Читать книгу Господствующая высота (сборник) - Андрей Хуснутдинов - Страница 1
Господствующая высота
ОглавлениеА. (Г. В. А.)
Сижу в президиуме, черкаю чертиков в блокноте под очередного докладчика, никого не трогаю, разве потираю ногу свою припустившую, как чувствую, пол под стулом начинает поддаваться. На дебаркадере так бывает.
– Вас просят, – говорит на ухо склонившаяся из-за спины референтша.
Оглядываюсь на дверь кафедры.
– Тут, в ресторане, внизу, – поясняет референтша и кладет поверх чертиков визитку с американским гербом.
От карточки еще пахнет типографской краской. Я поправляю ее так, чтобы закрыть наиболее вызывающую черкотню. Робкая кириллица ютится в дальнем от пернатого хищника углу и словно заговаривается с испугу: «Саманта Вильсон, военное пресс-атташе…» Референтша чего-то ждет. Я перелистываю страницу с визиткой и закрываю блокнот совсем. В том месяце, помнится, так же, через секретариат, на интервью напросились бельгийцы. Впрочем, раз на раз не приходится. Сейчас, в ареопаге, визитка поспела, по крайней мере, кстати: от предыдущего антракта прошло тридцать минут, до следующего оставалось не меньше, а силы мои для изображения просвещенного заседателя-звездоносца были на исходе.
– Спасибо, Ленок, – говорю вполголоса, кряхтя и выдвигаясь из-за стола, – с меня шоколадка. – И с видом глубокой озабоченности, поглаживая блокнотом чертову ногу, ковыляю за кулисы.
За что чту и сторонюсь американцев – ну хотя бы тех, с кем приходится знаться – в плане общения это самые открытые люди на свете. Души нараспашку, руки вразмашку. Никаких запретных тем. Умеют абстрагироваться, ничего не скажешь. Берут тебя на мушку в тот момент, когда ты, во-первых, этого не ждешь и, во-вторых, когда вранье уже составляет для тебя психологическую проблему. Так что, поминая свою привычку раскисать после первых минут застольной беседы, я входил в ресторан не спеша.
Однако Саманта Вильсон решила обойтись без прелюдий. С неженски сильным, цепким рукопожатием взяла – на чистом русском и в русском же духе – с места в карьер:
– Здравствуйте, меня интересует ваш бывший сослуживец, Арис Варнас.
Ну, думаю, приехали. Из огня да в полымя. Опять Афган. Только на этот раз, ей-богу, под каким-то новым соусом: рано или поздно с посольскими разговор у меня, конечно, перескакивает на популярную частоту, но чтобы вот так в лоб, без дипломатии, да еще с порога про Стикса…
– И в чем тут подвох? – спрашиваю.
Саманта Вильсон озадаченно хмурится.
– Зачем Пентагону солдат империи зла? – говорю без обиняков. – Погибший к тому же.
– Затем, – сообщает Саманта, не моргнув глазом, – что на прошлой неделе в Афганистане пропал без вести его сын Димас, солдат из нашего состава сил коалиции.
– И что? – недоумеваю я.
Она проглаживает ногтем по сгибу свою салфетку.
– А то, что он пропал в районе бывшего советского поста номер восемнадцать – то есть, как я правильно понимаю, господин Воронин, вашей заставы. Так?
Вправду сказать, решил я поначалу, что это розыгрыш. Поэтому, чтобы выиграть время, заказываю чайку с лимоном, пирожных там с конфетками, а сам поглядываю на свою визави. Она, смотрю, от нетерпения и вежливости рябью пошла, даже руки со стола убрала, чтобы салфеточку не бугрить. Нет, думаю, дело пахнет порохом. То есть к Стиксу у американской военщины интерес неподдельный, самый что ни на есть животрепещущий. Оперативный интерес.
– Простите, – говорю осторожно, – я, может быть, задам глупый вопрос: скажите, а вы точно уверены, что это его сын?
С улыбкой легкого замешательства Саманта склоняет голову набок, мельком оглядывается на своего бодигарда за угловым столиком и, переведя дух, смотрит, как я дырявлю рогатинкой лимонную дольку.
– Так точно, как в принципе можно знать что-то. Очень.
– Подробностей, как это все было, сообщить, конечно, не можете?
– Пока – нет. Но скажу, что Дейм… что Димас был на хорошем… да что там говорить – лучшим солдатом бригады, имел комбатные награды и ранения. То есть версия, что он дезертир, отпадает совсем.
– Фотографию его хотя бы покажете? – спрашиваю так же осторожно.
– Минутку… – Саманта принимается листать картинки на своем смартфоне, но, не обнаружив нужной, звонит кому-то и железным голосом, по-английски велит переслать ей снимки «объекта», задумчиво всматривается во что-то на экране и опускает трубку. – Простите, я думала, фото со мной. Зато у меня есть другой… так, скажем… файл… – Она смущенно улыбается. – Или – нет. Это сюрприз. Немного попозже. Хорошо?
Я перекладываю истыканную дольку из блюдца в чай.
– Хорошо. Ну а что вас интересует конкретно?
Саманта вновь следит за моей рукой, – отводит взгляд лишь тогда, когда я бросаю рогатинку в пепельницу.
– Всё. – Аккуратно, будто фишку на игровом поле, она пристраивает телефон возле моего блокнота. – То есть мы не знаем, какие факты из биографии отца могут проявить ситуацию с сыном… Да, чтобы не забыть, такой момент: влияние Ариса Варнаса на коллег в смысле… ну, скажем так, выхода из-под контроля, самоуправства. Пожалуйста, вы не будете против, если я запишу вашу историю?
Я делано удивляюсь:
– Да неужто еще не начали?
– Нет еще… – Улыбаясь, Саманта придавливает мизинцем клавиш дозвона. – А вы?
– А я… – вторю, прожевывая конфету, морщусь, как от пилюли, и, потирая ребром ладони столешницу, договариваю про себя: а для меня в истории со Стиксом важно как раз обратное – закончилась ли она? That is the question, как говорится.
* * *
В тмутаракань нашу, на забытую аллахом и его доблестными воинами сторожевую заставу номер восемнадцать, Арис Варнас загремел из десантно-штурмовой бригады в Гардезе. Случилось это под самый аминь кампании, в восемьдесят восьмом. Слухи о причинах его ссылки ходили чудны´е. Арис упокоил не то начсклада, застуканного на продаже патронов душкáм, не то бойца, угробившего рацию перед рейдом, не то и вовсе кого-то из штабных из-за бабы вольнонаемной. В общем, дело было темное, трибунальное. Сам Стикс никогда и ни с кем на данный счет не распространялся. Из достоверных деталей его десантных подвигов до нас дошли только три: свежий огнестрел мякоти правой голени, фингал под глазом да культяпки срезанных сержантских лычек на погонах. Как сейчас вижу его, шагающего от «вертушки» по мартовской грязище к нашему КПП – статного, чистенького, перехваченного ремнями полного РД[1], с вытертым ПКМ-ом[2] на груди и с рассеянной улыбкой на подбитой арийской роже. Первой мыслью моей – винюсь без околичностей – было: «Фашист». Второй, не такой определенной, но, как ни странно, более точной и важной: «Всё как с гуся вода». Ведь то же ранение его разъяснилось не сразу, не днем. Что место ему по большому счету на госпитальной койке, стало понятно лишь после отбоя, в блиндаже, когда прибалдевшее в неполном составе четвертое отделение наше пялилось на то, как он вкалывает в ногу промедол, скручивает и бросает в буржуйку заскорузлый от крови носок, передохнув, отдирает бинты от сквозной раны, посыпает ее стрептоцидом и наворачивает свежую повязку.
Стикс – это ведь так он, по сути, сам себя окрестил. В первую же свою ночь на заставе. Койки наши через одну стояли, и я, проснувшись по малой нужде, услышал, как бредит он во сне, молотит сквозь зубы короткими очередями, что твой автомат: «Стиклстиклстиклс…» – негромко и словно бы с жалобцой, как пощады у кого просит. Я решил, от кровопотери такое с ним, ну или после промедола, хихикавших Зяму с Дануцем еще окоротил, однако и на другую ночь, и во все последующие, когда Арис отсыпался после «пустых», как он сам говорил, нарядов, колыбельную эту его обязательно слышал кто-нибудь. Впоследствии даже словечко от нее произошло, фирменный, так сказать, сленг четвертого отделения: стиксовать. Глюки то есть ловить, после того как джáрсу дунул. Кстати, чтобы сам Стикс пригубил косяк или хотя бы заикнулся о дури, такого не было замечено никем и ни разу, и, уверен, шприц-тюбик промедола, не в пример многим, в его АИ[3] содержал именно промедол, а не воздух и не воду.
Last but not least: засадным пунктом в деле о началах боевого прозвища Ариса Варнаса служит тот факт, что сам я родом из Литвы – явился на свет в Каунасе, по очередному месту службы бати моего гвардейского, и жил там же до третьего класса школы. Короче, по-литовски худо-бедно понимал.
И вот сидим мы как-то с Варнасом в курилке, тет-а-тет, и я у него к слову, безо всякой задней мысли, спрашиваю, чего это каждую божью ночь он заделывается стекольщиком (литовское stiklas – русское «стекло»). Он посмотрел на меня оценивающе и в то же время отстраненно, как обычно смотрел поверх своего ПКМ-а с позиции, потом поинтересовался, откуда я знаю литовский, и, смекнув, в чем дело, лениво махнул папироской:
– А, оккупант…
– Ну, Арис, конечно, – встряхнул я своим бычком. – Шурави[4]. Вроде тебя. Родные мамы нас теперь не отличат. Так что вспоминай меня, когда бреешься.
Лицо, гляжу, у него притемнело, но гнева ни звуком, ни жестом он не выказал – значит, не в новинку была ему темка о союзности того, что ненавидел он всеми фибрами души, и того, за что проливал свою голубую кровь. После этого разговора, натурально, между нами как черная кошка пробежала, а когда выяснилось, что и деды наши полегли, можно сказать, по разные стороны одной баррикады (мой – в 1944-м, при освобождении Вильнюса, его – в 1947-м, в облаве под Шауляем), кулаки, стоило нам переброситься парой слов, начинали чесаться у обоих. Однако впервые мы сшиблись вовсе не на удобренной почве исторических разночтений, а из-за Зямы.
Яшку Замятина, тогда еще толком не оправившегося после повторной желтухи и потому загоравшего в каптерщиках, Стикс избил за покражу спирта из своих личных закромов. Медицинский ректификат, примерно по литру в месяц, Арису доставляли с оказией на грузовой «вертушке», снабжавшей заставу почтой, чеками[5] и продуктами. Кто и за что расточал ему такие благодеяния, не могу знать. Знаю только, что помешанный на чистоте и страхе перед братьями нашими меньшими, подштанными подселенцами, Арис практиковал ежедневные, от ушей до пят, спиртовые растирания. Дезинфекции свои он проводил на восточном отшибе заставы, в развалинах башни над взорванным колодцем кяриза[6], и когда Фаер, огнеметчик наш – который, как и многие, разрешался от бремени чресел по тому же адресу, – застал его за этим делом после отбоя, то решил, будто видит «дрочущего призрака».
Зачем спирт понадобился Зяме с его битой гепатитом, «противоалкогольной» печенкой – тоже вопрос. Думаю, ни за чем. Просто сработал пьяный рефлекс, учрежденный на такой же безусловной вере в то, что спирт в пределах досягаемости не может быть чужой собственностью. Стикс поколотил Яшку несильно, но дважды заслуженному задохлику-желтушнику, чтобы завернуться в цинк, много и не требовалось, хватило бы одного хорошего удара в живот. Зяму, лежавшего в своей каптерке без сознания и с пеной на морде, нашел его владимирский земеля Мартын. О происшествии мне как командиру отделения было доложено в первую очередь (и, впрочем, в последнюю же – до Капитоныча, взводного нашего, и, тем паче, куда повыше, подобные реляции доходили в исключительных случаях). Растолкав обморочного и выяснив, что´ произошло, я сдал его на попечение Роме-санитару и прямым ходом направился на верхний выносной пост, тот самый, куда всего несколько минут назад отрядил разводом Варнаса с Дануцем.
