Читать книгу Пара слов - Анатолий Квашин - Страница 1
…о Рогожине
ОглавлениеВпервые опубликовано: "Трамвай", №10, Июнь 2011 ("… и весь в синих молниях")
Кое-кто, пожалуй, заметит, что вывод тут, несомненно, предшествовал "доказательствам". Но кто же стал бы искать доказательств тому, во что сам не верит и в проповеди чего не заинтересован?
Х.Л. Борхес, «Три версии предательства Иуды»
О романе Ф.М. Достоевского «Идиот» на сегодняшний момент уже написаны тысячи страниц, сказаны миллионы слов – по обе стороны океана – так что и сказать-то больше нечего должно быть. Нам же, живущим после перестройки, несмотря на все эти тысячи и миллионы – результаты многолетней работы советских литературоведов, – нам сомневаться в некоей религиозной основе романа и всего творчества Федора Михайловича в целом уже не приходится. Более того, даже те, кто в годы «застоя» уверенно писал или цитировал о «зубастой капиталистической действительности», сегодня уже не сомневаются в ней. Тем более – о чем еще тут можно говорить? Однако и по сей день ежегодно защищаются десятки работ по творчеству Ф.М. Достоевского. Попробую и я внести свои пять копеек в общую копилку.
Сергей Довлатов отмечал в «Соло на IBM», что «всякая литературная материя делится на три сферы:
То, что автор хотел выразить.
То, что он сумел выразить.
То, что он выразил, сам этого не желая.
Третья сфера – наиболее интересная…». И действительно: чем крупнее и талантливее писатель, тем больше эта «третья сфера» в его творчестве, произведения же Великих от Литературы, – к числу которых бесспорно принадлежит и Федор Михайлович, – и вовсе бездонны. Именно поэтому каждое новое поколение читателей и исследователей находит в них что-то свое, что-то новое. Даже если в них этого и нет. Но только если простой читатель воспринял нечто и понес дальше это нечто как составную часть своего багажа, то исследователю нужно остановиться, обнюхать это нечто, осмотреть со всех сторон и – самое главное – суметь доказать, что это нечто именно такое, каким он его увидел, обнюхал и понял. И вот тогда идут в ход черновики, письма, дневники, воспоминания и прочие косвенные доказательства, которые и трактуются-то не всегда адекватно. Подобные – что называется, «притянутые за уши» – доказательства часто срабатывают с точностью до наоборот, т.е. скорее опровергают мысль (порой весьма и весьма верную), чем подтверждают ее.
Избегая по возможности скользкого пути «обязательной» доказательности, я, тем не менее, стараюсь идти по – не менее опасному – пути практически-бездоказательной ассоциативности, основываясь на том, что не всякая интертекстуальная связь может быть зафиксирована в черновиках, тем более что литературный процесс может двигаться не только от прошлого к будущему, но и наоборот. Одно из лучших выражений данная точка зрения нашла в эссе Хорхе Луиса Борхеса «Кафка и его предшественники»: «Лексикону историка литературы без слова “предшественник” не обойтись, но пора очистить его от всякого намека на спор или соревнование. Суть в том, что каждый писатель сам создает своих предшественников. Его творчество переворачивает наши представления не только о будущем, но и о прошлом». И дело даже не в выстраивании некоей ретроспективы, вписывающей «предшественника» в традицию «последователя» (хотя уже одно это многого стоит!), дело в понимании факта одновременности, вернее, вневременности литературного1 процесса: не только и не столько «источники» могут «прояснить» смысл более позднего текста, сколько этот «более поздний» может и должен служить неким трафаретом, через который мы смотрим на «источник». Причем таким трафаретом может быть не только текст литературный, но и картина, и фильм, и даже исследовательский текст. Главное здесь – не забывать, что это – всего лишь полупрозрачный трафарет, глядя через который, легче заметить нечто. И не так важно, сознательно или бессознательно это нечто вложено в текст автором. Итак, не сказав ничего нового, попробую перейти все-таки собственно к предмету данной статьи.
