Читать книгу Гамлет и Маргарита - Антон Юртовой - Страница 1

Оглавление

Отношение к наиболее талантливым литераторам прошлого, как персонам, к которым интерес по ходу истории не снимается и может периодически, по тем или иным причинам, возрастать и углубляться, приобрело в последнее время оттенок некоей игривой и сумрачной занимательности.

Желая иметь недостающее, исследователи тратят массу усилий, энергично копаясь в деталях и архитектонике их произведений, а заодно, чтобы показать важность и особую осмысленность такому занятию, вводят в оборот огромный объём популяризаторского материала из самых разных сфер нашей духовности, культуры и практической деятельности. Увлечённость процессом нередко заходит здесь так далеко, что изыски уже бывают целиком устремлены во вторичную, побочную стихию, заслоняя первичный фон.

В рядах подвижников этого направления оказались не только литературоведы, искусствоведы и историки. К поискам подключились философы, правоведы, криминалисты, психологи, политики, физики, математики, биологи. Как правило, их осведомлённость и компетентность в освещаемых ими «не своих» темах и в разработках слабы и не дают им возможности сколько-нибудь успешно выходить на уровень добротного анализа и широких обобщений; зато численностью фаланга подвижников прирастает. И чем далее, тем заметнее их повышенное, более пристальное, избирательное внимание, прежде всего к тому кругу писателей, чьи биографии не содержат сколько-нибудь полных сведений об их жизненном пути или таких сведений нет вовсе.

Отсутствие информации в этом случае превращается в средство создать интригу, часто совершенно на пустом месте.

Многим удалось тут и отличиться, оформляя свои труды в жанрах научной или околонаучной беллетристики и настойчиво предлагая их как профессионалам, так и обычным читателям и почитателям. Тем не менее их вклад в копилку знаний о судьбах литераторов и литературы прошлого остаётся минимальным. А значит – продолжают оставаться нераскрытыми отдельные, очень важные, беспокоящие поколения провалы в объяснениях истоков и истории художественной словесности, как единого и неразрывного творческого процесса.

Дело обстояло бы совершенно иначе, если бы исследовательский интерес был тут устремлён не к одним только элементам неизвестного в обликах писателей, как личностях, но – прежде всего – к их наследию в самом широком значении данного предмета, в его индивидуальном и социальном окрасах – с целью его осмысливания перед лицом новых принципов эстетики и новых истребований в условиях сложной текущей современности.

К сожалению, этого, последнего, не происходит.

Занятие с предметами не главными превращается в мелочную самоцель. Сплошь и рядом оно ничего не добавляет к пониманию совокупных идей и творческой манеры того или иного писателя, а интерес к исследованиям формируется теперь в русле навязчиво-агрессивной бытовой рекламы, и, само собой, он не может быть долговременным или глубоким.

В результате уже и процесс постижения эстетики доставшегося нам наследия, процесс как таковой, начинает восприниматься едва ли не как второстепенный, а на передний план выдвигается то, чем он заменён быть не может. Изыскатели всё в большей мере погружаются в те сферы показной и всецело бесполезной деятельности, где не остаётся места обогащению культуры, а предпринимаемые к этому действия остаются тусклыми и ненужными.

Чтобы всё-таки придать этой работе более-менее благообразный вид, её иногда подкрепляют рассуждениями о том, что, дескать, приобщаясь к тайнам и загадкам, окружающим «непроницаемые» личности, удаётся кое-что открывать в событиях и в запутанностях прошлого. Броским аргументом считается, к примеру, такой, когда в минувших веках выявляются скрытые приёмы политической слежки или дознания, что, говорят, бывает полезно для уяснения методик деятельности соответствующих органов даже в наши дни.

Ещё, мол, могут быть полезны достижения в разного рода специфичных исчислениях, в экспериментах, в процессах выявляемости и «приручения» отдельных природных законов и проч. Понятно, «результаты» здесь, может быть, и в самом деле не лишены некоторой практичности. Но непосредственно к литературе и к её обстоятельному изучению эта глыба изысканий относится в очень малой степени. Да и вообще – мало ли какие средства могут использоваться как исходящие, чтобы при их посредстве в чём-то прийти к успеху?

Спекулятивные поползновения указывают здесь на скудость имеющихся в наличии исследовательских концепций, на неполноту изучения фактологической базы, на то, что могло бы вести к безболезненному и плодотворному отказу от некоторых скудных традиционных представлений о сущности нашего бытия и духовности – как в целом, так и в их составляющих, в частности, в литературе.

Преодолению замшелых методик и приёмов не могут, видимо, не мешать те пределы, которые поставлены немалыми наработками аналитиков и исследователей предыдущих поколений, то есть – когда препятствием служит сам объём находящегося в обороте материала, в связи с чем у подвижников новой волны наблюдается «штатная» боязливость перед изысканиями, по-настоящему содержательными и нужными; также, наверное, нельзя не учитывать их растерянности и осторожности перед необходимостью изучать наследие того или иного «проблемного» литератора с каких-то свежих позиций и точек зрения. С каких? Немаловажный вопрос. Не уяснившие его как раз и хватаются за то самое второстепенное – как утопающие за соломинку.

В итоге подвергается порче исследовательский процесс в его, так сказать, первородной значимости, когда устремления к его дальнейшему развитию хотя нередко и бывают чистыми и бескорыстными, но всё же он недостаточно осознаётся в том, насколько он должен быть полновесным, точным и деликатным.

Несчётное число раз делались, например, попытки выяснить наконец-то причину высылки в северную Припонтиду римского поэта Овидия. В чём состояла его вина перед императором? До сих пор об этом ничего не известно. А что, если бы тайна открылась? Могла ли бы она быть весомой прибавкой к нашему пониманию творчества опального поэта латинской древности? Или вдруг прояснились бы некие занимательные подробности о персоне Гомера? Стали бы ценнее вещи, созданные этим величайшим маэстро поэтического слога?

Вопросы, конечно, риторические. Пожалуй, не осталось уже надежд восполнить здесь то, что скрыто под слоями веков. Сохранилась хотя бы потребность аналитической работы над текстами литераторов такого уровня! Она сейчас, как известно, быстро падает – в первую очередь под влиянием перенасыщенности продуктами художественного творчества, когда не то что посредственные, но и самые лучшие его образцы стремительно ускользают от пульсирующей восприимчивости публики и они остаются на попечении только сильно суженного сообщества энтузиастов из числа учёных, специалистов и простых любителей.

Наша духовность в этих условиях обречена истончаться и разреживаться, поскольку свежими притоками потери и недостающее в ней не перекрываются и не компенсируются. Ведь, как и в былые времена, шедевры создаются теперь очень редко.

И если при этом нашлись тьмы людей, готовых из собственных амбиций посвящать себя делу не главному, а второстепенному, побочному, то перед нами тот случай, когда свёртывание общественной духовности прямо указывает на перспективу жалкого и неумолимого упадка всего образа нашей теперешней жизни, нашей цивилизации.

Нельзя отмахиваться от столь грустного вывода, вникая в ситуацию, возникшую в тесной связи с неразгаданностью такой писательской личности как, скажем, Шекспир. Исследовательская слепота, имеющая место в этом сложном и уже основательно заболтанном вопросе, давно отдаётся ноющей болью на пространствах всей современной мировой культуры.


* * *

Необъятная тема идентификации этого человека, создавшего произведения художественной словесности высшей пробы, продолжает оставаться без движения. Причина – в той же, хилой методологии поиска. Преобладающей стала в ней задача объяснить укрытую историей биографию посредством указаний на те многообразные внешние обстоятельства и события, какие легко снимаются с поверхности времени, когда жила неустановленная личность. Порой это простое шевеление материала эпохи, перебирание её атрибутики в надежде установить связи между случайными обрывками, чем не без пользы пристало заниматься разве что людям, комплектующим музейные или архивные коллекции и экспозиции.

Легко убедиться: даже при переизбытке такого материала исследовательский процесс может никуда не подвигаться. Хуже того – отсюда недалеко до случайного и надуманного уже и в исследованиях по-настоящему профессиональных, с высоким уровнем компетентности и ответственности, – в той сфере познания и просвещения, где призваны работать серьёзное литературоведение и серьёзная художественная литературная критика.

Имея в виду эти обстоятельства, нельзя, конечно, не говорить о потерях конкретных и очевидных. Да, результаты погружения в историю, разгребания массы её примет и признаков иногда кажутся «подходящими»; некоторые из них любопытны. Но – что из того? Касаясь отдельно персоны Шекспира, можно ли по ним определённо уяснить, в чём особость его творчества, кто он – как представитель своего времени, интеллектуал, активный мыслитель?

Стоит приглядеться: в чём тут, собственно, дело.


* * *

Судя по сохранившимся документам, Шекспир, человек, который известен под таким именем, вовсе не походил на литератора – прежде всего по уровню образованности. У него он, этот уровень, более чем скромен. Ещё до завершения обучения в грамматической школе он был взят оттуда родным отцом, у которого в последующем подвизался в подмастерьях, изготавливая и сбывая перчатки. Установлено всего несколько подписанных им деловых бумаг, причём они совершенно не проливают света на его театральную либо литературную деятельность, а подписи на них так небрежны, что их бы надо отнести скорее «к руке» тёмного, безграмотного и безразличного к грамоте недоучки, но – никак не автора бесподобных сонетов и драматургических произведений.

И фамилия-то у него, настоящая, по отцу, была, как утверждают историки, другая – Шакспер!

При такой двусмысленности факты биографии великого англичанина многих приводят в недоумение. Что это? Жил ведь человек уже в довольно развитом мире, в эпоху книгопечатания, открытия и начального освоения Америки. И так-то вот. Что-либо определённое сказать о нём, кроме пучка давно затёртых исследователями поверхностных и мелких догадок и замечаний, – нечего. Вокруг недостачи поднялся настоящий ажиотаж, когда вспомнили ещё и о «юбилейной» дате – 400-летии со времени, когда Шекспира не стало.

Любопытным и прямо-таки волнующим нашли здесь то, что в остатке своей жизни длиною в четыре года он, корифей пера, больше не написал ни одной новой строчки.

Нет, такого не могло быть! Шекспир вовсе и не Шекспир!

Существует целый список его современников, которых исследователи упорно не выпускают из поля зрения – как возможных истинных авторов бесценного, не потускневшего в веках наследия. Дотошно рассмотрены мельчайшие подробности их деяний и жизни; с целью найти хоть какие-нибудь указания на подлинное авторство кого-нибудь из «претендентов» снова и снова, до строчек, а то и до слов и даже слогов анализируются тексты произведений сочинителя, выдвигаются дополнительные предположения и гипотезы.

Особое внимание обращено на Кристофера Марло, способного драматурга, агента секретной английской королевской службы, часто отлучавшегося неизвестно куда, попадавшего в лапы инквизиции и якобы убитого в драке, но ввиду разноречивых свидетельств на этот счёт убитым может и не считаться. Найдена маска, будто бы с его лица снятая. Она интригует тем, что на ней осталось несколько волосков с головы; и вот по ним решено установить показатели наследственности: вдруг обнаружится, что это он, тот самый… Прошло немало времени, нужного для проведения такого, обычного теперь анализа, но что-то не сложилось и в этом месте: ни о каком внятном результате с «измерением» наследственности нигде не говорится.

Также сильное «подозрение» падает на графа Рэтленда – с ним в одно время в Падуанском университете учились Гильденстерн и Розенкранц. У Шекспира они – сверстники Гамлета «со школьных лет»; сам принц в общении с ними, уже будучи «полоумным», когда сыпал перед ними отвлекающей словесной белибердой и угадывал в них предавших его недоброжелателей, обращался с ними как с «милыми друзьями» и указывал на объединявшие его с ними «права товарищества». В 1612 году он, этот реальный человек, будто бы настоящий автор, умер, а как раз тот момент был заключительной меткой в сочинениях Шекспира, когда его рукой там была поставлена последняя точка.

К сожалению, те, кто жаждал и жаждет через такие и им подобные, практически никем пока не опровергаемые аргументы и обстоятельства, ближе подойти к истине, оказались в роли всего лишь простых разносчиков афиш о своих собственных изысканиях.

А в полном значении суета с «опознанием» и с «юбилеем» приобрела такой внушительный размах, что быстро перешла в измысливание соответствующих «достойных» мероприятий и акций, посвящаемых памяти сочинителя. На доброе здоровье! Только жаль – не нашлось за всем этим, кажется, никого, кто бы с высот нашего многозначного текущего времени предметно, глубоко и оригинально порассуждал о написанных гением произведениях.


* * *

Что бы нам хотелось ещё взять из них для себя? Из-за чего мы должны считать их ценными и выдающимися и так настойчиво продолжаем рыться в несущественном и второстепенном?

Хотя в подавляющем большинстве суть намеченных и уже проведённых мероприятий «суетного» цикла свелась ко всё тем же аспектам пустых сопоставлений и блудливого глубокомыслия, это в общем неплохой повод убыстрить и актуализировать процесс «разбирательства» также и на главном, наиболее важном направлении.

Ведь никто, кажется, не спорит: взять-то у Шекспира можно ещё с избытком. Ну, например, небесполезно углубиться в те истоки общественной духовности, к которым он, как автор, постоянно обращался и, находясь под их воздействием, сумел выразить себя как мастер высочайшего полёта и класса.

Этой очень важной стороны его творчества исследователи хотя иногда и касались, но в ней они чувствовали себя слишком неуверенно и оставили уйму необъяснённого, не устыдившись бросить предмет на дороге – как помеху своему неотчётливому движению «вперёд».

Как представляется, чтобы провести анализ в указанной плоскости, не обязательно в деталях рассматривать сочинения титана художественной словесности в их полном наборе; многое из недостающего можно получить, обратившись лишь к некоторым из них и прежде всего к самому, пожалуй, яркому и одновременно самому сложному – к трагедии «Гамлет», к её главному герою, к сути этого противоречивого образа.


* * *

«Правдоподобие положений и правдивость диалога – вот истинное правило трагедии. Шекспир понял страсти… – почитайте-ка Шекспира… – это мой постоянный припев…»1-2


Рассуждая таким образом, Пушкин, оставался, как говорится, верен себе: смотрел в корень. Как просто и ёмко передана им квинтэссенция творческой непохожести на других, заключённая в личности и в произведениях классика! И как высоко поднято в его оценке умелое и уверенное манипулирование страстями в искусстве художественного слова!

Даже намёком поэт не уделяет внимания тому обстоятельству, что великий драматург никому не известен как подлинный и мыслящий человек далёкой эпохи. Этого нет ни в опущенных последующих строчках приведённого отзыва, ни ещё где-либо в его творениях. И в самом деле: насколько было бы уместно размысливать об этом перед лицом самих шедевров?

Также не видно, чтобы комментировавший манерничал, упрятывая некую свою утончённую «сдержанность» – из-за отсутствия необходимой осведомлённости в «предмете».

В том «предмете», который на все лады выпячивают искатели, намереваясь «заполучить» таинственного Шекспира в его непосредственном, живом обличье, как «самого настоящего».

А вот чего, кажется, нельзя не усмотреть в оставленной ремарке, так это – своеобразного мудрого напутствия: разве не видите вы, как сам по себе необозрим и достаточен мир, представленный сочинителем? Смелее входите в него, в нём нет ничего, что не вело бы к постижению его ценности. В волнах страстей, возможно, увидите вы и углублённее осмыслите как сам набор, гамму страстей, так и каждую из них в отдельности, а также – нечто совершенно пока незнаемое; ведь местами оно как бы уже и подзывает к себе и будто бы уже различимы его неосвещённые грани и складки. В особенности – на Гамлете…


* * *

Ныне живущих не могут не настораживать или даже не смущать эпизоды в современных модерновых спектаклях, где режиссёры, доверяясь предложенной байке о повреждённом рассудке героя трагедии, водят его по сцене и поступают с ним так, словно он не человек, а манекен. То его забрасывают на какие-то лестницы, крыши и стеллажи, то он катается по полу, то обсыпает себя белым или цветным порошком, вымученно кричит во всё горло, шипит змеёй… Основания для подобного исполнительского декора, безусловно, имеются, и всё же не годится устанавливать здесь планку выше, чем это предлагал сам драматург.

Как свидетельствовала полюбившая Гамлета и огорчённая его странностями Офелия, чулки на нём до пяток, в пятнах, без подвязок, ходил он без шляпы, в порванной безрукавке, трясся весь, дёргались и стучали одна о другую его коленки. А если верить словам королевы, её сын не отличался и стройностью фигуры. Ему, тяжело дышавшему от полноты и сильно разгорячённому во время его поединка на рапирах с Лаэртом, она, в той сцене, предлагала платок – чтобы он мог вытереть катившийся с него обильный пот. Близкое этому мы слышали и от самого принца, сказавшего о жаре и духоте, – что они – не для его комплекции3.

Показать на сцене играющего артиста в этаком болезненном, неряшливом и в целом не в подрисованном виде значило бы, что можно обходиться более умеренными стараниями, и, кажется, этого было бы достаточно.