Должен сказать, армейским шовинистом (махровым[7] – вот именно), имбецилом в мундире, третирующим прочие рода войск, помимо собственного, я никогда себя не сознавал. Но привычки, как и правила, редко обходятся без исключений. И в моем случае этот подвал со звездочкой прочно оккупирован дедами от десантуры. Своего первого «двухсотого»[8] я увидел еще до Афгана, на азадбашской пересылке, в вэдэвэшном ареале казармы – ростовский студентик с раскромсанным в кашу, до кости, лицом (били, видимо, пряжкой) уснул в луже черствой крови под кроватью, где его спрятали после очередного «ночного рейда» и так с перепоя и забыли до утреннего построения. Лютовали на пересылке не только десантники, но если бы в Азадбаше велся учет первенства зверств по войсковой принадлежности, то голубые береты обскакали бы тут на корпус всю армию. Поговаривали, что и в Афгане они оставались верны себе, служа первостатейным источником для пополнения дисбатов. Как оно там было на самом деле, черт его знает, а на восемнадцатой относительно дедовщины все устроилось строго. Старослужащие пребывали в своем праве, однако утверждаться при Капитоныче за счет побоев молодняка не приходило никому в голову так же, как, скажем, топить печь гранатами…
Стикс меня поджидал, конечно. Едва я приблизился к бреши в «колючке», как он скомандовал остановиться и спросил пропуск. Но я не останавливался и не отвечал. Секунду спустя, под передергивание затвора, требование назвать пропуск прозвучало опять. «Давай, ягайло, – неслось в моей просторной, как танковая мишень, голове, – пальни еще для разогреву». С той секунды как клацнул затвор, я, полуглухой и полуслепой от бешенства, слышал только грохот ветра в ушах и, будто в оптический прицел, видел только льняную жемайтскую улыбку над бруствером. Так, сбрасывая с себя на ходу автомат, ремень с подсумком, шапку, бушлат – все, что могло быть помехой в рукопашной, – я пер по раскисшей тропке на пулеметный ствол, что твой бык на оловянного человечка.
Если бы не Дануц, он, ей-богу, заземлил бы меня. Первый, предупредительный, выстрел ахнул вверх, подзывая моих зазевавшихся ангелов-хранителей, железный сквознячок от второго, смазанного суматошным вмешательством молдаванина, окатил правый висок. Простуженное, кашляющее эхо запрыгало по горам. С насыпи, как в полынью из парилки, я слетел на сцепившихся интернационалистов, разбил их, повалил навзничь Стикса и, прижав коленом к земле, взялся охаживать его с обеих рук между броником[9] и каской. Он почти не сопротивлялся и притом довольно ловко избегал моих тумаков, бо´льшая часть которых пришлась по земле, плечам и каске. Его физиономия рябила передо мной подобно отражению в воде, но еще более странным вышло вот что: мне казалось, что я с таким трудом попадаю по ненавистному лицу из-за отчетливой и с каждым ударом все прибывающей на нем гримасы удовольствия. Стикс будто оценивал, пробовал на зуб мою ярость и уворачивался от кулаков лишь потому, что боль отвлекала его. Даже после того как Дануц растащил нас, Арис, подтирая кровь из разбитых рта и носа, продолжал смотреть перед собой с таким умиротворенным видом, словно грезил наяву. Чокнутый, думал я, глядя на него. Руки мои были разбиты ничуть не меньше, чем его карточка, отдуваясь, я разминал непослушные пальцы и гонял в уме успокоительное: «чокнутый», – пока не поймал на себе остановившийся взгляд Дануца. «Что?!» – выдохнул я, и тем только заставил его настороженно попятиться.
Капитоныч, которому на другой день Стикс доложил о нарушении устава караульной службы на ВВП, сделал мне втык не за вероломное пересечение границы поста и не за мордобой на позиции (о чем Арис, думаю, не обмолвился), а за то, что я не воспитываю «своих плакальщиц». Дануц, также допрошенный взводным, и вовсе предлагал учинить «стукачу» тёмную. Но назвать Стикса стукачом или плакальщицей мог только тот, кто совершенно не знал его. Я Ариса тогда тоже знал не ахти, однако доклад Капитонычу не стал для меня сюрпризом. Я понимал – не умом, так сердцем, – что-то в этом роде должно было последовать. Скажу больше: когда я вспоминаю воздушную яму от пули у виска, Стиксово донесение служит мне единственным утешением, чем-то вроде справки о жизни, компенсаторным, как говорят костоправы, элементом. Ведь не было бы меня, не было бы и доклада. Самому Арису, понятное дело, на мои душевные терзания было плевать с высокой колокольни. Он не то что не раскаивался, но, кажется, представься ему второй такой шанс, оцинковал бы меня не моргнув глазом. Да это еще ладно. Мой забубенный висок, кулачный обморок Зямы, доклад Капитонычу, постоянные претензии к качеству пищи и к санитарному состоянию гарнизонных помещений, не говоря уже об их постояльцах – бог с ним со всем. Однажды Стикс умудрился поцапаться со своими земляками из третьего отделения, Пошкусом и Матиевскисом, только из-за того, что на их минометной позиции оказалась, видите ли, неточно составленная карточка огня.
Признаюсь, я тогда с него просто диву давался. Он пёр против всех, без разбору и так легко, будто сидел на броне. Лез на рожон и знал это. При всем при том психом, по меньшей мере, в медицинском склонении, он, конечно, не был, склочником – тоже. После любой дрязги с ним у меня – да и, верно, у кого бы то ни было другого – оставалось смешанное, горючее чувство вины и озлобления. Ведь все эти прицепки, большей частью обоснованные и даже законные, раздражали не столько сами по себе (хотя и не без того: какой фокус-покус, скажите, должен был сотворить комвзвода, чтобы личный состав не вшивел в условиях жесточайшего дефицита воды: хлорку сыпать за пазухи? учредить керосинные ванны? наладить, по примеру Ариса, снабжение всех и каждого спиртом?) – так вот, придирки его раздражали не столько содержанием, сколько подачей. Свои замечания и наставления Стикс расточал примерно в том же духе, в каком это делают наши домашние попечители наших свобод – артикуляцией стерильного инопланетного существа, неземной красоты гуманоида, заседающего на расстоянии пары световых лет от вывалянной в говне и подлежащей дезинфекции почвы греха. Короче говоря, Арис напрямик, уверенно двигался к тёмной, и если бы не ранение ноги, то бишь если бы Капитоныч отпускал его тогда в дозоры или на проводку колонн, то – чего доброго, и к свинцовой заплатке с задней полусферы.
Говоря сейчас, что Стикс мог схлопотать товарищескую пулю со спины, я выпячиваюсь из своей подбитой жирком сорокалетней шкуры, стараюсь выступать не от имени себя настоящего, а от имени легкого на подъем мотострелкового сержантишки, который знал о собственных подчиненных не более того, что они сами – на словах, на деле, в бреду – давали знать про себя. Теперь я могу с легким сердцем заявлять, что возможность быть убитым своими для Стикса равнялась абсолютному нулю. Но с высоты настоящего таким же полным нулем видится все, что не достигло фазы факта, события. Мы привыкли понимать прошлое как упразднение вероятности. Только это определение годится для фотографии. Для человеческой памяти такое прошлое – разобранная мозаика. Или того проще – виды с протоколированным бессмертием. То есть, я хочу сказать, за эти двадцать с лишком лет я не то чтобы лучше понял Ариса Варнаса, но смог лучше разобраться в своем отношении к нему. В конечном счете в себе самом. Я понял, что если хочу лучше вспомнить кого-либо, то должен надежней забыть себя. Себя сегодняшнего, выдумывающего себя вчерашнего. Себя, решившего, например, что гарнизонная жизнь действовала на Стикса сродни клетке на дикого зверя, сводила его с ума и заставляла грызться с сослуживцами так же машинально, как машинально дикий зверь грызет прутья своей решетки. Было ли так на самом деле? Вероятно, да. И даже, скорее всего, именно так оно и было. Проблема, повторюсь, тут не в возможности моей ошибки, но в принципиальной невозможности для моего легкого на подъем сержантишки думать своей головой. Поэтому не стоит судить его строго за то, что, когда через день после потасовки на верхнем выносном посту стало известно об аналогичном ЧП на нижнем, он решил: всё, с него хватит, заслонять от того света того, кто сам и с такой завидной регулярностью выписывает себе смертные приговоры, есть уже, некоторым образом, соучастие в помешательстве.
В первом чтении происшествие на НВП выглядит просто и дико одновременно. Во втором часу ночи кемарившие после дозы джарса урюки из третьего отделения, Бахромов и Матиевскис, были разбужены одиночными пулеметными выстрелами, гремевшими на их собственной позиции и над их собственными безмозглыми башками. Бахромов насчитал четыре выстрела, Матиевскис – пять. Стрелял – из своего ПКМ-а в сторону долины – Стикс.
Во втором чтении простота улетучивается, зато крепчает и ширится дичь. В ответ на вопрос чуть очухавшегося Бахромова, какого черта он тут делает, прямым в голову Арис отправляет узбека досматривать веселые картинки, то же самое, с точностью до жеста, до полуслова, происходит с Матиевскисом, после чего Стикс возвращается добирать свою смену – это за километр, если что, на полутора ногах, в обход заставы, «колючки», вдоль минных полей – на верхний пост.
В третьем чтении, по всем канонам драматического жанра, конфликт исчерпывается. Имеют место быть чудесная развязка, замирение сторон и благорастворение воздухов. Утром на склоне горы, метрах в двухстах под НВП и прямехонько по курсу Стиксовой стрельбы, Матиевскис замечает дерущихся среди каменных россыпей грифов. Понять, из-за чего сыр-бор, невозможно даже в артиллерийскую стереотрубу. Горизонт буйной трапезы падальщиков скрыт в складках местности. С пересменой под гору отправляется усиленный патруль, а часом погодя – прилетевший из штаба дивизии начальник особого отдела с оперативной группой. В целом и частном выясняется следующее: ночью, нарисовавшись на НВП, что твой черт из табакерки, в кромешной тьме – без использования ночной оптики, без применения осветительных ракет, вообще без ничего – с открытого затвора Арис Варнас расщелкал троих арабских наемников. Тех еще, не к столу будь сказано, шишиганов. Миновать все рубежи РСА[10], «путанку»[11], минные поля и затем расположиться на привал под самым носом у действующей заставы могли либо нематериальные сущности, именно что духи, либо фантастически натасканные диверсанты. В пользу второй версии, конечно, собирается больше зачеркнутых минусов. Тут вам и новейшее штатовское обмундирование покойников, и их бесшумные штатовские стволы с «ночниками»[12], и, собственно, сами тела, поглоданные, но не растворившиеся в утреннем свете. В пользу первой версии, кроме так и не разрешенного вопроса «как?», голосует – и даже, можно сказать, вопиет – другой, способный перебить все прочие зачетные галочки: «какого?» То есть на кой черт надо было, во-первых, переться с таким передовым прикидом в нашу тактическую глушь и потом, припершись, вставать на привал вместо того, чтобы ставить заставу на ножи? Вопросы эти, к слову, моего мотострелкового сержантишку занимали постольку-поскольку. Толком не озадачили они, скорей всего, и особистов, которые не так удивились бедуинам в «бархатной зоне» между боевыми 17-м и 19-м фортами, как обрадовались негаданной добыче, а значит, возможности внеплановой реляции в Кабул и выше, на Лубянку. Сержантишку же моего перипетии загробления бедуинов дразнили ровно до той поры, пока он не вспомнил, как, будучи под джарсом, сам, в еще приличных предрассветных затёмках, меж волком и собакой, подстрелил с поста, саженей с полста, шакала. На слух. Воображая самого-главного-моджахеда и мечтая о самом-кратко-срочном-отпуске (которого, конечно, рядовым бойцам ограниченного контингента, что твоим прóклятым или адовым резидентам, не полагалось по умолчанию). Капитоныч тогда словно мысли подглядел сержантишкины – пошептавшись с особистом, накатал рапорт на представление Ариса к отпуску по семейным обстоятельствам. И представление сие, помнится, произвело в сержантишке неоднозначное, муторное чувствецо (как, впрочем, и большинство конфликтных завихрений вокруг Ариса). С одной стороны, Стикс являлся героем, заслужившим свой отгул из пекла, как никто другой на восемнадцатой, с другой – было ясно, что решение взводного вызвано не столько желанием поощрить передовика, сколько стремлением избавиться от неиссякаемого источника гуманитарных, сиречь чреватых поножовщиной, проблем на заставе. Но как сержантишка, так и взводный зазорно, с запасом, с треском дали маху в своих посылках благодарности насчет Стикса. Дважды два не всегда равняется четырем. Я не владею статистикой отказов советских срочников от отпусков, да и не знаю, существовала ли такая вообще, но более чем уверен, что добровольный отказ Стикса – единственный в своем роде за всю историю Красной Армии. Так или иначе, не пальба впотьмах по духам, а вот эта категорическая реакция на поспевший из штаба полка приказ представилась тогда всем настоящим чудом. Ведь что такое чудо? То, чему нет места в рамках действующего, оперативного опыта быта. Поклёванным бедуинам мой военный опыт еще находил худо-бедные обоснования, отказу от отпуска, от возможности пресечь, хотя бы на время, обрыдлую и смертоносную череду окопных буден – нет. Имеется тут, конечно, и запасной вариант, пожарный выход для логики – покрутить пальцем у виска, – и все же таки, повторяю, никто на заставе не считал Ариса Варнаса психом всерьез. Даже Матиевскис, который по волшебном известии от Скибы-писаря, при всем честно´м народе в курилке назвал Стикса тронутым и скрепил свой вердикт постукиванием щепотью по подбитому профилю.
