Читать книгу Магнолия. 12 дней - Анатолий Тосс - Страница 1
Начало
ОглавлениеУже год как я живу в маленьком городке с поэтичным названием Магнолия. На самом берегу Атлантики, в Новой Англии, на севере штата Массачусетс. Кажется, что не может быть большего соответствия между местом и его названием.
На сто двадцать восьмой дороге, которая ведет из Бостона в Майн, на съезде номер пятнадцать, надпись «Magnolia» не раз дразнила и завлекала меня. Два раза в неделю я возил сына на тренировки в Манчестер, маленький, утопающий в зелени прибрежный городок, там находится филиал «Теннисной Академии Ника Боллеттиери». И каждый раз, съезжая с шоссе, я задерживался взглядом на зеленом щите с крупными белыми буквами на нем. И каждый раз думал, что надо бы заехать, посмотреть, но все не заезжал. Слишком увлекала меня игра Мика. Оказалось, что его упрямство и самоуверенность, досаждающие в обычной жизни, на теннисном корте стали достоянием, очевидным талантом: он боролся за каждый мяч, забывая об усталости, о своем зудящем, замученном теле.
Нет ничего более упоительного, чем победы твоего ребенка. Собственные победы, какие бы значительные они ни были в жизни, ничто по сравнению с победами детей. Вот я и сидел, недвижимый, на трибуне, полностью поглощенный игрой сына.
И все же однажды я заставил себя оторваться от теннисного матча, сел в машину, свернул с узкой проселочной дороги в сторону шоссе, переехал его по маленькому горбатому мостику, вывернул на другую дорогу – тоже узкую, проселочную. Справа густой сосновый бор сменился лиственным лесом, слева невысокие холмы закрывали горизонт, порой деревья склонялись над дорогой, образуя тенистую арку. И тогда яркое, разнузданное летнее солнце притуплялось, переплетенное наслоение больших, едва трепещущих листьев поглощало его, растворяло в своей зеленой влажной массе. Я выключил кондиционер, открыл окно, выпуклый ветер ворвался внутрь машины, обогнул меня, забился в заднее стекло. Я вдохнул. Свежесть и в то же время упоительное спокойствие – вот что нес в себе ветер. Чудесное, редко встречающееся сочетание. Оно подошло мне. Именно его я и искал. Уже давно.
Дорога вильнула вправо, показались домики, потом миниатюрная, почти игрушечная площадь – пустынная, необитаемая. Ни машин, ни людей, скромный ресторанчик на углу, на другой стороне кофейня, пара магазинчиков, никто не выходил из них, никто не входил.
Маленькие городки Новой Англии вообще обладают притягательным очарованием – аккуратные, с белыми деревянными, утопающими в цветах домиками, они кажутся нереальными, будто сошли с гравюры, с иллюстрации старой сказки. В них нет напыщенности европейских городов, нет наваливающегося камнем средневековья – простые, без излишеств, но милые своей немудреной простотой, они обещают размеренность и замедленную, распыленную в воздухе скуку. Но не острую, раздражающую, а размытую, плавную, ритмичную, дарующую покой, будто время ползет не через тебя, а огибая и ты избавлен от его обычно беспощадно-жестокой поступательности. Но здесь, в Магнолии, даже привычная медлительная прелесть казалась утрированной, разросшейся, втягивающей в себя, поглощающей.
Я притормозил, повернул направо, остановился, во мне вдруг возникло ощущение, что тут, по узким, горбатым улочкам невозможно ездить быстро, что скорость тут противоречит законам физики, что воздух загустел, промаслился и не пропускает через себя, замедляет движение. А еще казалось, что все кругом спит – редкие машины, примостившиеся у тротуара, дома, растянувшиеся вдоль растопленной солнцем улицы, оцепеневшие, будто застывшие в ожидании цветы, нужно было приглядеться, чтобы заметить, как они едва колышутся в легком бризе.
Наконец показалась машина, она ползла, едва вращая колесами, казалось, что она сейчас остановится и тоже заснет. Потом появился пешеход, пожилой господин в белом льняном пиджаке, дошел с заметным усилием до кафе, потянул на себя дверь, из нее выползли, скрючиваясь, переплетаясь между собой, звуки медленного, тягучего блюза. Никакая другая музыка вырасти здесь, в этой густой, промасленной тишине, не могла. Я заглянул внутрь кафе. На столике перед пожилым господином уже стояла чашка кофе, но толстое витринное стекло еще больше размазало, размыло его черты.
Здесь все спало – люди, машины, дома, ну а если что-то все же бодрствовало, то лишь едва, с чрезмерным трудом, и либо только что проснулось, либо, наоборот, вот-вот готово было погрузиться в непреодолимую дрему. Даже легкий, едва касающийся кожи бриз не освежал, а нес успокоение, гипнотизировал, рассеивал внимание, усыплял.
Я отделил машину от тротуара и медленно двинул ее вперед. Дорога поднималась в горку, небольшую, но крутую, я видел, как она на перегибе сливается с небом – синим, прозрачным, невесомым. Оно не давило, не требовало внимания, вообще не обозначало своего присутствия – ни облаков, ни движения, только эфирная, незаметно нарезанная слоями недвижимая прозрачная голубизна, и ничего более.
Наконец я подобрался к вершине задранного вверх дорожного полотна, преодолел последние метры, вскарабкался по ним, моя машина остановилась и замерла, и уже не могла шелохнуться.
Я зажмурился. Слишком много света, слишком много слепящих, умножающих друг друга бликов. Прямо передо мной – впереди, слева, справа, – везде блистал раскинувшейся лазурной гладью океан. Собственно, больше ничего, только океан и небо, и непонятно, что в чем отражается. Они почти слились двумя параллельными плоскостями, разве что океан был гуще и насыщенней и цвет его был более плотный, утрированный. И еще он переливался, словно миллионы зеркал, едва меняя углы, отражали небо, растекшееся по нему солнце, свет соседних, также ослепительно сверкающих зеркал.
И вдруг я почувствовал облегчение. Будто долго брел, петлял, путался, терял направление, ориентиры, но вот наконец добрался, дошел до цели. Та напряженная, плотная жизнь – плотная событиями, эмоциями, потерями, приобретениями, требующая постоянной концентрации, усилия, риска, – она осталась позади, за той самой горкой, которую только что преодолела моя с трудом вращающая колесами машина. И вот теперь ничего больше не нужно. Совсем ничего. Только смотреть на завораживающие блики, впитывать их преломленный свет, несущий упоение, освобождение, очищение… Непривычное, необъяснимое, но щемящее, явственное ощущение.
Не знаю, как долго я не мог оторваться от них, от отраженного океаном неба, почти однозначно повторяющего океан. А потом все же отвел взгляд, заставил себя – машина зависла на верхней точке небольшого, вдающегося в океан уступа; вокруг, пребывающие в летаргическом небытии, громоздились хаотично вписанные в берег все те же белые, плывущие в сонном воздушном мареве домики. Я вышел из машины, дверь не захлопнулась, а, застряв в густом воздухе, едва прикрыла прореху опустевшего салона. Справившись с дверцей, воздух обступил и меня, залепил рот, забил ноздри. Он выполз из глубины океана, бессчетными своими молекулами окутал меня, пробуя на вкус, примериваясь, пытаясь разобраться, той ли я, что и он, воздушной породы. В нем растворились водоросли, стаи блестящих рыб, ползущие по дну лангусты, моллюски в приоткрытых, засыпанных мелким песком раковинах. Запах казался живым, материальным, его хотелось потрогать, как будто можно было протянуть руку и ощупать его – я протянул, но он обидно просочился сквозь пальцы.
И тут я понял, я должен жить именно здесь, в этом наркотическом, пропитанным лотосом городке. Засыпать, окутанный всплывшим из глубины океана запахом, спать под мерные накаты прибоя, пробуждаться от скользящих в воздухе бликов.
Так бывает, хотя и редко, когда пронзительное чувство мгновенно охватывает тебя и уже не отпускает. Когда вдруг неожиданно понимаешь – ЭТО МОЕ. Понимаешь, что ты принадлежишь этому месту, а оно принадлежит тебе. Что вы друг для друга естественное, единственно возможное дополнение.
На следующий день я отыскал в Интернете телефон агентства недвижимости, позвонил и вскоре уже подыскивал себе домик. Я не привередлив, мне не нужна ни роскошь, ни лишние этажи, ни обрисованные нулями квадратные метры. Уют – вот что я ценю больше всего, тепло дома, чтобы опять же сразу возникло внутреннее ощущение взаимной принадлежности: тебя – дому, дома – тебе. А еще было важно, чтобы Мик всегда находился поблизости, чтобы я мог постоянно слышать его, наблюдать за ним, чтобы его жизнь своими маленькими детскими интересами, мечтами, потребностями переплеталась с моей жизнью. Только такое переплетение приносит смысл отцовству.
Я выбирал лишь из тех домов, что стояли на берегу, в первом ряду, чтобы ничего не отделяло нас с Миком от океана, не мешало его проникновению в нас. Конечно, не все дома были мне по карману, я должен был сочетать свои желания с возможностями, но все же книги мои не зря наделали переполох в мире, и поиск вскоре увенчался успехом. Затем последовала малоприятная процедура торговли, неизбежная бумажная волокита, и наконец я стал еще одним жителем маленькой, нереальной, всеми забытой и забывшей обо всех Магнолии.
_____________________________________
Почему-то, когда я думаю о своей молодости, первая возникающая ассоциация – это праздничная яркость. Солнечные дни. Залитые весенним небесным отражением мелкие лужицы на полупрозрачном, плывущем от легких отблесков асфальте, солнечные зайчики, задорно отражающиеся от распахнутых настежь после долгой, тягучей зимы окон. Идешь по улице и щуришься, потому что глаза не могут справиться с такой интенсивной яркостью, и на душе тоже безотчетно воздушно, беспечно, празднично ярко.
Или пропитанный набухшим жаром, разгоряченный, сухой, крупитчатый воздух лета, когда кожей ощущаешь медленно оседающие тяжелые солнечные лучи. Если и случался дождь, то гроза, короткая, неистовая, когда природа сначала замирает как бы в предвкушении – ни колыхания, мертвая, застывшая неподвижность, – чтобы потом разразиться штормовым ливнем. Если и были тучи, то тяжелые, свинцовые, грозовые, переваливающиеся рваными, но все равно округлыми краями, многослойные, аккуратно нарезанные пластами.
Теперь погода неузнаваемо изменилась, небо погрязло в единой непробиваемой серости, неразличимой, низкой, безграничной. Когда я приезжаю в Москву и, просыпаясь по утрам, бросаю первый заспанный взгляд за окно, я порой не могу разобрать – то ли день уже наступил, то ли над улицей завис еще пропитанный ночью, серый, едва зарождающийся рассвет. Серость опустилась на город, пробралась в каждую прореху, каждое оголенное пространство, нависла над домами своим рыхлым молочным телом. Ни весны, ни лета, даже зима теперь другая, не похожая на снежные, морозные, кристально чистые зимы моей юности.
Впрочем, может быть, изменилась не столько погода, сколько мое восприятие большого и во многом уже чужого, суматошного города, жизни в нем? Но как отделить реальность от частного восприятия ее?
Тогда мне было девятнадцать, почти двадцать. Я учился на четвертом курсе института, только что закончилась зимняя сессия, студенческие каникулы манили своей беспечно длинной неделей, в которую, казалось, могла бы уместиться небольшая, но полноценная человеческая жизнь. Ведь юность и отличается именно уплотненной событийностью и нерасчетливым легкомыслием, когда за углом каждого дома тебя подстерегает неожиданность. Как там у Окуджавы:
Из каждого окошка, где музыка слышна,
Такие мне надежды открывались…
Отлично помню тот первый каникулярный день, помню в деталях, со всеми подробностями. Многое из прошлого, даже важное, даже определяющее, все равно застыло неброской стопкой поблекших, недвижимых фотографий. Но этот день запомнился во всех мельчайших деталях, мне не требуется, как говорится, ворошить память, достаточно лишь запустить заждавшийся киномоторчик воспоминаний – и потекут, польются, замелькают цветные кадры. И ты ошарашенно смотришь на себя со стороны и не можешь поверить, не можешь узнать, отождествить.
Я жил с родителями в трехкомнатной квартире на одиннадцатом этаже панельной «башенки» в тихом, едва приметном районе на окраине Москвы. Моя комната, кстати, изолированная, удаленная и от родительской спальни, и даже от гостиной, упиралась большим, широким окном прямо в небо. Ни соседних домов, ни размашистых ветвей деревьев – ничего не отделяло ее от неба. Разве что пара ястребов распластанно кружила, еще резче выделяя контрастом солнечную воздушную синеву.
Наверное, именно из-за нее, из-за утренней солнечной синевы, я и проснулся. Несколько минут лежал в постели, неторопливо скидывая с себя прилипшие остатки сна, следя за плавным скольжением птиц в небе. Будильник у изголовья застыл часовой стрелкой на цифре «девять», значит, родители уже давно ушли на работу, и я был полностью предоставлен самому себе.
Бросить тело с кровати, ощутить его слаженность, легкость – трусы и майка скомканно застыли на кресле возле письменного стола, – шестьдесят отжиманий, до боли в животе, до сводящих судорог… какое же это пленительное истязание – чувствовать каждую натруженную свою мышцу. И вправду, истинное совершенствование неотделимо от мазохизма. Затем еще несколько упражнений, таких же интенсивных, требующих напряжения всего сбитого в плотный, мускулистый комок тела. Тут же впрыгнуть в ванну, под холодящие струйки душа. Обтереться махровым полотенцем, снова оказаться в комнате, натянуть спортивный костюм, синий, из жесткой шерстяной ткани. Лыжи в коридоре, смазать их вязкой, пахнущей смолой мазью, пройтись по глянцевой поверхности пробковой растиркой – минута-две, не больше.
Лифт, тяжело переваливаясь в глухой шахте, наконец оседает своим неспешным телом, железные створки дверей, как бы колеблясь, неуверенно вздрагивают, но все же открывают небольшой, зажатый стенками тусклый, похожий на одиночную камеру куб кабины.
После сумрака подъезда яркость зимнего утра кажется нестерпимой, снег искрится алмазной крупой, переливается, брызжет обжигающими блестками. Приходится на секунду прикрыть глаза, зажмуриться от раскаленной на солнце ослепительной белизны. Дело нескольких секунд прикрепить лыжи к широконосым, клоунским ботинкам, подхватить легкие палки и, уже на ходу просовывая перчатки в ремешки, понестись, отталкиваясь, по плотному, утрамбованному насту.
До леса метров пятьдесят, не больше, мы живем у самого его края, почти на опушке; потому мои родители и предпочли этот тихий, напоминающий дачный район суетливому, перенасыщенному московскому центру. Именно из-за леса – огромного, почти дремучего, легко перекидывающегося через МКАД, затем через Ярославское шоссе и уводящего на многие десятки, если не сотни километров. Единственный девственный лес в Москве, ее последнее, еще не отравленное легкое.