В своё время критик Белинский описывал яркую, блестящую, страстную игру Мочалова. Образ Гамлета, выраженный этим прославленным русским театральным актёром, казался тогда созвучным мировоззрению просвещённой российской публики. И всё, что могло мешать такому восприятию, для сцены как бы не годилось. «Гамлет не только прекрасная, но и великая душа»; «Бедный Гамлет»4; «Слабость воли при сознании долга».5 Это те ключевые оценки, которые принимались как верные и по отношению к игре актёра, как действию в пределах сценического искусства, и – в комментировании игры и самого текста произведения.

Глубокий смысловой ряд рассуждений, воспоминаний, восприятий, разнообразные неуверенные или слишком решительные, а в целом весьма противоречивые действия, чувство уязвлённой чести и самолюбия – такие особенности натуры главного героя трагедии не могли оставлять равнодушными тогдашних современников. И тому находились убедительные обоснования: «примериваясь» к чувствам и воззрениям персонажа, к выпиравшей из него строптивости и поползновениям на бунтарство или, по крайней мере, на протест, они, современники, уже в полной мере ощущали крах застарелых государственно-крепостнических установок, какие «накрывали» Российскую империю после разгрома в ней декабризма.

Но уже вскоре восприятие черт гамлетовского характера в таких эмоциональных красках начинали считать плоским и скучным, а в долгие последующие десятилетия не высветилось ровным счётом ничего, в связи с чем этому клише было бы нужно дать отставку, заменив его чем-нибудь новым. Строгие и честные искания на этом пути, к сожалению, так и не нашли отчётливого общественного выражения, на что указывали совершенно произвольные толкования образа.

Доходило до того, что черты характера Гамлета подразумевались уже в персонажах произведений писателей и драматургов самых разных и в самых разных поколениях, что, к примеру, в России имело место в отношении главных героев тургеневского рассказа «Гамлет Щигровского уезда» и чеховской пьесы «Иванов». Аналогии и сравнения такого рода выглядели слепой натяжкой, поскольку в них обнаруживалась хилая типизация героев художественных произведений на основе идеологизированных методик.

А дальше, уже в другие времена, куда мы включаем и начало теперешнего, XXI века, в условиях узаконенной свободы творчества, допускающей самые вольные трактовки, о строгих и честных исканиях подходящих моделей изображения и восприятия эксцентричной личности Гамлета предпочитали просто не помнить и взяли равнение на манекен.

При этом для постановщиков и исполнителей сам литературный тип всё же не переставал быть привлекательным. К нему они по-прежнему неравнодушны, и даже больше того: его суть как будто кажется им ещё более глубокой, значимой и загадочной, чем она могла представляться когда-либо раньше. За исполнение роли датского принца охотно берутся лучшие актёры мира; с мечтами внести тут свой вклад вступают на карьерную стезю выпускники многочисленных театральных и кинематографических вузов, студий и колледжей.

Что же до восприятий публики, то в них неизменно преобладает пока ещё не высказанное: успехи в раскрытии не заплесневевшего от времени образа вовсе не велики и склонны к дальнейшему убыванию. Критика тоже, хотя и с некоторым лукавством, признаёт это.

Ожидания добротной постановки, когда режиссёрские усилия воспринимались бы оправданными и уместными и служили бы добротным подспорьем в толковании типа, остаются ожиданиями. А главной бедой надо, вероятно, считать то, что сценическое действо оказалось повреждённым принципом осуществления самой игры, и это, безусловно, плохо, прежде всего потому, что такая «установка» быстро замечается и распознаётся по искреннему усердию участников действа. К нужному эстетическому результату она привести не может.

Да, высокое качество исполнительства, игры – всегда похвально, и оно действительно совершенствуется и вырастает, но – часто в таком варианте, когда исполнителя, по выражению самого Гамлета, следовало бы высечь за одну-единственную мысль: «переиродить Ирода».

Искажение роли до таких пределов, где она в состоянии стать неузнаваемой или даже – своей противоположностью, играющих уже как бы и не трогает, и они, теряя ответственность, перестают придавать этому серьёзное значение; смотрящие же озадачены: как им должно понимать такое обхождение с ними?

Литературный тип не развит в интерпретациях, не обогащён, и в целом он часто как бы изъят из постановок, да и сюжет или скомкан, или до неузнаваемости переиначен, и тут уже готово резюме зрителя в его совокупности, кого бы к нему ни относить: с ним лишь поигрались, позабавились, устраивая опрощённую мистерию. А ведь в этом случае губится не только доверие наблюдающих; – под корень подрезается само сценическое искусство.

Отдают ли отчёт во всех этих набегающих одна на другую запутанностях мастеровые сцены? И что ищут в образе Гамлета нынешние поколения, вобравшие в себя огромнейший опыт подиумной отечественной и зарубежной культуры? С чем связано неуёмное стремление выйти на «самый высокий» уровень игры, при котором остаётся непонятым уже и исходный чертёж воплощаемой на сцене личности, не понятый буквально всеми, поскольку об образе, о его «заданности» в литературном источнике им приходится забывать и ускоренно отдаляться от него?

Кто такой Гамлет? В самом ли деле он тот, кого продолжают выставлять на подмостках и на экране в подчёркнуто благообразных одеждах и в горделивых утончённых позах «мыслящего» глашатая ценностей человеческого духа не только своего времени? Почему его образ так настойчиво стремятся повернуть к нам той стороной, которою он не воспринимается правдивым и настоящим несмотря ни на какие приёмы и пояснения к ним?

Играют ли его, чтобы разбудить нас, исторгнуть в нашей душе восторг или неприязнь при узнавании чего-то незнаемого, но сущего и самого очевидного для неё, готового выплеснуться из неё очищением? Ещё, возможно, – чтобы подвести её к состоянию, похожему на то, когда человеку случается выплакаться по поводу чего-то долго угнетавшего его и всегда ускользавшего при желании постичь его? – Или мистерия уже не может не быть ничем иным, кроме неё самой, когда, раскрываясь, она всё больше разреживается, теряет остатки своего значения и неотвратимо движется туда, где ей суждено стать охоложенной и разровненной пустотой, совершенно лишённой всякого житейского смысла?

Мы помним, как напористо и вдохновенно работал Высоцкий. Гамлета он играл как бы на одном дыхании от начала до конца представления. Но что дало это нам? Могла ли придти к нам уверенность, что в конце-то концов мы избавляемся от незнания чего-то самого существенного, поскольку оно и до представления сильно тяготило нас какой-то странной непостижимостью и так же сильно продолжало тяготить после, по окончании спектакля? Акцентирующий монолог «Быть иль не быть…» исполнялся артистом так, словно он сам должен был, как и герой трагедии, готовиться по-настоящему умереть при её печальном финале.

Но – было ли это правдой?

Ведь именно в эти минуты, когда монолог с отчаянной выразительностью декламировался, в нас резко возрастало не покидавшее нас и до этого чувство неудовлетворённости: что-то здесь не так. «Быть иль не быть!» – это кто от лица принца вещал такое, апеллируя к нам, людям, для Гамлета незнаемым, появившимся на свет через века, по-настоящему даже не имеющим возможности точно представить нюансы и перипетии умещённой в пергаменты далёкой и основательно забытой эпохи?

Кто он для нас?

Каким хотели Высоцкий и все, кто играл с ним в одном спектакле, чтобы мы воспринимали принца? Правдолюбом? Борцом за справедливость? Искоренителем зла? Душа ли это, рождённая для добра и только впервые увидевшая зло, как о том распространялся тот же Белинский? Жертва, мучимая незаслуженной обидой и жаждущая тонкой, изощрённой мести?

И ещё: – чужой он нам или свой – по духу, интеллектуально, по устремлениям, поиску самих себя, по запутанности в усложнениях, с которыми мы сталкиваемся, имея свою, запутанную, причудливую современность?

Что-то и много раньше вызывало в нас эти же размышления, в частности, при просмотре фильма о Гамлете со Смоктуновским в главной роли.

Эта наша тревога и неясное ожидание остаться с нею, то есть – быть неумышленно обманутыми, – им, таким состоянием устойчивого пружинистого недоумения, уже и в самое новейшее время сопровождается вся многогранная деятельность театральных сообществ по воплощению на сцене личности, вознесённой на отдельный, особый постамент надо всеми другими персонажами неумирающих произведений Шекспира.


* * *

Для понимания Гамлета, его души и во многом бездушных его поступков, вовсе не подходит упрощённое истолкование указанного выше монолога в том смысле, что в нём будто бы дан абрис человека абсолютной порядочности и чести, сдавленного кричащими губительными катаклизмами его эпохи.

Верно ли, что они обступают его так плотно, что кажется, будто весь окружающий его мир воспринимается скрученным злобою и под воздействием этого разламывается, рушится само время, так что для того, чтобы разобраться в происходящем, ему стоит даже попробовать поспать во сне и там, в другом измерении, видеть некие особые, всё проясняющие сны, где, как вроде бы можно предполагать, отыскался бы нужный выход из тисков мертвящего, сбивающего с толку вопроса – как быть?

Слишком несообразными гамлетовским преступлениям должны звучать эти ноты его литературной благородности. «Разлажен жизни ход» – роняет принц после первой встречи с призраком, духом своего умершего отца, утверждавшим, что его, настоящего короля Дании, умертвили, придумав другую причину смерти, что было догадкой и Гамлета-младшего. От него же, от того духа, он услышал возмущение тем, как непозволительно скоро его место в брачной постели с королевой Гертрудой занял Клавдий, брат короля по крови, что опять же возмущало и Гамлета, бывшего этому прямым свидетелем.

Он, младший, наследник права на королевскую корону, совершенно легко берёт эти два обстоятельства в обоснование своих дальнейших выкрутас и оскорблений окружающих его людей.

Не правда ли, есть нечто странное в том, что, несмотря на уместные здесь наши сомнения, взывающие к осторожности или даже к недоверию, если и не полному, то хотя бы – частичному, – несмотря на такой, совершенно ещё подспудный порыв к недоверию, он, Гамлет, чем-то уже на этом месте начинает брать нас в союзники или, по крайней мере, не отталкивает нас от себя, и мы ждём, что, вполне вероятно, вскоре с ним даже как бы подружимся?

Устремившееся на сцену внимание обостряется; публика замирает и напряжённо ждёт, пока ещё полагая, что не обманулась. В самом ли деле? Не будет ли обескуражен и устыжён зритель вот такой готовностью принять за чистую монету всё поступившее к нему в начальных актах? Ведь уже здесь обнаруживаются симптомы к тому, чтобы не отстраняться от подозрений.

В одном ряду с мотивами, под влиянием которых могла круто измениться модель поведения Гамлета сразу после его рандеву с призраком, находятся жалобы последнего на то, что, будучи умерщвлён неожиданно, он остался не причащён и миром не помазан и в таком облике в спешке послан на Страшный суд, и вот теперь на какое-то, видимо, долгое время, его бесплотный дух осуждён бесцельно скитаться ночами где только ни придётся, в тяжеленных воинских доспехах, какие он надевал на себя, участвуя в боях и походах при жизни, днём же – гореть в геенне.

Будто бы и нам невозможно отказать этакому бедолаге в сочувствии и благорасположении; кажется, обязывают к тому и никем не оспоренные (пусть этому была бы какая угодно причина) слова принца: «он человек был, вот что несомненно», сказанные им для более верной, по его мнению, оценки достоинств бывшего короля, чем её дал его друг Горацио, – ещё до встречи с духом.

Набирается, таким образом, целый арсенал доводов чего-то «такого», что побуждало бы принца до крайности нестандартно выразить себя в мыслях и в действиях, – ради того, чтобы, как он говорит, всё пошло на лад в том аду, куда он «закинут» обстоятельствами – при той самой разлаженности хода жизни.

Но достаточен ли такой ассортимент «улик» – чтобы с одержимостью маньяка он мог воспринять жёсткие, как теперь говорят, наставления бесплотного отца-скитальца на месть за его поругание? И что могут значить гамлетовские суждения о Дании того очень короткого срока с момента, когда на трон вместо умерщвлённого правителя взошёл Клавдий, – суждения о ней как о тюрьме, даже – худшей из тюрем, – если, учитывая излияния призрака и свидетельства других лиц, выведенных на сцену в постановке, нельзя отрицать, что и раньше, при Гамлете-старшем, положение тут было отнюдь не лучше?

Ведь как раз тогда именно он оттяпал у норвежцев спорную землю, бившись на мечах с их властителем Фортинбрасом на условиях, что к победившему переходит право на владение этим лакомым куском.

Он тогда победил, отправив соперника на тот свет; однако вполне ведь могло быть при этом так, что исход поединка предопределялся какой-нибудь подлостью, подвохом Гамлета-старшего. Он, по утверждению его собственного духа, был ещё каким грешником: на Страшный суд попал «со всеми преступленьями на шее», разумеется, – его собственными, а на геенну обрекался для того, чтобы в нём дотла выгорели его «земные окаянства». Что там за окаянства имелись в виду, можно без затруднений представить по одному только упоминанию о ссоре с выборными Польши, когда он, имевший до чрезвычайности неуравновешенный и экспансивный нрав, вывалил их, неприкасаемых вельмож, из саней на лёд.

Настойчиво продолжить оценку положения в королевстве Клавдия обязывают и откровения Гамлета, где он, распространяясь о новом избраннике его матери, говорит, что тот до утра не ложится спать, пляшет до упаду, бражничает и проч. Гамлет называет его разгульность обычаем, то есть такой нормой, какая достаётся от прошлого, и она в его понимании, конечно же, непозволительна и требует своего искоренения. Такими кутежами, добавляет принц, датчане расславлены на восток и на запад; они покрыли себя стыдом в чужих краях; там их клички – «пьяницы и свиньи». Страж замка, офицер Марцелл, по этому поводу также выражается, не упрятывая сути: Какая-то в державе датской гниль.

Что бы к этому надо прибавить ещё?

Молодой Фортинбрас, заявив претензии на отобранную у своего отца территорию, вполне вероятно, имел какие-то очень серьёзные основания сомневаться в честности Гамлета-старшего на поединке. Ладно – тут только предположение. Но его, наследника, получившего свои тронные права в Норвегии, воплощавшего тогдашние хищные и беспощадные устремления своей феодальной фаланги, определённо не могло не побуждать к возврату земель самое, казалось бы, неприметное, но весьма значительное по своей привлекательности – новое осмысление широко известной в тогдашнем мире убогости, а значит и слабости правления в Дании, а ещё и – дурной славы о её королях и их подданных.

Воспользоваться обстоятельствами, чтобы вернуть когда-то утраченные его отцом права на злополучные земли, то есть – извлечь выгоду для себя, – разве с его стороны это было противоестественным?

На фоне сумрачной и невзрачной обыденности в жизни датского королевства —какую цену могла иметь вымерка светлых устремлений к высшей справедливости, право на которую часто отдают Гамлету? Он, только что воспринявший наставления мёртвого, ещё не отойдя от места встречи с ним, совершенно неожиданно взывает к небесам и разжигает в себе огнище какого-то взрывного, дьявольского, бунтарского, потрясающего безрассудства. Состояние эйфории в этот момент поднято в нём настолько высоко и так впечатляюще, что оно просто не может не поражать и не пленять читателей и зрителей. И они, – что совершенно естественно и очевидно, – легко и почти охотно поддаются ему.

Уже с этого времени они верят и доверяют ему, хотя показывает он себя совершенно не тем, каким был на самом деле. Я, вещает он, с памятной доски сотру все знаки чувствительности, все слова из книг, все образы, всех былей отпечатки…

Для какой надобности?

Пока здесь – тайна, причём какая-то половинчатая, смутная, «плавающая», запрятанная в обыкновенной ремарке, что он, горемыка, – «ближайший к трону»; будто этого нельзя не уразуметь через слово «принц»; – между тем автор так изящно смахивает эту вещицу с игровой поверхности, что читатели-зрители вроде как и подумать об её наличии или неналичии не успевают и даже не удосуживаются.

Пафос игрока ошеломляет их, и, когда он говорит, что впредь лишь веленьем появившегося ненадолго духа он намерен исписывать весь том, всю книгу его собственного мозга, – они уже не только безраздельно верят и доверяют ему, но и одаривают его благосклонностью и неизменяемым сочувствием.

Знаки этого доверия «сработаны» прочными настолько, что они не убывают и не разваливаются даже прямой указкой на настоящее в натуре принца. Ведь его – настоящего – не могло же не быть! Уже позднее, когда «оформление» тайны стало постаревшим фактом и об ней никому не хотелось даже думать, Розенкранц говорит Гамлету, что тюрьмой для него делает Данию его жажда славы. И добавляет: вашим запросам тесно в ней. Потрясающе! Тайна почти раскрыта! И всё-таки – она ещё не названа…

Это вот умение сместить в нужную сторону восприимчивость потребителя и есть проявление той гигантской талантливости, какой скреплён весь замысловатый сюжетный каркас одной из величайших трагедий.