Как я уже писал, религиозно-этическая основа «Идиота» неоднократно обсуждалась, описывалась, интерпретировалась исследователями. Однако основное внимание всегда уделяется главному герою романа – князю Мышкину, в образе которого исследователи, основываясь на черновиках и письмах Достоевского, видят некую проекцию Христа – «положительно-прекрасного человека». Рогожина же довольно часто трактуют как противоположность Мышкину, его антагониста, «темное» начало в романе – чуть ли не воплощение «оскала капитализма». (В скобках признаюсь, что подобная интерпретация образа Парфена Семеновича меня всегда печалила и раздражала. «Как, – думал я порой, – как они могут прямо выводить из Рогожина всех этих ставрогиных и верховенских? Ведь прямой-то его наследник – Митенька Карамазов, но не Ставрогин! Митенька, у которого, как и у Рогожина, “две бездны”…» Но, впрочем, я опять отвлекся). Как писал профессор В.Г. Одиноков: «Рогожин, утверждая свое “Я”, возвел Мышкина на “голгофу” … Вместе с тем Рогожин “распял” и себя … Рогожин, убив Настасью Филипповну и сгубив Мышкина, нравственно умер. “Второе пришествие” не состоялось»2, – и далее как раз цитата о «зубастой капиталистической действительности», которую, впрочем, можно и не принимать во внимание, учитывая время, в которое издавалась книга. В более же поздней статье В.Г. Одиноков трактует финал романа совсем по-другому: «Сокрытый смысл убийства Настасьи Филипповны, интерпретированный в плане сознания Рогожина, может быть объяснен как жертва-благодарение и соединение с Богом. Ведь Рогожин в последней сцене с Мышкиным ведет себя не как злодей и отпетый уголовник, а как инициатор сакрального действа, соотносимого с «общим делом», коим и является Божественная Литургия. Потаенное желание Рогожина соединить во взаимном «прощении» и «любви» троих участников «действа», а, кроме того, получить через «безгрешного» Мышкина Божеское благословение и через него же ощутить сошествие Небесной благодати, имитирует парадоксальным образом пафос Литургической службы в Храме. Достоевский … учитывал … то обстоятельство, что Храмовое служение Богу отличается от возможных земных форм, которые может «учинить» человек, в перспективе только становящийся, как Рогожин, на путь истины и веры»3. Таким образом, Рогожин, ранее находящийся во «тьме языческой», встает на путь от «оглашенного» к «верному» и не только не погибает нравственно, но и обретает надежду на спасение. Разумеется, я не ставлю своей целью поймать Виктора Георгиевича на каких-то противоречиях (тем более что я глубоко его уважаю как одного из тех немногочисленных людей, которые смогли меня хоть чему-то научить): настаивать на постоянстве мнения на протяжении двадцати лет (да еще каких лет: смена строя, смена запретных тем etc.), тем более касательно настолько тонкого вопроса – по крайней мере, глупо. Но, во-первых, работы Виктора Георгиевича – практически единственный знакомый мне материал по данному вопросу (см. предуведомление), а во-вторых, обе приведенные цитаты необходимы мне как некие «опорные точки», от которых я буду отталкиваться в дальнейших рассуждениях.
Самое любопытное, что первая – советская – трактовка В.Г. Одинокова, быть может, намного ближе к истине, чем его рассуждения о Литургии. На эту мысль меня натолкнул рассказ все того же Хорхе Луиса Борхеса «Три версии предательства Иуды», который и послужил для меня тем «трафаретом», через который я вновь посмотрел на великий роман Достоевского. Напомню вкратце, о чем пишет Борхес. Герой рассказа богослов Нильс Рунеберг пытается разгадать причины предательства Иуды и в итоге доходит до того, что именно Иуда – воплотившийся Бог: «Бог стал человеком полностью, но стал человеком вплоть до его низости, человеком вплоть до мерзости и бездны. Чтобы спасти нас, он мог избрать любую судьбу из тех, что плетут сложную сеть истории: он мог стать Александром, или Пифагором, или Рюриком, или Иисусом; он избрал самую презренную судьбу: он стал Иудой».
Как и Рогожин по отношению к Мышкину, Иуда – всегда антипод Христа. Но, как замечает Борхес, «миропорядок внизу – зеркало миропорядка горнего; земные формы соответствуют формам небесным; пятна на коже – карта нетленных созвездий; Иуда, неким таинственным образом, – отражение Иисуса. Отсюда тридцать сребреников и поцелуй, отсюда добровольная смерть, чтобы еще верней заслужить Проклятие». Так и Рогожин – «отражение» Мышкина: князь болен с детства, он «идиот» – Рогожин во время убийства и еще два месяца после страдал от «воспаления мозга»; князь часто бывает мнителен – в Рогожине же эта черта доведена до максимума; князь «жалостью любит» Настасью Филипповну – рогожинскую же любовь «от злости не отличишь», etc. И если под «личиной» «идиота» Мышкина проступает лик Христа, то под «личиной» убийцы Рогожина должен проступить лик апостола Иуды.