Отношение к Арису, безусловно, изменилось тогда. К нему не стали набиваться в приятели, но сделались терпимее, глуше к его придиркам и заносам. Взводному, кстати, под шумок гэбэшной возни с бедуинами тоже удалось состряпать небольшую сказку. На запрос из штаба полка, почему рядовой Варнас до сих пор не убыл в положенный отпуск, Капитоныч возьми и брякни, что рядовой Варнас уклоняется от поощрения в пользу родной заставы, просит вместо отпуска увеличить водоснабжение восемнадцатой, ведь (шепотом) на эту тему имелся личный уговор с начальником особого отдела дивизии, да, видно, в сумятице наверху, не то в штабе армии (ага), не то где пониже, всё перепутали. Так, отныне к нам зараз карабкалась не одна водовозка, а три, и вопрос с недостроенной баней, равно как и с подштанными подселенцами, утрясся в кратчайшие сроки сам собой.
Говорить тем не менее, что на Стикса стали смотреть сквозь розовые очки лишь из-за его отказа ехать в Союз – одна сторона медали. В заварухе вокруг бедуинов он сам как будто спустился с небес на землю, пришел в себя. Тогда, казалось бы, логично было заключить, что затык иеремиады насчет качества жратвы, манкирования санитарными заветами и прочее напрямую соотносится с увеличением подачи воды на высоту. Однако же я стою на своем: Стикс перестал щетиниться после происшествия на нижнем посту, а не после того как заработала баня. Червю, глодавшему его, был нужен порох, а не вода. И Капитоныч – ум, честь и совесть восемнадцатой, даром что боксер – смекнул это прежде прочих.
Основным подопечным объектом заставы был резервный серпантин: от загруженной магистрали на рубеже между нашей зоной ответственности и землями семнадцатой горный пик откусывал узкий разбитый рукав, змеившийся пару километров по дну ущелья, затем уходивший через перевал под пригляд девятнадцатой и там же, за горой, впадавший в основное русло бетонки. Резервным его величали по двум причинам. Колонны перенаправляли к нам, во-первых, если из-за обвалов, обстрелов, нестыковок оказывался тромбирован главный объездной маршрут и, во-вторых, если мы могли контролировать ущелье. Контролировать же его мы могли три-четыре дня в неделю от силы. Да что там ущелье. Когда наша господствующая, с позволения сказать, высота часами напролет кисла в беспросветной, как манна небесная, мгле, мы и самих-то себя с трудом отличали от духов. Вся надежда в таких метеоусловиях была на ржавеющую минно-сигнальную машинерию окрест, на капризную эрэлэску, на собственные уши и – на Стикса, после того как Капитоныч (не исключено, с подачи самого Ариса) стал спроваживать его в дозоры. Сей вид разведки, нужно заметить, на восемнадцатой был не в чести еще с незапамятных времен. Году в восемьдесят пятом тут, поговаривали, пропало с концами целое отделение – ушло в туман, как в воду кануло. До Стикса, по крайней мере, Капитоныч выставлял дозоры только адресно, под наводку на снайпера или подрывника, и никогда – в «молоко». В тучу то есть. А Стикс на свои первые рекогносцировки отправлялся исключительно в «молоко». Сходил к серпантину во главе небольшой, до четырех человек, группы после завтрака, возвращался либо к обеду, либо когда распогоживалось. И самое интересное, почти всегда эти экспедиции были результативны. Вот какие чудеса. То «растяжку» с нашей тропы сковырнут, то соглядатая духовского со скалы, а то и вовсе бандкомпанию из засады растрескают. Говоря по правде, я до тех пор и не думал, что вокруг серпантина столько хищной живности пробавляется. Глядишь бывало в окуляры, и слезу смаргиваешь от зевоты нервной: пустыня пустыней. Лунный ландшафт, подгнивший от зеленцы. Доставалось нам, разумеется, отсюда на орехи – и «грушами»[13], и эрэсами[14], и дэшаковскими «огурчиками»[15], – но не больше, чем из долины на противоположном крае, уже совсем необитаемой, вползавшей дальним фронтом под вечные снега.
В общем, озадачивала меня эта боевая активность, казалась, ей-богу, деланой, показной. Что-то тут было не то, а что именно – я не мог понять. Участие в Стиксовых выходках по известным причинам мне было заказано, сам Арис свои достижения никогда не комментировал, а отзывы его партнеров по набегам если прямо не противоречили друг другу, то оказывались путаны и бестолковы. Так, Мартын с Фаером чуть не подрались, проясняя детали расстрела Саидовой засады. Согласно Мартыну, все стряслось невзначай, душманов порешили благодаря отменной реакции Стикса, со слов же Фаера, получалось, что Варнас использовал их, устроившихся на перекур товарищей по оружию, в качестве приманки. То есть мои туманные сомнения насчет боевых успехов Ариса имели под собой законную почву. Хотя и зыбкую. Сейчас я знаю, что основные слои этой питательной смеси составляла спесь, сержантишка мой просто не допускал мысли о том, что новичок заставы, будь он хоть дьявол, может встать с ним на одной доске, но даже сейчас я не могу разрешить такой вот вопрос: своими вылазками Стикс ослаблял участившиеся атаки на заставу или вызывал их? С тем же Саидом, предводителем команчей, до Стиксовых илиад восемнадцатая сосуществовала на принципах осторожного нейтралитета. Мы, по возможности, не трогали его кишлаков и караванов, он не задирал нас. Частенько имели место так называемые культурные обмены: Саид сливал Капитонычу информацию о залетных башибузуках и наших общих неприятелях из местных, взводный отвечал праздничными «молниями» об артналетах и БШУ[16] по районам лежбищ команчей (праздничными, значит бесполезными в оперативном смысле – если из твоих виноградников долбают военный борт, не нужно быть семи пядей во лбу, чтобы догадаться, что вскорости по зелёнке врежут по первое число).
Теперь уже не имеет значения, против кого именно Саид замышлял ту злосчастную засаду – против шурави или против своих единоверных супостатов. Важно, что с тех пор, как говорится, понеслось. И это были не отчетные, по выражению Капитоныча, мероприятия, когда духи щипали нас в плановом режиме. Это были беспорядочные, яростные, зачастую безрассудные прологи реванша. Так, во всяком случае, мне казалось. Интенсивность обстрелов заставы подскочила, по-моему, в разы. Первая – чтобы не соврать, аж с восемьдесят шестого года – попытка захвата высоты захлебнулась на дальних подступах благодаря Стиксу и стоила нам четырех легкораненых. Скованную дозором Ариса зондеркоманду бородатых, стволов в сорок, в мертвой для заставы зоне ущелья тогда разнесло звено «крокодилов»[17]. Второй штурм, месяц спустя, мы отбивали уже исключительно своими силами. Малой кровью на этот раз не обошлось. Моционы Стикса, по всей видимости, были взяты под плотную опеку духов. Его вели. И подловили на одном из привалов – снайперскую пулю в позвоночник схлопотал Пошкус, закуривший наперекор приказу Ариса. Бахромов, прежде чем «солист»[18] раскурочил и рацию, успел передать только то, что им требуется срочная эвакуация тяжелого «трехсотого»[19], своими силами они его не дотянут. По молочному дымку´ сработавшей эрдэгэшки[20] мы зафиксировали место группы на дне ущелья, но не видели ни самих ребят, ни их противника. Капитоныч, пока застава шлифовала противоположные склоны, добивался вызова винтокрылых, но вхолостую – тот день был явно не наш день, все рабочие борты в окрýге либо находились на боевых, либо готовились к ним. В ущелье тогда – заголив духоносный северный фланг, по непрощупанной стёжке, на счастье, на ура – рванула бээмпэха с санитаром и группой обеспечения. Поначалу все вроде бы складывалось ладно. Дозор взяли на броню без церемоний. И даже без проблем выбрали половину обратного пути. Когда БМП скрылась из виду, зарулив по серпантину за косогор под заставой, я еще, помнится, обратил внимание, как в мертвой синей тишине над позициями восходили перистые охлопья пустых залпов – было полное безветрие, невидаль для наших пенатов в ясную погоду. Вскоре командир экипажа сообщил, что по отмашке Стикса, тотчас сбежавшего в канаву, они встали с какого-то рожна. Потом из кунга радиоразведчиков крикнули, что засекли сразу двух бабайских «дикторов»[21]. Еще чуть погодя что-то гаденько дернуло меня под сердце, и с небольшим интервалом, словно откликаясь на этот чуткий позыв, отдавая в печенки и в перепонки, шарахнуло в миллион вольт под горой.
Так у самого устья подъездки сработал упакованный в обочину фугас. Это был сигнал к штурму высоты. Нас атаковали одновременно из долины и из ущелья.
По моим личным впечатлениям за время боя душевное существо человека уменьшается на порядки, стремится к пустому множеству, к нулю. В начале сражения оно подобно воздушному шару, неохватному раскрашенному нарыву, попасть в него – раз плюнуть, плетеная память человеческая, будто кошелка с прорехой, сыплет бесценным прошлым, еще более богатыми видами на будущее и прочим золотым балластом. Затем, если человека не заставили-таки сдуться страх, подлость или пуля, он сжимается и взвешивается сам по себе, убывает до своих нечеловеческих пределов, до той математической точки, через которую, как через диоптрический прицел, бессмертная душа его заглядывает в этот мир с новой, горней позиции, оценивает, судит и казнит подсолнечную суету. Когда в расположении заставы взошли грязные звезды первых разрывов, и базальтовые брустверы огневых ячеек затрещали, словно жестяные козырьки в грозу, у сержантишки моего внутри все разом стронулось с насиженных мест, задвигалось сообразно порядку убывания, скукоживания людского естества в виду загробья. Сержантишка, следует отдать ему должное, был готов к этим боевым кульбитам сознания, даже предвкушал их. И, бросая по вросшим в спины каскам пустые, похожие на междометия команды, больше подстегивал себя, чем подчиненных. Но порядок схождения к организованному, управляемому безумию (слывущему бесстрашием) был в мгновение ока нарушен миной, угодившей в безлюдную излуку траншеи позади сержантишки – так же, как оказался сорван до писка подлетный вой самого пернатого изделия, всегда напоминавший сержантишке какое-то нескладное кино про Великую Отечественную. Контузия с ним стряслась не то чтобы сильная, но она застигла его врасплох, на полпути между страхом за свою бесценную шкуру и страхом за свою героическую репутацию. Его заклинило, как затвор с прикушенной гильзой. Его нервы перестали быть проводниками электрической энергии подвига. Все, на что он был способен еще долгое время после воздушного подзатыльника, это вымученно ворочаться по окопной обваловке, вслед каждой своей очереди, слышавшейся ему серией осечек, вручную досылать патрон и поглядывать за Мартыном, меланхолично бившим куда-то под гору из гулкого, пронимавшего до кишок «утеса»[22]. На зубах у сержантишки чавкала земля, он сталкивал ее слабым языком, при том ощущая раздавшееся нёбо исподом темени и полагая весь свод черепа одним сплошным ртом. Пока же голова его была занята грязью, разбежавшимися мыслями его завладевал Стикс, которого он видел зачинщиком гремевшего ада и автором своего унизительного пресмыкания. И эта удивительная мысль о попутном возмездии ему и о какой-то наведенной на него трусости выматывала сержантишку сильней, чем сознание самой трусости. Он орал во всю мочь, не то собираясь с силами для решительного броска, не то исчерпывая их. В конце концов его животное нутро сжалилось над ним, прикрыло обмороком от позывов совести на приведение к нормам морали и, соответственно, к самоистреблению.