Убрав сверкающий амулет никак не обозначенной истинной причины резкого преображения лика героя, уверив соглядатаев, что о ней, об этой причине, и речь-то заводить преждевременно или вовсе некстати, автор, пришпоривая логику, с ходу разворачивает цепь таких вроде бы несущественных, мелких действий героев своего сочинения, какие уместны и в самых обыкновенных, а то и просто скучных пьесках. Пальму первенствующего субъекта получает здесь, конечно, Гамлет.

И, собственно, уже отсюда предстоит развиваться событиям роковым с их тяжёлыми, угнетающими последствиями.

Вот Гамлет обращается к товарищам «по школе и мечу» и говорит им, что дух, с которым ему только что довелось побеседовать, «достоин уваженья». Ни у кого не находится что возразить этому. Снова он обращается к тем же товарищам – настойчиво понуждая их поклясться на его, принца, мече: нигде не разглашать ничего, что имело отношение к его свиданию с призраком и к самому призраку. Под наставлением ещё и появившегося тут призрака участвующие в сцене клянутся. Далее, с «выломанными руками», они обещают принцу следующее, совершенно омерзительное: как бы непонятно он ни повёл себя впредь, что бы из себя ни счёл необходимым корчить, – они будут молчать.

На всём протяжении спектакля это их обещание остаётся зловеще ненарушенным!

С такой «экспозиции» действо можно толкать вперёд со сколь угодно огромной скоростью, придавая ему прямо-таки яростную динамичность. Фабулу уже ничем не остановить и не урезать. Она подвигает автора выплёскивать из героя всё новые и новые ошеломляющие окружающих поведенческие и умственные выверты. Многое, что несёт герой, нелепо и бестолково; но многое, в виде комментариев и оценок происходящему, говорится с такой точностью и так образно и убедительно, что памятью наблюдающего за действом всё прочнее удерживается поданная при начале банальная придумка.

За мешаниной слов и фраз принца, за репликами и действиями других персонажей наше внимание легко переключается на восприятие уже действительных текущих моментов, где много любопытного, занятного и по-настоящему интересного и поучительного, так что наша первоначальная частичная невосприимчивость уловки, когда нас попросту провели, назвав нереальную причину мгновенного вздыбливания страстей в Гамлете, уже и в этот раз нами не осознаётся, да мы не замечаем уже и того, как быстро оказываемся под воздействием нового манипулирования нашим сознанием – с целью ещё выше поднять наше сочувствие герою.

Здесь речь идёт о приобщении нас к пониманию такой важной ипостаси, как честь. Ею, как мы убеждаемся по ходу спектакля, диктуются или должны бы диктоваться самые главные, самые коренные поведенческие принципы для персонажей, занятых в постановке, прежде всего, конечно, для персонажей, двигающих её, а не случайных статистов, наподобие заезжих всезнаек-комедиантов или склонных к непрерывной банальной болтовне могилокопателей.


* * *

Как предмет массового «пользования», честь выражает собою норму строжайшего этического значения, но, как и во всём, что создавалось на заре человечества и входит в арсенал общей для него морали и нравственности, в ней теперь очень часто усматривают или подразумевают лишь нечто возвышенное, духовностное. И манипулируют ею соответственно – только как словом, приспособленным для связки или скрашивания речи.

В этом случае в ней не оставляется места ничему конкретному, и она существует исключительно в виде отвлечённого совокупного обозначения справедливости, добродетели, достоинства и проч. или – идеала.

Однако это вовсе не значит, что люди, «создавая» когда-то норму, оставались далеки от их конкретных надобностей и соображений и не рассчитывали с возможно большей пользой придерживаться её в измерении качества своего бытия.

В незыблемую формулу обычного поведения каждого на полях сражений облекалась, в частности, древнеиндийская дхарма – религиозное понимание высшего смысла морали и нравственности, что запечатлено в песни-поучении «Бхагавадгита» – фрагменте эпоса «Махабхарата»:


Исполни свой долг, назиданье усвоя:

Воитель рождён ради правого боя.


Воитель в сраженье вступает, считая,

Что это – ворота отверстые рая,


А если от битвы откажешься правой,

Ты, грешный, расстанешься с честью и славой.


Ты будешь позором покрыт, а бесчестье

Для воина горше, чем гибель в безвестье.6


Интерпретирование идеала издревле было в ходу и на других широтах и меридианах земли.

Показателен пример из Торы7, где повествуется о посещении древнего Египта сыновьями иудея Иакова с целью купить там хлеба. В то время фараон Египта поставил властителем надо всем своим царством их брата Иосифа, ранее проданного ими в рабство проезжим купцам. Иосиф узнаёт братьев, сам же остаётся неузнанным. Помня обиду, он «разыгрывает» пришельцев, утверждая, что они явились вовсе не за хлебом, а с недобрым умыслом, как соглядатаи прорех во вверенных ему сферах властвования, то есть – как лазутчики.

В рассказе множество раз употребляется словосочетание «честные люди»; так называют себя прибывшие иностранцы; а, со своей стороны, Иосиф, беседующий с ними, намеренно ставит их в положение испытуемых, когда он должен и может поверить, что никакие они не соглядатаи, а люди вполне честные, им же только нужно самым серьёзным образом обосновать и подтвердить это.8

Понятие чести выражало здесь один из самых важных оттенков этического: честными признавались люди наивысшего достоинства и порядочности – не позволявшие себе кого-то обманывать, использовать ложь из неких корыстных или преступных побуждений. Причём сохранялось такое содержание уже и в иные, последующие, во многом «раскованные» времена, когда люди, обретя новые понятия о жизни и желая с наибольшей выгодой устроиться в ней, сплошь и рядом их попирали, но не устраняли их из оборота в языковой сфере, что фактически вело к углублению и уширению бесчестия как в системе сообществ, так и в пределах отдельно взятых индивидуумов, личностей.

Также нельзя при этом не видеть, каким добротным «по отделке» и зрелым по смыслу выбранное значение выглядело уже «с самого начала». Это тем более удивительно, что оно оформилось и «укрепилось» невесть когда, возможно, за многие десятитысячелетия до эпизода, рассказанного библейским летописцем.

В некоторой степени здесь даже оправданно предположить, что участие в его «становлении» принимали не одни лишь представители нашего вида – человека разумного, но и соперничавшие с нами и исчезнувшие другие подвиды общей популяции, как например, обитавшие в Европе неандертальцы, потомственные «следы» которых, как утверждают учёные, сохраняются в генах небольшой части современного человечества…

Если заглянуть в «Илиаду» Гомера, то слово «честь» употребляется на всём протяжении текста этого литературного памятника о временах Троянской войны. Читатель, увлечённый живостью изложения давних событий и сразу машинально выпускающий это слово из своего сознания, уже, конечно, не задумывается о его «прикладном» значении в каждом отдельном случае. Хотя очевидная «прорисовка» его подлинного смысла, что называется, бьёт по глазам.

Достоинства и претензии на порядочность и правоту, целиком совместимые с понятием чести, автор отмечает в героях поэмы даже когда речь идёт об их участии в грабительских или завоевательных походах, разорении городов и царств, убийствах и пленении воинов и мирных жителей, не исключая женщин, стариков и детей, в дележе награбленного – в соответствии с правом каждого на «свою», подкрепляемую привилегиями или заслугами долю! А что ещё более поразительно, так это то, что в аналогичной неразборчивости представлены не только люди, но и их многочисленные боги, начиная с верховных.

Подобное можно встретить и в гомеровской «Одиссее» и едва ли не в каждом произведении отдалённых веков с развёрнутым сюжетом о достойных внимания реальных или вымышленных героях, их деяниях и подвигах. И здесь речь не только о жанрах античной литературы; в более поздние времена поэты и писатели, употребляя слово «честь», также не упускали возможности придавать изображаемым персонажам черты как бы желательной положительности – опять же и в тех случаях, когда это выглядело противоестественным.

Точно в таком же ключе излагались повествования о событиях и героических личностях во всех без исключения национальных эпосах.

Не подлежит сомнению – уже в незапамятные эпохи понятие о чести, как идеале, существовало в своей почти безграничной универсальности, а в целом оно «составлялось» не как «частное» или местечковое, не какими-то отдельными народами, кланами или племенами, а в значении полном и общем для всех людей, где бы они ни расселялись и ни оказывались. Ведь к тому очень далёкому историческому сроку отдельные их сообщества были уже практически неотличимы по той своей природе, которая нам хорошо знакома до настоящего времени.

Заполучить безотказный инструмент самооценки по всему спектру деятельности сообществ и их членов, а как раз им, таким инструментом, должно было стать названное понятие, – видимо, к этому подталкивала их насущная и постоянно возраставшая потребность в усовершенствовании социумной жизни, чему, кстати, нет окончания поныне.

Наверное, не обходилось при этом и без интерпретаций и вариаций… Что ж, без них, видимо, вряд ли бы стало возможным применить или проигнорировать норму в любом конкретном случае. В конечном счёте, поскольку речь шла о выверке идеала, вариативные решения оказались ненужными, причём уже на том, начальном этапе, так что в дальнейшем совершенно легко было обойтись без них. Хотя некоторые «следы» становления целого сохранились.

Вследствие необратимой востребованности норма не потеряла признаков своего непрерывного усовершенствования прежде всего как элемент языка; не превращаясь в канон чистой предметности, она, подобно геному наследственности, полностью сохраняет в себе свойства, приобретавшиеся по ходу истории. Тем, кто прочитывает её «код», легко установить, что и в идеале, и в его пространных интерпретациях сущности в принципе одни и те же; призрачным, тем, что идеал выражает в настоящее время, он создаваться не мог: там не было ровным счётом ничего, что не соотносилось бы с реалиями той жизни, когда ему суждено было возникнуть. Его привлекательный знак хотя и может услащать память, но в ней он удерживается лишь потому, что до конца не избыто само явление, требовавшее его порождения.

Из этого следует, что не было и не могло быть никакого золотого века в прошлом. Наши предки, получив от природы способность мыслить и высокую внутреннюю чувственность, тут же были поставлены перед опасностью потерять управление своими поступками, многие из которых оказывались во власти полной свободы и противоречили задачам и целям возникавших в сообществах повседневных межличностных отношений. Из опыта пресечения поступков, признававшихся неподобающими, постепенно вырастали как локальные, так и общечеловеческие традиции. Высшей же ценностью в этом процессе избиралось то, что было желательным. В сознании людей оно и закрепилось как идеал.

Его роль свелась к тому, что с его помощью стало возможным устанавливать надёжную оценку поведению как для индивидуума, кто бы это ни был, так и для групп или объединений людей. Причём «отслеживать» поведение как на протяжении длительного срока, так и в любой текущий момент оказывалось удобно и через поступки, и через намерения. Это та особенность идеала, через которую в нём высвечивался налёт духовностного, а уже в связи с этим он приобретал функции воспитания и поучительности, распространяемые вкруговую по всему фону человеческой деятельности.


* * *

Идеалом, к сожалению, могли заслоняться многие недоброкачественные элементы былых традиций. Ведь считать традиции беспорочными или и вовсе чистыми не было никаких оснований; целые пласты их затерялись в веках и практически забыты или перечёркнуты под влиянием общественных перемен. В их числе, к примеру, многочисленные запреты употреблять в пищу отдельные виды растительных или мясных продуктов, принесение в жертву детей или кого-нибудь из молодых родственников или врагов, каннибализм и проч.

Наши предки и теперешние современники отнюдь не обольщались и не обольщаются насчёт таких или подобных им обычаев и ритуалов. Между тем история показывает, что немало понятий, в которых отражались контуры и особенности быта и привычек прежних поколений, могут сохраняться – как регуляторы общественных отношений – в совершенно других условиях и в иные, отличные от предыдущих, эпохи, умещаясь в очередных нововведениях. В частности, такое происходило и с постулатом чести.

При сохранении значимости яркого всеобщего идеала к нему то и дело «пристёгивались» установления обособленных корпораций, сообществ и даже целых общественных формаций. В ряде случаев этическое такого образца размещалось на благодатной почве и даже бывало в состоянии проявиться как социумный движитель огромнейшей мощи и эффективности, в том числе при осуществлении назревших нужных и полезных общественных преобразований.

Был, разумеется, ощутим и вред, когда повергалась первичная суть постулата, но, в свете поднятых над обыденностью и никогда никем не забываемых идеалов справедливости, добра, совести и других категорий этики о негативе можно было просто не размышлять и не придавать ему никакого значения.

С феноменом чести именно таким «способом» приходилось «разбираться» народам земли, начиная с древности и особенно с той поры, когда этику стали осознавать в качестве рычага, призванного содействовать процессам урегулирования жизни в сообществах. Причём изменённые, очередные, «новые» модели всегда представлялись людям настолько близкими к привычному, обобщённому понятию, что отличия от него надолго оставались размытыми и как бы не существующими. Во многом такое положение сохраняется ещё и сегодня…


* * *

В «Гамлете» речь идёт, конечно, о чести, которую хотя и можно считать идеалом в самом широком значении этого слова, но в то же время она есть и предмет, что называется, реальный. Автором текста трагедии её содержание конкретизировано в том отношении, что на вид она выставлена в своей форме. Это честь – особенная величина неписаного права эпохи европейского феодализма, «воспреемница» чести раннесредневековой, раннефеодальной, рыцарской.

В ней умещаются краски до предела облагороженной, одухотворённой, увлекательной романтики и одновременно – оттенки убивающей, беспощадной, злой и слепой жестокости. В России её принято называть дворянской.

Если кто-нибудь из числа феодалов-мужчин даже высокого имущественного или властного ранга имел неосторожность нарушить своё, пусть лишь устное и даже очень мелкое обязательство, или изрекал в адрес кого-то из своего круга некое издевательское или оскорбляющее слово или выражение, – ему, такому «простаку», в виде расплаты и позора от оскорблённого, а заодно и ото всего феодального сословия могла служить по меньшей мере пощёчина; в порядке же вещей было то, что обиженный, он же и – мстящий «бросал перчатку», что означало сражение на шпагах или на мечах, до получения одним из участников поединка ранения или даже смерти кого-то из двоих.

Такой суровою мерой взаимной зависимости словно тугим и неразъёмным жгутом оказывались уже при своём рождении стянуты и съединены в целостную, монолитную армию-массу все без исключения представители рыцарско-феодального сословия, разумеется, в первую очередь – мужского пола. – Такое приобретение следовало беречь, заботиться о его «чистоте» и нерушимости. Что и выполнялось из поколения в поколение.

И тут нельзя было допустить хотя бы малейших послаблений, зауживаний смысла, поскольку для формации не находилось ничего другого, что можно было бы предложить взамен. Отменять же заведённый обычай не предусматривалось ни при каких обстоятельствах, ведь это бы значило лишить управляющего сословия ни много ни мало как благоденствия и благополучного существования.

Любопытно здесь и то, что с развитием феодализма на соблюдение сословной чести, кроме собственно её прямых «носителей», господ, задававших тон в развитии новоиспечённого режима, «настраивались» всё новые и новые общественные ряды: придворные, офицеры, слуги, люди из простонародья. Конечно, тому были свои причины и пружины.

Частое напоминание о ней, о чести, имело целью обратиться к здравомыслию, к рациональному, к обязанности – поскольку уход отсюда в сторону размытых, вольных, «оппонирующих» норм поведения мог дорого стоить… Даже и в последующие времена, когда обычай существовал без породившей его среды, его влияние всё ещё сильно давало себя знать; в какой-то части он присутствует в обществах и в настоящее время, правда, изменившимся, исключительно как ценность в рамках отвлечённой морали и нравственности, без признаков социальной основы, на которой он утверждался и долго действовал.

К этому следовало бы добавить, что обычаем охватывались вовсе не «узкие» принципы защиты интересов каждого в «верхнем» сословии, не те только, в которых имели место упования «быть как все» – решительными, смелыми, честными, открытыми, готовыми на общепринятые жертвы и проч. Сюда включались и требования охранять всегда, при любых обстоятельствах, честь женщины – в её возвышенном, утончённом и прекрасном статусе.

Последнее особенно ценилось уже при нарождении феодализма и в начальные периоды его шествия, что подтверждалось, например, историей любви к юной и обаятельной донне, изложенной в сочинении «Новая жизнь» Данте Алигьери или – полными восхищения и восторга опять же перед юной и обаятельной представительницей прекрасного пола сонетами Петрарки; по инерции, хотя уже и не так полно и трепетно, как в былые века, охранение чести женщины, как атрибут вежливости и почитания, удерживается, точнее: декларируется ещё и поныне – уже как «предназначенное» для женщин любых возрастов и независимо от расовых или других отличий.

В условиях рыцарского преклонения перед слабым полом и от его представительниц требовались соответствующие модели поведения, обязанностей и личной ответственности.