Традиционная мысль о Богочеловеке предполагает, что Христос был во всем подобен нам, кроме греха. Именно поэтому (как отмечает в черновиках сам Достоевский) князь Мышкин «невинен», и именно поэтому необходимо было сохранить эту «невинность» Мышкина во что бы то ни стало. Так, у князя никак не получается «укорениться» в этом мире: «ниоткуда» появился и очень скоро вернулся в то же самое «никуда». Однако здесь есть еще один показательный момент, который довольно часто трактуется как очередной шаг Рогожина на пути к «истине»: обмен крестами. С этого момента Мышкин и Рогожин не только становятся побратимами, не только устанавливается эта неразрывная – метафизическая – связь, но Рогожин берет на себя крест Мышкина, крест, купленный Мышкиным у солдата, крест христопродавца (также вспомним, что солдат пытался выдать свой оловянный крест за серебряный). Рогожин берет на себя оловянный крест, крест Искупителя, а князю отдает золотой. После чего ведет Мышкина к своей матери за благословлением (В скобках заметим, что несколько ранее в тексте встречается сопоставление матери и Господа: «А вот, говорит, точно так, как бывает материна радость, когда она первую от своего младенца улыбку заприметит, такая же точно бывает и у бога радость всякий раз, когда он с неба завидит, что грешник пред ним от всего своего сердца на молитву становится»).
Здесь невольно появляется абсолютно еретическая мысль о двух «Сынах Божиих» или о двух воплощенных ипостасях Сына: Спасителе и Искупителе. Первый пришел научить любви и стать символом надежды, Второй пришел искупить грехи людские и стать Иудой. Первому – Царствие Небесное и крест золотой, Второму – Ад и вечное презрение4. Впрочем, может быть, Спасителя еще не было на земле, Его время – Второе пришествие, а тогда приходил только Искупитель… Пожалуй, лучше оставим этот вопрос на совести богословов и отцов Церкви, пока не меня не сожгли на костре, и вернемся собственно к литературе.
Другой момент, трактуемый обычно как выражение внутреннего состояния Рогожина, «бродящего в языческой тьме», – мертвый Христос на картине Гольбейна. «Но по христианскому вероучению Христос не может быть мертвым в принципе – он вечно живой. Мертвый Христос – это ложная “личина”, которая могла возникнуть лишь как “соблазн”, по дьявольскому наущению, – пишет В.Г. Одиноков. – Ведь Христос воскрес, смертью смерть поправ»5. Однако чтобы воскреснуть, необходимо сначала умереть. Вечно живой Христос умер, чтобы воскреснуть и тем самым дать людям надежду на Царствие Небесное, на вечную жизнь. Бессмертный умер, мертвый воскрес – чудо, лежащее в основе Веры. Веры, недоступной материалистическому сознанию, что подтверждается в монологе Ипполита: «Но странно, когда смотришь на этот труп измученного человека, то рождается один особенный и любопытный вопрос: если такой точно труп (а он непременно должен был быть точно такой) видели все ученики его (курсив мой – А.Кв.), его главные будущие апостолы, видели женщины, ходившие за ним и стоявшие у креста, все веровавшие в него и обожавшие его, то каким образом могли они поверить, смотря на такой труп, что этот мученик воскреснет? … Эти люди, окружавшие умершего, которых тут нет ни одного на картине, должны были ощутить страшную тоску и смятение в тот вечер, раздробивший разом все их надежды и почти что верования. Они должны были разойтись в ужаснейшем страхе, хотя и уносили каждый в себе громадную мысль, которая уже никогда не могла быть из них исторгнута. И если б этот самый учитель мог увидать свой образ накануне казни, то так ли бы сам он взошел на крест и так ли бы умер, как теперь? Этот вопрос тоже невольно мерещится, когда смотришь на картину».
«…как они могли поверить…?» – вопрос, заданный человеком неверующим. Почти то же отмечает и князь, когда видит эту картину в доме Рогожина:
«– А на эту картину я люблю смотреть, – пробормотал, помолчав, Рогожин, точно опять забыв свой вопрос.
– На эту картину! – вскричал вдруг князь, под впечатлением внезапной мысли, – на эту картину! Да от этой картины у иного еще вера может пропасть!
– Пропадает и то, – неожиданно подтвердил вдруг Рогожин».
Но вера пропадает только у человека, не способного по-настоящему верить. Князь (а за ним и многие исследователи) решил, что это Рогожин про себя подтвердил, но ведь и Мышкин, несмотря на свою небывалую проницательность, не всеведущ, ведь и он неоднократно задается вопросом, а знает ли он Рогожина? Настолько, думаю, не знает. (Здесь позволю себе вспомнить еще один – на этот раз совсем прозрачный – «трафарет», прекрасный, практически дословный сериал В. Бортко. И те небольшие текстовые различия, которые присутствуют в фильме, как мне кажется, не только не уводят от смысла романа, но наоборот – помогают его лучше понять. Отличается в сериале и этот ответ Рогожина. «У иных и пропадает», – отвечает Рогожин. У иных, но не у него).