Он пришел в себя на необъяснимой дистанции как от начальных координат своего беспамятства, так и от позиций четвертого отделения. Обняв изодранные колени, он сидел поперек означенной врытыми снарядными гильзами аллеи между «бунгало» (ленкомнатой) и курилкой, в самой глубине заставы то есть. У правого ботинка его из каменистой земли торчала рукоять штык-ножа, поодаль слева лежал автомат без магазина, с разбитым в щепу прикладом. По крепости ходили терпкие железистые дымы и какие-то беззвучные, медлительные фигуры. Бой был кончен, сержантишка судил об этом скорее не по тому, что больше не чувствовал стрельбы и взрывов, а по тому, что видел возле себя всаженный в землю штык-нож и брошенный пустой автомат. Под шумок крепнущего сознания всё более обозначались последствия контузии – стихший вовне грохот загробья с ватным ревом переселялся внутрь сержантишки, за дезертировавшую память его отдувалось тело, продолжавшее резонировать сражению. Так, не обращая внимания на дружеские – скорее осязаемые, чем слышимые – окрики в самое лицо и на вопрошающе-приветственные встряхивания, он пережидал и переваривал внутреннее эхо штурма. Створными знаками мира ему служили все те же штык-нож и автомат. Контузия его между тем не переставала выбрасывать коленца. Только что он был на аллее, и вдруг, безо всякого ощущения перехода, даже без уважительного впечатления забытья, объявился возле своего полузаваленного, похожего на разрытую могилу окопа. Еще зыбкие от марев минные кратеры, лежавшее ничком тело с цветочным месивом распавшейся чалмы на плоском, будто сдувшемся затылке, опрокинутый на бок «утес» Мартына и сам Мартын, улыбчиво куривший тут же, на ящике из-под снарядов – все это виделось сержантишке не более чем хорошо поставленной фата-морганой, принималось им с благодушием зрителя. Следующий, более крупный план, со Стиксом, поначалу также оставил его безучастным. Сидя на скрещенных ногах в горячей тени БМП, Стикс зажигал одну за другой спички из коробка, валял их в черной щепоти, пока огонь не начинал лизать пальцы, и бросал в грязновато-алую жижу возле драных носилок с трупом Пошкуса под клеенкой. Испачканное землей и кровью лицо казалось абсолютно спокойно, движения рук неторопливы и скупы, но чем дольше сержантишка всматривался в безмятежную фигуру, тем ясней различал ее лишь хрупкой маской ярости – и чем более вызревала эта картина стихии, рядящейся кротостью, тем лучше сознавал, что имеет перед собой как виновника, так и главного исполнителя только что отгремевшего кошмара. Притом физиономия самого сержантишки представляла, по-видимому, не менее красноречивое зрелище. Молча ринувшегося на Стикса, его перехватили, притиснули навзничь к земле в ногах носилок и держали так, баюкая, пока он не затих. Однако расслабился он лишь до поры. Время спустя его перехватили снова, только уже на пути в ущелье, куда, безоружный и простоволосый, он спускался за чьим-то не то прощением, не то отмщением. Взятый под руки, он не оказал своим оторопелым конвоирам ни малейшего сопротивления, легко, как заводной, пошел обратно, через несколько шагов вывернулся из чуткой хватки, спросил закурить и, ткнув папироской через плечо, все еще оглушенный, проорал буквально следующее:
– Эти тут ни при чем! Они сражались за Родину!..
Я полагаю и верю, что человек способен к самоосуществлению при одном необходимом условии: не знать себя глубже заказанных дневному сознанию рубежей, не дразнить мыслями своей темной, если угодно, дочеловеческой, материи, которая относится к нему так же, как относится к беглому наброску объект. Тот бой за высоту принес мне медаль, которую я никогда не носил и не стану носить. Награда ошиблась – не адресом, так адресатом. Следовало отказаться от нее немедля, но малодушие, видно, было единственным моим качеством, не пострадавшим при контузии. Награждение застало меня врасплох. Постыдно и подспудно я предвкушал что-то подобное и накануне, чего скрывать, не только не открещивался от того, что ребята рассказывали о моих оборонительных похождениях, а даже поддакивал им. Но как неподсудно преступление сумасшедшего, так не стоит воздаяния и то, что я творил во время штурма. Верней, не подлежат личностной оценке мои действия, послужившие отражению атаки на северный фланг. Представлять меня в тех условиях человеком – все равно что наделять свободной волей мою одежду. О сумеречном, бессознательном существе, что снесло троих духов автоматным огнем и двоих разделало вручную, посредством штык-ножа и приклада, я знаю столько же, сколько о его безымянных жертвах. То есть знаю ровно то, что говорили о нем вменяемые участники события. И не хочу знать больше. И, наверное, именно поэтому – в память трусливого забытья и в пику ему – я снедаем любопытством насчет того, как оттрубил свою осадную партию Стикс. Но и тут, помимо расстрелянной засады с подрывником на машинке (таки сработавшей, дорогу затем ровняли два дня) и найденных выше, на ближних подступах к заставе, тел четырех душманов (благодаря чему составился окольный маршрут возвращения Ариса), – и тут, кто бы сомневался, все схвачено густой завесой неопределенности. Настолько густой, что Стикс не удостоился даже устного поощрения. Хотя, конечно, он и не ждал благодарности. Какое там. По смерти Пошкуса первостепенной задачей для него было убедить взводного не прекращать выставлять дозоры. О чем они там говорили с глазу на глаз, неизвестно, но, думаю, Капитоныч, святая простота, закатил Стиксу условие, которое посчитал немыслимым и которое сам Арис не решился или попросту не успел озвучить первым: в ущелье теперь, если не будет добровольных подручных, он мог ходить в одиночку. На свой страх и риск. Ну он и ходил в одиночку, на свой страх и риск – козел, разжившийся круглосуточным пропуском в огород. Никто перед самой первой ходкой его просто не поверил, что он собирается всерьез. Зяма, клоун, даже принялся снаряжаться за ним следом, а он просто закинул пулемет на плечо, встряхнулся и был таков.
Одиночки эти занимали часов по двенадцать-шестнадцать и в общей сложности продолжались месяц с полтиной – время, когда Стикс был предоставлен сам себе. Маршрутами, целями и результатами своих разведок Арис не делился ни с кем. Капитоныча он ублажал туманными посулами профилактики очередного штурма, в болтовне с Матиевскисом, еще толком не опомнившимся после сопровождения гроба Пошкуса в Союз, не шел дальше ностальгических видов, а меня, кажется, перестал замечать вовсе. Поэтому о его военных успехах в ту пору – да, впрочем, как и в любую другую – я могу судить лишь по косвенным признакам.
Так, через двое суток после атаки, средь бела дня, с пригорка, где еще выветривалась твердая кровь Пошкуса, Капитоныч мимоходом спугнул шакала. Приказав Зяме засыпать лужу, через несколько минут взводный нашел чуть живого «боткинца» неподалеку от бугра. Яшка стоял на слабых ногах и, опираясь на черенок лопаты, поплевывал в кашицу собственной блевотины у лопасти. На вопрос, что случилось, он лишь кивнул в сторону лужи. Капитоныч сходил на пригорок, потом, закурив, – за мной.
Шакала привлек не запах сохлой крови.
Похожая на выкорчеванное корневище, поверх ноздреватой кровяной лепешки лежала отхваченная правая пятерня. С обернутыми вокруг пясти лазуритовыми четками и с великолепной стрелецкой мозолью на подушке указательного пальца.
– Сжечь и перекопать, – сказал мне Капитоныч и, думая, что я плохо слышу, подступил и гаркнул на ухо: – Сжечь, блядь, и закопать! Монте-кристы хуевы.
С какого перепугу взводного пробило на аутодафе, я не имею понятия, хотя, признаться, пожарный приказ его тогда не показался мне странным. Голова от штурма, видать, ехала набекрень не у меня одного. Окропив бензином, пятерню скоренько запалили, однако так и не поджарили толком – страшно смердевшую, зарыли, от греха подальше, там же, вместе с четками и лепешкой.
Однако пятерня – это еще куда ни шло, не все.
Через несколько дней Арис заявился из своей разведки в липком от крови хэбэ, с распухшей в пузырь левой ладонью и с пулеметом без ствола и без единого патрона. Сам я тогда его не застал, но заставшие в один голос говорили, что от берцев до пояса он был пропитан кровью так, как если бы погружался в нее. С ладонью и пулеметом тоже вышло – ни Богу свеча, ни черту ожог. Руку Стикс, вероятно, подпалил, отсоединяя от ПКМ-а перегретый ствол, но, во-первых, он не имел с собой запасного, во-вторых, для таких чижиковых[23] проколов он был уже стреляный воробей и, в-третьих, пока в тот день он пропадал в ущелье, никто на заставе не слышал из-под горы ни выстрела.
Чем для нас обернулись бы эти одиссеи, если бы они продолжились до передачи высоты под контроль сарбосов[24], не знаю, но они не продолжились. Одним прекрасным утром в расположение штаба полка подвалила кишлачно-царандоевская[25] депутация с какими-то забинтованными сочащимися обрубками на руках, с требованиями остановить «русского шайтана под восемнадцатой крепостью» (по слухам, именно так через толмача и кричали) и с угрозами дойти в противном случае чуть ли не до кабульской миссии ООН. Капитоныч, трезвенник, тогда получил от кэпа[26] воздухом такой ядерный пистон, что, прежде чем вызвать к себе Стикса, был вынужден выкушать полкувшина кишмишевки[27]. Его разговор с Арисом, против ожидания, вышел негромкий, даже приятельский. Скиба, подслушивавший у дверей, исхитрился разобрать разве только любимый анекдот взводного про Василия Иваныча, писавшего оперу.
О том, что одиночные разведки Стикса отменены приказом командира полка и Арису впредь вообще запрещалось покидать территорию гарнизона, стало известно на следующий день от Матиевскиса. Новость эта произвела беспокойство не сразу, на первых порах она просто потерялась среди более насущных думок, которые плясали в головах вокруг обжигающего слуха о скором снятии заставы и о переброске полка к месту постоянной дислокации в Союз. Редкий служивый не делается психопатом накануне дембеля – что говорить о целом взводе, бывшем мыслями на родине и светившем задницами на пристрелянной высоте? Камневатая земля под нами будто промякла, мы стали чаще оглядываться и реже встречаться глазами, а в ущелье теперь смотрели не иначе как в расширявшуюся день ото дня волчью яму. Обстрелы заставы сошли почти на корню, однако это-то затишье и тревожило больше всего, казалось, особенно в туманы, предвестником бури, неминуемой катастрофы. То есть электричества в атмосфере прибывало. И ему нужно было на чем-то разряжаться. И пока Стикс промышлял в ущелье, пока там внизу пощелкивало, потрескивало и погромыхивало, мы за глаза пеняли ему за сумасбродство, стоило же его дозорам прекратиться, как все взглянули на него едва не с видом растерянных обывателей, охрана покоя которых была свернута без объяснения причин. Достигали эти косые разряды Ариса или не достигали, не ведаю, но, сделавшись невыходным, он поставил и повел себя так, что раздражение по его душу влет вымутилось злобой, почти ненавистью. Притом, если подумать, единственной значимой переменой в нем явилось то, что он стал тем же, чем были деды´ в своем подавляющем большинстве – инертным и чванным динамщиком устава, любителем поспать в наряде, погонять со скуки молодых и перекинуться на чеки в буру (кстати говоря, почти всегда удачно). Так, не имея ни повода, ни смелости выместить злость на нем, мы отводили душу на ком и на чем зря. Рома и Фаер, к примеру, начистили друг другу физиономии по дотошном и тщетном – с использованием почему-то не календаря, а дат преставления последних генсеков – дознании того бесценного факта, кто из них первый потерял девственность. Капитоныч хорошо приложил Мартына, спалив его на зашкуривании пулеметного казенника. Дануц, винокур хренов, когда выяснилось, что запасы кишлачной кишмишевки подходят к концу и пополнения снизу не предвидится, траванул урючным суслом полвзвода и траванулся сам – со всеми, как говорится, вытекающими. Помалу накалявшаяся обстановка подталкивала меня к чувству, испытанному во время штурма: я вновь видел Стикса в истоках пекла, теперь только зреющего, и, как и прежде, не мог даже выразить своих упреков. Единственное, что мне оставалось, это не упускать Ариса из поля зрения и – с тем, чтобы предупредить новый взрыв, – ждать, когда он даст повод для более предметных, что ли, обвинений.
И я, можно сказать, дождался.
В ту пору Стикс, кроме прочего, взял за привычку сиживать с Матиевскисом за картишками в развалинах башни над взорванным колодцем – обстоятельство, которое можно было бы счесть ничтожным, если бы, во-первых, оно не создавало неудобств для впечатлительных и возбудимых натур, что воспринимали мысли о родине только вступлением к буйным сексуальным ландшафтам, и, главное, если бы там неподалеку Капитоныч не распорядился ставить дополнительную вышку наблюдения, в придачу к старой, потрепанной при штурме. Затея с этим строительством проходила скорее по табели профилактических мероприятий, чем фортификационных. В первую голову взводный заботился не об усилении наблюдения, а о том, как бы отвлечь нас от самих себя. Служивые ворчали, я им за компанию вторил, но в душе проект нового столпотворения приветствовал, так как теперь мог находиться в виду развалин в любое время, не привлекая внимания Стикса.