Воспитание чувств и черт, востребованных уровнем и специфичностью сословной жизни, для выходцев из дворянского класса начиналось уже сызмальства, в целом же, для всех возрастов учреждался и культивировался тот совокупный свод «хороших» правил, который так покорял мечтателей и в определённой мере годился для самых разных текущих перемен и обстоятельств. В порядке вещей становилось проявлять благородство, стремиться не отставать в развитии от окружающих, не ронять бодрости духа и преданности своему сословию или клану. Разумеется, не отменялась иерархичность в расстановке богатых, бедневших и совсем бедных дворян по имущественному цензу. От рыцарского времени сохранялось понятие подданства: вассал моего вассала – не мой вассал.

В «Гамлете», где зреют и вспыхивают серьёзные коллизии, никак бы не помешали пояснения для наблюдающей публики, имеющие отношение к предмету чести. Автор их представляет лишь отрывочно. Термин «честь» употребляется в трагедии множество раз, но раскрытым бывает исключительно в пределах результата его действенности и лишь как некая «знаковая» отвлечённость или «наружное» обозначение качества поступков действующих лиц. «Что это» по своей глубинной сути, и ясно и неясно. При том, что по всему тексту разбросаны целые пышные бутоны полновесных оценок, замечаний, каламбуров, острот и афоризмов, связанных с иными предметами, данное прикрытие выглядит почти случайностью. Но вряд ли можно считать его таковым, поскольку хорошо заметно, как через его посредство нагнетается полнота и загадочность повествования.

Тут не иначе как «лепится» тайна, ещё одна, без которой конструкция произведения воспринималась бы рыхлой и примитивной. Неналичия тайны мы, естественно, опять не замечаем. Да и сочинитель действовал тут, скорее, только чутьём, не осознавая мощи вроде бы и простенького средства, позволившего ему воспарить над обыденным и выйти на уровень гениальности.


* * *

При внимательном и вдумчивом отношении к термину «честь» его значение и сила отчётливо различимы уже в той мутной завязке, где Гамлет «разъяряет» себя на мщение, готовясь последовать наставлениям отца-призрака.

Перед своими подданными, очевидцами появления и пребывания перед ними бесплотного духа в замке Эльсиноре, которых принц так же, как и его школьных товарищей, называет друзьями, он, прощаясь с ними в той «заводной» части произведения, вежливо и вполне аристократично изрекает: дальше я, господа, себя с любовью вам препоручаю.

Выразить свою нешуточную угрозу им, на случай, если кто-нибудь из них нарушил бы клятву помалкивать, то есть – вышел бы за пределы «чести», – вот истинный смысл этого бесконечно циничного фрагмента – хорошо понятного всем, кому полагалось его услышать и принять к сведению.

Упрятывание сути того, чем является высказанное, похоже, только на пользу. Действуя здесь в высшей степени искусно, сочинитель добивается максимальной выразительности как «положительных», так и «отрицательных» образов. Вот хотя бы такое тому подтверждение: придворный вельможа Полоний, посылая своего слугу Рейнальдо в Париж пошпионить за Лаэртом, его, Полония, сыном, наставляет его: в общении с людьми, знающими Лаэрта, и с целью развязать им языки для получения от них нужных разнообразных сведений врите, голубчик, им о нём про что угодно, кроме сумасбродств, вредящих чести. Это – боже избави…

Со своей стороны, и Рейнальдо, когда Полоний растолковывает ему, что он вовсе не возражает, чтобы относить на счёт сына пьянство, ругань, потасовки, хожденье к девкам и проч., – он, этот вышколенный на подлости и на провокации холуй, мягко возражает господину: милорд, не повредило б это чести…

Заостороженному обращению с нею созвучно и прямое высказывание по этой теме Гамлета. Велик тот, замечал он, кто без причины не ступит шага; и он же, если дело коснётся чести, не раздумывая, затеет драку.

Бесспорно, таким постоянно появлялся в трагедии он сам.

Таков и лучезарный, вспыльчивый, малоопытный в жизни Лаэрт: оскорблённый Гамлетом, выходя с ним на поединок, он готов с ним примириться и в порыве альтруизма прощает его, но… только загоняя ненависть в глубину души, не прощая на самом деле. Противоречие здесь – в особенности обычая. Когда затрагивается честь, поясняет свою позицию Лаэрт, тут свой закон, и прощать он не вправе. Отказаться от боя и помириться он может, но только получив разрешение от знатоков, разбирающих подобные конфликты.

Из литературы, исторических и иных источников и исследований известно, что такие «знатоки» никогда и нигде не обладали официальным статусом. Правда, ещё в пору, когда возникала традиция увеселяющих средневековых представлений и праздников, при их проведении перед всеми участниками, в том числе перед зрителями, должны были появляться вестники и распорядители – герольды. Однако их обязанности сводились только к организации мероприятий и к поддержанию надлежащего общественного порядка. Функции улаживания споров между противниками на поединках за ними не числились.

В шекспировской трагедии, где «знатоки» даже не появляются на сцене, у них статусное положение вполне соответствующее, – неоглашаемое, непубличное. Где они должны или могли бы находиться, оставалось неизвестным, причём нередко – даже для сходившихся на поединках. Несмотря на это, в их полномочиях получали выражение закон и право. Нет, не ошибался Лаэрт, не ошибался и драматург. Понятие чести в феодальной среде впрямую восходило к праву, к закону. Хотя они и не были писаными, зато по сравнению с установлениями официальными, обязательными для исполнения в границах того или иного княжества или королевства, их действие распространялось шире – на всё международное феодальное сообщество.

Силой, эффективностью результата с ним не мог сравниться ни один государственный законодательный акт.

Говоря языком юриспруденции, мы здесь имеем дело с естественным правом. Его мощь несопоставима с правом публичным, государственным, где отдельные установления могут быть какими угодно хилыми и тусклыми, а значит и работающими недостаточно действенно или даже не работающими совсем. Хватает их ненадолго: бывает, что государственное образование, а, стало быть, и все его правовые установления рушатся уже при одном правителе.

Право же естественное и долговечнее, и рациональнее, и объёмнее. В нём не может быть чего-то недостающего, как в официальных кодексах, где то и дело приходится что-нибудь подправлять, изымать или добавлять сообразно изменениям в политике или в экономическом развитии. Однако есть и у него изъяны: оно, как и всё, что появляется в обиходе общественной жизни, предрасположено к «свёртыванию» и обречено выходить из употребления, оставаясь знаком просевшей или исчезнувшей вершины…

На это уже указывалось выше. Но здесь важно иметь в виду и нечто иное, поскольку при постижении феномена чести могут быть выявлены и названы подлинные истоки множества наших традиционных заблуждений в областях эстетики и культуры. В том числе тех, которые приводили к недопониманию образов Гамлета и других лиц вблизи от него или схожих с ним.


* * *

Естественное право всегда имеет формулу обычая, который не записывался, но мог и записываться – с определёнными целями. Кое-что видели в нём уже древние философы и толкователи.

Рабле, не упускавший возможности порассуждать о чём угодно, ссылаясь на них, приводит юридический термин jus gentium9, где будто бы выражена суть всеобщего закона, действующего повсеместно. Данное объяснение хотя и можно рассматривать как привлекательное, поскольку оно не является неверным в своей основе, однако удовлетвориться им нельзя по причине «слепого» употребления исходных терминов. Было, оказывается, достаточно того, чтобы у людей в отношении любых терминов сложилось «общее мнение», а также то, что, мол, они, люди, научились противопоставлять понятия «белое» и «чёрное», «радость» и «печаль», «добро» и «зло» и проч., которые теперь «каждый из нас может постигнуть самостоятельно, без посторонней помощи, и это мы и называем естественным правом».10

Насколько этот метод «доказывания» хил и беспомощен, говорить, кажется, не приходится.

Даже будучи задекларирован как письменное установление, как закон, обычай не становится «другим», отличным от своего предшественника в корне. Похожесть ему придаёт то, что вместе с ним из прошлого перенимается идеальное, желательное. В этом-то вся суть естественного права. «Привески», позаимствованные от предков из доисторических времён, в той или иной степени могут в нём присутствовать, не делая его целиком «чистым».

Когда Моисей по «наказу» бога вводил для иудеев норму «Не убивай!», то в этом надо видеть лишь формальное её перенесение в статус божественной заповеди или, что то же самое, – закона божьего, – перенесение из кодекса всеобщей морали и нравственности. Убивать-то и раньше, без какой-либо цели или причины, было также нельзя, да и – ни к чему. Не мог никто никого лишить жизни просто так, из неясной прихоти, без мотива. И все другие установления великого пророка, запечатлённые на известных каменных скрижалях, – из той же сферы, из естественного права. Нормы из Нагорной проповеди Иисуса Христа, будучи вариантом ветхозаветной религиозной традиции, взяты оттуда же.

Многочисленные заимствования такого рода в истории бывали и раньше и позже возникновения иудейской, христианской, буддийской и других религий.

А относительная их устойчивость в лоне вероисповеданий могла быть только при начале, при введении или каком-то ограниченном последующем сроке, что объяснялось тем, что они вмещали в себя уже иную ответственность за нарушения, чем нормы ответственности более древние, неписаные, такие, скажем, как сопоставимое с нормой «Не убивай!» дерзкое и неотвратимое «око за око».

В отношении заповедей, переданных Моисеем его соплеменникам, это особенно показательно. Тогда, ввиду недостаточной развитости былой иудейской общности, новое, божественное право, как целое, выполняло одновременно и роль права (или законодательства) публичного, государственного, при котором становился обязательным институт суда.

Также в истории не были единичными случаи, когда нормам естественного права придавался статус чисто государственных установлений, почти всегда недостаточно эффективных. Например, в систему ценностей своей юриспруденции древние римляне ввели понятие презумпции невиновности. Оно, казалось бы, навсегда должно было выбросить на задворки истории замшелый принцип «око за око». Но из употребления в пределах права естественного он, этот принцип, выйти, к сожалению, так и не смог. До настоящего времени он существует в таких жестоких разновидностях как вендетта, кровная месть и проч.

Приходится констатировать, что не погнушались воспользоваться им и «благородные» рыцари средневековья.

Применяя его, они сумели выработать чёткие правила, наполнив ими установившиеся зрелищные ритуалы. Будучи взяты из условий противостояния на полях сражений, когда, в целях сбережения воинских сил или взаимного устрашения схваткам пехоты и конницы предшествовали бойцовские поединки, они, эти ристания, были поначалу только игровыми, забавой – и исполнителям зрелища, и публике; но скоро их приспособили и для серьёзных разборок, когда затрагивались вопросы «удержания» дворянского достоинства и порядочности.

Понятие сословной или корпоративной чести выходило отсюда как бы само собой, и оно так пришлось по душе изобретателям, что почти мгновенно превращалось во всеохватный регулятор светского образа жизни «по ту сторону» узаконенных, государственных установлений. Именно – светского, поскольку невозможно же было проводить настоящий, неигровой турнир с обязательной процедурой кровопускания, не распиная освящённый церковью, становившийся уже невзрачным и неотчётливым принцип «Не убивай!».


* * *

По ходу конкретизации понятия дворянской «чести» на первый план выдвигались соображения триумфа или поражения тех, кто мужественно отстаивал свою позицию и был равен сопернику в возможности доказать, что он не уронит достоинства, чего бы это ему ни стоило.

Безусловно, в столь яркой идеологической расцветке обычай мог появиться не иначе как в обстановке более полного осознания социальной свободы. Церковь этому «поветрию» долго и яростно препятствовала; требовалась высочайшая решимость преодолевать её догматы. Дух сопротивления, дух вызова, дух неприятия догм, уже не только церковных, – вот тот главный инструментарий, использованием которого вслед за рыцарским средневековьем заявляло о себе новое время, впоследствии названное эпохой Возрождения.

Жившие в тех веках воспринимали честь как подлинную добродетель; защищавшие её становились героями, в том числе героями литературных произведений, сценических постановок, ваятельного и живописного искусства. И как высоко они были подняты на обозрение миру! Какую мощную основу получало неподкупное эстетическое творчество, устремлявшееся к изображению человека в новой, дотоле немыслимой ауре освобождения!

На смену оглядкам на религию, на веру, на божественное приходили принципы раскованности, пронзительного всматривания в реальное, в действительность. Творцы переставали работать с чистыми символами верований, больше не желали к ним приноравливаться, с небес опускались на грешную землю.

Именно в этом освежавшем потоке бытия находили себя и омывали свои мировоззрения талантливейшие из современников Ренессанса.

Нет ничего удивительного в том, что, вникая, вглядываясь в него, мы искушаемся и на соответствующую «возвышенную» оценку такого шедевра, как «Гамлет», и всего, что там происходит с принцем и с его окружением. Чем и он, Гамлет-младший, и другие действующие лица шекспировского произведения – не герои? Своего времени, разумеется.

Только это ведь нисколько не новое и не вполне верное истолкование.


* * *

Если его придерживаться, то Гамлета, как и раньше, надо считать человеком, восставшим на рудименты прошлого, разочарованным, жаждущим некоего света впереди, отчаявшегося видеть такой свет, издевающегося и над прошлым, и над настоящим, и проч. Спору нет: всё это в интеллектуальном облике королевского отпрыска вроде бы имеется. Датский принц на гребне такого недовольства и неприятия, что, кажется, они уже не только его, но и – всего сочувствующего ему мира, – самому нести эту ношу ему, измождённому одиночке, не по силам.

Именно за такое понимание образа потребители воздавали Шекспиру почести как гению. Но – учитывалось тут далеко не всё.

Действительные причины перевоплощений в Гамлете не могут быть уяснены до конца, если не придавать значения тому, что, начав корчить из себя бог знает что, он не становится лучше или хуже, а остаётся как и был до этого, с теми плоскими и гадливыми понятиями и страстями, какие были присущи и вырождавшемуся дворянскому сословию в целом, и его представителям.

Сами за себя говорят уже его притворство безумием и то, что он, человек в полном здравом уме, прикинувшись, из этой роли выходить уже не хочет, что бы к этому его ни побуждало и ни обязывало. Это – сразу два нарушения, несовместимые с принципами той самой, сословной дворянской чести.

Вспомним, что дон Кихот Ламанчский (идальго Алонсо Кихано, прозванный Добрым), рехнувшись умом от прочтения многочисленных романов об одиноких странствующих рыцарях, становится рыцарем, но не испорченным, а «правильным» и привлекательным во всех отношениях. Не только в мыслях, но и в поступках. Что до того, что нам смешны многие из тех и других? Нам ясен и близок образец рыцарства в идеале, где представления о чести и благородстве практически полностью должны были совпадать с установлениями общей, идеальной этики, нормами общечеловеческими – справедливыми и гуманными. В рамках своего помешательства дон Кихот не думает и не делает ничего такого, в чём бы он был иным, непоследовательным.

Наши к нему симпатии строятся именно на этом материале, – разумеется, с прибавлением той грусти и сожалений, какие у нас возникают от знания, что человек болен, да также ещё от того, что хотя идеальные нормы хороши для нас как безусловные вневременные ориентиры или маяки, но сполна применять их, довольствоваться в нашей обыденности только ими позволительно разве что в сказках.

Сервантес, повествуя о новоявленном рыцаре как о персонаже с причудами, не скрывает о нём ровным счётом ничего и, предвидя читательские возражения, даже делает для их отвода специальные поясняющие ремарки. В них, между прочим, точно обозначена причина его помешательства. С прочтением большого числа историй об одиноких странствующих рыцарях она хотя и связана, однако всё решилось от желания равняться на лучших из них, в частности, на Амадиса, главного героя романа «Амадис Галльский», проявившего «особое благоразумие, доблесть, отвагу, выносливость, стойкость и силу чувства», когда, отвергнутый возлюбленной Орианой, он наложил на себя покаяние и удалился для затворнической жизни, дав себе имя Мрачного Красавца…

Словами самого дона Кихота, устремившего возвышенный любовный интерес к Альдонсе Лоренсо (Дульсинее из Тобосо), но не исключавшего худшего, то есть – что она отвергнет его, в книге рассказано:


…я намерен подражать Амадису и делать вид, что я обезумел и впал в отчаяние и неистовство, дабы одновременно походить и на храброго Роланда, который, обнаружив возле источника следы Анджелики Прекрасной и догадавшись, что она творила блуд с Медором, сошёл с ума от горя…11


Впрочем, и это ещё не всё. Вот продолжение:


Весь фокус в том, чтобы помешаться без всякого повода и дать понять моей даме, что если я, здорово живёшь, свихнулся, то что же будет, когда меня до этого доведут!

Отдаст она должное моей твёрдости – тут и конец моему безумию и покаянию.12


В таком свете причуды, приписанные персонажу, сплошное и хорошо обдуманное притворство, валяние дурака, однако у читателей по прочтении всего текста не возникает никакого желания упрекнуть автора в «пошлой» и, с точки зрения норм поведения человека обычного, в здравом уме, совершенно неубедительной писательской выдумке. Всё дело, оказывается, в качестве исполнения норм. У хитроумного идальго оно – безупречно.