Утром буднего дня в лесу никого, лишь тепло одетые в тяжелые, подбитые ватином пальто молодые мамаши толкают перед собой детские коляски с закутанными по самые глаза младенцами да две-три пожилые пары, держась под руки, неспешно, размеренно прогуливаются по дорожкам. Их-то я и распугиваю звуком стремительно летящих лыж, резкими толчками палок, шумным дыханием – тремя короткими, быстрыми, один за другим вдохами, пока грудь не наполнится до отказа морозным, свежайшим, распирающим до предела воздухом, а затем, с новым толчком пружинистых ног, – одиночным длинным, протяжным выдохом.
Сначала оглядываются старушки, первый их порыв – отпрянуть в сторону, но, ощутив под рукой надежный локоть спутника, они лишь замедляют шаг и провожают взглядом проносящуюся мимо лыжную фигуру. Впрочем, дорожки скоро заканчиваются, лесопарк переходит в плотный лес, я сворачиваю на знакомую просеку и теперь уже разгоняюсь по-настоящему.
На лыжах можно ходить, а можно бежать. Я бегу. Хотя мне кажется, что лечу. Скорость, раздуваемый ею ветер навстречу, покалывание легкого морозца на разгоряченных щеках, упругость снежного наста, легкость шага, скольжение невесомых, не чувствующих трения лыж – все сошлось воедино и подчинилось гармонии. Мне кажется, что мое сильное, гибкое тело может все, для него нет ограничений, нет предела. А тому, что еще не умеет, оно запросто может научиться.
Что за чудесная, восхитительная самоуверенность! Но ведь она подтверждается каждый день, каждый час, минуту, мгновение. И никто и ничто не властно над ним – над твоим юным, богоподобным телом, – ни время, ни болезни, ни утраты. Да потому что их нет, ни болезней, ни утрат, как нет и времени. А есть только этот легко разрезаемый воздух, только мелькающие непрерывной чередой заснеженные лапы елок, чернеющие на девственно-снежном полотне стволы деревьев, да еще, если поднять голову, переполненное прозрачным светом и голубизной небо с чуть подмерзшим, сжатым, сбившимся в более плотный шар, зимнем солнцем.
В какой-то момент исчезают и стволы деревьев, и лапы елок, остается только движение, резкое, порывистое. Все мышцы, все органы чувств, всё сконцентрировалось только на одном – я живу движением, вдыхаю его холодящие воздушные потоки, впитываю белизну покрываемого им пространства, сам становлюсь разросшимся, вышедшим за пределы тела движением. Я больше ничто – не плоть, не мысль, не чувства, не усталость, а только один слитый воедино, стремительно рвущийся полет.
Я прихожу в себя, только когда просека чуть расширяется и сходится с другой, еще более широкой, просекой – этакий лесной перекресток, вернее, небольшая лесная площадь. Я снова начинаю сознавать красоту заснеженного леса, ко мне возвращаются обоняние, осязание, слух. Здесь, на открытом пространстве, зима чувствуется иначе, раскаленный от яркости неба снег влажнее, он не рассыпчатый, а тугой, плотный, податливый. Я останавливаюсь, снимаю с левой руки перчатку, лыжная палка безвольно повисает, моя ладонь слегка вспотела, снег в ней послушно слипается в твердый, упругий комок. Холодящая контрастная свежесть растекается, заполняет тело, сталкивается с его кровяным толчковым биением, смешивается в нем, растворяется. Я присаживаюсь на маленький столбик в центре просеки, на каждой его грани жирной масляной краской выведены цифры – видимо, какие-то картографические обозначения. Лыжи широко расставлены, палки раскинуты в стороны, лицо открыто солнцу; оно ярче летнего, это зимнее солнце, и в его лучах преждевременный, совсем еще не календарный запах весны. Здесь, в январском лесу, на безлюдной, одинокой просеке – запах весны. Чудо!
Я сижу минут десять-пятнадцать. Это мои лучшие минуты. Я ни о чем не думаю, ничто не обременяет ни мое сознание, ни тело. Как там у Пушкина:
На свете счастья нет,
Но есть покой и воля…
Я именно так и чувствую. Покой и воля! Иными словами, непричастность. Ни к кому, ни к чему. Только непричастность делает тебя истинно счастливым, потому что она беспричинна и не зависит от внешнего окружения. Внутреннее освобождение, естественное счастье. Оно не может длиться долго, хотя бы потому, что полная непричастность вещь невозможная, и если достижима, то лишь на кратчайшее, редко выпадающее мгновение. Мир заставляет нас быть причастными, хотим мы того или нет, и тем самым безжалостно лишает нас счастья.
Вот и сейчас на зажатой с двух сторон лесом белоснежной просеке показался силуэт. Лыжный силуэт, женский. Невысокая слаженная фигурка, запакованная в тесный, белый, фирменный лыжный костюм. По тем временам с трудом доступная импортная одежда если и не определяла своего обладателя (в данном случае обладательницу), то, во всяком случае, привлекала к нему (в данном случае к ней) внимание.
Женщина шла широким, хорошо поставленным, правильным шагом, не торопясь, не сбиваясь на суетные лишние движения. В ней вообще все было правильно – и белый, обтягивающий костюм, и фигура, небольшая, сбитая, и черные густые волосы в коротко стриженном «каре», и загорелая, гладкая кожа на чуть широком, с яблочными щечками лице. Темные, модные, тоже импортные очки скрывали наверняка, я загадал…. карие глаза… нет, черные как уголь. Черные подошли бы ей больше.
Я так и продолжал сидеть на столбике, не двигаясь, лыжня проходила метрах в трех от меня, совсем близко.
В принципе я фаталист, уже тогда был фаталистом: верил, что все не случайно, тем более когда происходят события маловероятные. Вот как сейчас: утром буднего дня в глубине безлюдного леса, на совершенно пустынной просеке первый попавшийся мне навстречу человек – молодая симпатичная женщина.
Она уже поравнялась со мной, я успел рассмотреть стройные, крепкие ноги в обтягивающих спортивных брюках, аппетитная, беззастенчиво выставленная напоказ попка привлекала объемной округлостью. Жаль, что грудь потерялась в свободном покрое надутой смятым пузырем куртке. Впрочем, в мои неполные двадцать я легко мог представить, как там все устроено, под ее спортивной оболочкой.
Я был уверен, что она заговорит со мной. Одиночество сближает людей, а здесь, среди бесчисленных, обступающих нас на километры деревянных стволов – хвойных, лиственных, березовых, осиных, кленовых, да какие только не обступали, – среди глубокой, безмятежной снежной целины мы были предельно одиноки. Всего двое однотипных, двуногих существ, помещенных внутрь беспредельной лесной отчужденности. Мы не могли не почувствовать притяжение. Я, например, чувствовал его очень остро.
Я не ошибся. Поравнявшись со мной, женщина притормозила, лыжи по инерции пронесли ее чуть вперед, прежде чем остановиться окончательно, ей пришлось обернуться, развернуть плечи, чтобы наши взгляды встретились. Мой нарочито прямой, открытый, как синева над нами. и ее, невидимый, секретно-агентурный, скрытый за импортными темными очками.
Мне надо было что-нибудь сказать, первая фраза обычно все определяет, ну если не все, то многое. Вот я и сказал то, что чувствовал:
– Правда ведь, одиночество сближает людей. Вот мы с вами сейчас так пустынно одиноки в лесу, и как бы мы ни балдели от этого, каждый по-своему, но все равно мы обречены…
Я специально оборвал себя на полуслове, незавершенность заманивает.
Она, конечно, не ожидала такой навороченной тирады и теперь наверняка прощупывала меня взглядом, мой простоватый, из ближайшего универмага костюм грубой синей шерсти, вытянутые, пузырящиеся на коленках штаны, до крайности потертый свитер с раскрытой до упора молнией на груди, белая майка светила из выреза почти прозрачной тонкостью.
Это был мой стиль: простая одежда, заношенная, потертая, уличная, которой явно не уделялось заботливого внимания, должна была контрастировать с беспризорной, артистичной копной вьющихся волос, выразительными чертами лица, с манерой речи – с тем, как я говорил, как строил фразы, когда их строил[1]. Не только контрастировала, скорее противоречила. И тем самым выделяла и должна была по замыслу вызывать заинтересованность.
Безусловно, стиль этот был умышленный, продуманный. Но и не только. Он еще был естественным, гармонично подходящим для меня.
То ли у Лермонтова, то ли у Толстого в «Казаках» я прочитал, что черкесы, самые лихие из них, носили бедную, залатанную одежду, демонстративно подчеркивая свое полное пренебрежение к ней. Но в то же время украшали себя дорогим оружием – саблей, кинжалом, пистолетом – или что там еще полагалось тогдашнему черкесу. И чем разительнее было несоответствие, тем больше уважения джигит вызывал у соплеменников.
Иными словами, объяснял я сам себе, черкес ты или нет, но любому уважающему себя мужчине следует выделяться не приобретенными достоинствами, типа шмоток и прочей «фирмы», а достоинствами врожденными. Неплохо, например, если интеллектом, или фантазией, или, скажем, остроумием, или чем-то другим подобным.
Именно таким же лихим, хоть и не черкесом, ощущал себя я, пусть и не было у меня острого клинка в серебряных ножнах с эфесом, усыпанным драгоценными камнями. Но, как и лермонтовские герои, я вызывал противоречие, а значит, интерес. Не у всех, конечно. Но и меня не все интересовали. Уже тогда я научился определять женские типажи и знал, с кем и когда у меня практически нет шансов, так что можно не утруждаться. Но вот лыжница передо мной как раз счастливо принадлежала к типажу правильному, подходящему, а значит, попытка могла оказаться успешной.
– Обречены? – наконец отозвалась она. – На что обречены?
Я не спеша подтянул к себе лыжные палки, воткнул их в глубокий снег, уперся подмышками, повесил на них свое сразу обмякшее, нарочито расслабленное тело. Я знал, что выгляжу нагло, вызывающе, но я именно так и хотел – нагло. Конечно, я рисковал, но какое-то внутреннее чувство подсказывало мне, что риск оправдан.
– На знакомство обречены, – сказал я и после паузы добавил: – Вы чувствуете себя обреченной на знакомство? – И, так как она не ответила, продолжил: – Я знал, что вы здесь остановитесь, у вас просто не было иного выхода. Это было предопределено. Я и сам предопределен. Вот, может быть, и не собирался с вами знакомиться, но похоже, мне ничего другого не остается. Я обязан. Понимаете, судьба. Фатум, иными словами, неизбежность…
Все же, наверное, я переборщил. Она выглядела старше меня, намного старше, лет на пять-шесть, и моя наглость могла показаться мальчишеской, глупой, наивной. Но ни глупым, ни наивным я себя тогда не чувствовал. Повторю, мне было девятнадцать, и самоуверенность просто распирала меня, просто била наотмашь во все стороны.
Небольшая, вполне изящная рука в белой, как костюм, перчатке поползла к лицу, висящая на ней палка повисла в воздухе, закачалась наподобие теряющего разбег маятника. Очки отделились, оголили глаза, оставив их незащищенными. Не защищенными от моего взгляда.
Ну вот я и ошибся. У нее оказались светлые глаза, почти прозрачные, из тех, которые умеют менять оттенок. Как я мог так непростительно ошибиться! Зато теперь, дополненное глазами, лицо приобрело законченную цельность, и получалось, что прозрачность добавила ему, как бы это сказать, двусмысленность, что ли. Может быть, даже легкий налет бесстыдства. Хотя нет, бесстыдство – неправильное слово. А вот ирония, во всяком случае, по отношению ко мне, к моим словесным потугам в них отчетливо просвечивала. Этакий легкий налет циничности, будто она знала о жизни нечто, мне неведомое, и это дополнительное знание ее забавляло.
– Не хотите знакомиться? Странно. А получается у вас совсем неплохо. Я уже готова была согласиться. – Голос чуть с хрипотцой, как сейчас бы сказали, «секси» голос, губы, улыбаясь, даже не пытаются скрыть веселую, лучистую, разлетающуюся во все стороны иронию – я сразу почувствовал себя глупо. – Хотя вообще-то я дорогу хотела спросить. Похоже, заблудилась. Уже час, как катаюсь, забралась непонятно куда, как выбраться, не знаю, и ни души. Вы первый, кто мне попался.
Вот так возник повод для моей ответной, не менее лучистой иронии:
– Думаете, я попался?
Она оценила несложный каламбур, засмеялась искренне, громко.
– Вот это забавно. – Теперь она смотрела на меня с явным интересом. – Вы вообще, похоже, забавный.
Я лишь пожал плечами, мол, это вам решать, делать выводы, заключения. А мое дело – оказать попавшей в беду девушке посильную мужскую помощь.
– Так я же говорю, у вас нет выхода. Без меня вы окончательно заблудитесь, потеряетесь и замерзнете до нехорошей простуды. Но не бойтесь, я вас извлеку отсюда, вытащу на поверхность цивилизации. Куда вас вывести?
– На Открытое шоссе, я оставила машину у самого входа в лес. Кажется, трамвайная остановка называется «Детский санаторий».
Я не хотел, но брови сами поползли вверх. В те застойные времена молодые женщины редко приезжали на собственных автомобилях на Открытое шоссе покататься на лыжах. Я поднялся со своего деревянного столбика, двинул прилипшие к клейкому снегу лыжи, они, прогибаясь и дрожа, подтащили меня к заплутавшей девушке совсем близко, почти вплотную.
– Ну что же, двинемся. Кстати, как вас окликать, если вы снова надумаете потеряться?
– По имени окликайте.
Я развел руками.
– Я понимаю, что по имени. По какому?
Усмешка снова тронула ее губы, теперь я рассмотрел их, полные, словно припухшие. Даже посреди этого полностью блестящего дня – блестящего снега, солнца ее губы все равно выделялись особым, неестественным блеском. Наверное, такая помада, сметливо догадался я.
– Мила, – сказала она и протянула руку в белой перчатке.
Я долго стягивал свою, зубами перехватил прилипшую кожаную оболочку на указательном пальце, потянул за нее, потом на среднем, перчатка толчками сползала с ладони.
До чего же это было приятное касание. Я задержал узкую хрупкую ладошку в руке, мой взгляд просто впечатался в ее лицо – в пухлые губы, подернутые легкой усмешкой, в бесцветные, почти прозрачные, пропускающие сквозь себя глаза, совершенно нереальные, будто смотришь «sci-fi» фильм про инопланетных пришельцев. И все это в целом – глаза, губы, яблочки приподнятых скул, холодность ее перчатки в моей живой, разгоряченной ладони – наложилось на бесконечную пустоту и безжизненность леса, на его безмолвность, на уходящую вдаль просеку.
На мгновение я представил нас двоих со стороны, со мной такое бывает, будто второе, призрачное, «я» отделяется, отступает в сторону и наблюдает за первым, телесным, «я» – две одинокие фигуры почти столкнулись, почти придвинулись вплотную, лыжи переплелись, наехали одни на другие, а они стоят и вглядываются, прощупывают друг друга глазами. А вокруг беспредельная сиротливость, будто мир закончился, оборвался, лишь на свете остались только эти двое. Сюр, зазеркалье. Именно в зазеркалье я себя и ощутил. Впрочем, лишь на несколько секунд.