Возведение вышки шло ни шатко ни валко. В сущности, то было чистой воды дуракаваляние, причем с обеих сторон: мы делали вид, что строим, Капитоныч делал вид, что доволен строительством. Впечатлительные и возбудимые натуры меж тем обрастали карточными долгами Стиксу, отчего возбуждение их не только не спадало, но принимало пожароопасные формы уныния. Мелкие потасовки в развалинах сделались почти регулярны. Щурясь на разукрашенные, опухшие рожи, на Стиксову в их числе, я не шел с разговором к Капитонычу лишь потому, что не мог понять, отчего, не будучи верхоглядом, взводный закрывает глаза на сии живописные репродукции азарта. Объяснение пришло, стоило мне самому увидеть, чтó происходило в развалинах. Карты были для Стикса удобным поводом размять кулаки. Главное же – хотя бы только для взводного, камээса по боксу – здесь состояло в том, что, развлекаясь, Арис развлекал остальных. Заседания его бойцовского клуба редко разрешались кровью, почти всегда – примирением сторон, зачастую с прощением долгов, то бишь поединки эти играючи выполняли задачу по выпуску пара, возлагавшуюся Капитонычем на вышку и прочие потные утопии. Столпотворение в общем встало, но не прекратилось вообще. Возле выдолбленных под опоры и заплывавших землей и мусором ям, прозванных котлованом, все время кто-то находился – правда, уже не по строительной необходимости, а по привычке к затяжным перекурам.
Тем памятным вечером августа трудовую вахту несли мы со Скибой. Под чистую, неразбодяженную и, как потом оказалось, последнюю самовертку с джарсом думали ни про что, говорили ни о чем и радовались ничему. На меня, к слову, анаша не производила того отпускающего или, напротив, тревожного действия, что на моих коллег по глюкам. Тормозящие либо растормаживающие эффекты, если они и были, меркли пред одним, как будто более приземленным и притом вгонявшим в оторопь: перед невероятным, фантастическим обострением слуха. Под джарсом я мог различать потрескивание ледников за долиной, шум ветра в крыльях парящего беркута, возню дикобразов в норах ущелья, рыскающую иноходь шакала на склоне, ружейный выстрел на расстоянии нескольких горизонтов, человеческий шепот на расстоянии выстрела и тысячи других, недоступных дневному сознанию колебаний эфира. Мое заасфальтированное охотничье нутро в такие минуты словно приходило в сознание, стряхивало морочные путы общежития и, открываясь миру чуткими, свободными от культурных шлаков порами, растворялось в нем, становилось им. С контузией приступы вселенского единения стали менее интенсивны и более тревожны (иногда, например, я делался способен не просто слышать удаленную афганскую речь, но понимать ее, и не просто понимать, но распознавать особым видом тектонической активности), и все-таки главное их свойство, чрезвычайное и избирательное звукоусиление, сохранялось вполне.
Короче говоря, в какой-то момент я обнаружил, что общаюсь с прикорнувшим на отвале Скибой молча: отвечаю про себя на его шутливые тирады, которые он, в свою очередь, производит, не открывая рта и, кажется, не выказывая признаков сознания. Осекшись, я присмотрелся к неподвижному и безмятежному собеседнику. Тихий ангел, как ни странно, не пролетел между нами. Писарь, черт бы его побрал, продолжал болтать с закрытым ртом, причем на два разных горла, с литовским акцентом и на литовском же языке. Я хотел растолкать мерзавца, как услышал мерное, редкое пощелкивание пулеметного предохранителя – оно сначала почудилось мне звуком гигантского часового механизма, – сглотнул ком в горле и обернулся к развалинам, походившим отсюда, со стороны котлована, на конскую голову с навостренным ухом.
Говорил в основном Стикс, Матиевскис лишь подначивал да подхихикивал. Звучанию суховатого, скрепленного тиканьем предохранителя голоса Ариса я, сам того не замечая, уже через минуту внимал с благоговением новообращенного – так захватывающи были словесные образы, воздвигаемые между развалинами и котлованом. Досадным побочным действием звукоусиления, правда, явилось то, что образы эти влетали мне в одно ухо так же свободно, как вылетали из другого, не задерживались в памяти ни буквой. Я тогда не сомневался, что не схватываю их из-за дурацких комментариев Матиевскиса, был готов идти и прибить нахала, но всякий раз забывал и о своих намерениях, тем более что только благодаря его прекословию смог вовремя навострить свои извилины.
Арис, как выходило, вполне отдавал себе отчет в том, что посиделками в развалинах причиняет неудобства возбудимым личностям, но объяснял свою диспозицию не тем, что она обеспечивала преимущества в игре, а заботой о самих рукоблудниках – ибо не ведают, что творят. Или, точней, не ведают, чтó засевают. Тут была неясность, и ее как тогда не смог разрешить Матиевскис, так и я не удосужился впоследствии – рукоблудники делали то, что делали, не то провоцируя нечто ужасное, не то нечто ужасное предчувствуя. Так или иначе, делали они то, что делали, бессознательно, не понимая того, что понимал Стикс, а Стикс понимал, что добром это все не кончится. Фразу: «Штурма, может, и не будет, но бойни не избежать», – Матиевскис не расслышал, откашливаясь, а меня она полоснула даже сквозь дурь. Дальше – больше. Неотвратимость бойни каким-то сложным образом взаимодействовала со скорым снятием заставы, и снятие заставы – с тем, что Стикс не хотел следовать «погребальным курсом» Пошкуса и возвращаться в «проигравшую страну». На шутливое уточнение, не собирается ли он дезертировать, Арис так же просто заявил, что дезертировать, «благодарность меченому», собирается страна, он же намерен подыскать себе новое, более приличное место жительства и завести новое, более приличное гражданство – при посредстве некоего Файзуллы, считавшегося в ущелье преемником тяжело раненного Саида, можно было выйти на Саидова куратора из американских советников и просить через него убежища в Штатах. «…То есть, выходит, невозвращенец?» – справился Матиевскис по-русски. «То есть, выходит, невозвращенец», – согласился по-русски Стикс. Об одном таком невозвращенце с девятнадцатой, которого через неделю после побега нашли с трепанационным швом на выпотрошенной – безмозглой и притом не пустой, по маковку набитой пластидом – голове, Матиевскис уже не шутя напомнил Арису, но вызвал у того лишь полный пренебрежительной истомы зевок.
– Эти вещи, – сказал Стикс так тихо, что Матиевскис был вынужден переспросить, – …эти вещи, – повторил Стикс не громче, но, что ли, вдумчивей, неожиданным и взвешенным тоном безадресной ярости, – нужно хорошо готовить и нужно хорошо заслужить.
– Хорошо заслужить – чем? как? – прошептал Матиевскис.
– Военная тайна, – отозвался Стикс, опять зевнул и, встряхнувшись, присвистнул. – Время…
Они уже подходили к котловану, когда с танковой позиции в сторону ущелья махнула осветительная ракета. В ледяном зареве крохотного магниевого солнца, столкнувшего на заставу бурную, роящуюся, точно в кошмаре, чересполосицу мертвенного света и чернильной тени, я встретился глазами с Арисом, и он заговорщически моргнул мне.
Подслушанный разговор не шел на другой день у меня из головы, вязнул на уме, как проросшая заноза. И что чуднó: чем дальше, тем больше я укреплялся в ощущении блефа, нарочитой несерьезности Стиксовых пророчеств. Арис будто вел игру с воображаемым соперником, с кем-то, кто, не на шутку донимая его, никак ему не открывался. Домыслы про неизбежную бойню, намерение перейти к духам и просить убежища у американцев – все это, сдавалось мне, было для него только беспокоящим огнем по собственной звериной интуиции, по предчувствию неизвестной, но близкой, разрешавшей всё и вся истины. Он, может быть, и под пули рвался, и голову подставлял под тумаки лишь затем, что кровь, своя ли, чужая, прельщала его как единственное сильнодействующее средство познания этой истины… Понемногу войдя во вкус своего досужего дознания, я до того увлекся, что представлял себя на месте Стикса и пробовал увидеть его капризную цель за него, иногда даже чудилось, что вот-вот я готов настигнуть, раскусить ее, она брезжила на расстоянии полушага, полуслова, но всё, разумеется, вырядилось впустую – схватить за руку чужого, хотя и жирного, фантома я был не в силах так же, как не мог почесать изнанку лба, зудевшую первое время после контузии.
С утра пораньше взводный зачем-то определил Варнаса дневалить по командному пункту, был туман, и я, считавший ворон на своем наблюдательном пятачке, не видел Стикса до самого обеда. Верней, до того потрясающего момента, когда от удара в затылок полетел кубарем на дно окопа в полной уверенности, что проворонил подлет мины и заработал еще одну контузию. Наваждение мое разрешилось не сразу. Чтобы понять, что пропустил не подлет мины, а шаги по траншее с тыла – звук, который тотчас забыл благодаря нокдауну, – мне понадобилось чуток отлежаться и подождать, пока перед глазами перестанут цвести фейерверки и за глазницами утихнет громкое чириканье. Однако шаги по траншее были только цветочками. Приподнявшись на локтях и разминая шею, я не отводил взгляда от туманной области в пространстве между внешним и внутренним брустверами, где только что стоял Стикс и, качая закушенной спичкой, целился мне в лицо из пулемета. Воспоминание, говорит кто-то из мудрых, есть род ароматической мази в ноздрях – не орудие сохранения, а орудие маскировки события, и я с ним полностью согласен. То есть я не могу сказать, имело место замечание Ариса: «Стукач», – на самом деле или оно всего-навсего вспомнилось мне. «Стукач, стукач…» – механически твердил я, словно не понимал значения слова и пробовал восполнить его.
Стикса я затем нашел у ленинской комнаты.
Опираясь на ствол ПКМ-а, он что-то с досадой втолковывал топтавшемуся и одурело мямлившему: «Ne… nėra… ne…»[28] – Матиевскису. Меня Арис заметил, когда, пересекая аллейку между «бунгало» и курилкой, я споткнулся о вкопанную снарядную гильзу и подхватил слетевший с плеча автомат.
– О-па! – приветственно, с каким-то злым озарением воскликнул Стикс.
Отпихнув Матиевскиса, он легко, будто жезл, подбросил дулом вверх пудовый пулемет, поймал его за рукоять и, заряжая на ходу, скрылся за примыкавшим к главному фасаду углом «бунгало». Матиевскис присел от неожиданности. Находясь как раз против торцевой стены, он перебегал затравленным взглядом от Ариса ко мне и, не в силах выдавить ни слова, отчаянными жестами давал понять каждому из нас, что по другую сторону домика вот-вот должно произойти что-то страшное. В конце концов он лег вниз лицом, обеими руками, крест-накрест, накрыл голову и заорал благим матом.
Бунгалом ленинскую комнату звали за то, что фактически это была беседка – та же курилка, только побольше, обшитая белёной фанерой и меблированная бог знает как попавшими на заставу школьными партами. Прежде чем очередь из ПКМ-а наискось вспорола и встряхнула ее, я, замешкавшись с запертым автоматным затвором, в суматохе припал на колено. Простершиеся надо мной лучи трех желтых трассеров отпечатались в глазах так резко, словно пули высвободили заключавшееся внутри домика солнечное вещество. Пахнуло, сколь ни странно, чем-то съестным. В курилке позади что-то защелкало и захлопало. Припав к земле, я врезал снизу вверх по щепавшейся глухой стене и дырявил ее под нижней выходной строчкой до тех пор, пока не расстрелял весь рожок. Запасной магазин зацепился в трепаном подсумке, и, выдирая его, я привстал и начал подвигаться с линии стрельбы за боковую стенку. В то же время отчего-то прекратил стрельбу и Стикс, хотя, по моим ощущениям, в стопатронном пэкаэмовском коробе должно было оставаться больше пол-ленты.
Перезарядившись и выглянув из-за угла, я увидел, как, сидя на корточках, Арис копается в открытой ствольной коробке и пробует, вероятно, вытолкнуть перекошенный патрон. И вот тут мне сделалось не по себе. До дурноты, ей-богу. К переднему фасаду я крался словно по тонкому льду, с сердцем в пятках, думал обнаружить изрешеченное пулями тело, однако потусторонняя картина эта – здоровехонький, без царапины, покойник, деловито возящийся под раскуроченной, без живого места, стеной с вылетевшими окнами – не только не заставила меня передохнуть с облегчением, но и разозлила до того, что я опять вскинул автомат. Между тем на Стикса мое появление из-за угла возымело не менее ошеломляющий эффект. То есть никакого перекоса патрона, скорей всего, не было, Арис просто разряжал пулемет, полагая свою стрельбу достигшей цели и меня, соответственно, достигшим ближайшей сортировочной по разделению агнцев и козлищ. Пару секунд мы глазели друг на друга с одинаковым выражением замешательства, будто на собственные отражения. Затем, бросив ствол, Стикс опрометью бросился в сорванную с верхней петли дверь. «Гад!» – крикнул я и, хватившись, стал стрелять ему вдогонку, лупил поначалу наугад, сквозь стену, но, углядев в окно припавшую к земле между партами тень, взялся резать прицельно, с ясным сознанием того, что теперь-то уже наверняка убиваю его, и с таким же твердым впечатлением вершащегося долженствования – упоительным и необъяснимым послевкусием мысли о вышибании духа из ближнего…
Следующие полчаса или час я провел в одиночестве на своей позиции, на том самом месте, где схлопотал удар в затылок и где теперь был близок если не к помешательству, то к самоубийственной выходке – каждую минуту, например, порывался идти то в ущелье, чтобы не возвращаться, то за гранатами, чтобы взорваться. Мои свихнутые поползновения, стоит сказать, были вызваны не видами неба в клеточку, а раздражением рассудочной природы: в первую очередь, я не знал, как быть с чувством, что произошедшее в «бунгало» есть для Стикса заветное благо, и, во-вторых, не понимал, отчего память об этом благе представляется мне безусловной формой одолжения, как если бы я сделал то, о чем Стикс давно просил.