…истории вымышленные, – по его словам, – только тогда хороши и увлекательны, когда они приближаются к правде или правдоподобны…13


А что же Гамлет? Где и в чём мы видели его без подлостей раньше свидания с духом Гамлета-старшего или позже, расставшись с ним?

Подлости – в его натуре!

В спектакле их лишь прибавляется, и эта прибавка не может не восприниматься как весьма эффективная сразу же – и в связи с помутнением разума игрока, и с соответствующей тому манерой «безумца» упаковывать словесные испражнения в оболочку искристых, словно бьющих из фонтана, житейских и философических комментариев.

Где в нём лучшее хотя бы, скажем, в отношении к женщине, если, зная об Офелии, что она влюблена в него, а он, дворянин, носитель сословной чести, делавший ей признания и соответствующие подарочные подношения, любит её, по его словам, так, как, будь у неё сорок тысяч братьев, даже их совокупная любовь не могла бы громадностью сравниться с его любовью, – как при таком расположении к ней он находит возможным бросаться при ней скабрезными репликами в её адрес, говорить, что любил её, но – лишь когда-то, теперь же, то есть в период своего напускного помешательства, не любит, сомневается в её девичьей верности и порядочности и грубо гонит её в обитель, в монахини?

Уже сама мысль о том, как далеко и, главное, ни с того ни с сего он заходит в его аморальности, должна бы, кажется, его самого, как любого смертного, ужаснуть и тут же заставить отказаться от принятой на себя идиотской, скоморошной роли. Нет, этого в сцене его встречи с девушкой и после неё не происходит.

Не менее отвратительны его придирки, бросаемые прямо в лицо своей матери. Женщина-злодейка! – вопиет он. И если бы только это! – Валяться в сале продавленной кровати, – укоряет он её в измене прежнему супругу, – утопать в испарине порока, целоваться среди навоза… – И советует ей расстаться с Клавдием.

Это ей – от сына, которому ввиду его дворянской воспитанности такое непочтение к родительнице простить или извинить, как представляется, вообще невозможно. Тем более, что сам-то он ещё сравнительно молод и не женат; и если о супружеских постельных деталях людей гораздо старше его он в открытую изъясняется столь развязно и гнусно, то это значит, что по своей «опытности» в этой деликатной сфере он уже – конченый развратник.

Даже в наши дни крайних вольностей и речевой разболтанности такая бесцеремонность должна казаться недопустимой.

Нанесённые Гертруде обиды так по-сатанински жестоки, что не могут не возмутить даже призрака отца. Тот ещё при первом свидании с сыном предупреждал его: как бы ни сложилась месть новому королю, не оскверняй души, и хотя бы умышленьем не посягай на мать. Теперь, когда Гамлет-младший так вероломно попирает всё святое, призрак снова появляется вблизи него и говорит ему: цель моего прихода – вдунуть жизнь в твою почти остывшую готовность; но – оглянись на мать… спаси её…

Отпрыск, однако, не из тех, кого можно отрезвить, взывая к совестливости или разжалобить чьим-то несчастьем.

О том, что этими ориентирами можно пренебречь и ими не пользоваться, к чему бы ни обязывали его изрядно «перекошенные» общественные и сословные нравственные установления, а также сыновний долг, он знает прекрасно и таким сознанием попросту перегружен.

На шутливое приветствие Розенкранца, когда на вопрос: что нового? тот сообщает ему, что в мире завелась совесть, он отмахивается: значит, скоро конец света. Отвечает хотя и в тон, однако нисколько не шутя. Чего, мол, толковать о пустяках. С этакой глумливой бесшабашностью он представлен и в беседе с матерью. Он не только жаждет смешать её с грязью, а, усиливая её муку, ещё и признаётся ей, что он вовсе не безумец, а лишь напускает на себя дурь, а дальше ещё осмеливается инструктировать её, понуждая юркнуть в постель к своему новому избраннику и, ласкаясь к нему, в благодарность за лобзанья, которыми тот будет душить её, проболтаться ему об этом его притворстве.

Точнейший расчёт мерзавца на то, что будь Гертруда хоть даже и бесконечно падшей женщиной, она ни за что на свете не выдала бы его, о чём он тут же и узнаёт от неё…

На одну и ту же нить он нанизывает целую гирлянду безобразных высказываний и поступков, не забывая подчёркивать, насколько он сам подл и низок. Лучше бы моя мать не рожала меня, вырывается из него. И добавляет: я очень горд, мстителен, самолюбив; в моём распоряжении больше гадостей, чем мыслей, чтобы эти гадости обдумывать… И при этом, он, конечно, ужасно труслив. К мести он готовится, один за другим перебирая её способы и постоянно укоряя себя в безволии. Монолог «Быть иль не быть…» – «To be, or not to be…» – не воспарение к лучшему и возвышенному, что, казалось бы, могло в нём замечаться, а – полная изнанка его душевного мрака.

Только в конце, когда раскрывается интрига короля и он, приняв удар отравленной рапиры, закалывает его, что-то в нём лишь неким намёком просвечивается будто бы бесхитростное. Но как много иезуитского он разбрасывал повсюду, где только ни появлялся до этого.

Чего стоит убийство им Полония, доверенного высших лиц государства, человека хотя и неприятного из-за моральной нечистоплотности, но не сделавшего принцу ничего такого, из-за чего в расплату следовало бы лишать его жизни; объяснённая им причина его умерщвления смеху подобна: якобы звуки за ковром, где, подслушивая, стоял сановник, он принял за шевеление крыс; в содеянном же он никоим образом не раскаивается да ещё и острит над трупом, волоком утаскивая его со сцены, чтобы где-то, не на кладбище, зарыть его, устранив тем самым улики и путая возможное судебное расследование. Король с королевой его, как недозрелого умом по возрасту, спасают, отправляя в заморскую Англию…

…Так же ему глубоко безразлична судьба обезумевшей Офелии. Если пойдёшь замуж, бросает он ей, – вот проклятье тебе в приданое. А если всё же тебе надо мужа, выходи за глупого…

…В век, когда уже официально признавалось авторское право и известные литературные тексты, как и со времён далёкой древности, считались не подлежащими исправлению посторонними лицами и в этом отношении им гарантировалась неприкосновенность, он запросто добавляет в пьесу «Мышеловка» строки от себя, которые, как он надеется, усилят её воздействие на зрителей.

…По пути к Альбиону он выкрадывает письмо у сопровождавших его Розенкранца и Гильденстерна, и, узнав из него о затее короля погубить его, подбрасывает им другое, написанное его рукой, с распоряжением получателю послания казнить их, заверив эту бумагу бог весть почему оказавшейся у него отцовской печатью, с которой снята копия для нового короля…

Храбрясь со страху и забывши стыд, срываю прикреплённые печати… – так он рассказывал об этом Горацио, лучшему своему другу. И, конечно, не забывал добавить, что, из-за смерти сопровождавших его на корабле бывших его товарищей совесть не мучит его.

Истинный злодей!

А как омерзительна его ложь, когда в обращении к Лаэрту после их ссоры над гробом Офелии он просит у того прощения за допущенные им грубости и поверить, что виновница его вспыльчивости – болезнь его рассудка. Якобы о ней, о его болезни, знают все собравшиеся здесь, на погосте, то есть те, которые в тот момент слышали эти слова и разнимали задир.

Кто же, собственно говоря, мог этому верить?!

Отсутствовавший, убитый Полоний, понимавший его выкрутасы как следствие нескладной его любви к его дочери? Покончившая счёты с жизнью Офелия? Ну, частью, может, Лаэрт, частью король Клавдий, другие не сведущие в этом обитатели Эльсинора. Однако ведь среди собравшихся у могилы Офелии находятся Гертруда и Горацио!

Ладно, первую жёг стыд и позор ввиду её осведомлённости о показном сыновнем сумасбродстве. Гласно, публично возразить на враньё Гамлета, а заодно укорить себя за то, что она смолчала, никому не выдала тайны как в час, когда узнала от сына об его имитации с потерей разума, так и в момент отсылки его в Англию, – на это у неё могло не хватить сил. Но вот промолчал же и Горацио. Друг, давший подлую клятву, которая приводила к невосполнимым потерям и к общему замешательству не только в королевском замке, но и далеко за его пределами….

Он, этот Горацио, – фигура, остающаяся долго как бы в тени и вроде бы неодиозная. Славный парень, принято говорить о таких. Дружеской привязанностью к Гамлету он способен вызывать немалые к себе симпатии зрителей. Да и в сословной верности господину без подозрений. Но вот именно в этом последнем он представляет то, что есть на самом деле. Жаль, что фабулой почти до её конца предусмотрены лишь его отдельные «мелкие» поведенческие движения. Легко не придавать им никакой значимости. Только стоит ли идти на эту уловку? Слишком о многом должно говорить то, о чём он помалкивает.

Да, разумеется, честь дворянина обязывала его быть верным клятве – как в ситуации, связанной с появлением призрака. Точно так же она обязывала его не выдавать принца перед представлением заезжей труппы, когда Гамлет, отсыпав ему комплиментов по части его непритязательной стойкости в обстоятельствах жизни, напоминает ему: я вновь больным прикинусь. – А – была ли необходимость в услужении принцу через помалкивание о печальном факте самоубийства Офелии, факте как таковом?

Гамлет и Горацио вместе появляются на кладбище перед её захоронением. Гамлет только что вернулся в Данию. Где был его друг, вассал, неясно. Что не с ним, которому удалось избежать предписанной для него смерти, – вне всяких сомнений. Но тогда Горацио находился, скорее всего, в Эльсиноре или где-то в другом месте своей небольшой страны.

Гибель девушки, дочери одного из самых приближённых к трону и влиятельных сановников, чувства которой были так жестоко растоптаны Гамлетом на виду у всего королевского окружения, – это событие не могло ведь быть неизвестным для Горацио, и он не мог хотя бы парой слов не известить о нём своего кумира ещё в преддверии сцены скорбного ритуала. Нет, ничего похожего на это не происходит.

Вот они, двое, оказавшись на погосте, включаются в бессмысленный разговор о каком-то черепе, выброшенном из могилы умничающим копателем… Только с приходом сюда похоронной процессии принц узнаёт, чьё погребение назначено. Горацио словно язык проглотил…

Он это делает явно с напутствия автора…

Какого дьявола люди вроде меня толкутся меж небом и землёй? Все мы кругом обманщики, – изрекал мнимополоумный Гамлет, развешивая эти отчаянные фразы перед ошеломлённой дочкой Полония, которую королева Гертруда полагала видеть женою принца.

Их звучание слышно не только в одной сцене, но и по всему пространству трагедии. Несмотря на это читатель и зритель воспринимают их чем-то несущественным, проходным. Ну, мол, что-то там принц обронил из его сумбура, главное не в этом. И неподдельное сочувствие к нему не пропадает; в прежнем виде остаются и наши оценки другим действующим лицам.

И ещё задолго до окончания игры мы испытываем некую, постепенно вызревающую удовлетворённость: как раз такого течения действия мы хотим. А когда наступает финал, мы в порыве уже отчётливого его одобрения сознаём: – другого бы нам и не надо!

Состояние увлечённости является закономерным. Это то, что для потребителей произведений предназначается многими талантливыми мастерами слова. Драматургия «берёт» таким средством особенно в том случае, когда в ней, как в «Гамлете», сюжет подчинён одному образу. И всем собранием пьес Шекспира это подтверждается. Но если в центральных персонажах других его сочинений мы почти сразу угадываем черты «положительные» или «отрицательные», то в отношении «Гамлета» этого сказать никак нельзя. В нём монолитность образа главного героя имеется, но «разломить» его на «части», «охватить» каким-то устойчивым определением не представляется возможным.

В чём тут дело, будет понятнее, если снова рассмотреть формулу сословной чести и, в дополнение к уже сделанным указаниям на неё, обратить внимание на некоторые другие особенности её употребления или только упоминания в трагедии.

Вот Гамлет в сцене при окончании ссоры с Лаэртом говорит о задетых им чувствах чести брата Офелии и его положении. Слова «честь» и «положение» стоят здесь рядом; их как будто нетрудно соединить в одном понятии. Однако сделать это, значит ошибиться. И принц, пребывая в сословной «скорлупе», даже будучи в сильнейшем возбуждении, этого не допускает.

О чести тут сказано как о мере достоинства в пределах кодекса естественного, неписаного права. В дворянском сословии ею могли вымеряться индивидуальные качества любого его представителя, хотя уже и далеко не в той полноте, как в эпоху рыцарства.

Что же касается «положения», то в нём выражена лишь принадлежность к сословию де-юре и только с учётом того, что, размещаясь в нём, дворянин имеет имущество и привилегии, от величины и объёма которых зависело его место в сословной иерархии. Когда Лаэрт, узнав о смерти своего отца Полония, взбешенный этой новостью и ещё не зная, кто убийца, перед лицом самого короля Клавдия утверждает, что – ради отомщения – он порвёт все связи, истопчет присягу и ко всем чертям пошлёт дворянский долг, то речь тут идёт, разумеется, лишь о том, что он не станет дорожить своим сословным статусом. К защите чести этакая отчаянная и безотчётная решимость отношения не имела.

В свою очередь Гамлет в беседе с Озриком, когда тот, передав ему просьбу короля участвовать на пари в поединке с Лаэртом и соблюдая придворный этикет, произносит: поручаю себя в своей преданности вашему высочеству, небрежно бросает: честь имею, честь имею… Норматив из времён рыцарства здесь, безусловно, распластан, истёрт и присыпан трухой. Принц измывается над ним с вызовом и с уверенностью: осуждение за это ему нипочём хоть от кого.

Нынешние любители покозырять официальным, то есть фальшивым патриотизмом нет-нет да позволяют себе в виде приправы к этой рисовке самостоятельно возвышать в себе достоинства, не имеющие с прежними понятиями ничего общего. Употребление ими фразы «честь имею» в той тональности, которая, если говорить о России, считалась крайне затхлой уже даже в новое время, до событий октября 1917 года, непременно должна бы вызывать у них жгучий стыд, если бы они только знали меру своему невежеству и спеси.

Что же до использования традиции в иных местах и странах, то реанимировать данный предмет давно считается там делом пустым и безнадёжным.


* * *

В самый раз остановиться теперь для выяснения значимости феномена чести в трагедии Шекспира, так сказать, в целом.

Неужто в самом деле важно иметь его в виду при исследовании и истолковании текста произведения и в частности при исследовании и истолковании образа Гамлета?

Ведь в этом случае не обойтись без ворошения и перетряхивания не только всей хорошо утрамбованной специалистами глыбы академического шекспироведения, но и больше – литературоведения. А то ещё и такой необъятной части нашего познания, как история. Может, поступить проще, наоборот, – оставить всё как есть?

Так ли уж необходимо поддаваться воздействию отсылок автора к предмету чести, совершённых им, что называется, походя?

Ведь что мы имеем на самом деле?

Хотя в тексте «Гамлета» их и много, но верно ли, что в построении и развитии сценического действия им предписана важная, существенная роль? Не обычный ли это словесный сор? По какой-то странной внутренней мотивации даже опытный сочинитель не отказывается от их употребления для лучшей увязки других слов; а уж о сочинителе начинающем, неискушённом, который подобным средством как спасительным щитом прикрывает свою малоопытность и притом знает, что это ему вполне извинительно, и говорить нечего.


* * *

Даже при всех таких сомнениях и оговорках естественное право, о каком бы его типе ни заходила речь, как неотъемлемая сфера общественного духа и общественного бытия, всё-таки не может быть оставлено в стороне от художественного творчества, как, впрочем, и – от официальной юриспруденции.

Почему, находясь в «зоне» его непрерывного воздействия на нас и зная о нём, что мы его непосредственные творцы, обладатели, носители и охранители, нужно только предполагать, что оно есть, но не замечать его при необходимости сделать это, не считаться с ним, проскальзывая около него?

Разве такой уж тут словесный сор, если он ни при каких обстоятельствах уже тысячелетия не выходит из устной речи и письменности и присутствует практически во всех языках, в том числе – в мёртвых?

Шекспир, используя слово «честь», поступает, как поступали очень многие и до него, при нём и после него. Утверждается, что в лексическом багаже его текстов более тридцати тысяч слов. Очень много, и вполне достаточно, чтобы лишних в оборот не впускать. Сам этот факт может говорить о том, что даже у него, литературного колосса, к этому слову был свой «интерес», и оно было нужно ему. В чём же дело?

Будучи художником, автор «Гамлета», как и любой человек, не мог оставаться вне воздействия «полем» естественного права. Прежде всего, конечно, в том его виде, когда оно – всеобщее, универсальное и гуманное. Хотя такие, относимые к этому праву слова и заключённые в них понятия, как «справедливость» или «совесть» кажутся бесплотными, но считать, что они «не работают» совсем и представляют только символику идеального, никаких оснований нет. Мы видели, что заповедь «Не убивай!» даже изначально выражалась как закон. То же самое можно сказать и о других понятиях естественного права, в том числе, разумеется, о понятии «честь», – если смотреть на него как на предмет, входивший в арсенал общечеловеческой этики издревле – от начала времён.