А потом раздвоенность исчезла, оба мои «я» сошлись в одно, и так, объединившись, вернулись в свое нагловато-нахрапистое состояние, и, не отпуская ее ни рукой, ни глазами (чему она, впрочем, нисколько не противилась), я добавил:
– А я прилежно откликаюсь на имя Толя. Если вам что-либо потребуется, оглянитесь и начните фразу со слова «Толя», так я пойму, что это вы ко мне обращаетесь.
– Почему надо будет оглядываться? – улыбка больше не сходила с ее губ.
– Потому что вы пойдете впереди, а я попытаюсь от вас не отставать. И оттуда, сзади буду вас направлять. Если крикну влево, то это означает влево, а если крикну.
– Ну да, ну да, – перебила она меня. – Понимаю.
Я кивнул и только теперь отпустил ее руку.
Почему я решил ехать сзади? Если бы я ехал первым, я бы не видел, как перетянутая спортивными брюками оттопыренная попка шевелилась и перекатывалась половинками, будто они на пару исполняли какой-то свой, давно заученный туземный танец, где основная хореографическая идея заключалась в противофазе. Нет, не правильно, не основная идея – всего лишь одна из идей. Вот где анимация, вот где герои еще не слепленных мультфильмов – будто два оживших существа выделывают замысловатые кренделя, то сталкиваясь, то разъезжаясь, то подпрыгивая в каком-то им одним известном ритме.
Я катился, несильно отталкиваясь палками, чтобы подстроиться под шаг Милы – легкий, но все же не такой широкий, как мой, и пытался подобрать подходящий музыкальный такт к замысловато перемещающимся половинкам. Наконец остановился на латиноамериканской румбе, если я правильно помнил ее румбовский мотивчик. Так продолжалось минут десять, я мурлыкал зажигательную мелодию себе под нос, а два мультяшных существа впереди, подстраиваясь под мой латинский ритм, казалось, получали не меньшее удовольствие от своего танца, чем я.
Вскоре до меня дошло, что двигаться гуськом в полном, придурковатом молчании как-то неправильно, женщина ведь, как известно, впитывает мужчину ушами. Пришлось оторваться от аппетитного, соблазнительного зрелища, соскочить с лыжни, чуть подбавить газку и, плавно вырулив на нетронутый снег, поравняться с сосредоточенно отталкивающейся палками Милой. Которая, если бы не черные густые волосы, легко могла бы слиться с зимним пейзажем в своем маскировочном белом костюме. Увидев меня рядом, она обернулась вполоборота, опять растянула губы в доброжелательной улыбке. Надо было что-нибудь сказать, не катиться же рядом молча, как идиот. И я сказал, втискивая слова в сразу сбившееся дыхание:
– А вы вообще-то вот так не боитесь? Сначала заблудились в чужом, незнакомом лесу. Потом простодушно доверились мне. А я ведь тоже совершенно для вас чужой и незнакомый, как лес. – Тут мне пришлось выдержать паузу, чтобы заглотнуть новую порцию воздуха.
Мила ею воспользовалась:
– Намекаете, что можете представлять собой опасность?
– А почему бы и нет, – кивнул я. – Вы же не знаете, может, я маньяк какой агрессивный, может, у меня здесь берлога в самой чаще припрятана, и вам в ней придется теперь жить до старости, питаясь орехами да желудями.
Она отреагировала с ходу, без задержки, без запинки, будто ответ был заготовлен заранее:
– А чего ж бояться, – и пожала плечами. – Я в берлоге еще никогда не жила. Как вы там, кстати, обогреваться собираетесь? Ну, пока лето не наступило. У вас там заготовки имеются? Дрова или керосин? Одним словоблудием ведь не согреешься, требуется что-нибудь понадежнее, попрактичнее…
Какие там заготовки? Я даже ответ заготовить не успел.
– Только ведь нет у вас никакой берлоги. – Женские щечки и губки выразили сожаление, притворное, кокетливое. – Увы, увы, – подытожила она.
И вот эти два слитных «увы» как-то так прозвучали, даже не с сожалением, а скорее подвели черту. Словно опять подразумевали какое-то знание, которым мне овладеть, как ни старайся, не дано.
От ее тона, подбитого высокомерием, будто она имеет право говорить со мной вот так, свысока, я почему-то сразу ощутил вялую растерянность; так чувствует себя ребенок, заигравшийся с взрослым, который сначала разделил детскую игру, а затем, когда она наскучила, легко и беззастенчиво ее оборвал.
Мои потуги обворожить Милу мне самому сейчас показались жалкими, плоскими, прямолинейными, скудно и насильственно выжатыми. Я тут же почувствовал скованность, будто что-то плотное и прочное внутри меня надломилось, опало, поникло – задор, что ли, кураж, порыв, потребность удивить, ошеломить. А вместе с ними измельчился и притух еще и интерес к самой Миле, желание углубиться вместе с ней в только что зародившееся приключение. Я же говорю, скованность завладела мной, всем моим телом, даже лыжный шаг утратил легкость, в него тоже, как и во все мое подпиленное, покосившееся существо, вмешались усилие и натужная вымученность.
Минут через пятнадцать лес неожиданно резко оборвался, оголив подступившие к самому его краю дома – нелепые, пугающие темными прорехами многочисленных подъездов пятиэтажки, слишком ровные, словно обрубленные кубики девятиэтажек. Все они казались бесцветными, будто больными, перебинтованными толстыми жгутами темной краски на стыках блоков – начинающийся город даже сейчас, в этот хрустально солнечный день выглядел серым, запущенным и грязноватым на фоне природы.
Мы подкатили к неестественно чистеньким, видимо, недавно вымытым желтым «Жигулям», послушно уткнувшимся тупым прямоугольным рылом в длинный, вытянутый вдоль тротуара сугроб. Мила легко соскочила с лыж, подняла их, открыла ключом машину, достала из бардачка тряпочку, быстрым, почти профессиональным движением стерла налипший снег с гладкой поверхности лыж. Не перчаткой стерла, а специально приготовленной тряпочкой, отметил я. Аккуратная девушка.
– Толь, давайте я вас до дома подвезу, – предложила она, вдевая в кругляшки палок загибающиеся концы лыж. И так у нее буднично получилось – и это простоватое «Толь», и невинная естественность интонации, что моя скованность сразу стала таять, словно на ее заледеневший сгусток плеснули из ушата теплой водой. Впрочем, чтобы растопить полностью, ушата оказалось недостаточно – я только пожал плечами:
– Да тут и на лыжах недалеко.
– Не выдумывайте. Тоже мне занятие, по тротуарам шлепать, лыжи разбивать.
Она повернулась ко мне, двусмысленная, скрывающая потаенное дно улыбка казалась выжженной на лице, словно не сходила с него никогда. А вкупе со светлыми глазами, которые здесь, в перемешанной яркости снега и солнца, достигли полной бесцветной прозрачности, все ее лицо вдруг обрезало реальность, словно вышло за ее пределы. Во всяком случае, реальность московской окраины под названием Открытое шоссе.
– А потом, как еще мне вас отблагодарить? Вы же вызволили меня из беды. Я бы одна не выбралась, до сих пор блуждала бы в лесу. И даже никакой награды не потребовали.
И я согласился. То ли ее выпуклое кокетство подействовало, то ли все та же неопределенная двусмысленность улыбки, но я расстегнул крепления, тяжело переступил отвыкшими от пешеходной ходьбы ногами, нагнулся, поднял лыжи, стал сбивать с них налипший снег. Никакой специальной тряпочки у меня, конечно, заготовлено не было, поэтому в ход привычно пошла сначала кожа перчатки, а затем уже и руки. Похоже, Мила была права – я совершенно был не по заготовкам.
Снег на лыжах упирался, сбивался в плотные клейкие бугорки, не хотел отваливаться от некогда гладкой, скользкой поверхности. Вот у Милы он отслоился в мгновение, а мне воспротивился. Наверное, руки ее были более умелые либо тряпочка какая-то особенно удачная.
Хозяйка «Жигулей» забросила весь лыжный инвентарь на крышу автомобиля, на железный, прикрепленный к нему багажник. Я было бросился помогать, но не успел – все длинные, потерявшие гибкость палки уже были прикручены какой-то специальной резинкой с крючками, надежно и безопасно.
Потом я засовывал себя в машину, пристраивался на сиденье, тело, привыкшее к свободному, ничем не стесненному движению, противилось и не желало сгибаться, скрючиваться, вмещаться в тесное, сдавленное пространство. А вот Мила заскочила легко, снова рассекла лицо напополам черной полоской очков, завела замерзший автомобиль, подождала минуту, давая ему отогреться.
– В какую сторону едем? – Она посмотрела на меня. Теперь на лице осталась только улыбка да приподнятые яблочки скул. Как ни странно, мне не хватало прозрачности глаз, видимо, я уже стал привыкать к ней.
В принципе использовать автомобиль для транспортировки меня к дому была полностью надуманная идея. Прикручивать лыжи к багажнику, разогревать застоявшийся мотор заняло больше времени, чем утрамбовывать резиновыми шинами скрипучий снег на плохо очищенной мостовой. Мы протиснулись в узкие проезды между несколькими домами, обогнули школьное здание, библиотеку – центр местной культурной жизни – и уверенно тормознули у единственного подъезда единственной в округе двенадцатиэтажной башенки.
Как совсем недавно трудно было засовывать свое тело внутрь «жигуленка», так теперь неохота было его оттуда извлекать. Вот я и не спешил. К тому же передо мной стояла дилемма – либо поблагодарить милую Милу и распрощаться с ней, прихватив в качестве заложника семизначный номер ее телефона. Либо, невзирая на недавно скомканные и еще не полностью расправившиеся чувства, все же двинуть сегодняшнее приключение в непроторенное русло и пригласить двусмысленную девушку попить чайку в моей совершенно не подготовленной к женским визитам среднегабаритной квартире. Не подготовленной потому, что в ней поутру было не прибрано – ни постель, ни разбросанные по комнате вещи, ни кухня с остатками скорого родительского завтрака, с недопитым кофе в чашках на усыпанном крошками столе.
Кроме того, наше знакомство развивалось слишком уж стремительно, словно повторяя сюжет какого-нибудь не самого удачного мексиканского фильма – неожиданная встреча в романтическом лесу, загадочная девушка с выделяющейся попкой и не менее выделяющимся автомобилем. Она естественно подвозит случайного знакомого до дома, он приглашает ее подняться, а дальше, сами понимаете, объятия, незастланная постель, ну и все такое прочее – иными словами, шаблон, трафарет и вообще одно сплошное клише. А я свою жизнь по шаблону, тем более мексиканскому, строить не собирался.
Но, с другой стороны, я ведь говорил, что я фаталист. Даже тогда, в девятнадцать лет, я уже понимал, что все неслучайно, и если тебе подан знак, то прими его, расшифруй и следуй его указаниям. Потому что, повторю, ничего не случайно, и если упустишь, то все, что было задумано и предназначено, может легко перетереться в труху и никогда не произойти. И будешь потом гадать всю жизнь: а что было бы, если бы. И никогда не узнаешь.
Вот и сейчас, на плохой ли мексиканский кинофильм походила наша лесная встреча или на хороший итальянский – не мне судить. Потому как не кинофильм это был вовсе, а моя собственная жизнь, и глупо упускать шанс, который так щедро подкидывает балующая тебя озорница-судьба. И не становись ты расточительным транжирой – не пренебрегай ниспосланными тебе дарами.
А значит. Я взглянул на девушку на водительском сиденье и сказал:
– Как, Мил, насчет чашечки теплого чайку и розетки вишневого варенья. Совершенно изумительного, благоухающего, обещаю, словно в лето окунетесь. В него моя мама вложила кусочек своей души.
– Варенье с ягодками? – поинтересовалась привередливая девушка.
– С ягодками, – закивал я. – С пьянящими вишневыми ягодками. А ягодки с косточками, так что, когда будете лакомиться, не торопитесь, чтобы косточку не проглотить.
Она помедлила, видимо, прикидывая все «за» и «против», и вытащила ключ из замка зажигания.
Мы вышли из машины, я открутил с крыши свои лыжи.
– Давайте ваши тоже наверх затащим. Здесь, знаете, народ без лишних предрассудков, запросто сопрут, ни рука не дрогнет, ни глаз не моргнет.
Мила ничего не сказала, лишь махнула рукой, мол, будь что будет, и первой направилась к дому.
В подъезде хоть и светила тусклая лампочка, что уже было удачей, но все равно нас окутал сырой, утробный мрак – хоть на ощупь по стенке пробирайся вдоль этой затхлой блочной действительности.
– Осторожно, здесь ступеньки, шесть штук, давайте считать вслух. – Я протянул руку, нащупал ее перчатку, сжал. При счете «пять» Милин голос подключился к моему. Кнопку вызова лифта я уже различал, глаза приспособились к пещерному мраку, а в лифте зрение вообще восстановилось полностью.
Тесная, зажатая стенками кабинка лифта свела нас, как не сводил ни салон автомобиля, ни тем более просека леса, я даже немного смутился от неподготовленной близости. Вроде бы настолько близко, что полагается что-то предпринять, какую-нибудь обреченную попытку, но вот так, второпях, впопыхах и в общей лифтовой загаженности ничего обреченного предпринимать не хотелось. И вот, чтобы сгладить осаждающуюся в пустом воздухе неловкость, я сказал:
– Видимо, лифтовый проектировщик был крайне экономным человеком.
Мила кивнула, добавила:
– Или большим романтиком.
Я тут же уцепился за мысль, стал ее развивать:
– Точно, сближал людей. Бросал их в объятья. Даже если и захочешь, уже не вырвешься. Вот если бы мы с вами минут пять так поездили, представляете, какое между нами возникло бы взаимопонимание.
Тут мы как раз приземлились на моем одиннадцатом этаже.
– Ну вот, как всегда, времени для взаимопонимания и не хватило, – с деланым сожалением вздохнула девушка. В тусклом свете кабины ее лыжный костюм уже не казался таким белоснежным.
Беспорядок в квартире оказался куда более злостным, чем я предполагал. Будто, пока я отсутствовал, одежда сама повылезала из шкафов, книги попрыгали с книжных полок, и вместе с носками и нижним бельем все они безнаказанно пытались расползтись по пустынной, одичалой квартире. За этим занятием мы с Милой их и застали.
Пришлось разводить руками, извиняться:
– Беспорядок. Вы уж, Мил, не взыщите.
Всегда лучше в своих промахах признаваться самому, откровенно и вслух.
– Зачем вы так негативно? Не беспорядок, а колорит, – поправила меня девушка, присев на специальный коридорный стульчик и развязывая ботинки. Под ними оказались по-девичьи беленькие, по-девичьи аккуратные носочки. Носочки меня почему-то умилили, в них она смело, не попросив даже тапочек, потопала по не самому стерильному, уже как несколько дней не мытому полу.
– В любом случае на варенье с ягодками ни беспорядок, ни колорит не повлияют, – заверил я позитивную девушку.