Взводный, чуть стоило вспомнить, какими нервами и сколькими взбучками от замполита полка ему далось возведение ленинской комнаты, встал передо мной, как лист перед травой. Впрочем, если бы вместо него явился кто другой – хотя бы и дух, и потребовал не разоружиться и распоясаться, а, скажем, застрелиться на месте, я бы, наверное, снес себе голову так же покорно, как расстался с автоматом и ремнем. После «бунгало» мне было решительно все равно, чьи и какие приказы выполнять, куда идти и что делать, только бы все это происходило молча.
Так, без лишних разговоров, деликатный Капитоныч отвел меня в зиндан.
Зинданом, в отличие от «бунгало», на восемнадцатой именовалось то, что и подразумевалось, – настоящая тюрьма, без дураков. Подземная камера представляла собой каменный мешок размером с небольшой гараж и была единственным сооружением, что сохранилось от средневековой крепости. По прямому назначению ее не использовали на моей памяти еще ни разу. С расширенной горловиной входа, крытой, кроме решетки на замке, двухскатным колодезным навесом, она служила идеальным погребом в летнюю жару и надежным цейхгаузом круглый год.
Спустившись по приставной лестнице на волнистое дно, я очутился среди ящиков с мыльно-пузырными принадлежностями, коробок с сухпайками, тарой с патронными цинками, составленного вдоль стен строительного инструмента и невесть чего еще. Пахло горьковатой задохшейся землей и машинной смазкой. «Ну, вот я и дома», – подумал я, разложив на полу сплюснутые толевые рулоны из штабеля и располагаясь на них как на тахте. Бедная голова моя гудела закипающим чайником, в правом ухе посвистывало, затылок пекла зрелая шишка, ныло, ко всему прочему, ушибленное колено, но, несмотря на все это, я почти мгновенно уснул и проспал как убитый два часа. Приснилась мне какая-то сумеречная, упокойная чертовщина – будто лежу под землей не среди ящиков и лопат, а между работающих самих по себе, то есть безо всякого человеческого участия, танковых тренажеров. И поразился я не так своему видению, как чеканной мысли, его заключавшей: «Сон – тренажерный зал смерти». Еще не открыв глаз и не соображая толком, где нахожусь, я лежал со стиснутыми зубами, точно перемогал боль. Случаются фантазии, сами по себе, может быть, никудышные и вместе с тем отпирающие в душе такие ямы, что, очухавшись, спрашиваешь себя, как до сих пор это позволяло тебе пребывать в здравом рассудке, да и чем иным является твой рассудок, как не заслонкой на яме, если нет-нет да и хватишь этой кромешной, забирающей тьмы?
В общем, нетрудно вообразить мое состояние, когда, разбуженный стуком решетки и шумом спускаемой лестницы, я узрел сходящего из круга света Стикса – с пластырной повязкой на правой брови и с заляпанным кровью правым же бортом распущенной куртки. Не говоря ни слова, Арис разобрал остаток рулонов толя, устроил лежанку в углу напротив меня и осторожно, как на медицинской кушетке, расположился на ней.
В камере установилась гробовая тишина. Я не различал ни дыхания Варнаса, ни собственного и, дабы убедиться в том, что действительно проснулся и нахожусь в сознании, несколько раз проводил ладонью по лбу. Так мы подслушивали друг друга, пока Бахромов, карауливший склад, опять не спустил лестницу и не сказал выходить на ужин.
Кусок не полез бы мне в горло, если бы прежде я не спросил Ариса: «Так я же угрохал тебя?» – и он отмахнулся измазанными зелёнкой пальцами: «Не меня». Макароны по-флотски он ел, словно глину, каждую ложку прожевывал с тем же брезгливым видом, с каким ответил на мой вопрос, и, глядя на него, можно было подумать, что он и в самом деле жалеет о своем несостоявшемся убийстве.
После того как мы снова оказались под землей, я спросил его, будто разговор наш не прерывался:
– А кого тогда?
Сидя на лежаке, Арис поджег «беломорину» и потрогал пухлую повязку, похожую на бутафорскую бровь. Его лицо тревожила ехидная улыбка.
– Никого. – Выпустив струю дыма в меркнущую дыру над головой, он вращал горящую спичку в пальцах, пока огонек не сгинул. – Парадный китель Капитоныча на вешалке. Наповал.
Я тоже закурил.
– А с бровью что?
Арис коротко развел руками.
– Нету. Шов теперь. Как на ширинке. Осколком… – По-русски он говорил с едва ощутимыми заминками, но, думаю, не оттого, что вспоминал слова, а оттого, что всякую секунду окорачивал себя, не желая ненароком перейти на литовский и тем самым дать понять, что считает меня рóвней, своим.
– Откуда ты знаешь, что я вчера слышал тебя из котлована? – спросил я, глядя на хищный глазок папиросы в его руке.
– Не знаю, – заявил Арис со вздохом.
Это «не знаю» можно было толковать двояко:
и в смысле того, что он не мог объяснить своей догадки о моем всеслышаньи, и в том плане, что вообще не был уверен, что именно я переложил его дезертирские манифесты Капитонычу. При всем при том становилось ясно, что заключение по поводу доноса, верное или нет, принято, что вопрос этот закрыт и не подлежит ревизии, подозрение же насчет Матиевскиса изничтожено еще во время их беседы по душам возле «бунгало». Словом, решение считать стукачом падкого до расправы оккупанта, а не слабодушного соплеменника, стало ему тем дороже, чем труднее далось, и, судя по тому, что случилось затем в ленкомнате, он был готов платить за него сполна. «Да ну и черт с тобой, баба, – заключил я, развалившись на своем ухабистом ложе. – Думай, что хочешь».
Вскоре совсем стемнело. Могильный мрак кутузки рассеивался то слабым сполохом близкого выстрела, то ползущим по полу зайцем от осветительной ракеты. Где-то по левую руку от меня дребезжал и перекликался со своим товарищем у противоположной стены сверчок. Разомлев после ужина, я потихоньку стал дремать, когда Арис осведомился голосом ироничного сочувствия:
– Так ты думал, убил меня, так?
– Не знаю, – заявил я не без злорадства.
– Иногда это одно и то же, – ответил он по-литовски.
– Что? – не понял я.
– Убить и по ошибке думать, что убил.
– А ты не думал о том же?
Арис в ответ только шмыгнул носом.
– Короче, мы квиты, – подытожил я.
Щелкнув спичкой, он опять закурил. Прежде чем колотящееся капельное пламя исчезло в зеленой, овеянной дымом щепоти, я увидел, как он отрешенно смотрит в темноту надо мной.
– Ты не знаешь, о чем говоришь.
Я поправил под головой свернутый холщовый мешок.
– Ну, конечно…
Прошло еще с четверть часа, у меня вновь начали слипаться глаза и путаться мысли, как Стикс, чей внутренний монолог все это время, очевидно, не прерывался, подкурил очередную папиросу, со словами:
– Смерть – это не так просто, как кажется.
Я вслепую поднес к лицу часы на запястье.
– Кому кажется?
– Со стороны. Вообще.
– И как это кажется не со стороны?
Он ответил загадкой:
– Зачем раньше звали попа к умирающему?
– Ну… – Я надул щеки, припоминая то немногое, что когда-то читал или слышал на этот счет. – Причащаться?
– Попа звали не к умирающему.
– А к кому?
– Palauk[29]. Моя бабка по отцу была католичка. Когда она умирала, к ней привели ксендза. Мне было шесть лет, и я не знал, зачем чужой пришел в дом и почему он пахнет не аптекой, а каким-то… деревом. А потом я понял… – Поплевав на пальцы, Арис затушил в них окурок.
– Что понял?
– …потом я несколько раз видел, – продолжал он, передохнув, – как просто умирают – люди или животные. Как просто перестают двигаться и дышать. Я не знал, как так просто можно перестать жить, и тоже пробовал не двигаться и не дышать. Хотел узнать, что знает мертвый. А потом, через год по смерти бабки, я был на работе у матери, в магазине книг, помогал одной пардавщице оформить витрину. Другие ушли обедать, мы остались. Я давал ей с тележки книги, она их расставляла под стеклом. Во дворе тогда пацаны играли в кабине грузовика и, может быть, случайно сняли тормоз. Машина поехала задом и повалила фонарь. Столб упал на витрину. Пардавщице осколками стекла порезало сонную артерию. Кровь пошла, как фонтан. Я заслонился книгой и смотрел одним глазом, как она пробует зажать рану и хочет мне что-то сказать. Она умерла так легко и быстро, что, кроме меня, никто не видел. Только один пацан подбежал к витрине и весело кричал, что в магазине льется краска. Я тогда не знал, что она хотела сказать, но я запомнил ее очень спокойный взгляд и понял, зачем поп приходит в дом, когда кто-нибудь умирает.
Разведя вслепую руками, я больно ударился пальцами о какой-то выступ и неслышно чертыхнулся.
– И – зачем?
– Поп приходит домой не к тому, кто умирает, а к его родным, и заслоняет от них то, чего нет.
– Что заслоняет?
Стикс неторопливо завозился в темноте, то ли укладываясь удобней, то ли присаживаясь.
– Я думал, ты сегодня понял… – Он все-таки сел. – Заслоняет пустое, пробел того, как живой становится неживым. Может быть, это пробел дива – я не знаю. Поп тоже не знает, но поп хитрит. Где ждут Бога, но Бог не приходит, туда приходит поп и делает наоборот то, что в цирке делает фокусиник – говорит абракадабру не чтобы скрыть, как происходит фокус, а чтобы скрыть, как не происходит никакого фокуса. Я думаю, это потому, что смерть для нас – выключатель, когда что-то начинает равняться ничему просто так, даже без знака равенства. А поп добавляет такой знак, поп расписывается за Бога.
Аккуратно, чтобы снова не удариться, я с силой потянул по сторонам локти.
– Ну, да. А теперь вместо митрополита замполит галочки ставит. И не сегодня завтра пропишет нам за «бунгало» таких пиздюлей, что сами за выключателем полезем… – Вытащив было пачку папирос, я затолкал ее обратно в карман. – Слушай, а вот почему ты подумал об этом именно тогда – ну, в витрине?
– Ты опять торопишься, – вздохнул Стикс. – У русских всегда так. Не умеешь ждать. Я не сказал еще, что главное.
– И что главное?
Он помолчал, будто собирался с мыслями.
– Главное – что человек никогда не должен умирать просто так.
– Это, – снова не сдержался я, – чтобы потом не было стыдно за бесцельно прожитые годы?
– Это и да, и нет, – усмехнулся Арис. – Но ты опять торопишься. Человек не должен умирать своей смертью.
– А какой смертью должен умирать человек?
– Он должен погибать.
Я ошалело кашлянул.
– Почему?
– Если живой становится мертвым просто так, из-за болезни… – Арис помолчал, будто пробовал вслушаться в собственные слова. – Если живой умирает просто так, то родным нужно звать попа, чтобы жить дальше и не сойти с ума. Когда человек не погибает, а просто так становится неживым, то нет чуда смерти, а есть одна расписка попа, крест.
Я присел, облокотившись на колени.
– Чуда смерти – кровищи, что ли?
– А почему душки´ больше боятся, если их не расстреливают, а вешают? – поинтересовался в ответ Стикс.
– Душа через глотку не выходит?
– Да. Думаю, так. Другая, лучшая для них смерть – всегда с кровью. И главное все равно не кровь, нет, а то, как ты сейчас сказал, – что смерть должна приходить не зря. Что это не пробел, а пропуск.
Я закурил – совестно сказать – не оттого, что хотелось курить, а оттого, что в темноте ни с того ни с сего мне стало не по себе, проняло аж до корней волос, до озноба, как продравшего шары лунатика на коньке, даже папиросу из кулака не выпускал поначалу, – так расслабило и затрясло.
– Выходит, и тогда, на верхнем, и сегодня ты хотел не шлепнуть меня, а облагодетельствовать? – спросил я всерьез.
– Нет, – запросто, как на самый обыденный вопрос, отозвался Стикс.
– А что?
– На верхнем посту и у «бунгало» ты сам искал смерть. Ты или она тебя.
Я осторожно затянулся.
– Да, очень удобно, блин.
– Что удобно, почему?
– Потому что при таком раскладе ты уже не боец, а электроспуск. Вышиб мозги – своему, душкý, по делу, из-за казэ[30], быдыщ! – и взятки гладки.