В поисках лучшего устройства жизни люди захотели приспособить эту норму к текущим потребностям. Вышло как вышло.


* * *

Действенность нормативности, изобретённой в условиях ветхозаветного иудейского социума, оказалась достаточно высокой и приемлемой из-за того, что, став мерой осуждения, например, за убийство, она укреплялась ещё и верованием, страхом за преступление перед богом. Но и в первой и во второй ипостасях она оставалась обособленной, корпоративной и потому не могла стать вечной, предназначенной на все времена: стиралась и рушилась иудейская государственность, ширилось маловерие или полное безверие бывших израильских кочевников. Конец, как известно, был более чем печальным: обе «подпорки» подгнили и упали.

Не появись вместо иудаизма другой, уже христианской, международной религии и не случись того, что Иудея активно вовлекалась в передел мира в тогдашнем средиземноморье, её цивилизация, возможно, совсем сошла бы на нет и рассеялась уже в то далёкое время…

Между тем естественное всеобщее, универсальное и гуманное право никуда не подевалось. Подтверждалась его незыблемая ценность как самого верного «подспорья» в устройстве жизни для человека, где бы и в какую бы эпоху он ни жил. Претензии религий, что будто бы только им дано выражать идеалы справедливости, добра и проч., оказывались, мягко выражаясь, лишь желанием быть здесь первыми.

Христианская церковь, приспосабливая это богатство к своему времени и к себе, как ордену, не хотела замечать, как ей не по силам преобразовать общечеловеческие нормы морали и нравственности в нечто более определённое и оконкреченное. Говорилось, что они от бога, чтить их надо ему в благодарность. Что тут было новым?

Церковные предписания, как и вообще любые, исходящие от религий и одобряемые также структурами государственной власти, – те же представления об идеальном на пространствах человеческой общности всех прошлых поколений. Но – сильно замутнённые и подпорченные «организационными», то есть уже навязанными установлениями, наподобие того, что надо подставлять левую щёку, если тебя ударили по правой.

Сделав их своими догматами, церковь не ограничилась духовным, и, спекулируя на нём, всяческими путями пролезала в управленческие и материальные сферы. В Италии, например, возникло такое причудливое воплощение могущества христиан, как папские земли, включавшее целые провинции и крупные города. Отъёму земель клиром, нагнетанию страха перед возможными переменами способствовала безжалостная и вездесущая инквизиция. Охваченная верой в одного бога, средневековая христианская Европа под видом услужения ему и защиты своих принципов ополчилась грабительскими походами на Палестину…

Как следовало бы сказать, сам всевышний велел укоротить аппетиты церкви. Под своей же тяжестью она начинала распадаться и распалась на анклавы. По всем швам расползались и её догматы. В людях и в обществах вызревало осознание того, что необходимо вернуться к нормам подлинного, «неискривлённого» достоинства и чести. В обновлении духа нуждались в первую очередь люди подвижные, повидавшие свет, готовые к полезному и активному творчеству и предпринимательству. Их выдвинула рыцарская среда, в целом бывшая, к сожалению, разбойной, стяжательной, и, разумеется, охристианенной, что со временем и погубило её. «Лучшее» или, если выражаться точнее – знаковое, что от неё оставалось, это правила чести, вернее – фрагменты свода этих правил.

Человечество будет ещё долго помнить их изящество и совершенство, хотя это опять была лишь имитация всеобщего естественного права. В отличие от ветхозаветных и церковных установлений там изымалось божественное; всё нужно было делать для человека и ради человека.

Постулаты религии вынуждались находиться теперь на своей, отдельной «территории», и они в естественном порядке сужались, что говорило о её превращении в духовный балласт. Дон Кихот в одном из своих нравоучительных рассуждений подчёркивал, что рыцари, постоянно озабоченные раздумьями о своих возлюбленных дамах, если и молятся, то лишь в короткие мгновения, уже спешно двигаясь на встреченного противника с копьём или с мечом. Былой кондовой набожности как и у всех, кто исповедовал христианство, у них уже быть не могло.


* * *

Дальше произошло то, что в стихиях преобразований обновлённый принцип чести начинал стремительно рушиться.

Прямое, непосредственное отношение к нему в самом начале имели только две фигуры: устремляемый к подвигам странствующий одинокий рыцарь и дама-идеал его вечно встревоженного любовью к ней, чистого и беззаветного сердца, когда подвиги засчитывались даже без свидетелей и в целом без согласия дамы, за которую, как в истории с доном Кихотом, могла «сходить» любая женщина, даже простолюдинка. А монопольным оценщиком благородства в связях этих двоих выступал, конечно, только сам рыцарь, один, помимо дамы, поскольку о нём она могла просто ничего не знать.

Здесь заметим, что столь отвлечённый и наглухо укрытый в самом себе способ «услужения» представительнице прекрасного пола не был изобретением собственно европейским. В разных срезах он давал о себе знать во всех известных древнейших и древних цивилизациях. Пожалуй, особенно заметным было его проявление в Пальмире, где на много веков раньше, чем в Европе, также шло формирование вольных дворянских устоев. Там почин обрекался зачахнуть и погибнуть в условиях военных поражений от Римской империи в третьем веке новой эры, а заключительная точка была поставлена с покорением Ближнего Востока арабами и провозглашением ислама, чьи суровые догматы имели целью искоренение едва ли не любой прежней сословной вольности.

В литературных памятниках сохранено немало фактов и признаков тогдашней тамошней традиции упоительного преклонения перед женщиной. В частности, она лежит в основе поэмы «Витязь в тигровой шкуре» у Руставели. Написание подобных сочинений не могло не говорить о великой утраченной ценности, по которой продолжали ностальгировать поколения в разных странах указанного региона. Уже на старте должны были проявиться симптомы вырождения и в европейском феномене. С его хоть и привлекательным, но ограниченным и легковесным «багажом» духовного возвышения становилось невозможным совместить самые обычные, житейские потребности и привычки.

Жульничество, насилие и продажность порождали тип человека, способного даже под угрозой жестокого наказания «забывать» о возвращении долга кому-нибудь; на общественную сцену выходил образец холодного, беспощадного монстра, склонного равнодушно относиться к человеку, попавшему в беду, близкому или чужому. В большинстве ведь люди не отличались высокими добродетельными качествами и всегда раньше; усложнение образа их жизни только подогревало в них затаённость и изворотливость.

Будь всё иначе, им бы и не требовалось обзаводиться этическими установлениями – как рычагами «осветления» их суровых и тусклых будней и апелляций к идеальной справедливости.

И вполне объяснимо, что отдельные нормы из этого всеобщего духовного арсенала, становившегося всё более «расплывчатым» и «бесплотным», в дальнейшем понадобилось подновлять и приспосабливать к обстоятельствам и запросам общественного бытия, в первую очередь – в интересах господствовавших сословий.

Владельцам феодов, которым перепадали наибольшие доходы от эксплуатации подневольных и которые стремились к чёткому обособлению, хорошо подходили «технологии» упрощённых, не оформляемых письменными договорами сделок, разрешения конфликтов без обращений в официальные судебные инстанции и проч. При этом уже по-настоящему выгодным даже в материальном или «вещественном» аспекте оказывалось проведение поединков или дуэлей, возвращение к праву на непосредственную месть и к другим средствам улаживания внутренних конфликтов. Тому их арсеналу, какой не мог признаваться «законным» с точки зрения государственного права.

«Подсветив» этот кодекс в лучах всеобщего естественного права, феодальное сословие сполна удовлетворило свои амбиции. Соблюдением чести, кроме того, что в таком уборе человек как бы парил над своими личными недостатками и пристрастиями, без лишних программных заявлений могли укрепляться объединительные, корпоративные начала. И хотя очень скоро это оборачивалось порочной круговой порукой, индивидуум, даже будучи придавлен её условностями и соответствующим сомнительным «долгом», всё же в значительной мере мог считать себя независимым или даже свободным.

Именно ввиду таких особенностей принцип чести, как обычай, становился мерилом образцового сословного поведения, был привлекателен, и даже когда он обветшал и отодвинулся в прошлое, чувства, в которых сосредотачивалось его лучшее выражение, прочно и ещё долго продолжали держаться в новых сообществах. Как-никак оставалось в нём кое-что и от всеобщего идеала, а идеалы такого покроя людям всегда желанны, дороги и милы.

Нет, Шекспир никоим образом не подчёркивает, как его современники завидовали предкам, бывшим свидетелями яркого горения факела чести. Нет у него и намерений посожалеть о том, что этот факел на глазах у всех превращался в тлеющий ошмёток. Как здесь уже говорилось, он, сочинитель, даже в голове мог не держать ничего из истории феномена.

Многочисленные упоминания о чести в «Гамлете» и нужны, и одновременно механистичны. С прошлым их ничего не связывает; нельзя понять, в каком выросте или в упадке понятие чести употребляется в момент описываемых драматургом событий, то есть – изменилось ли оно по сравнению с тем, каким было когда-то, способно ли изменяться. Присутствие в мире такой силы, как естественное право, хотя и взято в расчёт, но – неосознанно; – автор не знает, что это такое.

Вот он лепит фразу принца, в которой тот разогревает в себе месть, сообщая, что к её осуществлению у него есть воля, сила, право и предлог. Набор слов. Они фальшивы, и фальшь хорошо различается в первую очередь из-за того, что герой трагедии произносит их наедине, когда не надо притворяться невменяемым.

Если право здесь понимать как норму «от» государства, то Гамлет попросту корчит из себя законопослушного, будто бы не знающего, что ещё никогда и нигде право на месть не провозглашалось официально, от лица государства. Если – как норму обычая, – то опять же поступает дурно, поскольку обычай мести, не имея перспективы стать писаным, не мог не «перекрываться» нормой «от» государства нового времени и, стало быть, уже должен был считаться необязательным, вредным или даже преступным.

В этой расплывчатости, в трудно уловимой противоречивости – и слов, и мыслей, и поведенческих движений – весь Гамлет, когда он не притворяется безумствующим.

Сочинителю совершенно нет надобности выяснять для себя и соответственно для читателей и зрителей, что такого значительного есть в естественном праве – универсальном, общечеловеческом или – в корпоративном. Значительного по существу. Как художник он этим пренебрегает. Но – опять же как художник – он не свободен быть и находиться в той действительности, в которой искажения или устранение формул естественного права не только имеют массовый характер, но ещё и – необратимы.

Как ему, автору, поступить при изображении такой действительности?

Будь он свободен и раскован до крайности, имея на это право и игнорируя возможные обоснованные нападки и нарекания критиков, он легко бы склонился к фабуле и коллизиям какой угодно степени надуманности и делал бы соответствующие мазки на полотне. Так проще, и даже возможен успех у сопереживающей публики, что для всех очевидно по его довольно рискованной манипуляции с притворным лишением разума у главного героя. Допустив здесь практически неограниченную свободу, автор, однако, предпочитает в остальном ею не очаровываться. Его удел – быть творцом, стоя на твёрдой почве.

Взамен свободы и распада мыслей он берёт и показывает жизненные обстоятельства, какие могли и должны были возникать вслед за поступками умалишённого и в соответствии с его действительным положением в обществе. Таков «Гамлет», если говорить о способе решения сочинителем замысла этого произведения. Страстям тут, разумеется, также находится место; но они, по большому счёту, верны только в соотношении с явью, колеблемой прихотями и словоизлияниями безумца. Нужны ступени особой прочности, чтобы замысел не рассыпался. И здесь Шекспиру вряд ли бы уже было по силам справиться с сюжетом, «подправляя» его одними только обычными жизненными обстоятельствами.

Он и не ограничивается ими, а снабжает вымысел ещё и атрибутикой естественного права. Как же могло быть иначе? Ведь оно, такое право, существует не отвлечённо от сознания; «работая» вместе с ним, «накладываясь на нём, оно совместно формирует духовную составляющую, в которой переплавляется всякое знание, приобретаемое как впрямую, так и опосредованным, косвенным путём. Без такого, как правило, не фиксированного памятью воздействия на сознание не случилось бы того, что сочинитель как бы угадывает, насколько изображение, в данном случае – в виде текста, где нельзя было не указать на результативную часть употребления естественного права, соотносимо с самим этим правом.

Очень важно, оказывается, именно это.

Рассказанная трагедия свидетельствует: соотносимость налицо; автор, не обладая знаниями и чувствами сверх обычных, создаёт конструкцию, основаниями с невероятной точностью вставляемую в ниши и в углубления на фундаменте, которые ранее не были ему известны.

Угадывать приходилось не только формы ниш и углублений, но и, что ещё важнее, – структуру и качество фундамента как такового. Автор с этим тоже справляется блестяще. «Основанием», бесспорно, является естественное право рыцарского, феодального образца, куда частью входило, как мы теперь знаем, и естественное общечеловеческое, вечное. «Основание», так сказать, на ещё одном основании. И уже неважно, что время сделало его мало похожим на светлый оригинал.

Остались поединки, давно осуждаемые из-за их обессмысленной направленности на реальное кровопускание, сословная круговая порука, при которой возникала тяжелейшая ответственность за нарушение неофициальной клятвы-присяги… Больше, пожалуй, ничего особенного. Ни благородства, ни почитания женщины, ни сострадания. Знакомая-презнакомая месть? Да, и она здесь; но, как и поединки и круговая порука, тоже – не из области допускаемого права «для всех», а – из бесправия. Осточертевшая далёким предкам, она приползла из социумной темноты и, переступив через обветшалый и осмеянный поповский принцип «Не убивай!», разместилась на пустыре, где раньше мог умещаться пышный ландшафт неподдельной живой доброты, справедливости и гуманности.

Ничего не стоили бы подсказки, что вот, значит, так, через устремление на вещь неосязаемую и бесплотную автор создаёт свой трагедийный перл, и вот теперь он заслуженно восходит с ним на высоченный пьедестал, где ему предстоит забронзоветь и возвышаться в ауре гения.

Главное-то не в этом, а в том, что в подобранном, сложном и по сей день весьма занятном жизненном материале находится место многочисленным порокам и государственного правления, и дворцовых страстей эпохи датских королей – Гамлета-старшего и Клавдия. Пороки и страсти, существенность которых легко свила свои гнёзда и в наших с вами, давно зачерствелых сердцах. В них отчётливо видны величайшие исторические утраты, связанные с терпящими окончательное крушение идеалами сословной феодальной чести.

Нагромождение зол и испорченности в каждом – и в королях, и в их подданных, и в нас с вами – столь велико, что мгновенно возникают сопоставления и ассоциации; через них Дания, как тюрьма эпохи средневековья, воспринимается составной частью многих других стран и провинций, а, может, и всего мира, и – на все времена. Потому что ещё конца крушению нет; идеалы хотя и истлевают, но продолжается их воздействие на сознание и психику людей – в пределах присущей времени общественной духовности, обычаев и норм государственного права.

В обществах из-за ослабления идеалов прогрессирует умственная распущенность, множатся бедствия и напасти, связанные с нарастанием и воздействием аморальности во всех и в каждом. Никому не под силу удержать роковой процесс. И альтернативы ему нет: цивилизация, в которой очутились поколения, потеряла все шансы вдохнуть в прежние представления и надежды сколько-нибудь новое содержание…


* * *

Художественное отображение столь сложного катаклизма и вызываемой им социумной тревоги – отображение всего в одном драматургическом тексте – как раз и есть то самое, за что Шекспиру воздаётся немеркнущей славой.

Перечитывая страницы «Гамлета», мы в состоянии найти массу подтверждающих это примеров.

Волею автора принц выставлен перед нами как бы гением чистейшей правды, по кусочку отламывающим от своей Дании и показывающим нам присущие ей мерзости. Неисправим в оправдании своего узурпаторства и в разного рода околотронных провокациях его прокоронованный дядя Клавдий; сжалась в один нервный комок Гертруда, плохо осознающая недостаточную обдуманность ею решения стать законной супругой нового короля; налево и направо бесстыдно разбрасывается пошлыми наставлениями и советами Полоний; мучается сбитая с толку незнанием и нежеланием знать суровой правды о придворном сообществе Офелия; роняет напрочь своё достоинство будто бы благородный Лаэрт, которого народ вроде как даже предпочитал видеть королём Дании, – какой из него человек чести, если он, легко соглашаясь драться на пари, заранее знает, что его рапира будет «приправлена» смертельным для соперника снадобьем?

И вместе с тем более всего пороков сосредоточено, конечно же, в Гамлете, причём не кому-то другому, а ему позволено размышлять о них утончённее, – чтобы в таком виде показывать их друзьям, врагам, кому ни попало. Каким бесславьем покроюсь я в потомстве, пока не знает истины никто! – демагогично восклицает он в момент, когда жизнь его кончена. Он, извращенец-интеллектуал, похоже, вопреки всему, что он успел нагромоздить за короткий срок, убеждён, что его поступки и мысли – правомочны и не имеют изъянов. Как в его глазах, так и в глазах окружающих. Свет его личности дано закрепить Горацио, сказавшему: разбилось сердце редкостное. Чем оно было редкостное? Кротостью, простотой, любезностью, дружелюбием, готовностью откликаться на чужие страдания, широтой?