Мы прошли на кухню. Я быстренько смахнул следы родительского завтрака в раковину – чашки с засохшей кофейной пенкой на стенках, тарелки с недоеденными, подсохшими огрызками бутербродов, скользнул влажной губкой по столу, сметая крошки в подставленную ладонь. Налил чайник, поставил на плиту. Мила сидела на спартанской кухонной табуретке, прислонившись спиной к стенке, с интересом наблюдая, как я хлопочу, провожая каждое мое движение своими бесцветными, безразличными глазами, которые сейчас раскрылись еще шире, завораживая, даже пугая своей потусторонней инопланетностью. Невнятная, плохо читаемая улыбка так и не сползала с ее полных губ, будто один раз, когда-то давно забравшись на них, впечаталась, вжилась, стала их частью, и губы, даже если бы пожелали, уже не в силах были бы избавиться от нее.
В целом, я чувствовал себя совершенно не в своей тарелке. В таком смятении пребываешь, когда нахрапом, в едином опрометчивом порыве, карабкаясь, цепляясь, взобрался на скалистую, почти отвесную кручу, а потом стоишь и не знаешь, как с нее слезать. Ни уверенности, ни разумного плана, одна тупая растерянность. Смотришь вниз и не понимаешь, а для чего, спрашивается, карабкался.
Именно так я чувствовал себя сейчас. Во-первых, в спокойном, неподвижном свете кухни стало совершенно очевидно, что она старше меня. Существенно старше. А еще опытнее, возможно, умнее, и то, что мне кажется приключением, успехом, победой, – для нее рутина, обыденность, возможно, даже привычка. Я вдруг осознал, что все, что я сегодня совершил, – спонтанно, как мне казалось, дерзко, на душевном подъеме, она предвидела заранее, а значит, это я, сам о том не подозревая, шел по заведомо просчитанному ею маршруту.
Иными словами, я перестал быть охотником, а превратился в добычу. Не исключено, конечно, что добывают меня для моей же пользы, возможно даже, что, добыв, она ухитрится сделать меня на какое-то время счастливым. Но я ведь родился охотником и уже привык быть охотником, вросся в свое природное предназначение и иным себя не мыслил. А значит, добыча из меня выходила во всех отношениях никудышная, вялая, ненатренированная, неуверенная, заведомо неудовлетворенная.
К тому же мой синий шерстяной спортивный костюм – допотопный, потертый, с вытянутыми коленками, который еще недавно отлично сочетался с лесом, с бесконечной снежной гладью, с накатанной легкой лыжней, здесь, в камерном спокойствии маленькой кухни, отягощал, рождал ненужные вопросы, в общем, не шел мне в зачет. Надо было что-то менять в этой кухонной расстановке сил, круто менять, радикально. И я нашел выход.
– Слушайте, Мил, хотите душ принять? Я вам полотенчико выделю. Совершенно чистое, просто девственное. Торжественно клянусь, ни разу не пользованное.
Она ничего не ответила, так и продолжала сидеть, прислонившись спиной к стене, только отрицательно покачала головой.
– Тогда, может, я быстренько в ванную запрыгну? Всего на две-три минуты, пока чайник не закипел, вы и не успеете соскучиться.
– Конечно, – только и ответила она. – Можете даже на пять минут.
– Вы точно не обидитесь? Не убежите, не скроетесь? – потребовал я подтверждения.
Она лишь махнула рукой.
– Не волнуйтесь, я верная, я дождусь.
«Верная – это хорошо», – подумал я и скрылся в ванной комнате.
Ах, какое это наслаждение – когда расчлененный на бесчисленные тонкие, упругие струйки поток рассыпается по твоему вспотевшему, пульсирующему кровяными мембранами, напряженному от полуторачасового движения телу. Это в лесу среди морозных снегов казалось, что ты разгорячен, что исходишь жаром, окутан его защитным облаком, но здесь, в ванне, под ублажающей теплотой оказывается, что все же насквозь промерз, просто перевозбужденная кожа не чувствовала медленно подкрадывающегося охлаждения. Теперь же она, впитывая живительные струи, влажный, белесый пар, наполнивший воздух, открылась доверчивыми порами и с жадностью ловила каждую каплю.
То ли от перепада температур, то ли состояния – в лесу собранного, напряженного, предельно сфокусированного, а здесь, в ванне, расслабленного, как бы опущенного в размягчающий раствор из теплоты, влаги и пара, – тело, все его рецепторы обострились, стали до боли чувствительны, остро реагируя на прикосновение невинных водяных струй. Даже внутренние органы, легкие, например, казалось, разжались, раскрылись, увеличились в объеме. А ведь, подумал я, вся тяжесть физических нагрузок – сбившееся дыхание, зудящие мышцы, учащенное, рвущееся за пределы сердцебиение, порой мучительное преодоление себя, – все искупается этим, казалось бы, невинным, легкодоступным, но божественным наслаждением.
Я обманул доверчивую девушку Милу. Не две-три, даже не пять минут я услаждал свою размякшую плоть, а все пятнадцать, наверное. Я бы еще дольше растянул удовольствие, но чувство долга, прежде всего перед брошенной на кухне девушкой да перед наверняка перекипевшим чайником, заставило меня закрутить скользкие керамические ручки кранов.
Только ступив на прохладный кафельный пол, я сообразил, что забыл прихватить с собой свежую одежду. Видимо, впопыхах, а может быть, это Мила своей запекшейся улыбкой выбила меня из колеи. Надевать же на обновленное тело пропотевший, холодный лыжный костюм было неверно. И для меня неверно, и для заждавшейся Милы. Ну и я ничего не надел. Просто обернул бедра длинным, широким полотенцем и вынырнул из жаркой ванной в прохладу квартиры.
Хотя предстать перед Милиным бесцветным взором полуобнаженным я не планировал, это, повторяю, получилось ненамеренно, я был совершенно невозмутим. Должен признаться – в счастливые беспечные времена моей юности я любил свое тело. Искренне, преданно и без сомнения взаимно. Подтверждая взаимность, тело послушно откликалось на любой мой каприз и с энтузиазмом выполняло все, чего бы я ни пожелал[2].
Мила так и сидела на табурете, прислонившись к стенке, но на столе уже стоял заварочный чайничек, пара розеток, наполненных маминым вишневым вареньем, чашки, ломтики белого хлеба на тарелке, масленка – в общем, Мила посамовольничала, похозяйничала, и вполне, надо заметить, уместно. Завидев приближающийся к ней обнаженный торс (мой торс), она ни своим прозрачным взглядом, ни завязшей в губах улыбкой не выразила ни малейшего удивления, напротив, с живейшим интересом стала меня разглядывать. А когда я подошел вплотную, можно сказать, завис над ней, касаясь полой полотенца ее расставленных коленок, лишь подняла на меня глаза и вопросительно наморщила лобик – лицо ее теперь выражало любопытство: мол, ну и что же дальше?
И опять она смутила меня улыбкой, взглядом, вопросительно наморщенным лобиком, наполовину выступающим из-под подстриженной челки. Невозмутимостью, одним словом. Я, как и раньше в лесу, почувствовал себя заведомо просчитанным, переигранным в этой нехитрой игре, которая тут же лишилась интриги, а значит, и азарта.
Почему-то я был уверен, что, если медленно, упершись ладонями в стенку, так, что ее лицо окажется в плену ограниченного руками пространства, я начну склоняться к ней, приближаясь к ее манящим потусторонним глазам, ставшим сейчас просто блюдцами, озерами, небесной, воздушной начинкой, она не оттолкнет меня, не уклонится. Но именно из-за этой уверенности я не приблизился, не склонился. Какое-то внутреннее чувство нашептывало мне, что прямолинейная атака приведет к поражению, возможно, не сиюминутному, не сегодняшнему, но наверняка в результате неизбежному. Каким-то шестым, плохо еще развитым эмбрионным чувством я все же ухитрился догадаться, что форсировать не следует – не тот случай, не та женщина, – пусть события развиваются сами, и не надо пытаться ни направлять их, ни загонять в прорытое впопыхах русло.
Вот так напряженность момента разом спала, и снова вернулась неловкость. Ведь правда глупо получилось – непонятно зачем, непонятно по какому поводу полуголый парень в совсем не подходящей для эксгибиционизма кухне склоняется к внимательно разглядывающей его, совершенно невозмутимой женщине. Наглухо при этом затянутой в непроницаемый лыжный костюм.
– Пойду-ка я оденусь, – произнес я по возможности беспечно, стараясь хоть как-то скрыть смущение. – А то диссонанс какой-то, вы вон на все пуговки застегнуты.
– Ах, вот в чем причина. – Она хотела сказать что-то еще, но я уже покинул чайное помещение и направился в комнату обмундироваться – рубашка, носки, брюки, все как полагается.
Потом мы пили чай. Вообще-то я еще не завтракал, но готовить омлет, суетиться у плиты, строить из себя закаленного холостяка не хотелось. И я просто намазал хлеб маслом, а сверху осторожно с чайной ложечки полил его вареньем.
– Смотрите, Мил, красота какая. Смотрите, каким непредсказуемым узором варенье растекается по белому хлебу. А цвет: видите, как темно-синее с легким оттенком бордо смачно собралось в нефтяные озерца вокруг выплывающих масляных, слегка желтоватых островков. Чувствуете, как пьянит эта художественная абстракция, будто застыла трехмерным объемом на холсте? Как дурманит ее аромат, напоминая о плодородном вишневом лете. Мил, вы чувствуете то, что чувствую я? Вы должны чувствовать, Мила. – Она промолчала, и я добавил, теперь уже сухо, резко оборвав эмоциональный подъем: – И вот сейчас я всю эту лепоту и нетленку порушу, примитивно запихнув в рот.
Она переводила взгляд с меня на бутерброд, с бутерброда на меня, и непонятно было, что развлекало ее больше. Я ожидал хоть какой-то реакции на мою вдохновенную тираду, но она молчала, лишь улыбалась. Мне ничего не оставалось, как неторопливо, со смаком, покачивая от наслаждения головой, засунуть натюрморт в рот, откусить, прожевать, в общем, осквернить девственное, незапятнанное искусство. Пока я жевал, Мила разглядывала меня своим беззастенчивым, водяным взором, будто я какое-нибудь диковинное, новозеландское животное, которое дотошный натуралист застал за кормежкой.
– Вы все же невероятно забавный, – пришла она наконец к натуралистическому заключению. Не уверен, что к самому для меня лестному. Могла бы сказать: «чудесный», «замечательный», «остроумный» хотя бы. А «забавный» звучало как-то двусмысленно, с подтекстом. Но я проглотил ее замечание вместе с бутербродом, не поперхнулся.
– Вы, Мил, даже не представляете, какой забавный, – согласился я и снова вернулся к теме варенья. – Давайте, я смастерю новое искусство, но теперь уже только для вас. Можете его домой с собой прихватить, на стенку повесить, а можете взять пример с меня и порушить прямо здесь.
Так и не сводя с меня своего текучего взгляда, она кивнула, и я стал старательно намазывать хлеб твердым застывшим маслом. Ведь еда – это радость, а радостью хочется делиться с ближним. В данном случае с ближней.
– Вы, я смотрю, эпикуреец, – заметила Мила. – То в душе полчаса плещетесь, то едой наслаждаетесь до полного самозабвения.
Стыдно признаваться, но о смысле слова «эпикуреец» пришлось догадываться по контексту – в свои девятнадцать я был, конечно, начитан, но не в полном, надлежащем объеме. Вообще книги тогда были в дефиците, да и к тому же придирчиво селекционировались вездесущим государством. Вот мы все и ходили недообразованные. Хотя все в разной степени, конечно.
Впрочем, пока недостатки твоего образования не обнаружены, считай, что их нет. Этот принцип даже на экзаменах срабатывал, а тут до экзамена дело пока не дошло. И непонятно было, дойдет ли вообще когда-нибудь.
– Неужели я в душе полчаса провел? – искренне удивился я. Мила кивнула, но ни в ее взгляде, ни в улыбке обиды не было, только любопытство. – Мерзавец, – осудил себя я.
– Но я компенсирую. Уже, надеюсь, компенсировал. – И я протянул ей тщательно составленный бутерброд. Она приняла его, белый в знойных вишневых узорах шедевр.
– Вы испачкались. – Она указала глазами. – Палец, указательный.
– Ага, спасибо, – поблагодарил я, слизывая вишневое пятнышко. – Указательный, – повторил я вслед за ней, – правда ведь, смешное название для пальца. – Я растопырил пятерню. – Он указывает, его и назвали указательным. А вот этот, большой. Хотя он даже и не самый большой, он самый толстый, но не самый большой. Кто их так обозвал?
– Наверняка народное творчество, – поделилась мыслью Мила, с удовольствием разрушая мое бутербродное произведение. – Чувствуется коллективная мудрость. Вот, например, средний палец. – Она тоже выставила свою ладошку, та была куда как меньше моей. – Еще одно меткое наблюдение. Тут ведь не поспоришь, он действительно средний.
Губы ее еще шире разошлись в улыбке, в голосе послышался смех. Она положила остатки бутерброда на тарелку, вязкая, темно-синяя капля тягуче, как бы нехотя сползла на белый фарфоровый глянец. Мне показалось, что абстракции в искусстве теперь даже прибавилось.
– А мизинец? Что означает мизинец? Вы знаете?
Она покачала головой.
– Наверное, у французов одолжили. Прямого функционального назначения у него ведь нет, вот у французов название и позаимствовали. – Она не сдержалась и прыснула.
– Действительно, что им делать, мизинцем? – согласился я. – Никакого практического применения.
– Могли бы назвать «крайним», – предложила Мила. – «Средний» же есть. Этот бы был «крайним»
– Или «маленьким». Раз есть «большой», то должен быть и «маленький». А то назвали непонятно как: «мизинец». Какой-то у нас нелогичный народ. Раз уже начал по величине и расположению, так и продолжал бы. А то сбился, засомневался, потерял ориентиры и сразу на французский перешел.
И вдруг ее прорвало, она аж затряслась от хохота, попыталась что-то сказать, но не смогла, лишь схватилась за последний, не исследованный еще нами палец. Тут до меня дошло, и я тоже зашелся. Попытался отпить чай, но дрожащий рот не держал жидкости, она брызгала, выливалась наружу. Совершенно не эстетично, но искренность и заразительность многое искупают.
Мы хохотали несколько минут, заражая смехом друг друга – такой вот коллективный хохот. Наконец я сумел выговорить по слогам, по буквам, да и то одно лишь слово:
– Не смогли.
Она закивала:
– Не придумали. Фантазии не хватило…
– И знаний французского, – добавил я, и мы снова покатились, едва удерживаясь на шатких кухонных табуретках.
– И они не постеснялись сознаться. – сквозь слезы ухитрилась вымолвить Мила.
– Ну да, – закивал я, – назвали «безымянным». – Мы снова легли от смеха. Я в прямом смысле, грудью на стол.
– Мол, мы старались, но ничего не получилось, не нашлось имени. Все перепробовали – и ничего не подошло.
– Как какой-нибудь холмик на географической карте. Нет, правда же стыдно, всего-то пять названий, и то схалтурили.
Я закивал.
– А что, может, объявить конкурс на лучшее название для безымянного пальца? А то неловко как-то. Да и перед пальцем неудобно. Все-таки единственная неназванная часть нашего тела. Для некоторых частей целая череда имен изобретена, а у этой ни одного.