Стикс хмыкнул и ничего не сказал. Было ясно, что это объяснение он считает наивным и не собирается даже оспаривать его. Что-то тем не менее из моих слов запало ему на ум. Сидя, он принимался то шаркать по полу ногой, то поправлять под собой рулоны.
– Электроспуск… – не стерпел он все-таки. – Можно думать, ты пришел сюда, в армию, сам. И тут стреляешь как добровольный.
Поперхнувшись дымом, я прочистил горло и сплюнул.
– Да, не как доброволец. Но против долга родине ничего не имею. А что?
Арис тоже ответил не сразу.
– У Пошкуса перед твоей родиной не было никакого долга.
Я выпустил окурок из пальцев и притоптал его.
– Не лезь в бутылку, варяг. Эту тему мы уже проходили. Насчет долга Пошкуса как-нибудь справимся у него самого. За себя говори.
– У Пошкуса перед твоей родиной не было никакого долга, – упрямо выговорил Стикс. – Чекá его деда тоже расстреляла под хутором. Пошкус умер как надо, но он погиб просто так.
Чувствуя, что у меня начинает гореть лицо, я с нажимом огладил голову ото лба к макушке и глубоко передохнул. На миг представилось: драка в условиях нулевой видимости, единственный источник освещения – искры из глаз.
– Арис, ты сейчас поёшь, что твой поп.
– Нет, не как поп. Я говорю, что знаю.
– Ну, и откуда ты знаешь то, что знаешь? Как надо и как не надо – не нам судить. У Мартына дед вон тоже в лагерях сгинул. И что ему – задрать штаны и к духам бежать? Да даже по-твоему выходит: и Пошкус, и дед его получили то, что хотели. Что, дед его от чекá вилами отмахивался? Или таки шмайсером? И ведь вот послал тебя Пошкус перед смертью? Послал. Из-за курева? Да. Но почему из-за курева? Оттого что курить хотел? Неа. Оттого что смерти искал, маячил ей папироской. Твои слова. Лучше скажи, по чьим долгам сам тут кровь пускаешь.
– Tai ne tavo reikalas.[31]
Пригоршней я бережно накрыл шишку на затылке.
– Gerai[32]. Тогда с какого хера ты лезешь ко мне?
Арис холодно рассмеялся.
– Я – лезу? А кто вчера подслушал меня?
– Я не подслушивал, а слышал. Под кайфом. Разница есть?
– Нет разницы. Это одно и то же.
– Ах, вот оно что. Ну, если ты знал, что тебя слышат, то почему не заткнулся сразу, а продолжал вещать?
– Я не знал еще тогда.
– Не знал еще тогда? А кто знал тогда? Матиевскис? Папаримскис? О чем вообще базар, если ты не знал еще тогда? А сейчас откуда знаешь?
– От верблюда…
Я потолкал кулаком в ладонь.
– Ладно, герой. Можешь думать про донос Капитонычу, что хочешь. Мне, если честно, по барабану. Чужая душа – не дай бог вляпаться. Но я скажу тебе, что сам думаю про вчерашнее. А думаю я вот что. Ты не только знал, что я слышу тебя из котлована, но ты обращался ко мне, а не к Матиевскису. Больше того: ты уже тогда знал, что землячок твой сдаст тебя с потрохами. И не боялся, а как раз добивался этого… О’кей?
Стикс брезгливо фыркнул.
– Ну, тогда скажи – зачем? Чтобы прийти сюда, в зиндан?
Я покачал головой.
– Нет, Арис, не в зиндан.
– А куда?
– В «бунгало».
– Зачем?
– Крови нюхнуть.
– Kam?[33]
– Вот уж не знаю, товарищ майор. Но – нюхнуть. Не чужой, так своей. А может, и того почище: чуда смерти. Ведь с этим фокусом, в отличие от кровушки, хотя и сопливой – ну, от мордобоя под буру, – в последнее время полный швах.
– Что ты означаешь – нюхать кровь? – серьезно спросил он.
– Военноозабоченных означаю. Типа тебя. Потому что повидал их, в Союзе еще. Тех, которые рвались в Афган, в учебке у нас просили заявления писать. Ну, типа для порядка. Так вот никого, кто накатал такие заявы, сюда не пустили. Никого. Завернули добровольцев всех до единого. И правильно сделали.
– Почему – правильно?
– Потому что в девяноста девяти случаях это были моральные уроды. Скажи: «Афган», – и их бьет, как дрочера на кулаке. Пули в башках свистят. Кровища – колом в глазах, что твой гной в прыще. Мозги на боковую. Одного прямо из казармы в дурку сдали, другой ушел с поста и пострелял каких-то колхозников с быками, все прочие закатывали истерики в своем узком кругу. То есть Афган для них – не долг и все такое, а «Зарница», БАМ с апачами, шанс дорваться до кровищи и притом не загреметь на нары, не заработать вышака. Вот так вот…
Я расстегнул гимнастерку, подобрал панаму и, обмахиваясь ею, втихую, как перед зеркалом, корчил рожи. То бишь насчет девяноста девяти процентов, как и про то, что в учебке заворачивали всех волонтеров, я, конечно, приврал. Большинство наших курсантов-диверсантов были вполне вменяемые мужики, тот же Мартын, например. Но из-за Матиевскиса, из-за того, что так запросто его наушничество оказалось приписано мне, я загорелся во что бы то ни стало, любым способом уесть Ариса. Ему, в свой черед, хотелось поддеть меня, ибо тем же серьезным тоном, каким спрашивал про кровь, он уточнил:
– Ты говоришь так про себя?
Рано или поздно этого напоминания о сумеречном существе, бегавшем с ножиком за духами, следовало ожидать. Да. Но я его не ждал. Пропустил, как хороший встречный крюк под дых. Минуту-другую только открывал и закрывал рот. Не понимаю, как такое получалось у Стикса – давать знать одно, когда на словах он имел в виду другое. Ведь и самый намек на сумеречное существо не стоил бы ломаного гроша, если бы при том не возникало железного впечатления, что Арис был очевидцем моих подвигов и знал про них больше, чем говорил. Надлежало, наверное, что-то немедля отвечать и опровергать, но, очарованный догадкой о всевидении Стикса, я попросту потерялся. Арис, впрочем, и не рассчитывал на ответ. Постучав в решетку лопатой, он крикнул часовому, чтобы тот выпустил его в ташноб.[34]
Спохватившись, я тоже полез до ветру.
После тесных потемок зиндана свежая, обжитая звездами ночь показалась мне прозрачной и наши дебаты впотьмах – чем-то надуманным и даже постыдным. На западном горизонте угадывалось мерцающее зарево, доносившийся оттуда гром канонады, мерный и разжиженный, напоминал шум грозы и не забивался ни одиночными выстрелами с наших позиций, ни более интенсивной огневой «профилактикой» у соседей. С востока порывами налетал вертолетный клекот и слышались редкие, сосредоточенные дроби авиапушек. На дне ущелья горел то ли куст, то ли дерево. Вдыхая этой сдобренной дымом прохлады, я чувствовал необъяснимую тяжесть на сердце. Была тому причиной словесная склока со Стиксом или смена обстановки, но обычный вид заставы и заурядные ночные звуки вдруг стали представляться с какой-то доселе неизвестной, запредельной стороны. На обратном пути из нужника Арис спросил у Бахромова, не определился ли взводный со сроком заключения, сколько нам тюремничать – сутки, трое, неделю? Узбек лениво засмеялся и затем, как спровадил нас снова под землю и запер решетку, довольно поперхав, передал по слогам точные, как ему мнилось, слова Капитоныча:
– До морковкиного заговненья.
Стикс откликнулся ему деланым издевательским хохотом и пнул подвернувшуюся лопату. Кошки на душе, как видно, скребли не у меня одного.
Маясь на своем лежаке и поминутно поправляя его, Арис что-то раздраженно бурчал под нос. Когда молчать, судя по всему, стало невмоготу, он, не подымаясь, закурил и мечтательно, словно вспоминал что-то благостное, сообщил:
– А дома думают, это я виноват, когда Пошкус погиб.
Я накрыл ладонью нагрудный карман с початой пачкой «охотничьих».
– Почему?
– Не знаю точно, но думаю, это из-за того, что… – Стикс осекся, затянувшись, и медленно выдохнул дым. – В общем, Матиевскис говорил.
Я достал и поджег папиросу.
– Ну, насчет вины твоей тоже, надо думать, не святой дух им нашептал.
Арис на это ничего не ответил, но по тому, как он продолжал безмятежно курить, было ясно, что мое предположение для него не новость.
– И оттого ты не хочешь возвращаться домой? – спросил я. – В проигравшую страну?
– Это не твое собачье дело, – беззлобно сказал Стикс.
– Ну, как же… – набычился я с напускной озабоченностью. – Ни меня, ни Капитоныча, если что, особисты по головке не погладят. Сам понимаешь.
– А ты на самом деле собака, чтобы тебя гладить?
– Не цепляйся к словам.
Арис насмешливо покряхтел.
– Ну, и ты их близко не принимай. Тем более те, которые говорились не тебе, а другому.
– Не мне… – Я сел со вздохом. – Это точно. Но про меня.
– Снова про то, как не погладят?
– Да. Только не в особом отделе, а в бойне. Которой не избежать.
– Это говорилось не для тебя, – повторил Стикс и щелчком запустил бычок в обрешеченную дыру. – Что говорят для одного, бывает совсем не то для другого.
– Только мне вот что непонятно, хоть убей… – Я сделал вид, что не слышал его. – Вот как так: бойня будет, а штурм – не обязательно? Духи что – уже десантироваться могут? Или мы сами друг друга постреляем, как сегодня? А может, все проще? Ну, тот, кто хочет что-то там подготовить и заслужить, и подсобит бородатым? Переколет нас, скажем, во сне? По-братски – с кровищей, с чудом смерти, – да и снимет заставу досрочно, ага?
– Ага, – подхватил Арис. – А для удобства, чтобы тихо переколоть, еще раньше сказал про бойню, потом пострелялся с тобой в «бунгало» и сел – опять с тобой – на «губу». Хороший план.
Я взмахнул папиросой.
– Ну, время покажет, варяг. Еще не вечер.
Стикс лишь усмехнулся.
Тягостная, вяжущая, будто по легкой контузии, тишина обступила нас, так что временами даже нельзя было с уверенностью сказать, отчего не стало слышно сверчков – оттого ли, что они спят, или оттого, что наше шумное молчание глушит их.
– Знаешь, зачем Капитоныч посадил нас сюда, когда мы чуть не убили друг друга? – неожиданно спросил Арис.
– Зачем?
– Потому что он думает, как ты. Тут, внизу – или я тебя, или ты меня. А там, наверху – я вас всех. Выбрал из двух зол.
– Да уж… – Я отер лоб и, затянувшись в последний раз, зло, как скорпиона, раздавил окурок на камне. – Пауки в банке…
Мое расположение духа делалось совсем ни к черту, я словно грезил наяву и, сознавая, что сплю, не мог очнуться. Не лучше, видимо, ощущал себя и Арис, которому не давала покоя то ли боль в ране, то ли мысли, ею диктуемые.
Выговорившись, мы продолжали болтать, препирались по пустякам, лишь бы не отвлекаться на самих себя, и даже обменялись анекдотами (Стикс весьма сносно переложил любимый каламбур взводного про Чапая). Наконец, прежде чем заснуть, сослепу, каким-то пьяным противоходом мы завернули в избитую колею – кто мы и зачем мы на этой войне, – и тут, стоит заметить, как Стикс, так и я позволили себе рискованные, даром что полубессознательные, выпады.