Нам приходится верить Горацио, заведомо за чистую монету принимая его слова, поскольку в минуту смерти маньяка он не волен не считаться с традицией, – то есть – должен говорить о нём лишь хорошее да похвальное. Приходится верить и Гамлету, когда в обращении к Горацио он, обречённый умереть буквально через минуту, не имея достаточно времени, но как бы утверждая, что о себе он скрывать ничего не намерен и хотел бы многое о себе донести до всех, успевает сказать: в этом мире поведай про жизнь мою.

В обоих случая интонируется мысль: Гамлет – воплощение достоинства, совершенство, образец. Но всё – ложь. Ещё не убран труп умершего принца, а его услужник Горацио на слова посла, что Гильденстерна с Розенкранцем нет в живых, что Гамлет бы порадовался этой новости и сказал сообщившему её спасибо, перебивает его: нет, мол, – о какой благодарности речь? ведь он, принц, никогда не требовал их смерти. Будучи раньше в затенении, холуйствующий защитник напрочь осквернённой чести, выходит теперь оттуда, ударяясь в красноречие.

Собравшимся в последней сцене Горацио торжественно обещает, что расскажет им и кому-то многим ещё о страшных, кровавых и безжалостных делах, превратностях, убийствах по ошибке, наказанном двуличье… Это говорится будто бы и не о Гамлете, общо, но мы-то понимаем, что если отбросить шоры, то сказанное нужно относить почти впрямую и в первую очередь на него, особенно – последнее и предпоследнее. Здесь – оглавление, квинтэссенция всего, что произошло у нас на глазах. И можно не сомневаться, рассказчик-слуга, повинуясь принципу ущербной сословной чести, уже не остановится, будет продолжать бесстыдно лгать, чтобы отмыть, обелить своего господина.

Таков этот тип. Облагороженный автором, он вряд ли когда-нибудь расстанется с тайной, хранить которую поклялся на мече. Мы ведь становимся прямыми свидетелями, как именно в его присутствии Гамлет окончательно выговаривается о значении своей мести дяде-королю. Ему, как видишь, мало, – обращается он к Горацио, – убив отца и опозорив мать, быть мне преградой на пути к престолу. И добавляет, что рассчитаться с обидчиком – его прямой долг…

Теперь нет уже ни одной тайны для всей постановки. Ясно буквально всё. Гамлет никакой не альтруист; он взбешён тем, что его обошли, что он не допущен к управлению страной в качестве первого лица, верховной персоны. Потеряв власть, а с ней и неограниченное влияние на подданных, потеряв возможные виды на дополнительные богатства и привилегии, он вынужден мириться с этим жутким сословным унижением, не в состоянии определиться, как же ему быть, как выбраться из этого злополучного, мрачного круга. Теряя себя и собственные завышенные амбиции, изнывая от неверия в самого себя, от отчаяния перед необходимостью какого-то «восстанавливающего» его, крайне гнусного поступка, он словно за соломинку хватается за наставление призрака совершить месть.

Вот он, миг возвышения, вскипающей страсти к возмездию!

Оно, такое возвышение, теперь оправдывается и диктуется обветшалою, вздорной сословной честью и справедливостью!


* * *

Месть – это расправа без следствия и суда. Она не предусмотрена государственным правовым кодексом. По ней исключено и возникновение какого-либо официального долга, обязанности. Прикидывающийся умалишённым, Гамлет может, разумеется, переть напролом, не разбирая средств и приёмов. Но при всей его расстроенности из-за утери власти он всё же человек в порядке, в своём уме. Убить короля дело нешуточное. Любой шаг в этом направлении связан с ответственностью по суду, действующему в государстве. Можно напороться на ответный смертельный удар, потерять всё и быть казнённым. Между тем идея мести, расплаты за нанесённую обиду и боль, идея преступления, виснет у принца в мозгу. Он не в силах отказаться от неё, и она всё больше овладевает им.

Этот момент нельзя не учитывать особо.

Законный наследник трона отваживается укрыться за благолепной ширмой старинного, рыцарского обычая. Из его арсенала месть пока не выпала; в неписаном виде она продолжает признаваться также в обществе – как важный инструмент при разборе конфликтных ситуаций, связанных с ущемлением чести, достоинства. Гамлету очень удобно считать себя носителем принципа чести ввиду его принадлежности к сословию, примыкающему к дворянству с самого верха пирамиды. Тут как тут и обоснование мести долгом; он тоже берётся из того же арсенала. Начинается мороченье личности в обрамлении двух одёжек – права публичного и естественного. У второго больше и привлекательности и силы; под его воздействием соображение о возможном провале притупляется, хотя отбросить его невозможно. Ум бдительствует и осторожничает.

Мы видим, как принц, будто экспериментируя, втыкает остриё своего дьявольского вербального копья в персоны рангом пониже королевского, подкрепляя таким образом свою неуверенность выполнить серьёзное обещание, данное духу, призраку отца.

Прикидываться ненормальным тут можно в какой угодно степени, вовсе не опасаясь получить сдачи. А обычай мести в обстановке, когда принципы благородства почти напрочь истёрты, исключает угрызения совести по поводу её осуществления на всём протяжении процесса. Чужая боль – не своя. Отсюда особо изощрённые способы её причинения. До предела обостряется наблюдательность, выверка, анализ ситуаций. Зреют и слетают с языка афористичные, полузагадочные и философические высказывания. Помощница в этом – сословная образованность и воспитанность. Годятся и не выставляемые раньше наружу врождённые наклонности воспринимать социумную жизнь со скепсисом, насмехаясь, глумясь над нею.

Всех своих друзей принц или связывает клятвой, делая их пособниками в его преступлениях, или отталкивает от себя, обозначая как врагов. Заодно становятся мешающими, ненужными личности ближайшего окружения. Пощады нет никому. Ведь «остатки» и признаки морали и нравственности, в том числе морали и нравственности рыцарского покроя, сохраняются в каждом, и обнаруживаются они легко. Значит, легко найти и повод обвинить любого в их несоблюдении, в том, что идёт с ними вразрез, придраться, унизить.

Из этой обоймы такие словечки как «губка» и «мошка», которыми в общении Гамлет называет соответственно Гильденстерна с Розенкранцем и Озрика. Характерна и его фраза: подчинённый не суйся между высшими в момент, когда они друг с другом сводят счёты.

Конечно, перед глазами Гамлета не лежит книга или трактат, где в популярной форме излагались бы знания о естественном праве. И сам он не способен вникнуть в эту необъятную сферу. Как и сочинитель трагедии, он удерживает её в себе безотчётно, неосознанно. Когда и какой злодей, замышляя преступление, думал или мог думать о таком предмете и непременно разбирался бы в нём? В порядке вещей, что и официального-то закона не чтут или даже не знают. Месть – обычный способ отойти от публичного юридического установления, пренебречь им с расчётом остаться неуличённым.

Заслуга Шекспира в том, что он мастерски описывает героя в условиях полнейшей разбалансированности старинных феодальных нравов, имевшей место в его эпоху. Разбалансированности ввиду существующей определённой причины. Испорчены все, от слуг до короля. Подслушивания, подозрительность, наговоры, притворство, враньё, бестактность – этот ряд можно пополнять бесконечно. Всё как бы наоборот тому, что должно быть, или, по крайней мере, могло считаться нормой без искажений, «без привесков».

Гамлету можно сколько угодно блистать глубокомыслием, замешивая его на безумии, но что он плоть от плоти своей среды, неотделим от неё, этого не замечать невозможно. И точно так же, как из самой окружающей его среды, из него выплёскивается небрежение любыми нормами общественного бытия.

Честь, сословная честь, такая, как он то и дело о ней разглагольствует, то есть на самом деле как бы «изначальная», общечеловеческая, представлена в нём без каких-либо отличий от того, что она есть и значит во всём его сословии.

Грубый произвол, жестокость и вероломство движут им постоянно, и в этом он равен как своим прямым обидчикам, так и многим другим персонажам действа. А чаще даже превосходит их. Не велика цена того, единственные чьи желанья еда да сон. Он зверь – не человек. Таким он считает Клавдия. Но это, как он сам скаламбурил, – слова, слова, слова. Не подкреплённый ничем оговор. К тому же напрашиваются вопросы о пользе от него, королевского отпрыска и уже давно взрослого человека.

Чем он занят, оставив учёбу в университете? Отправляет какую-нибудь придворную должность, обязанность? Исполняет, пусть и неохотно, некие поручения короля? Распоряжается в хозяйственных, административных или иных делах? Ничего такого нет и в помине. Просто: интеллектуал-бездельник.

Не лишне вспомнить, что вернувшегося из Англии племянника-убийцу пьяница Клавдий, так и не осознавший мотиваций его истинного притворства, не преследовал и не предал официальному суду, хотя мог бы легко сделать это. Больше того: история с умерщвлением Полония – к вящему, надо полагать, желанию, в первую очередь, королевского племянника – так и не предана огласке и вообще лишена продолжения.

Можно ли сопереживать и сочувствовать ему? В понятии драматурга – безусловно, да. Он, драматург, сделал тут всё что мог. Не резон и нам не придерживаться этой точки зрения. Как живой человек, принц безусловно и глубоко несчастен. Он другим и не воспринимается – ни когда-либо в прошлом, до описываемых в произведении событий, ни в том случае, если бы всё произошедшее было не таким стремительным и трагичным, ни в будущем, окажись оно реальным для него.

В унисон тому, как подкрашивал его Горацио, Гамлет будто бы не прочь иногда выглядеть попроще, менее обременённым положением аристократа. Одну за другой слышим мы его фразы из этого ряда: я жизнь свою в булавку не ценю; всё, чем возможно дружбу доказать, бедняк, как Гамлет, обещает сделать; я нуждаюсь в служебном повышенье; при моей бедности мала и моя благодарность; человеческая жизнь не долее, чем сосчитать до разу; бедняк отпетый, пойду молиться…

Именно такими ремарками могут возбуждаться и крепиться наши к нему симпатии. Но в целом-то в устах горемыки и притворщика они гроша ломаного не стоят.

Цельную, выпуклую картину смутной и порочной духовности общества уже на пике Возрождения, эпохи, с которой связывались надежды обрести наконец такую свободу, в которой не осталось бы места худшим догматам былых времён, – такую вот картину хотя и обновлённого, но успевшего устать и потерять себя человечества, досталось рассматривать Шекспиру при написании «Гамлета». Быть честным, по ходу вещей, значит быть единственным из десяти тысяч, – так беспощадно ставит здесь итоговую точку заблудший принц, вывалянный в грязи по его собственному выбору – определённо не только из-за его пакостного притворства.

Разлад, о котором он говорил в начале, по принятии наказа от призрака, состоялся; но, разумеется, – не в соотношении лишь с ним или исключительно с Данией вкупе с её королевством. Нет. То, что представлено Шекспиром на обозрение, указывает на иные, поистине гигантские, потрясающие масштабы и в состоянии, и в переустройстве жизни тогдашнего сообщества.

Закладывая его основание в виде дополнительного ската над зданием привлекательного для человечества, идеального естественного права, люди тогдашнего времени должны были понимать, что – ошиблись.

Происходило то же самое, с чем столкнулись творцы вероисповеданий. Новые идеалы изначально составлялись ими в значительной мере и как корыстные, хотя этого можно было долго не замечать ввиду их «подкраски» добродетелями вечного порядка. Они противоречили природным задаткам в человеке, а значит не могли соответствовать и ходу общественного развития. И они рухнули; не в том упрощённом смысле, что исчезли разом, по истечении «предназначенного» для них времени, а в том, что не могли дать желаемого и, будучи уязвимы и подвержены загниванию, заслоняли и перекрывали перспективу.

Видеть, что будет впереди, а тем более верить в то, что там, в новых веках, можно продолжать опираться на придуманные, «осветлённые» положения добродетельного людского сосуществования, уже становилось невозможным.

Негативный срез усугублялся тут ещё и тем, что к вере в истёршиеся принципы, к осознанию их непригодности следовало подходить, имея перед глазами результаты промышленного прогресса и соответствующего улучшения материального достатка людей, а также – значительно большие в сравнении с предыдущими периодами возможности в отправлении их духовных, интеллектуальных потребностей.

Ведь одновременно с эпохальными техническими достижениями, такими, к примеру, как изобретение печатного станка, заметно поднимался общий уровень качества светской жизни.

Наличие и того и другого в тесной связке оборачивалось укором: как при этом можно было людям позволить себе растерять идеалы, в которых только и могли воплощаться принципы чести, добра, уважения, справедливости, то, чему место – в глубинах души человеческой? Ведь она, душа, к огорчению и ужасу всех, быстро «заболевала» и изнашивалась, оставалась пустой и холодной. Больше того, из-за своей опустошённости она была готова вмещать в себе всё что угодно, всяческие туманы разума и сознания.

С того времени художественное творчество уже чем далее, тем всё отчётливее выражало себя в ложных и однобоких вариантах.

Это лишь столпы, сопоставимые по уровню с Шекспиром, успели блеснуть в создании полнокровных образов реально существующих людей и коллизий. Персонажи в их произведениях попросту не имело смысла показывать в искажении, делать схематичными. Они брались непосредственно из жизни, в которой пока не чувствовалось крайнего духовного застоя; выставляемые с долей допустимой условности перед всеми и всеми легко узнаваемые, они приобретали способность возбуждать сопереживание, быть поучительными, что всегда представляется желательным и особо ценным.

Последующие генерации творцов в областях литературы и искусства этого «запаса прочности» не имели и иметь уже не стремились.

Всё вместе взятое не могло не осознаваться как неутоление жажды у полноводного юркого и звучного источника. Именно о таком состоянии жизни вещал современникам поэт Вийон, автор известной строки о мучительной жажде у ручья. Гамлетовское мимолётное изречение «разлажен жизни ход» также приобретало крутую символическую значимость и несло глубочайшую обеспокоенность и печаль, предназначенную к тому, чтобы быть с болью воспринятой всеми.

Но, вне всякого сомнения, Шекспир, как сочинитель, должен был испытывать при этом особенную душевную горечь, поскольку никто из героев других его драматургических произведений не годился на роль оракула, вещавшего миру о надвинувшейся катастрофе; не желая уступать правде и логике событий, он, хотя, возможно, и с неохотой, поручал эту роль личности, уже разорванной во времени, раздробленной, лишённой устоев, готовой на любые посягательства на человеческое достоинство, – явному отщепенцу.

Снежным комом прирастала в обществах неудовлетворённость возникшей ситуацией. Удар этого кома был настолько мощным и имел такие гибельные результаты, что его было невозможно воспринимать как рядовое событие. Не мог он именоваться и всего лишь драматическим, поскольку выходил за рамки крупного локального происшествия. – В нём невозможно было не ощущать трагизма, такой формы воздействия обстоятельств на человека, при котором он, человек, представитель совокупной общности вида, не только бессилен противостоять им, но и не готов дать им своевременную точную и правильную оценку.

Вполне поэтому резонно возразить давним и нынешним отцам и охранителям основ и арсеналов художественной эстетики, по воле и странной неразборчивости которых «Гамлет», как жанр, перестали обозначать как трагедию и называют драмой, а часто и просто пьесой.

Это – именно трагедия, поскольку в ней присутствуют обвал и потери всеобщего масштаба и порядка; их симптомы давали себя знать в течение многих столетий и не могли воплотиться ни во что иное, кроме как то, во что они воплотились. Да, конечно, по сегодняшней мерке события давнего эпохального обвала не могут восприниматься трагедией в чистом виде. В отношении «Гамлета» этому поспособствовал сам его автор, сработавший произведение достаточно прозрачным и приемлемым для оценщиков времени покорения космоса и микромира.

Но ведь нельзя же не считаться и с тем, что он же, сам, учитывая ближние к нему временные рамки и силу человеческих заблуждений, сознательно обозначал жанр как трагедию. И мы ведь не посягаем же пока в своих неуместных новациях на многочисленные тексты произведений таких драматургов-великанов прошлого, какими были Эсхил, Софокл и другие, не переводим их трагедии в разряд обычных пьес.

В замене понятия видится не лучшее расположение к наследию Шекспира деятелей современной исследовательской школы. В ней легко угадывается то состояние отупелости и нерешительности, которое долгое время не позволяло иметь достойный академический взгляд на формирование и изменение новой духовности в периоды раннего Ренессанса, его расцвета и спада.

Под умолчание подпали многочисленные серьёзные негативные последствия, связанные с затуханием так ярко светившегося, преобразующего лучистого огня. Теперь – к сожалению, с большим опозданием – о них пришла пора говорить обстоятельно и без лукавства.

Что при этом следовало бы иметь в виду?


* * *

Колоссальные потери обрушились на светские общественные круги, впервые испытавшие освобождение после иссушавших душу столетий средневековья. Их незрелым восприятием свободы и массовым искажением её логики не могла тут же не воспользоваться изрядно потрёпанная перестройками, но продолжавшая господствовать христианская религия, церковь.