Впрочем, последнюю мою ремарку Мила проигнорировала, либо умышленно, либо просто пропустила мимо ушей.
– А все оттого, что он бестолковый какой-то. – Она шевелила узкими, ухоженными пальчиками на своей ладошке, сгибая и выпрямляя, рассматривая каждый из них. – Он самый неловкий, ничего толком не умеет. Вот и не захотели с ним возиться, время на него терять.
– Так назвали бы тогда бесполезным или ущербным, что ли.
– Ой, нет, я придумала, подожди, подожди. – вот так в возбужденном творческом запале Мила перешла на естественное «ты». – Его знаешь, как надо назвать? Его надо назвать «следующий за «факом» палец». – И она снова покатилась со смеху, а я вслед за ней. Потому что в отличие от слова «эпикуреец» слово «фак» я все же знал. Хотя литература по нему на тот момент тоже была в дефиците.
Мы еще похулиганили, посмеялись, создали еще два бутербродных произведения, потом их слопали, каждый по одному. А потом настало время заканчивать приятное чаепитие. Не знаю, как насчет Милы, а вот мне точно. Куранты на Красной площади уже пробили полдень, а значит, несмотря на законные зимние каникулы, меня ждали дела.
– Слушай, – обратился я к девушке, которая недавно перешла со мной на «ты», – а ты куда едешь сейчас?
Похоже, вопрос застал ее врасплох, глаза сразу сузились и из озер превратились в заводи. Но на прямой вопрос надо было давать прямой ответ:
– А куда тебе надо?
– Да мне бы куда-нибудь в центр. А то пока здесь до метро доберешься. Эти трамваи зимой, похоже, впадают в спячку.
– Ну да, я понимаю. К тому же лес рядом, берлоги. Куда в центр?
– На Маяковку. Или куда-нибудь рядом. Все равно, безразлично. – Я пожал плечами.
– Поехали тогда. – Она вздохнула. Я вслед за ней. Конечно, лучше бы сидеть с приятной девушкой на кухне, кушать варенье. Сутки бы сидел, другие, третьи. До полной бестелесной бесконечности сидел бы. Но ведь говорю – дела.
Лыжи, как ни странно, спереть не успели, день-то еще ранний, будний, народу почти никого, вот и повезло. Я, конечно, поздравил Милу с такой удачей.
– Они тебе еще послужат, – подбодрил я девушку, которая привычно уселась на водительское сиденье.
– Лучше бы подумали, как палец назвать, чем таскать то, что им не принадлежит.
– Не умеют, – заметил я.
Мила кивнула. Я же говорю, мы с ней во многом соглашались. А значит, сходились все ближе, все теснее.
Медленно проехали между домами, плохо утрамбованный, рыхлый снег скрипел под резиновыми шинами, будто силился нас задержать. Но безуспешно, мы все же выкатили на самое главное Открытое шоссе. Мила вела автомобиль уверенно, без суетливости, движения выверены, на уровне рефлекса. Значит, водит давно и часто, сделал вывод я.
– Хорошо рулишь, – похвалил я. – Уверенно.
– Главное, чтобы пассажир чувствовал себя в безопасности.
Она оторвалась от дороги, сняла очки, бросила на меня быстрый скользкий, в смысле, ускользающий взгляд. Нет, под ее пристрельным взглядом я никак не чувствовал себя в безопасности. Хотелось съежиться и вжаться поглубже в сиденье. Но я сдержался, не сжался, согласился:
– Так пассажир ведь доверился. Причем полностью.
– У меня подруга есть, – резко сменила тему Мила. – Ей папаша машину купил, и она решила разобраться, что это за рычажки отовсюду торчат и вообще отчего колеса крутятся. Попросила, чтобы я ей помогла, что-то типа вводной лекции прочитала. Короче, села она за руль в первый раз, потрогала его, потом переключатель скоростей, он ей сразу понравился. Потом начала нащупывать ногами педали. Я ей объясняю: «Правая – это газ. Чтобы машина ехала. Средняя – тормоз, чтобы машина останавливалась. А левая, говорю, сцеплением называется, но это сложно, это тебе сейчас ни к чему». – «Надо же, – отвечает мне подруга, – на кой они три педали сделали. Чтобы такую тачку водить, три ноги надо иметь. Нет уж, пусть лучше меня мужики возят». И вылезла из машины. Так больше никогда за руль и не садилась.
Мила снова скосила глаза, проверяя, искренне ли я смеюсь. Убедилась, что искренне.
А я смеялся и думал, что правильно сделал тогда, на кухне, когда склонялся над ней в одном едва прикрывающем полотенце. Правильно, что не вошел в контакт. Верно проинтуичил. Ведь только теперь я понял – что-то в ней, женственной, даже обворожительной, все же присутствовало мужское, слишком логичное, слишком ироничное, отстраненное, будто она все время со стороны за всем и всеми наблюдает и делает трезвые выводы. Чтобы потом все правильно рассчитать. Весьма, надо сказать, мужская черта.
Вот и историю про автомобильную свою подругу она рассказала так, как рассказал бы мужик. И посмеялась над женской природной своеобразностью, как мужик бы посмеялся. И за мной она точно так же наблюдает, и оценивает, и делает выводы. А когда придет время, если оно придет, и меня точно так же просчитает.
Вообще-то неплохо было бы поинтересоваться – кто она, чем занимается, откуда у нее, например, автомобиль, который она, похоже, не первый год водит. Ведь в принципе совсем молодая еще, хоть и постарше меня.
Мы уже подъезжали к метро «Преображенская площадь»: машин было мало, и хотя мы двигались не быстро по плохо очищенной скользкой дороге с блеклым, печально дистрофичным пейзажем по сторонам, но двигались почти без остановок. После метро, впрочем, и машин, и светофоров прибавилось, мы то и дело застывали в потоке.
– Мил, – сказал я, – вот мы уже часа три дружим, а я про тебя еще ничего не знаю. Ни кто ты, ни что ты. Да и ты про меня. А ведь истинное чувство товарищества возникает, когда ты о товарище многое знаешь, когда он с тобой потаенным делится. А я ничего потаенного о тебе не знаю. Давай обменяемся информацией, ты мне свою, я тебе свою.
Теперь я скосил на нее глаза. Вернее, не скосил, а просто повернул голову.
– Прямо сейчас? – уточнила она.
– А когда же?
Она немного подумала.
– Нет, так неинтересно. Что мы, ЭВМ, что ли, информацией обмениваться? Или базы данных?
– Нет, – согласился я, – совсем не базы.
– Давай лучше по-другому. – Она смотрела вперед, очки снова узкой черной повязкой перетягивали лицо. – Давай проявим интуицию и знание жизни.
– А если у меня его нет, знания? – попытался я пошутить, но, видно, неудачно, она даже не отреагировала.
– Давай ты расскажешь, какой ты меня представляешь. В соответствии с впечатлением, которое я на тебя произвожу. Я ведь произвожу на тебя впечатление? – Я, конечно, кивнул. – Вот и попытайся составить мой портрет, описать мою жизнь, мой характер, мои пристрастия, привычки. Например, чем я занимаюсь, где работаю, что люблю, чего не люблю. Такой полный психологический портрет. И не только психологический. А я буду тебе помогать.
– Точно будешь? – переспросил я.
Она кивнула.
– Только абсолютно честно, беспристрастно. Что чувствуешь, то и говори, не приукрашивай.
– Честно – это сложно, – засомневался я.
– Да не бойся, не бойся. – Она даже сняла руку с рычага переключения скоростей и поощрительно похлопала меня по коленке. Чуть выше коленки.
Думал я недолго, в принципе интуичная игра мне понравилась, да и до Маяковки надо как-то время скоротать. Тут главное – не ляпнуть что-нибудь лишнее, хотя если и ляпнешь, тоже ничего страшного. И я согласился, но с оговоркой:
– Давай, только начнем с меня. В смысле, ты начнешь с меня, заодно и пример покажешь.
Она легко согласилась, на очередном светофоре сняла очки, опять скосила на меня глаза, теперь уже внимательные, даже какие-то безжалостно внимательные, так что мне вдруг захотелось приоткрыть дверь и вывалиться бочком в несвежую, подгаженную городом крупитчатую сугробную гряду, протянувшуюся вдоль мостовой.
– Итак, что мы можем сказать про молодого человека по имени Толя? – начала Мила, но в этот момент светофор переключился на зеленый, и я соскочил с прицела ее бесстрастных глаз совершенно невредимым. Пока невредимым.
– Ему лет двадцать. Наверняка студент, сейчас каникулы, вот и отдыхает. Хотя, если бы каникул не было, мог бы прогуливать.
Я кивнул, вообще-то я обычно не прогуливал, но наверняка мог бы. Машина катила не спеша, никого не обгоняя, но и никому не уступая дорогу, а Мила рассказывала обо мне, опять же отстраненно, в третьем лице, как будто я и не сидел тут, рядом, на соседнем сиденье.
– Паренек наш, Толик, бойкий, а значит, скорее всего не гуманитарий. Гуманитарии, тем более мальчики, не особенно уверены в себе. Но и технарем его назвать нельзя, слишком уж для среднестатистического технаря изъясняется образно. Для физтеха или физмата наш Толя не подходит, чересчур приземлен, чересчур пристрастился к приятным мелочам. Душ на полчаса, подозрительная любовь к собственному телу, натюрморт из хлеба с вареньем, да и лыжная прогулка поутру в лесу – нет, все это не для отвлеченных от жизни физиков и математиков. Я бы поместила Толика где-нибудь на стыке техники и естественных наук. Например, он мог бы быть подрастающим медиком, хотя что-то мне говорит, что не медик. Скорее биолог-генетик или занимается чем-то, связанным с информатикой, например, искусственным интеллектом.
Такое предположение мне понравилось, и я подал голос с пассажирского сиденья.
– Неплохо звучит, – одобрил я.
– Учится наш Толя неплохо, бойкий ум и образное мышление помогают. Но и отличником не является, подозреваю, что усидчивости не хватает, да и организованности.
Тут я пожал плечами, не признаваться же вслух, что она пока только десятки одну за другой вышибает. Просто снайпер психологический какой-то.
– Теперь о характере. В целом, общительный, экстраверт, но только когда ему самому общение требуется. Периодически испытывает потребность в одиночестве, так как длительное общение его утомляет. Об этом свидетельствует узкий овал лица, тонкие, но резкие черты. В одиночестве восстанавливает силы. Поэтому и в отношениях с женщинами непостоянен и к длительным связям не готов. Вот и скачет от одной привязанности к другой. При этом за тот короткий срок, что поддерживает отношения, поглощен ими полностью, страстно – чувственность проявляется и в интонационной манере, и в строении лица. В такие периоды становится ревнив, подозрителен, требует полного подчинения. И наоборот, когда интерес к женщине ослабевает, многое прощает, многого не замечает и не вникает в детали. Женщинам нравится, потому что такие энергетические, пылкие юноши вызывают интерес.
Я, конечно, полностью обалдел, слушая подробное описание себя. Пока я пижонил, пытался заморочить ей голову, навешать лапшу на уши, она, оказывается, препарировала меня холодными, как скальпель, глазами и наверняка таким же холодным острым умом, словно лягушку, по мельчайшим органам. А потом разложила по прозрачным пластиковым коробочкам и наклеила на каждую классификационный ярлычок. Я понял, что пора вмешаться в ее монолог. Прямо сейчас, немедленно, пока я не узнал о себе такие подробности, какие мне и знать не полагается.
– Ты меня просто психоанализу подвергаешь. Вот так с ходу, без предупреждения. Я даже подготовиться не успел, – сказал я, не совсем точно зная, что такое психоанализ. То есть общее представление я, конечно, имел, что там про «психо» и про «анализ», но только общее, без нюансов. – Даже зябко становится. Ты всегда так серьезно настроена?
Она двинула рычажок автомобильной печки вправо.
– Не зябни, согревайся, – посоветовала она и продолжила: – Мы же договорились по-честному. К тому же ничего плохого я еще не сказала.
– А скажешь? – полюбопытствовал я.
– Не волнуйся, скоро твоя очередь придет, сможешь отыграться.
– Тоже верно, – согласился я.
– Итак, про женщин понятно. Более сложный вопрос: есть ли в нашем Толе глубина или только одна блестящая поверхность? – Я снова пожал плечами, мол, действительно сложный вопрос, с ходу и не решить. – Поверхность, а вместе с ней и поверхностность, конечно, бросаются в глаза, что, впрочем, не означает, что глубина отсутствует. Порой нарочитая поверхностность становится защитной оболочкой, этакой скорлупой. В случае нашего Толика я еще не совсем разобралась, требуется больше времени на изучение.
Она повернула ко мне голову. Слава Богу, ее глаза были отгорожены от меня очками, а вот улыбка на спелых губках светилась многообещающая.
– А я думал, мы друзья. – заметил я с нарочитой обидой, хотя подумал совсем другое.
«Офигеть, – подумал я, – она еще во мне разбираться собирается. Не все еще отсекла и отсортировала. Небось лабораторный микроскоп в следующий раз притащит».
Видимо, обида в моем голосе, хоть и деланая, заставила ее смягчиться.
– Хотя я склоняюсь, – после паузы продолжила Мила, – что глубина все же присутствует и рано или поздно проявится. В Толе наблюдается некая нестандартность, выход за рамки. Например, он безусловно пижон, но пижонит не за счет одежды или достатка, как большинство, а за счет своих презентационных данных.
– Чем-чем? – не разобрался я с ходу про Толика.
– Тем, как подает себя, – пояснила беспощадная Мила. – А подает он себя, используя нестандартные речевые обороты, не без иронии, с очевидной логической структурой, которые порой не отличаются оригинальностью, а порой бывает, что и удачно. Иногда даже смешно.
– Вот за это спасибо, – искренне поблагодарил я.
– Иными словами, он пижон слова, мысли и духа, а это уже говорит об определенном потенциале. Ну, а уж использует он этот потенциал в будущем или нет, об этом судить рано. Впрочем, у нашего Толика времени еще впереди предостаточно.
– И за щедро отведенное время тоже спасибо, – снова попытался я размягчить Милину жесткую прямолинейность.
Наверное, она поняла намек, потому что снова сняла очки, снова наставила на меня свои глазища. Теперь к ним вернулась озерная полноводность, а недавней острой проницательности заметно поубавилось.
– Ну что, еще? Или хватит?
– Пожалуй, хватит, – пожал я плечами. – Давай на позитиве остановимся. Хоть каком-то. К тому же, – я огляделся, – мы уже Комсомольскую площадь проехали, и до Маяковки я могу и не успеть.
– Ладно, давай, теперь твоя очередь, – подбодрила меня Мила.
– Отлично, – протянул я, – сейчас я за все отыграюсь. – Выдержал паузу. Город за стеклами автомобиля суетился, беспорядочно брызгал хаотичной, не имеющей ни стройности, ни видимого смысла жизнью, даже снег потемнел и сам стал продуктом суеты, даже солнце светило не так ослепительно ярко, как еще совсем недавно в моем заповедном лесу. Да и вообще, как можно сравнивать спокойное, полное радости лесное утро и этот полный напряга, тяжело пропотевший городской день. Впрочем, похоже, мне было пора в него погружаться. – Итак, милая моя Мила, – поверхностно, как мне и полагалось, скаламбурил я. – Про тебя и угадывать ничего не требуется. Ты сама обнажилась до наготы и полностью провалила все явки, пароли и малины.