Арис, позевывая, поведал, что хотя он не понимает, «какого черта в этих горах забыла его страна» («его страна»!), однако «уважает ее решение», потому что любая война есть, в первую голову, «обоснование само по себе» (pats vienas pagrindimas) и, не в последнюю, сдирание человеческой маски со зверя, «демон-стр-ация» (вот так, с грамматической насечкой – «демон», «монстр»), явление человеку его настоящего существа, переворачивание с ног на голову «ленинского принципа Клаузевица» (?!), потому что не война является продолжением политики другими средствами, а вовсе даже наоборот: политика и так называемая мирная жизнь являются продолжением войны другими средствами. Я предположил, что в так называемой мирной жизни зверю в человеческой маске подобает быть маньяком-потрошителем или охотником, и, сказать по правде, до сих пор теряюсь в догадках, на какой вариант моего допущения – на второй, на первый либо на оба разом – последовал презрительный отзыв: «Охотиться для удовольствия все равно что дрочить на коврик в гареме». Сбитый с панталыку, обидевшийся за страну, не знающую, на что ей эта война, я ударился в ностальгию, рассказал в том числе о каникулах в байконурских степях, где однажды провел лето у отцова сослуживца-казаха и был впечатлен своеобразным кочевничьим космополитизмом: для степняка родина есть понятие больше топографическое, чем национальное – не страна и не лики на стенах, а то место, где находится его юрта и дымит очаг, то священное пространство, за которое он будет стоять насмерть, в каком бы краю света ни обустроил его. Мне, отпрыску военной семьи, оккупанту по рождению, еще до собственного призыва исколесившему пол-Союза и пожившему в группах войск в Польше и Германии, этот кочевничий патриотизм близок, как никакой другой; то есть, например, в данный момент, под решеткой, я полагаю своей родиной трижды чертову заставу номер восемнадцать, с ее вышками, подземельями, позициями и контингентом, включая сверчков и паучков. Правильно я так полагаю или нет, бог знает, но иначе бы я наверняка сошел с ума, стреляя по духам не за свое, пусть и ошибочное, мизерное разумение родины, а за холеные рыла на портретах в ленинской комнате. То же, кстати, касается и бородатых. Они дерутся с нами не потому, что мы шурави (на нашем месте мог быть кто угодно – македонцы, англичане да хоть марсиане), а потому что мы не в аду, они борются за свои виды рая, на которых мы – лишь временная червоточина, свищ, морок. Победить можно только близкого по духу, как, скажем, Западная Европа или Штаты победили самих себя вдоль и поперек, – победить же их, навязать им условия своего мира, договориться с ними нельзя, как нельзя договориться с инфарктом или геморроем, земля эта населена их демонами, и если бы мы действительно хотели завоевать ее, то ставили бы тут не фанерные будки с рылами, а соборы…
Последней частью своих рассуждений я, как показалось, уже сотрясал пустоту. Арис или спал, или, ничегошеньки не поняв, сделал вид, что спит, и, подумал я, слава богу. Комсомолец и атеист до мозга костей, я тогда и сам не понял толком, какая нелегкая понесла меня от рыл к алтарям. Уснув, я видел сложные, замешанные на кровавом ритуале кошмары, какую-то осыпающуюся вместе со вселенной хрустальную стену и, совершенно разбитый, очнулся под утро от жалобной просьбы, которую перед пробуждением воспринял тем, что она означала буквально, то есть легким и ломким звоном стекла:
– Стиклстиклстиклс…
Я лежал с закрытыми глазами, спрашивая себя, слышу сейчас или все-таки подслушиваю Ариса, и уже собирался позвать его, разбудить, как с утробным громом зиндан толкнуло близким, метрах в трех-четырех, разрывом. Из-под земли было трудно судить, что это – мина, граната или небольшой реактивный снаряд. С потолка сыпался песок пополам с ячеистой, похожей на мелкий снег шелухой.
– Обстрел? – сказал спросонья Стикс, глядя одним глазом в пылящую дыру и ощупывая над другим повязку.
Я молча сел на разъехавшемся лежаке. Новых разрывов не последовало, только гавкнула танковая пушка да, подзадоренные автоматной трескотней, нехотя, вразнобой откликнулись «утесы». Стрельба быстро улеглась. Стикс взял лопату, чтобы стучать в решетку и звать часового, но Дануц, бахромовский сменщик, поспел прежде него. Защелкал замок, грохоча, в пол ткнулась лестница, и молдаванин, придыхая, позвал нас скорей подниматься:
– Давайте… тут такое…
Выбравшись наружу, мы встали плечо к плечу у откинутой решетки.
По земле шла легкая дымка.
На месте ленинской комнаты курились руины, напоминавшие давно не чищенную яму для бычков. Побитые осколками и частью разломанные парты были кое-как, вповалку сложены вдоль «гильзовой» аллеи к курилке. За огрызки фанерных стен Скиба с Фаером – находившиеся примерно на тех же позициях, что вчера мы с Арисом, – мелкими порциями плескали воду из пожарных ведер. Зяма тяпкой сгребал в кучу куски кровли, расщепленные доски и обгорелые гроздья газетных подшивок. Неподалеку от кучи, верхом на опрокинутой вешалке и боком к нам, сидел Капитоныч и указывал Яшке на что-то в земле. В ногах у взводного стоял гипсовый ленинский бюстик с отбитым затылком, на щеке чернела сажа, в зубах прыгала неподкуренная сигарета.
– Прямое, из «подноса»[35], видать, – пояснил Дануц, улыбаясь пепелищу, будто захватывающему виду или воспоминанию. – В кои веки удружили бабаи, а?
– Откуда знаешь? – спросил Стикс. – Сам видел? – Ослепленный дневным светом, он, как и я, держал ладонь козырьком и, щурясь, смаргивал слезы.
– Ну, говорят, – набычился Дануц.
– Кто – говорят?
– Ну, Капитоныч.
– Понятно…
По окончании водно-уборных процедур мы вернулись в зиндан и до самого завтрака не проронили ни слова. Я вслед за Стиксом не сомневался, что превращение ленинской комнаты в яму для окурков случилось не из-за попадания духовской мины, а из-за того, о чем пока даже боялся подумать, и, как ни странно, этот приятный для большинства сюрприз имел для меня вкус утраты, тянущего холодка под ложечкой. По виду Ариса также можно было заключить, что развалины «бунгало» произвели на него досадное, гнетущее действие.
К завтраку поспела очередная громогласная новость: личный состав заставы снимается в течение сорока восьми часов. Мартын, доставивший ее с пылу с жару из столовки, был взволнован так, что опрокинул по дороге кружку с нашей пайкой сливочного масла, и, глядя вытаращенными, отсутствующими глазами, на законные вопросы – откуда? насколько точно известие? и прочее, – смог пояснить лишь то, что к обеду ждут завхоза с замполитом из штаба полка и контрразведчика из штаба дивизии, всех на одном борту.
К обеду, разумеется, никого не дождались, зато очередных новостей, или, если называть вещи своими именами, слухов, навалило выше крыши. Притом что все они были показательно, бабьи безумны, включая краеугольную околесицу – о снятии придорожной заставы, когда через ее зону ответственности, пусть и от случая, продолжали в одну сторону выводиться войска и в другую идти колонны грузов, – каждое последующее обоснование, еще более сумасшедшее, если не упраздняло глупость предыдущего, то, ей-богу, вынуждало приглядеться к нему внимательней. Так, необходимость спешной сдачи высоты объяснялась то уже завершившимся (!) выводом войск, то прокладкой (не иначе по мановению волшебной палочки) новых, безопасных маршрутов, то не менее сказочным приведением в состояние абсолютной непроходимости резервного серпантина.
У меня, что называется, уши вяли и глаза лезли на лоб. И поражался я не так этой несусветчине, сколько тому, что несли ее вполне зрелые, прошедшие огонь и воду пройдохи, которым, чтобы понять, какую чепуху они городят, было достаточно одного беглого взгляда в ущелье. Сначала, стоя с задранной головой под решеткой, я что-то пытался втолковывать нашим часовым, потом, охрипнув, отругивался с лежанки, а когда Скиба, заступивший в первую смену нового караула, сообщил по секрету, что заставу сворачивают из-за сноса ленкомнаты, бросил в него лопатой, чудом не зашибив Стикса.
Ариса, кстати сказать, с утра как подморозило. После расспросов Дануца с Мартыном он как будто составил для себя исчерпывающую картину происходящего и потерял к нему интерес, задумался о чем-то. Я и лопатой в него чуть не угодил, оттого что напрочь забыл о его присутствии. Древко упало концом на край лежанки в изголовье, а он как смотрел навзничь в потолок, так, по-моему, и глазом не моргнул. Свое внутреннее напряжение он выказывал разве тем, что больше курил и, соответственно, чаще прохаживался к бадейке с водой.
Разговор наш той ночью не клеился, мы плохо слышали и понимали друг друга, говорили обычный казарменный вздор. Лишь дважды, отвлекаясь от своих загоризонтных думок, Арис обращался ко мне с неожиданными полувопросами-полурепликами, на которые я либо не считал нужным реагировать, либо не знал, что говорить. Сначала это была фраза по-литовски:
– Странно, да? – мы под землей и все равно на высоте.
Затем, получасом, а то и более погодя, по взмахе папиросой в сторону зарешеченной дыры, следовало такое же вопросительное, исполненное олимпийского спокойствия замечание по-русски:
– А у кочевников должно быть на потолке похожее над очагом…
Еще через два часа меня разбудил стук лопатой в решетку.
Я еле продрал глаза.
В камере было сильно накурено. Пока часовой возился с замком, Стикс спросил, не собираюсь ли я за компанию прогуляться до нужника. Я никуда не собирался и заснул, кажется, даже до того, как стукнула решетка, однако вскоре очнулся снова – теперь от жалобного голоса Скибы, лепетавшего в открытую дыру что-то про выключение и рывок.
Дурным холодком, от живота, в меня просачивается и тотчас начинает выедать что-то за грудиной новое громовое известие: оглушив и обезоружив своего сонного конвоира, Стикс бежал.
Медленно, как будто перемогая сопротивление встречного потока, я поднимаюсь на поверхность и со второй попытки освещаю часового спичкой – морда, хотя и в соплях, цела, трясущиеся руки бегают по мятому, без ремня, поясу и прыгают к пустому, без автомата, плечу. Писарь что-то продолжает плаксиво бормотать, время от времени очухивается и вопрошает одно и то же – поднимать заставу в ружье или ждать? – и я каждый раз отвечаю, как под копирку: успокойся, скотина, молчи. Мне тоже необходимо очувствоваться и для начала вышибить из головы Стиксовы обещания скорой бойни, отчего безумно, до мурашек в макушке, подмывает съездить по хлюпающей, как грязь, физиономии, но именно в этот зубовный зуд и скрежет стравливается весь горячечный пар, то есть я понимаю, что, если бы Стикс на самом деле хотел учинить то, что предсказывал, мы со Скибой были бы уже мертвы. Вопросом без ответа для меня остается предложение Ариса идти с ним за компанию – куда только: до ветру? в ущелье? к черту на рога? – неясность, разящая духом чего-то непоправимо прозёванного, проспанного, и все же я беру себя в руки, закуриваю и решаю вслух: ждать, ждать. Тем более, как выясняется позже, когда скулеж Скибы прирастает словами, Стикс советовал не поднимать шума и обещал вернуться через пару часов. Ну, если так, вздыхаю, глядя на язычок папиросы, то живём, самое поганое, что до тех пор может случиться, – проверка постов Капитонычем. На мой совет позаимствовать пушку у отдыхающего сменщика Скиба реагирует нервной отмашкой: вечером, отрадировав в очередной раз в штаб полка насчет ленкомнаты, взводный принял на грудь из дезинфицирующего НЗ Варнаса и по своей воле до утра, как пить дать, не встанет, – информация верная, от каптерщика. Тогда, говорю, вообще не дергайся, дыши. Я не дергаюсь, огрызается писарь, задумчиво шмыгает носом и, вспомнив, видать, как я запустил в него давеча лопатой, с бухты-барахты и с пятого на десятое принимается рассказывать историю про «бунгало» и замполита полка. Эпопея эта, подслушанная им в бытность полковым секретчиком, достигает моего слуха кусками, но и в таком куцем виде нездешний смысл ее ничего не теряет – даже, можно сказать, выигрывает. Замполит Козлов, из тех редких идейных, что были не раздражены, а одержимы перестройкой, проповедовал свою теорию воспитания политрука в каждом военнослужащем (еще лучше – сразу двух политруков, чтобы диалог о партии, революции и т. п. поддерживался в головах без внешнего побуждения) и имел на этот счет некоего могущественного покровителя в Главном политическом управлении. Одним из пунктов план по чудесному, без раздувания штатов, приросту армии политработников предполагал модернизацию ленкомнат, которая позволила бы не одному просвещать остальных, а всем просвещать всех, и якобы оттого, что наше «бунгало» стало первой ласточкой новации, через неделю к нам собиралась инспекция из политотдела армии. Ничего особенного в ленкомнате, кроме растолканных по партам картонок с портретами членов политбюро – копий стенда на восточной стене, – я не помнил, но сумасшедший рассказ писаря странным образом замыкал для меня цепь бредней о скором снятии заставы, придавал им тревожные очертания правды. Сидя под навесом, я смотрел на тлеющую папиросу в руке и, как к прыжку через огонь, примерялся к соображению, что со дня на день, чем черт не шутит, и впрямь отправлюсь в Союз, притом чувство неизвестности, вызванное побегом Стикса, не скрадывало мою спеющую радость, но даже скорее оттеняло ее.
Мы караулили беглеца еще около часа и, несмотря на встававшую луну, все равно умудрились его проморгать. Арис подошел незаметно и так запросто, словно отлучался по пустяку. Под козырьком пахнýло мыльной водой и порохом. От неожиданности Скиба выронил изо рта папиросу. Тяжело дыша и не говоря ни слова, Стикс свалил перед ним автомат с подсумком и ремнем, вложил что-то в руку, потом не спеша спустился по лестнице в зиндан и там, споткнувшись, тихо ругнулся.
Конец ознакомительного фрагмента. Купить книгу