скоро: зеленым огнем запылала одна бочка сорокаведерная, потом другая, тоже с водкой, третья, четвертая, и зеленое пожарище поползло по всему подвалу, делая лица людей зелено-бледными.

– Истцы жгут?

– Лови псов!

– Спасайсь, тащи ноги-и!

Вылезли на двор, но многие утонули и сгорели в подвале. Толпа живых была сильна и буйна. Нашли карету, окованную серебром, сорвали золоченые гербы немецкой чеканки.

– Морозову от царя дадено!

– Царь бояр дарит колымагами, а нас жалует столбами в поле!

– Козой да кнутьем на площади.

– Кру-у-ши!

Изрубили карету в куски. Беспокоясь, пошли из Кремля.

– Убыло нас.

– Посады зазвать надо!

Под горой у Москворецкого моста встретили новую толпу.

– На-а-ши здесь!

Тут же под горой стояла кучка людей в куцых бархатных кафтанах, в черных шляпах с высокими тульями, при шпагах. На желтых сапогах длинные кривые шпоры. Кучка людей говорила на чужом языке, показывая то на толпу, то на кабаки, где трещали разбиваемые двери и звенела посуда.

– Робяты-ы, побьем кукуя!

– Царю жалятся, а сами живут за нас!

– За них немало людей били кнутом!

– Меня за кукушу били!

– Меня тоже-е!

– Эй, топоры, зачинай!

Грянул голос:

– Или я не атаман? Народ, немец не причинен твоей беде… Мститесь над боярами!

– Правда!

– Подай судью-у!

– Плещея беззаконного!

– Их, братаны, Гришка юродивой выметал, метлы ходил – давал, – «чисто мести по морозу плящему»[23].

– Чистова дьяка би-и-ть!

– С головой, урод горбатой!

1

У л о в н а я д е н ь г а – плата за водку в кабаке; иначе – напойные деньги.

2

И с т ц ы – сыщики.

3

К у к у й – слобода, где жили немцы.

4

К и к а – женский головной убор.

5

В e н и с – гранат, драгоценный камень.

6

С л о м н и ц а – кривая труба.

7

К а м к а – шелк с бумагой.

8

Е л м а н ь – утолщение на конце сабли.

9

Ч е д ы г и – мягкие сафьяновые сапоги.

10

Я с ы р ь – пленник.

11

Я н д о в а – большой низкий сосуд.

12

У л я д и – полуваленки с разрезом спереди и со шнурками.

13

K o т ы г а – кафтан, только иного покроя и шире.

14

Т а м г а – сбор товаров.

15

Т а т ь – вор.

16

Ф е р я з ь – одежда с длинными рукавами, без воротника и перехвата.

17

Т у л у м б а з – род бубна с вогнутой внутрь чашечкой, обтянутой пузырем.

18

У с о х у т и л с я – спрятался.

19

Д о л о м а н – кафтан; п р о т а з а н – особенного устройства топор на длинной рукоятке

20

Л а л – яхонт.

21

О ч е л ь е – перед кики (кокошник); в праздники привязывалось отдельно с жемчугами.

22

К о ц – плащ старинный; а л а м – бляха.

23

П л я щ и й – трескучий, от слова «плясать».

Разин Степан. Том 1

Подняться наверх