– Так-так, – закивала она, не отрываясь от штурвала.
– Во-первых, ты, конечно же, связана с внутренними органами. Натаскана ими на живых людей. Потому что без специальной выучки такой дотошный разбор моей невзрачной личности произвести было бы невозможно. Но ты не только кабинетный аналитик, но и полевой оперативник, и задача твоя вкатываться по утрам в окрестные леса и выискивать там материал для изощренной вивисекции.
Она уже зашлась хрипловатым своим смехом. Я-то думал, обрадовалась моему остроумию, но оказалось, что опять ошибся.
– Попал. Молодец. В самую точку. Конечно, я связана с внутренними органами. И натаскана ими же. Неужели так заметно?
Я задумался, потому что никуда попадать не стремился, просто балагурил. Но тут задумался: с какими же «органами» она связана? Ведь не с КГБ же в самом деле?
И вдруг до меня дошло, не сразу, с задержкой, но дошло.
– Итак, – продолжил я, почему-то инстинктивно переходя на дистанционное «вы», – работаете вы, Мила, в каком-нибудь халявном научном медицинском центре, катаетесь по утрам на лыжах по поводу какого-нибудь халявного библиотечного дня, пишете про внутренние органы какую-нибудь халявную диссертацию с помощью соблазненного вами какого-нибудь халявного руководителя.
Ее почти била истерика, мой голос с трудом пробивался через хрипловатый смех.
– Уже написала, – смогла все же выговорить она.
– Чего? – опять не сообразил с ходу я.
– Диссертацию уже написала, – пояснила она.
«Надо же, – удивился я про себя, – какой я меткий, однако. Просто «Ворошиловский стрелок».
– Значит, и машина легко объясняется, зарплата небось с кандидатской надбавкой. Ну, и родители, конечно, подмогли. Хотя нет, – перебил я сам себя, – машина не ваша, вы по доверенности ездите, она принадлежит тому самому научному руководителю, которого вы соблазнили.
Я решил просто не обращать внимания на ее хохот, слава Богу, мы снова встали у светофора и опасность лобового автомобильного столкновения не грозила.
– Можно, конечно, задаться вопросом: какая у вас специализация? Но не нужно. Ответ понятен. Вы с таким удовольствием препарируете, что либо на животных опыты ставите, либо на людях, как вот сейчас на мне.
– Что, не понравилось? – продолжая смеяться, с трудом выговорила она. Но я не ответил, я напал на след и теперь шел по нему, лишь изредка вбирая носом воздух.
– Если на людях, то сочетаете научную деятельность с практикой. Отсюда и ваша отстраненность, потому что врач должен абстрагироваться от чужих проблем, от болезней, от горя, чтобы они его самого не подмяли. Вы, Мила, – я нарочито фамильярно ткнул в нее указательным пальцем, – вы, Мила, скорее всего, хирург.
– Надо же, снова попал. – Она обернулась ко мне, пронзила глазами, но сейчас ее взгляд отскочил от меня, не причинив вреда. Да, мой следовательский успех возбуждал меня, я чувствовал себя сыщиком – каким-нибудь месье Пуаро или мисс Марпл из очередного конвейерного бумажного детектива.
– Итак, с работой, с автомобилем и научным руководителем мы разобрались. Что еще там осталось? – Я на мгновение задумался. – Личная жизнь?
– Ну да, личная жизнь осталась, – эхом отозвалась хирург Мила.
– С личной жизнью проблемы, – почему-то сказал я, хотя собирался сказать совершенно другое. Но, видимо, все-таки не смог удержаться, чтобы не поддеть ее в отместку. – Во-первых, диссертация и работа много времени занимают. А отношения, романтика, секс требуют полной отдачи, концентрации, времени и сил. Особенно для женщины, особенно секс. А у вас все на практические и научные исследования уходит. Во-вторых, вы, Милочка, не замужем, иначе не оказались бы утром одна в незнакомом лесу. Да и у меня дома не оказались бы тоже.
Она лишь покачала головой, и я расслышал что-то типа «плохо же ты жизнь знаешь.», но не сбился и не прервал монолог.
– А главное, научный руководитель надоел уже. К тому же он и не нужен больше, раз диссер написан, да и вообще староват. Итак, Мила, вы сейчас в свободном поиске. Хотя найти вам будет крайне непросто.
Ее смех сначала завис под низкой крышей «Жигулей», а потом и вовсе рассыпался и рухнул мелкими, тут же затухающими осколками. Похоже, мое выступление задело ее за живое. Если у нее вообще имелось это живое.
– Почему?
– Да потому что критерии у вас, Мила, завышенные. Планка приподнята высоко, не каждый дотянется, а опускать ниже себя вы наверняка не собираетесь. Вы девушка интересная, даже выразительная, как выяснилось, успешная, мыслящая, сильная, наверняка целеустремленная, уверенная, вам как минимум ровня нужна. А где ее взять, ровню? Тяжело вам будет ее отыскать, к тому же выбор невелик. Вы же сами знаете, Мила, Москва – город женщин.
– Как у Феллини, – согласилась она.
Про Феллини я, конечно, был в курсе, даже ухитрился что-то посмотреть, совсем запретным он тогда не считался, выборочно его кое-где крутили. Хотя «Город женщин» до меня еще тогда не докатился. А вот до Милы, похоже, докатился.
– А главное. – Я даже на секунду засомневался: а надо ли так жестоко? Но в принципе мне было ее не жалко, скорее мне было все равно. – А главное, Мил, вы мужчин отпугиваете.
– Правда? Чем же? – спросила она, но не обернулась ко мне, как обычно, не отвела глаз от скучной дороги, полной озабоченных перевозочным трудом машин.
– Ну как же. Прежде всего, вы отстраненны. Вы рациональны, анализируете каждую ситуацию, каждого собеседника. Он для вас пациент на операционном столе. Вот как я сейчас. Не ваша вина, наверняка профессия такие качества развила. Слишком в ней много мужского. Вот и на вас перекинулось. Понимаете, что происходит. В чудесном, женственном, вызывающем восхищение обличье, – тут я не слишком лицемерил, хотя подсластить предстоящую пилюлю все-таки был обязан, – заключен аналитический, препарирующий, холодный ум. А может быть, кто знает, и сердце.
Она молчала, а я продолжил. Вообще-то я не жестокий, но сейчас во мне непонятно из каких глубин всплыл зудящий, требующий жертвоприношений садистский импульс. Я знал, что бью по живому, достаточно было на нее взглянуть, на напряженную, сжавшуюся у руля фигуру. Зачем я на нее накинулся? Для чего?
– А нам, мужчинам, нужна в женщине не логика, не умение изучать нас под микроскопом. Наоборот, нам приятно отсутствие логики. И не отстраненность нас привлекает, а причастность. Причастность, кстати, важнее всего. А когда нас анализируют и расставляют по полочкам, раскладывают по баночкам, нас это отторгает. Ведь мы вас не анализируем, а принимаем какие вы есть. Не всех, конечно, принимаем, но большинство. А главное, нам от вас ничего в принципе не нужно, кроме вас самих и все той же причастности.
Я замолчал, и так, похоже, переборщил. Понятно было, что теперь, после моего кавалерийского наскока, никакой будущей любви у нас уже получиться не может. Что было, безусловно, обидно. Но с другой стороны, и хрен с ним, подумал я, ну, не будет, значит, не будет.
Я вообще тогда не очень был подвержен сожалениям, меня переполнял здоровый оптимизм. И он был оправдан – время не поджимало, ни спереди, ни по бокам, оно было щедрым, обильным, его было в достатке, полным-полно, а главное, оно прощало ошибки и, так или иначе, награждало за поиск и попытку.
– И тебя я тоже отпугиваю? – спросила заметно удрученная докторша.
– Есть немного, – нехотя признался я.
– А я и не заметила, – удивилась она.
– Я стараюсь виду не показывать.
И вдруг мне стало ее жалко, к тому же мы уже катили вдоль бульваров, а значит, времени оставалось мало. Надо было как-то сгладить.
– Но с другой стороны, – начал я, – в компромиссы тоже не стоит втягиваться, а то сам не заметишь, как привыкнешь. Ты ведь как доктор должна знать, что юлить, подстраиваться, прогибаться, кривить душой неполезно для здоровья. Так и себе недолго навредить. – Я помедлил, хотелось ее подбодрить, непонятно только, как именно. – Слушай, ты красивая, умная, успешная, веселая. – «Я уже это, кажется, говорил», – проскочило в голове. – … на юмор хорошо реагируешь. А еще спортивная, на лыжах катаешься, я сам видел. Клевая ты, одним словом. Тебе знаешь сколько народу завидует. Скольким хотелось бы оказаться на твоем месте. Но у них не выйдет, потому что место уже занято. Тобой занято. – Вот так, на позитивной ноте и следовало закончить. Правильно я все сделал.
Но Милу мой оптимистический тон, похоже, не подбодрил.
– Ты, наверное, прав, – проговорила она медленно, разделяя каждое слово паузой, как бы в раздумье. Мы снова встали у светофора, на этот раз уже при въезде на улицу Горького[3]. Она обернулась ко мне, улыбка растаяла, без нее губы оказались неожиданно незащищенными, да еще глаза наполнились какой-то едва различимой, тоже прозрачной дымкой. – Знаешь, я ведь развелась совсем недавно, всего несколько месяцев назад.
Ба, подумал я, что за неожиданность! Нет, не развод, о нем как раз нетрудно было догадаться. Неожиданным было ее признание. Получалось, что незащищенность губ перешла на незащищенность души.
– Даже непонятно почему. Он вполне нормальный, все при нем, не дурак совсем, а вот не смогла. Что-то не срослось. Ты говоришь, критерии высокие, ожидания, говоришь, я сама во всем виновата.
– Ничего я такого не говорю, – начал оправдываться я. Но тут мы как раз подъехали к Маяковке. – Тормозни здесь, – попросил я.
Она подрулила к тротуару, машина замерла, затем слегка, едва заметно дернулась и встала окончательно. Снаружи мелькали люди, как-то чересчур суетливо, просто как кадры в немом кино, только не черно-белом, а цветном, видимо, солнышко всем добавило энергии. Они и не предполагали, как сказочно сейчас в дремучем пустынном лесу на самой окраине Открытого шоссе.
А вот внутри машины образовалась напряженка, не сильная, не особенно давящая, но все равно ощутимая. И получалось, что я не имею права вот так просто открыть дверь и выскочить из наэлектризованного салона. Надо было что-то еще добавить напоследок, что-нибудь нейтрализующее, успокаивающее, что позволило бы покинуть Милу со спокойной, незамутненной совестью. Я думал, соображал, но, видимо, слишком долго, и в результате опоздал.
– Вот тебе мой телефон, – раздался спасительный голос с хрипотцой.
Она достала маленькую, изящную записную книжечку в кожаном переплете, вырвала листочек, что-то черкнула в нем не менее изящной ручкой, я успел разглядеть, не шариковой, а перьевой. Передала листок мне, я мельком заглянул: «Мила Гессина», ниже номер телефона начинался на 135, значит, где-то в районе Ленинского.
– А я уж и не рассчитывал, – искренне признался я и сунул записку в карман куртки.
– Что, так напугала? – попыталась пошутить она, но получилось невесело, натужно.
– Ну не то чтобы напугала. Но в удачу уже не верил, – ушел я от ответа.
– Дай мне свой телефон, – сказала Мила. – А то ты, глядишь, такой напуганный, сам и не позвонишь.
Надо же, подумал я, объяснял, объяснял, так и не объяснил – не надо на нас, мужиков, давить. Мы, подавленные, резко теряем в качестве. Пересортица из нас тогда получается. Но номер все же продиктовал:
– Сто шестьдесят семь, сорок пять, восемь, восемь.
А потом распахнул низкую жигулевскую дверцу, вылез на пропитанный холодом, сырой, растопленный машинами, зябкий воздух. И в этом городском, полном суетливого возбуждения воздухе, посреди людской волны, торопливо, неловко огибающей мое застрявшее посередине тротуара тело, я вдруг почувствовал облегчение. Будто сбросил навалившуюся на плечи тяжесть, будто отработал какую-то непонятно кому задолженную повинность. А тут сразу освободился. Даже выдохнул тяжелый, застоявшийся воздух с характерным длинным, хоть и едва различимым «ух.» – очистил запотевшие легкие.
И все же я наклонился к еще приоткрытой двери и проговорил:
– Мил, а правда, мы здорово время провели? Вот бы каждый день так. – Она, видимо, моего притворства не заметила. Улыбка снова раздвинула ее губы, мгновенно спрятав под собой незащищенность, а вот глаз я не разглядел, они по обыкновению скрывались за непроницаемым темным стеклом.
Она кивнула, возможно, даже и сказала что-то в ответ, но я не расслышал, я уже захлопнул дверь.
Если честно, я сразу забыл и о ней, и о бумажке с номером ее телефона в кармане. Понятно было, что я никогда не позвоню ей и никогда не увижу, разве что опять ненароком наткнусь в одиноком, лишь прорезанном лыжней лесу. Что, конечно, маловероятно.
Ну зачем она мне нужна? Сложная, запутанная, со своим проблемным миром, бесконечно от меня далеким. К тому же она оказалась значительно старше меня. Когда защищают диссертации? Лет в двадцать пять – двадцать шесть, самое раннее. Значит, она была как минимум на шесть, а скорее всего на семь, даже на восемь лет старше меня. Поверьте, когда тебе девятнадцать, двадцатисемилетняя женщина кажется старой теткой.
Нет, тогда я ценил легкие отношения с беззаботными ровесницами, такими же беззаботными, как я сам, не отягощенными ни обязательствами, ни проблемами. Жизнерадостные отношения, простые, приносящие радость. Радость, а не заморочки.
А то, что знакомство закончилось впустую и не дало никакого сексуального результата. Что ж, Бог с ним, с результатом. Ведь все-таки я попал в приключение. Непредвиденное, неожиданное, совершенно непредсказуемое. Приключение не обязано иметь концовку. Незавершенные, оборванные на многоточии приключения даже лучше запоминаются, крепче фиксируются в памяти.
Я завернул в переулок, остановился у невысокого, покрашенного в блекло-голубой цвет здания, на стене у двери висела большая квадратная табличка: «Журнал «Юность». Постоял две-три минуты, собираясь с мыслями, отодвигая Милу с ее клиническим психоанализом подальше, в максимально отдаленную, едва доступную часть подкорки. А потом, когда собрался, сконцентрировался, потянул на себя тяжелую деревянную дверь.
В то время журнал «Юность» был одним из самых заметных литературных изданий. Печатал в основном рассказы и повести начинающих, молодых писателей. По писательским меркам «молодых». И вот по этим меркам выходило, что я еще просто птенчик, новорожденный младенец. В принципе попасть на страницы «Юности» было делом чрезвычайно сложным, даже невероятным. Тем более с улицы, без Литературного института за плечами или поддержки литературных тяжеловесов.