Вера Рогожина не пропадает, да и не может пропасть. Он любит смотреть на эту картину, видит Христа таким, каким видели его ученики, в том числе и апостол Иуда. Картина Гольбейна – не столько выражение внутреннего состояния Рогожина, она даже не столько предвещает необходимую и неизбежную развязку романа, ту «голгофу», на которую взойдут и Мышкин, и Рогожин. «Мертвый» Христос – «цель» Иуды, будь он просто самый уверовавший во Христа, а потому не боящийся его «смерти», или – тем более – Сын Божий, пришедший искупить людские грехи. Чтобы воскреснуть и дать человеку надежду на Царствие Небесное, Христос должен «умереть». Мышкин должен «умереть», но не физической смертью – именно поэтому Рогожин не смог убить его в гостинице; и он, и Мышкин еще не были «готовы» к «убийству». Его нужно возвести на Голгофу, провести через презрение, через отвращение людское, через все камни, в него летящие – вспомним разрыв с Епанчиными, слухи и насмешки над князем в «дачном» обществе. Провести Христа через все это на Голгофу, зная, что он останется чист. Только тогда воскресение Христа сможет изменить мир, дать надежду, обратить неверующих к Богу. А на себя Иуда должен взять самые страшные грехи: «злоупотребление доверием», убийство и самоубийство.
И тут мы вплотную подходим к финалу романа. Как уже говорилось выше, я считаю, что первая («советская») трактовка финала В.Г. Одиноковым – более верная, хотя и в последующих работах профессора есть один очень важный момент, а именно – замечание о ритуальной, сакральной природе развязки. Рогожин действительно «сгубил» Мышкина, «распяв» при этом и себя. На последующих же допросах «он дал во всем прямые, точные и совершенно удовлетворительные показания, вследствие которых князь, с самого начала, от суда был устранен». Таким образом, Рогожин разделил «функции» Спасения и Искупления, взяв всю вину на себя; приняв крест Искупителя, он был готов его нести: свой приговор он выслушал «сурово, безмолвно и “задумчиво”». Это действительно можно назвать «жертвоприношением», однако в жертву тут приносится не Настасья Филипповна, но сам Рогожин и князь Мышкин. В образе же Настасьи Филипповны Рогожин убивает «ветхого», грешного человека, олицетворением которого и является Настасья Филипповна. Невинной девочкой ее «совратил» Тоцкий (ср. Змей-искуситель; утонченное воспитание и «древо познания»), после чего она продолжает грешить, но больше «по инерции» или чтобы доказать свою «греховную» природу, причем грешить именно «напоказ». (Отметим также, что «безумие» Настасьи Филипповны видно только «Христу»-Мышкину, для «земных» же людей оно не столь очевидно. Ср.: «Ибо мудрость мира сего есть безумие пред Богом, как написано: уловляет мудрых в лукавстве их» [1 Кор 3:19]). Греховность – исключительно человеческое качество, а «блаженство, как и добро, – это атрибут божества и люди не вправе присваивать его себе», как отмечает Борхес. Поэтому грешит Настасья Филипповна. Убивая ее, Рогожин как бы освобождает ее от «груза» грехов и плоти, завершает земной путь к воскресению и очищению, путь к Царствию Небесному, подготовленный прижизненным страданием.
И именно здесь – у трупа «ветхого», грешного человека – и соединяются два антагониста: Рогожин и Мышкин, убийца и жертва, Иуда и Христос, Искупитель и Спаситель. Соединяются, чтобы навечно разойтись и исполнить каждый свою Миссию. И в этот момент соединения, в «малозначительных» репликах и «оговорочках», просматривается истинное положение вещей, истинное отношение апостола Иуды ко Христу – «…и тебе и мне, так чтоб вместе». И здесь проглядывает образ еще одного – андреевского – Иуды: «Нет, они слишком плохи для Иуды. Ты слышишь, Иисус? Теперь ты мне поверишь? Я иду к тебе. Встреть меня ласково, я устал. Я очень устал. Потом мы вместе с тобою, обнявшись, как братья, вернемся на землю. Хорошо?».
Но об этом я напишу уже в другой раз.
1
Здесь стоит оговорить, что слово «литературный» употреблено мною очень условно, о чем ниже.
2
Одиноков В.Г. Типология образов в художественной системе Ф.М. Достоевского. – Новосибирск, 1981. – с.114.
3
Одиноков В.Г. Религиозно-этическая основа романа «Идиот» // Одиноков В.Г. Русские писатели XIX века и духовная культура. – Новосибирск, 2003. – с.181-182.
4
Здесь стоит провести еще одну параллель, с Искупителем из дилогии «Искатели неба» С. Лукьяненко, положившим на свое Слово всю железную руду и самим навечно ушедшим в Холод.
5
Одиноков В.Г. Религиозно-этическая основа романа «Идиот» // Одиноков В.Г. Русские писатели XIX века и духовная культура. – Новосибирск, 2003. – с.180.