Но я был отчасти нагл, отчасти – наивен и беззаветно верил в себя. Верил, что конкурировать надо только с самим собой, что все достойное само пробьет дорогу, по той единственной причине, что оно достойно. А значит, просто надо стараться создавать хороший продукт. В моем случае, хорошие тексты. К чему я и стремился, и стремлюсь по сей день. Такой вот идеалистический подход, который, как показала жизнь, полностью себя оправдывает.
Вахтерша за столиком у входа меня приблизительно знала, только кивнула, пропуская. Я поднялся на второй этаж, там в широкий коридор выходило множество дверей, на одной из них висела табличка «Зеленый портфель». Именно туда мне и полагалось.
Дело в том, что на повести, даже на полноценные рассказы я тогда не замахивался. Крупная форма требует усидчивости и терпения – ни того, ни другого у меня не наблюдалось. Усидчивости хватало лишь на пятнадцать дней студенческой сессии два раза в год, да еще иногда на несколько часов у пишущей машинки, чтобы двумя пальцами натюкать небольшой рассказик. Тогда такие рассказики назывались «юмористическими», в «Юности» их печатали на самой последней странице, в разделе «Зеленый портфель».
Каждый из рассказиков я относил в десяток различных редакций, специализирующихся именно на подобных, в одну-две странички, текстах, и кое-где их брали на рассмотрение. Не все, не везде, не всегда, но все же брали и даже иногда печатали.
Вот и теперь я толкнул массивную, богато обитую черным кожзаменителем дверь.
За столом сидел совсем не старый (опять же, по писательским меркам) седеющий человек с веселыми голубыми глазами и играл в шахматы. Сам с собой играл. Я знал его, это был редактор «Зеленого портфеля» Сергей Славин, который вообще-то был драматургом, известным, почти культовым, но по совместительству отсиживался здесь, в «Юности», ради небольшой, но стабильно капающей зарплаты. Отсиживался и играл в шахматы.
Он раздосадованно взглянул на меня, очевидно, ему не хотелось отрываться от разбираемой партии, но все же пришлось. Как полагается, встал из-за заваленного бумагами стола, протянул руку.
– Вот, – сказал, – никак не могу задачку решить. Мат в четыре хода. Поможешь?
Конечно, я был польщен тем, что он так запросто, на равных обращается ко мне. При этом не обольщался, имя мое он вряд ли помнил, хотя тот факт, что он меня вообще узнал, уже обнадеживал.
Минут двадцать мы просидели над задачей, потом все же раскололи ее. Настроение у редактора сразу заметно улучшилось, он потянулся, заломив руки, и хрустнул пальцами, всеми одновременно.
– Ну, что принес? Наверняка шедевр? Давай, доставай, показывай.
Я вынул три сложенных вчетверо листка. Славин заглянул в каждый из них, заметил удовлетворенно:
– Немного, это уже хорошо. Ты, я смотрю, прогрессируешь, с каждым разом все короче и короче. Знаешь, что Чехов про краткость говорил? – поднял он на меня смеющиеся глаза.
– Знаю-знаю, – заверил я.
– Ты не против, если я вслух почитаю?
– Конечно, – кивнул я. Все недлинное Славин всегда читал вслух. А длинное не читал вообще. Ни вслух, ни про себя.
– Отказ, – начал было редактор и тут же оторвался от листка. – Это название? – Я кивнул. – Неудачное, негативное. Впрочем, ладно.
Не то чтобы Сеня был рассеянным, скорее он был увлекающимся[4]. Поэтому когда он сел в полупустой автобус на конечной остановке и открыл книгу, реальность сразу приняла расплывчатые очертания. Впрочем, ненадолго. Вскоре жизнь снова надвинулась на него в виде обширных форм незнакомой тетки с явно натренированной грудью. Под сочувственные вздохи окружающих тетка вспомнила всю свою одинокую жизнь, и, перемежая исторические даты с народным фольклором, подвела черту:
– Слышь, парень, давай, уступи мне свое место.
Переживая промашку, Сеня встал, забился в самый конец автобуса и с облегчением выскочил на ближайшей остановке.
Впрочем, в жизни все сбалансировано. На работе Сеня тут же попал в дружескую, даже праздничную и оттого непривычную обстановку. Только к середине дня за обедом в соседней столовой Виктор Иванович раскрыл Сене и без того большие глаза.
Виктор Иванович отличался двумя качествами – он приносил на работу большие, с полбатона, бутерброды и был хорошим парнем.
– Завтра вводят новое штатное расписание, – взволнованно проговорил он.
– Ну? – многозначительно поинтересовался Сеня.
– Видишь ли, Семен, – на работе Сеню уважительно называли Семеном, – шеф сказал, что тебя руководителем группы назначат.
От неожиданности Сеня чуть не подавился радостью. Так как идей у Сени было больше, чем времени на их реализацию, группа ему бы не помешала.
– Отлично, Витя, – протрубил он. – Теперь развернемся.
– Видишь ли, Семен, я с тобой как раз на эту тему поговорить хотел, – потупился Виктор Иванович.
Сеня выжидательно вытянул ноги.
– Ты же знаешь, Семен, жена у меня. Двое детей, ты их видел, да и лет мне уже. А должность, как у тебя, да и зарплата, сам знаешь. Неудобно уже на такой зарплате. Короче, жена сказала, что, если меня сегодня не повысят, бутерброды больше делать не будет. Да и много чего другого делать не будет. А группу бы дали, это и должность, и тридцатка дополнительная в месяц. Ты молодой, Семен, способный, да и холостой к тому же, у тебя вся жизнь впереди. А у меня жена и двое детей. – Виктор Иванович безнадежно махнул рукой и наконец с трудом выдавил из себя: – Уступи мне свое место, Семен, а?
Сеня уже понял, что не устоит, но все же попытался:
– А как же работа, Вить? Столько планов…
– Двое детей, Сень, да и жена. – повторил Виктор Иванович уже предчувствуя, но еще не веря в удачу.
Сеня обреченно махнул рукой.
«Да ладно, Бог с ним, наука не терпит суеты», – успокаивал он себя, вращая диск телефона.
Вечером он заехал к Лехе, как всегда, не с пустыми руками. Сбросив пиджак, а с ним и напряжение дня, Сеня обрел то редкое состояние, когда стрессы выходят наружу, а освободившееся пространство заполняет свежий вечерний воздух из открытой настежь балконной двери. Воспоминания сменяли действительность, в свою очередь, уступая место мечтам.
– Слушай, Сень, я тут жениться собрался, – хохотнул Леха, резко повернув незамысловатую беседу в новое русло.
– Да ну! – не поверил Сеня.
– Не, серьезно, старик, ты только не напрягайся, действительно решил.
– И на ком? Кто избранница? – Сеня с неподдельным интересом подался вперед.
– Я тебя предупредил, не напрягайся, – наставительно повторил Леха. – Женюсь на Маринке.
– На какой Маринке?
– Как на какой? На твоей!
Тут Сеня сделал слишком большой глоток крепкой жидкости, что привело к затянувшейся паузе.
– Но она вроде как моя девушка, – промямлил Сеня, когда восстановил сбившееся дыхание. – Да и знаю я ее лучше. Ты же понимаешь, мы с ней знакомы предельно близко.
– Пустое, старик, меня такие мелочи не волнуют. Как там у классика? «О времена, о нравы.» – проявил эрудицию Леха. – Впрочем, исходя из того, что право первородства все же за тобой, готов попросить официально. – Леха наклонился вперед, как Виктор Иванович давеча: – Уступи мне свое место, старик.
– Свято место пусто не бывает, – после паузы, тяжело вздохнув, согласился Сеня и прикрыл балконную дверь.
Домой он вернулся поздно. Как ни удивительно, родители еще не спали. Мама подозрительно избегала его взгляда и даже не отреагировала на разгоряченные алкогольные пары, заполнившие небольшую Сенину комнату.
– Завтра тетя Ляля с мужем приезжают из Киева. Остановятся у нас. Придется тебе, Сенечка, уступить им свое место.
– А я как же? – уже ничему не удивляясь, по инерции спросил Сеня.
– Ничего, на полу поспишь, – развела руками мама.
Ночью Сеню разбудил стук в окно. Спросонья он не удивился, хотя и жил на девятом этаже. Не испугался он и тогда, когда открыл фрамугу и незнакомый, плохо выбритый мужичок в побитом ватнике тяжело ввалился в комнату.
– Слушай, парень, дело есть, – нагловато заявил он.
Сеня машинально потянулся за пиджаком, в котором днем еще позвякивала мелочь.
– Да не, – поморщился незваный гость, – не суетись, я не за тем. Я на твое место пришел. Уступи мне свое место, парень.
– Какое место? – Сеня протер глаза руками.
– Как какое? Здесь, на земле, – пояснил пришелец.
– Вы что, с ума сошли? – вежливо поинтересовался Сеня.
– Да ты не ершись. Видишь ли, я там в очереди стою, – Мужик неопределенно указал пальцем в небо. – В очередь на замену. Тут у вас места освобождаются, а у нас там очередь. Понимаешь? Вот я и подумал, раз ты всем уступаешь, может, и мне уступишь. Может, ты уже созрел, чтоб смениться.
Утром, проснувшись в холодном поту, Сеня никак не мог вспомнить, что же он тогда ответил. Но тот факт, что проснулся именно он, Сеня, его успокоил.
На конечной остановке в полупустой автобус Сеня вошел легким, твердым шагом. На двойном сиденье студент-первокурсник рисовал в тетрадке какие-то формулы и что-то занудно бубнил забившейся к самому окошку сокурснице. Девушка беспомощно озиралась, но деваться ей было некуда и приходилось слушать.
Сеня склонился над студентом и, когда тот поднял на него глаза, процедил:
– Ну-ка, уступи место старшему, сопляк.
Когда он подсел к девушке, взгляд ее был полон искренней благодарности. И не менее искреннего внимания.
Чтение заняло минут двадцать, медленное, докучливое, монотонное, без выражения, постное. Как будто редактор перемалывал пресную, плохо жующуюся жвачку, которую и выплюнуть жалко, и глотать не хочется. Периодически Славин прерывался, запивал жвачку из стакана, в котором мелко колыхалась коричневая жидкость. Либо чай, либо коньяк.
Наверное, все же чай, предположил я, так как свежим алкоголем в редакторском кабинете не пахло. Старым, устоявшимся, впитавшимся в стены, в большой офисный стол, в кипы бумаг, даже в шахматную доску, даже в расставленные на ней фигуры – такой перманентной, не выветривающейся алкогольной примесью редакторский кабинет отдавал заметно. Будто он когда-то утонул в вязком спиртном болоте, но его все же выловили, подняли на поверхность, долго сушили, оттирали и почти оттерли. Но как полностью оттереть то, что проникло в поры, впиталось в молекулярную структуру, стало неотъемлемой частью?
Пока Славин читал, он, казалось, совершенно позабыл обо мне, даже глаз не поднимал, да и когда закончил, еще некоторое время разглядывал что-то на последнем, лишь наполовину заполненном печатными буковками листке.
Видимо, мое имя, которое я предусмотрительно впечатал в самом конце. Вот так освежив его в памяти, Сергей Григорьевич поднял на меня свои светлые, полные постоянного веселого прикола глаза. Опять же не спеша встретился с моими, тоже светлыми, тоже веселыми, тоже не чуждыми прикола.
– Толь, – наконец озвучил он мысль, утвердительно покачивая ей в такт головой, – у тебя такой пронзительный, цепкий взгляд. – Он выдержал паузу, и радость завихрилась у меня внутри где-то на уровне живота и так вот, завихрениями, по спирали, стала подниматься наверх. – Ты должен пронзать жизнь, схватывать ее, просекать разом ее законы.
Радость бурлила все яростней, заполнила грудь, подступила к горлу. «Наконец-то, наконец-то, – пульсировала радость у самого кадыка, – наконец-то я все-таки пробил, протаранил насквозь, наконец-то меня оценили».
– Ты талант, Толь, это же очевидно, – закрутил туже, почти до упора Славин. И сразу с силой, с оттяжкой раскрутил. – Ну почему же ты пишешь такую херню?!
Даже я, несмотря на глубокий шок, оценил. Вот оно, мастерство театральной паузы! Вот она, драматургия повседневной жизни!
Наверное, от слова «херня», произнесенного по поводу моего долгими часами высиживаемого и в результате высиженного рассказа, я должен был впасть в уныние, побледнеть, обидеться, в конце концов. Но я не обиделся. Я же говорю, я оценил. И вместо обиды и уныния я захохотал, не так чтобы с чрезмерным энтузиазмом, но все равно от души – я всегда уважал хорошую шутку, даже если подшучивали надо мной самим.
Видимо, смех оказался самой правильной реакцией в этом юморном, для смеха же и предназначенном кабинете. Славин тоже улыбнулся, отложил мои три заветных листка.
– Ну, и что ты всем этим хотел сказать? Что мы живем в собачьем мире, начиная от такой ерунды, как место в трамвае, и заканчивая нашей жизнью и судьбой в целом?
– В автобусе, – зачем-то поправил я.
– И чтобы быть адекватным, надо самому стать точно такой же собакой. Иначе кранты. – Он оставлял паузы между фраз, будто стремился к диалогу, будто ожидал от меня ответных реплик. И дождался.
– Но у собаки тоже бывает томный, преданный, с поволокой взгляд, – добавил я объема в разговор.
– Тоже верно, бывает и с поволокой, – почему-то легко согласился Славин и снова помолчал. – Но у нас ведь государство социалистическое, так? – Я кивнул. – А значит, никто у нас собачиться не должен, особенно в журнале «Юность», особенно на его юмористической страничке.
– Но у меня же мягко, – не согласился я. – Даже метафорично. К тому же вплетено в повседневную нашу жизнь.
– А когда небритый мужик к нему ночью в окно влезает, это тоже из повседневной жизни?
– Это же аллегория, – развел я руками.
– За такие потусторонние аллегории, – наставительно заметил веселый редактор веселой странички, – запросто можно работы лишиться.
– Да ладно! – не поверил я.
– Вот тебе и ладно. – Славин задумался, отбивая пальцами какой-то незамысловатый ритм на сукне рабочего стола. – В целом, неплохо. То есть не так чтобы хорошо, но хорошего вообще мало бывает. А к нам, Толь, оно вообще почти никогда не поступает. – Он снова замолчал, как замолкает, наверное, на секунду судья перед вынесением приговора. Такая естественная театральная пауза, хочешь, не хочешь, мы все к ней порой прибегаем. И снова внутри меня затрепетала надежда. На сей раз трепет не обманул.
– Ну что ж, покажу главному. Главный у нас решает все.
– Главный везде решает все, – зачем-то подхватил я. – Сергей Григорьевич, я задумал целый цикл про Сеню написать, такую серию рассказов. – Он не перебивал, слушал. И я воспользовался, стал втискивать в отведенные мне минутки множество быстрых, наезжающих друг на друга слов. – Он такой типаж: немного несуразный, неловкий, у него, как правило, нелады с девушками. Но в целом он добрый, порядочный, просто скромный слишком, и с ним случаются всякие смешные истории. – Я замолчал. Я бы продолжил, но не знал, что сказать еще.
– И вот это первая смешная история? – Славин ткнул пальцем в раскинутые перед ним веером три белых листочка.
– Вроде того, – кивнул я.
– Неси следующие, когда напишешь. Только пиши хорошо, лучше, чем это. И поменьше потусторонности, потусторонность у нас не любят. А типаж твой вполне симпатичный, хотя давно уже разработанный до предела. Но ты пиши, может, выжмешь из него еще что-нибудь. Дело не столько в типаже, дело в том, как он подан и что вокруг него происходит. Дело в сюжетности, понимаешь, в самой истории. И в стилистике, конечно. Искриться должно и пузыриться, как мыльная пена под струей в ванне.
– Ну да, про пену я понимаю, – кивнул я.
– А насчет твоего первенца, – Славин опять указал на мои заветные листочки, – позвони через две недели, я главному покажу.
И мы протянули друг другу руки, вернее, он мне сначала протянул, а уж потом я пожал.
Я спускался по лестнице, и с каждой ступенькой мое настроение все поднималось и поднималось. К тому моменту, как я ступил на подмерзшую мостовую, оно взлетело выше соседних, заваленных снегом крыш. Я сжал кулак, потряс им в победном жесте, так вскидывают руки футболисты после забитого гола. «Молодец, Толик», – одобрительно прошептал я себе.
А что, и в самом деле молодец! Конечно, то, что рассказ покажут главному, еще ни о чем не говорит, еще не значит, что его напечатают. Но Славин – тоже важный этап, и кажется, я его удачно прошел. В любом случае сразу не отшили, как обычно бывает, и уже хорошо. Ведь практически всех отшивают, я-то знаю.
Я подошел к метро, постоял пару минут, смакуя свою пусть незначительную, но победу, а потом все же спустился под землю. Путь мой лежал через станцию «Площадь Свердлова» (теперь «Театральная»), где я делал пересадку на станцию «Проспект Маркса» (теперь «Охотный Ряд»), оттуда по прямой, минуя «Площадь Дзержинского» и «Кировскую» (теперь «Лубянка» и «Чистые пруды»). На землю я планировал подняться на станции «Лермонтовская» (теперь «Красные Ворота»). От «Лермонтовской» ходил троллейбус номер 24, который должен был довезти меня до моей родной альма-матер[5].
До «Площади Свердлова» я доехал как по нотам, пересадка прошла тоже вполне гладко, да и до «Лермонтовской» поезд докатил меня без происшествий. А вот на самой «Лермонтовской» происшествие случилось.
Я уже шел по вестибюлю к выходу, как говорится, «по ходу движения поезда», уже подходил к эскалатору, уже почти занес на него ногу. И вдруг меня обожгло! Так, наверное, пуля останавливает бегущего в атаку (или, наоборот, бегущего от атаки) бойца. Сначала обжигает, потом он уже не бежит, и лишь после, чувствуя боль, боец с ужасом осознает, что ранен.
Так же произошло и со мной: сначала обожгло, потом я перестал двигаться, потом почувствовал боль, а потом понял, что ранен. Не смертельно, наверняка излечимо, но все же поврежден.
Она стояла лицом ко мне на бегущей вниз ленте эскалатора, то есть плавно приближалась к той самой точке, в которую – остолбеневший, онемевший – напрочно врос я. И чем ближе ее подвозили железные прямоугольные ступеньки, тем острее я ощущал свое на глазах углубляющееся ранение. Вот оно уже достигло груди, длинной вязальной спицей пронзило легкие, вот, ворочаясь там и вязко шебурша, передвигая внутренности, достало до сердца.
Все вокруг отступило, отъехало, подернулось туманной дымкой, растворилось в ней. Уже исчезла и станция метро «Лермонтовская» в бордовом с коричневыми всплесками граните, и бесконечно тянущий свою тугую гусеницу эскалатор, и люди, в тяжелых зимних одеждах бессмысленно куда-то спешащие. Как перестало существовать и само метро, и двадцатый век, во всяком случае, его посредственное окончание, и даже никчемно растянувшееся время, даже я сам. То есть я как-то еще существовал, но совершенно выпав из времени.
А все потому, что девушка, плывущая ко мне, не принадлежала ни эскалатору, ни станции метро, но главное – этому замызганному, заплеванному, затоптанному вместе с окурками в грязь времени. Она казалась частью совсем иного мироздания, ушедшего, безвозвратно утерянного, светлого, чистого, которое мы знаем только по картинкам в старых раритетных книгах.
На ней была серая, короткая, до колен, дубленка, легкая, с белыми меховыми отворотами, длинная темная юбка, из-под которой торчали носики коротких сапожек. Голова покрыта белым, невесомым пуховым платочком, очерчивающим овал узкого личика с румяными щечками, со смеющимися, полными искренней радости глазами и прелестными ниточками губ. Она была словно из той песенки, которую мы так часто пели под гитару:
Гимназистки румяные,
От мороза чуть пьяные,
Грациозно сбивают
Рыхлый снег с каблучка…
Не знаю, гимназистка или институтка, но барышня передо мной, без сомнения, сошла со страниц книги либо Толстого, либо Бунина, либо какого-нибудь рассказа Чехова. Скорее Чехова, так как она не принадлежала ни к высшему свету, ни даже к столичной жизни, скорее провинциальной, уездной. Дочь какого-нибудь местного доктора или директора школы, доброго, интеллигентного, но не богатого, без связей, без знатных столичных родственников.
Да я и сам больше не чувствовал себя собою, а скорее своим дедом или даже прадедом, вот так бесцельно бредущим по мостовой вдоль деревянных с печными трубами домов, отгороженных аккуратными палисадниками. И вот навстречу идет она. И сразу становится ясно, что если она пройдет сейчас мимо, если не останется в моей жизни навсегда, то не будет будущего, не будет детей, внуков, правнуков. А значит, не будет и меня теперешнего, стоящего сейчас в плохо освещенном вестибюле станции «Лермонтовская» у медленно, тоскливо ползущего эскалатора.
Она, конечно же, заметила мой ошарашенный взгляд, но не смутилась, а стрельнула в меня смеющимися, лукавыми глазками, впрочем, лишь вскользь, лишь едва, и прошла мимо.
Ее нельзя было упускать, я просто не имел на это права, от меня зависела судьба этого потерявшегося во времени города, возможно, всего человечества, судьба мироздания. Как минимум моя собственная судьба.
Незадача заключалась в том, что барышня была не одна, а с подругой, которая, увы, меня не интересовала. Более того, мешала.
Знакомиться с девушкой, да еще в метро, вообще дело неблагодарное, требующее особых навыков – не только куража, но и импровизации, полета, – творчества, иными словами. А когда она с подругой, дело практически безнадежное. Девушке неловко перед подругой, подруге перед девушкой, и сразу возникает напряженность. А напряженность – злейший враг полета и творчества. И ты невольно зажимаешься, и деревенеют в тебе мысли, слова застревают в горле, и сердце качает по всему телу кровь, зараженную вирусом обреченности. Обреченности на неудачу.
Вот я и плелся за ними по гранитной платформе теперь уже «против хода движения» и не мог решиться подойти. Хотя не решиться тоже не мог.
Говорил ли я, что я фаталист? Что верю, что ничего не происходит случайно? Что теория вероятностей успешно работает только для тех, кто готов ее, вероятность, просчитывать каждый раз до девятого знака? А если ничего не просчитывать, то, как суждено, как предназначено, так в результате и произойдет?
Вот и они остановились на самой середине вестибюля и, как принято между гимназистками, поцеловав друг дружку в щечку, разошлись в разные стороны – подружка на поезд в сторону «Юго-Западной», а моя избранница – в сторону «Преображении». А это означало, что судьба подарила мне шанс. Щедрый, обильный, спелый, как грецкий орех, у которого от спелости трещат скорлупка и все внутренние перегородки.
Поезд еще не подошел, в моем распоряжении имелась минута-другая, но не больше, а значит, права на ошибку, как и у сапера на минном поле, у меня не оставалось. Я нырнул было в спасительную память, но никакой заготовленной летучей фразы, которой можно с ходу перевернуть девичью жизнь, там не нашлось. Пришлось пойти ва-банк – лишь обнадеженный ее лукавой смеющейся улыбкой, лукавым смеющимся взглядом да бьющей наотмашь налитой, нерастраченной женственностью, я сказал то, что чувствовал. В конце концов, искренность тоже неслабый инструмент, если умело им пользоваться.
– Вы знаете, что вы отщепенка? Что вы диссидентка? – начал я в духе советского времени. И хотя огульность обвинения запросто могла ошарашить любого, она виду не подала – все так же смеялась мне в лицо, как и всему остальному, бессильному перед ней миру. – Говорил ли вам кто-нибудь, что вы подвергаете сомнению саму идею трехмерности пространства? Станции «Лермонтовская», например? Всего Метрополитена имени Ленина? Что реальность зависит единственно от вас, что вы держите ее на поводке, как бобика?
Я выдержал небольшую паузу, давая ей возможность переварить мою сумбурную тираду.
– Правда? – лишь произнесла она в ответ. Голос у нее был такой же лукавый и смеющийся, как глаза. Другого и быть не могло.
– Правда. Вы противоречите этому миру. – Я повел рукой, определяя «мир». – Ему становится стыдно за свою ущербность, когда он встает навытяжку, отчитываясь перед вами. – Видимо, я перегнул, лицо ее выразило удивление, будто она хотела спросить: «Неужто?» Но я уже завершал: – Говорил ли вам кто-нибудь, что вы из другого измерения, из другого пространства?
Я снова выдержал паузу, но очень короткую, – платформу уже прорезали огни надвигающегося поезда.
– Возьмите меня с собой. Туда, к вам. Я обещаю, я пригожусь, я буду подмогой.
Она смотрела на меня, смеялась, оценивала, думала – брать или не брать в свой далекий мир, в который мне без нее было не попасть.
– Я бы взяла, – наконец произнесла она сквозь режущий скрежет тормозящего поезда, – но вас кто-то уже зовет с собой. – И она указала пальчиком в черной перчатке куда-то мне за спину.
Я непростительно обернулся. Леха Барков стоял в вестибюле и махал мне рукой.
– Тосс! – кричал он мне с каждым взмахом. – Эй, Тосик!
– Подожди! – крикнул я. – Подожди пять минут! – И тоже замахал ему, вернее, на него.
И тут же, забыв про Леху, вернулся назад к моей избраннице. Но ее не было. Только что была – секунду назад, ну, может, две, – и все, исчезла. Я огляделся: перрон был пуст, передо мной желтым перенасыщенным электрическим пятном светил вагон с открытыми еще прямоугольниками дверей. Я шагнул вперед. Двери вагона двинулись, неловко, словно нехотя. Сделал еще один шаг – двери, набирая скорость, начали сходиться. Рванулся, прыжок, второй – двери врезались друг в друга, лязгнули не до конца смягченным резиной лязгом, я попытался просунуть между ними ладонь, но опять не успел.
Она стояла прямо передо мной, в нескольких сантиметрах, за стеклом дверной перегородки, и смеялась. Мне ли она смеялась, надо мной ли? Или над всем окружающим, чуждым ей миром? Видимо, все же надо мной, вернее, тому, как ловко меня провела. Даже не провела, а просто в ее недоступное, отгороженное от посторонних пространство таких растяп, как я, не пускают.
Я взмахнул в отчаянии руками. Постучал пальцем по запястью левой руки, по стеклянному циферблату часов.
– Завтра! – крикнул я, зная, что она меня не слышит. – Завтра в это же время!
Я стучал по часам, кричал, но она не ответила ни кивком, ни движением губ, только смеялась в ответ, весело, озорно, словно предлагая разделить радость ее, недостижимого для меня, мира. Лицо ее, хрупкое, узкое, еще больше суженное белым пуховым платком, на котором я мог сейчас разглядеть каждую петельку узора, в светлом проеме на фоне темного перрона казалось неземным – так рисовали мадонн итальянские мастера Возрождения. Только без младенца, еще до родов, даже до зачатия.
А потом лицо моей мадонны двинулось, замерло на мгновение, двинулось снова и поплыло, сначала медленно, потом все быстрее, все стремительнее под сдавленный скрежет тяжелых железных колес. Так ее улыбка и осталась – лишь в моей памяти.
Я вздохнул, обернулся и вернулся в свой мир, которому и принадлежал, к толпе усталых людей с серыми мрачными лицами, бесконечным потоком льющихся на мрачную платформу, к Лехе, поджидавшему меня в глубоком арочном проходе.
– Лех, – сказал я, подойдя к нему, – ты все испортил. Все запорол. Надо же тебе было именно в эту секунду появиться. И окликнуть меня.
– А чего? – не понял мой однокурсник.
– Девушку видел? Ту, которая рядом со мной стояла? Я к тебе обернулся, а она в поезде уехала. Не позвал бы ты меня, я бы не обернулся, она бы не уехала. Со мной бы осталась. – Я снова вздохнул: у меня был единственный шанс, и я так нелепо его упустил.
– Какую девушку? – не понял Леха. – Нет, не видел. Не было никакой девушки. Ты был, а девушки не было.
Я посмотрел на него: не шутит ли он, не подкалывает ли меня? Нет, он не шутил, не подкалывал, он действительно не видел. «А что, если ее вообще не существовало? – подумал я. – Вернее, не так. Она существовала, но только для меня одного. А другим видеть ее не дано. Значит, она появилась здесь, на «Лермонтовской», только с одной целью – забрать меня с собой, в свой недоступный мир. А я взял и по-дурацки все проморгал!»
– Ладно, Лех, – вздохнул я, – забудь про девушку. Думай о чем-нибудь другом.
Он согласно кивнул, и мы побрели по вестибюлю – снова «по ходу движения», снова к скрипучему, составленному из искусственных ступенек эскалатору.
1
Наверное, здесь я должен извиниться за очевидный элемент юношеского самолюбования. Но я ведь стараюсь быть предельно искренним в своем описании – а именно так я себя и ощущал в то время.
2
Со временем, как это обычно случается, наша взаимная любовь, увы, несколько поутихла – тело более не вызывает у меня прежнего восторга и, видимо, в отместку не балует как прежде, в девятнадцать лет.
3
Это та, которая сейчас Тверская.
4
Сейчас, когда я пишу эту книгу, меня разбирает соблазн вставить в нее какой-нибудь более поздний текст, зрелый, продуманный. Но соблазну я не поддаюсь. И привожу именно тот рассказ, который в свои девятнадцать лет передал из рук в руки редактору «Зеленого портфеля». Ведь известно, что каждое, даже самое незначительное произведение есть продукт своего времени. Вот и этот рассказик при всей его юношеской наивности и незамысловатости является, так или иначе, отпечатком времени, в которое был написан.
5
Ну ладно, со Свердловым, Кировым, Марксом и Дзержинским – с ними понятно. Но вот почему Лермонтову досталось, почему его станцию переименовали – не ясно совсем. Мне всегда было его жалко – с женщинами не везло, на Кавказ сослали, погиб не вовремя, а тут еще и станцию безо всякой причины отобрали.