Не так уж важно, что её, хотя и не напрочь, отогнали от государства, порядком исколотив её и разделив на чуждые друг другу части, – свои каноны ей не составило труда исповедовать в её коконе – в приходах и монастырях, уже сплошной сетью покрывавших западную Европу и завоёванную дикую Америку. И поскольку свету радикально преобразиться тогда не удалось, наступал момент ей, церкви, выместить на нём, мешавшем ей лютом вороге, злобу и оторопь.

Затаптывание и забвение принципов чести христианской церковью, под её демагогичные уверения о её собственной приверженности им же, этим принципам, давало ей шанс выразить незыблемость её кондовых вековых устоев, заново выпятить их, теснее приладить к изменившейся современности.

Обозначался процесс её своеобразного возрождения, состоявший в том, что в пределах канонов она восхотела снова безраздельно первенствовать в областях человеческого духа, влияя на умы и воззрения всех. В чём она в немалой степени и преуспела как имевшая опыт борьбы с ведьмами и дьяволом, с инакомыслием. Разумеется, действовать ей приходилось уже не впрямую, а нагнетанием мистического, недостаточно объяснённого, накрывая этим хламом не только огромные нижние общественные слои, состоящие из необразованных простых смертных, но и ещё недостаточно развившуюся тогда науку. Остатки суеверий не сразу ведь вытряхивались из общественной жизни, из повседневного обихода.

На то, что суевериям придавалось немалое значение в том же датском королевстве, да, скажем так, – и при жизни Шекспира в Англии, указывает само допущение им мистического на страницы трагедии.

Так, светские офицеры Бернардо и Марцелл, первыми усмотревшие призрака Гамлета-старшего в пору их ночного дежурства, не прочь были порассуждать о странности этого неординарного «явления». Он стал тускнеть при пенье петуха, – рассказывал, в частности, Марцелл. – Поверье есть, что каждый год, зимою, пред праздником Христова рождества, ночь напролёт поёт дневная птица. Тогда, по слухам, духи не шалят, спокойны ночи, не вредят планеты и пропадают чары… – и многое прочее в той же обёртке.

Шекспиру, человеку явно светского ранжира, несмотря на своё неприятие веры в бога и в суеверия, не лишне было использовать такие россыпи для обрисовки общественной духовности. Ведь они как бы сами собой подворачивались ему под руку. Призрак мёртвого короля – отнюдь не только служебная, условная фигура в содержании или – голый приём литератора, это – показатель восприимчивости мира людьми его времени, показатель их заблуждений и невежества, каковые им трудно, конечно, ставить в вину.

Наряду с мерами, которые предпринимались для укорачивания амбиций христианской конфессии, эти традиционные довески мироощущений, взятые ещё из времён язычества, что называется, имели своё пространство и вызывали стойкое неприятие клира – как выражение образа жизни на началах разумности и свободы.

В те поры, несмотря на страхи перед инквизицией, держалась на виду и антирелигиозная разболтанность, образцы которой приводятся в «Гамлете». Например, с нею превосходно чувствовали себя словоохотливые копатели могилы для Офелии – представители так называемого простонародья.

С похоронами этой самоутопленницы связано также поддержанное королевской властью игнорирование церковной традиции – запрета хоронить самоубийц на общих, поселенческих погостах. Явившемуся на кладбище священнику, вынужденному провести скорбную службу в нарушение христианского обычая, Лаэрт с вызывающей беспардонностью отмеривает: грубый поп!

В последующие за Возрождением века церковь ускоренно счищала с себя и вокруг себя «язвы» подобного рода, вовлекая в омуты верований всех, кого только могла, утверждая свою непогрешимость и дутую компетентность повсюду, где только ступала её нога. Особые успехи обеспечивало ей присутствие в странах и на территориях не развитых или вовсе отсталых. Конечно, поднималась уже и наука; но чего, каких неимоверных усилий стоили в ней открытия даже таким светилам как Галилей, Коперник, Ньютон, Дарвин!

Церковь удерживала их от «ереси», размягчая мозги, хватая за горло. В художественной сфере атака верой приводила к зауживанию творческого поля: сбиваемые с толку сочинители, как и их предшественники из отдалившихся средних веков, отвлекались от реальной жизни, топтались на пространствах религиозной тематики и поповской демагогии.

На смену произведениям Шекспира, Сервантеса и других титанов художественной словесности, где в ярких красках отражены всполохи бурлящей светской политики и светского быта, появлялись творения, совершенно отличные от них, с преобладанием символики, упований на трансцедентное, неосязаемое, непостижимое. В истолкования средствами живописного, ваятельного, сценического искусства, прозы, поэзии попадали перетолченные в невежестве легенды, предания и поверья.

Уклон в эту сторону хорошо заметен в «Потерянном рае» Мильтона, в «Фаусте» Гёте, в «Демоне» Лермонтова, в интерпретациях образа демона на полотнах Врубеля и т. д.

Но заряд «восстания» на догмы, приобретавшийся ещё в далёкую пору одиноких странствующих рыцарей и кончины средневековья, всё же не мог ослабеть повсюду одновременно. Как не мог одновременно повсюду набирать и одинаковой силы. Сказывалось неравномерное по времени вхождение отдельных стран или их объединений в колею феодальной формации.

Если в западной Европе наблюдалось феерическое, страстное, восторженное отношение к переменам, то на востоке они воспринимались и позже, и отстранённее. Анклавы феодализма здесь формировались медленнее, замирая и тускнея в своей замкнутости. Соответственно в них не могли вызывать слишком живого интереса истрёпанные принципы сословной чести.

Возбудиться примером по-настоящему энергично было дано только тому дворянству, которое достигало яркой сословной зрелости, нещадно эксплуатируя своих подданных, то есть – устремляясь к своему будущему через экстенсивные способы воспроизводства материального благополучия и наращивания богатства.

В числе избравших такой путь оказалась необъятная Россия с населением, практически сплошь состоявшим из подневольных, крепостных крестьян.


* * *

До сих пор, когда заходила речь о необычайном расцвете культуры и просвещения на её пространствах, особенно в постпетровский период, объяснения этому исследователи давали какие угодно вольные и в подавляющем большинстве предельно узкие и неглубокие.

Внимание обращалось главным образом на протестные воззрения, которые в обществе были, разумеется, ещё примитивными, не прошитыми духом передового публичного права и подлинного гражданства; в них, в этих воззрениях, по ходу времени благополучно утонули идеалы свободы и социальной справедливости, выношенные лучшими представителями передовой российской общественной мысли – такими, как Радищев и Герцен.

Что же касалось роли и значимости права естественного, умещаемого, в частности, в термине «честь», то в её постижении и в познавании преобладало всего лишь мимолётное, лёгкое скольжение по её поверхности; она, как загадочная и непостижимая «вещь в себе», оставалась неизученной и не принятой ни в какие социумные расчёты.

Так же, как это происходило и в шекспировские времена, обозначение чести в обществе делалось только словесное, терминами хотя и привлекательными, но опустошёнными, расплывшимися и затёртыми, выражавшими или слишком мало, или вообще ничего.

Из-за этого и в оценках поступков, действий, своих или чужих, также вряд ли кто мог представлять указанную «вещь» в её настоящей, оконкреченной сути.

Но, разумеется, так же, как и автор «Гамлета» и сам Гамлет, люди иного исторического времени не могли перестать пользоваться ею; и, если они хотя бы в каком виде ею всё же пользовались, то не иначе как исключительно отстранённо, походя, совершенно не задумываясь о воздействии на них её специфического «поля».

Что, например, мог знать о естественном праве Лермонтов, когда в своём гневном стихотворном отклике на гибель Пушкина называл его «невольником чести»? По существу тут всё было верно; однако корневое значение слова «честь» оставалось совершенно неразличимым.

Нелогичность будто бы ясного вопроса здесь состояла в том, что ответственность убийц мэтра поэзии выискивалась через норму права государственного, публичного, в то время как привлекавшее внимание событие происходило в рамках обычая, не регламентированного никаким властным установлением. Больше того: в рамках установлений чисто государственных событие считалось противозаконным, так что преступником признавался каждый из участников известной дуэли, в том числе – тяжело на ней раненый и вскоре умерший Пушкин.

Откликом на его смерть выражалась глубокая чувственная экспрессия, что могло соответствовать только задачам поэзии и состоянию общественной духовности в стране. Причинная же составляющая умещалась тут в единстве, в слитности амбиций политического режима крепостников с их давно потускневшим и официально ими же притворно осуждаемым, взятым будто напрокат, сословным идеалом, так что прямой, непосредственный протест направлялся, мягко говоря, «не туда». Искренние осуждающие слова адресовались режиму в целом невыверенно, с уклоном от справедливости высшего порядка, а значит и считать их нужно, пожалуй, как весьма и весьма спорные. На это, впрочем, указывает и проходная авторская мысль о жажде мести, которую будто бы носил в груди погибший поэт.

Как близко отсюда было до постижения нормы, выражаемой в естественном феодальном праве и так и оставшейся недоступной для сочинителя!

Разбирая дуэльный конфликт, власть могла, поэтому, на достаточно веских основаниях полагать себя правой, равно как было достаточно оправданным и объяснимым её крайнее раздражение появившейся, как бы для неё неожиданной стихотворной прокламацией; только по глухому неведению – что к чему – возбуждённые горьким исходом дуэли современники восприняли антимонархический выпад Лермонтова конкретно – как мужественный укор исключительно власти; она же, власть, лишь на свой лад отреагировала на такой шаг, несправедливо подвергнув опале молодого заступника. А взывание к расплывчатой, «не обязательной» по отношению к государству норме «чести», хотя и имело эффект, но лишь как действие, умножавшее несогласие с реалиями царской политики; – подлинный «виновник» произошедшего оставался неназванным.

Аналогичное смутное представление о важном предмете сословной этики обнаруживалось у Тютчева, также откликнувшегося скорбным стихом на понесённую Россией великую утрату. Характеризуя убитого, он сообщал, что тот своею кровью «жажду чести утолил». Что он имел в виду, хорошо понятно. И однако же правдой это не становилось.

Сам Пушкин не мог обойтись без слова «честь» и других терминов, указывавших на «присутствие» деформированного естественного права где-то рядом около него и непосредственно в нём. Их немало появлялось в его стихах, прозе и в эпистолярном наследии. Но, как и все, он употреблял их, что называется, не заботясь о расшифровке, по привычке, доставшейся от поколений, в пределах традиции. Вот тому пример: в главе шестой, XI «Евгения Онегина», соединяя грибоедовское и своё, он чеканит:


И вот общественное мненье!

Пружина чести, наш кумир!


Насыщая ими свои работы и оставаясь тут как бы ни при чём, поэт, к удовлетворению и своих современников и последующих поклонников его таланта, многое угадывал и обрисовывал с большой точностью и экспрессией.

Иного результата и быть не могло. Слишком многое относилось тут к нормам и ценностям всеобщим, закрывавшим собою наносное, корпоративное, ввиду чего возникали соответствующие, привлекательные для современников, светлые ассоциации и социальные ожидания.

Вот только никому, и Пушкину в том числе, даже в голову, наверное, не могло в то время придти, что по воле истории в слове «честь» объединились и совершенно легко сосуществуют и выставляются перед каждым, – как равные в неотразимости очаровательные конкурирующие богатые невесты перед нетерпеливыми женихами, – два основных смысла: один – как выражение идеального естественного права общечеловеческого, другой – неписаного правового установления образца средних веков, – рыцарского, феодального.

В каком из этих двух источников предпочитали омывать свои воззрения и чувства лучшие представители поэтической элиты и бунтари светского духа оставшихся позади веков? Сказать определённо, что здесь – всё ясно, – нельзя.


* * *

«Невольником чести» в принципе был каждый представитель российского дворянского сословия.

Откуда тянулся в нём обычай разборок по типу дуэлей, как метода определения «высшей» справедливости? Да оттуда же, из эпохи странствующих рыцарей. С тех времён, когда у вольных феодалов уже на ранней стадии новой формации появилась необходимость существовать или, выражаясь точнее: осуществлять, удовлетворять свои интересы вне властного, публичного права. Когда отход от него мог вызываться его, публичного права, недостаточным развитием и эффективностью и, вследствие этого, побочный пласт как нельзя лучше служил преодолению раздробленности среди преуспевающих и богатых.

Чем от них, от тех первых волонтёров перелицованной общечеловеческой чести, могли отличаться их последователи в Европе западной, а затем – российские феодалы, во славу и ублажение которых при царе Петре III был издан указ о вольности дворянской? Он, этот любопытный юридический акт, позарез был нужен крепостникам не только сам по себе. Через него открывался путь ко нравам сословия, перечёркивавшим официальную юриспруденцию, государственное право. Так начиналась жизнь империи в особом, порочном режиме, когда в правовом пространстве очень многое позволялось заменять правом неписаным, угодным управляющему, господствующему меньшинству.

За эту «привилегию» выступать в сословии «как все», измерять достоинство не в рамках законных официальных установлений, а, говоря языком наших дней, «по понятиям», кроме Пушкина и Лермонтова, заплатили своими жизнями тысячи и тысячи сторонников «подрезанной» чести. То же, кстати, происходило несколько ранее в европейских государствах, например, во Франции, где на свой пик «мода» на поединки и на другие изверты в пределах корпоративного естественного права приходилась на конец XVII века и на XVIII век. А сколь «глухим», укрытым от осуждения, оставалось укоренявшееся в условиях неписаных дворянских вольностей безбрежное насилие господ над их подданными!

Так же, как и в других странах, принципы «особой» морали и нравственности усваивались и культивировались на пространствах России не только среди дворян, но и людьми, им подвластными. А что касалось предмета сословного права в его наиболее полном и уконцентрированном виде, куда входил и норматив чести, то этим «рычагом» пользовались ведь исключительно люди в статусе дворян.

Кто-нибудь слышал о дуэлянтах-крепостных?

Даже если разборки в виде дуэлей возникали в среде смешанных сословий, как уже много позже расцвета российского дворянства о том повествовал, в частности, Чехов, их значение как бы выпадало из пределов самой чести, и факты поединков с использованием оружия воспринимались не иначе как неуместные или предназначенные к осмеянию.

И разве могло быть по-другому, если российское дворянство, удерживая свою родовую, породную честь, подчёркивало присущую ему замкнутость вызывающим отстранением не только от подданных, от низов, но в значительной степени даже – от родины и от родного языка.

По-настоящему людьми «верхов» или так называемого «света» надлежало быть, раз за разом путешествуя или подолгу проживая за рубежом, в странах по тому времени более развитых и в условиях более комфортных, то есть – паразитируя с максимальным изяществом или даже с блеском, а в целях игнорирования «простого» народа – общаться между собой на французском или немецком, развивая эту манеру также и в переписке.

Почти сплошь это – дворяне или выходцы из дворянского сословия.

Они – главные действующие лица и в образцовых или «знаковых» текстах художественной словесности, и в произведениях разных видов и родов искусств, становившихся хрестоматийными.

Именно в них были воплощены серьёзнейшие вековые коллизии и амбициозные устремления, исходившие «от» лица феодального российского сословия, а вовсе не от лица всей совокупной массы населения государства, как можно было бы думать.

Ведь тревоги и чаяния нижних, подчинённых, порабощённых общественных слоёв, лишённых всяких прав и обречённых только на унижения да на порожние мечты о социальной справедливости по типу анархической вольности, совершенно легко выпадали из круга интересов и обязательств поощрённого царским указом класса угнетателей; господа – в их подавляющем большинстве – могли не придавать никакого значения такому положению вещей уже попросту исходя из своих узаконенных, крепостнических прав.

Традиция опоры на сословную честь как в жизни дворян, так и в создаваемых художественных творениях, хотя и в вялом, потрёпанном остаточном варианте продолжалась даже в начале XX века, чего, например, нельзя не заметить по повести Куприна «Поединок». Из-за творческой слепоты и неразборчивости авторов произведений художественной прозы, режиссёров и сценаристов кино и театров она, такая традиция, была в большом ходу и в советское время; новым светом она залучилась уже и по реставрации капитализма в России, на почве чего у приверженцев нового строя буквально взбрызнули настроения любви «к отеческим гробам» и ностальгия по уходящим вековым корпоративным ценностям, к числу которых самое непосредственное отношение имеет понятие чести.


Конец ознакомительного фрагмента. Купить книгу

1

А л е к с а н д р   П у ш к и н. «Из письма к Н. Н. Раевскому-сыну». Вторая половина июля (после 19) 1825 г.

2

В дальнейших сносках на страницах этой работы имена авторов художественных произведений или иных трудов, как и в данном случае, будут указываться в разрядке и в сокращённом виде (имя и фамилия или только фамилия) – независимо от того, как они представлены на титульных листах изданий. Тем самым в качестве источников могут подразумеваться не только тексты печатные (книжные и проч.), но и размещённые в интернете. – Как и эта, все дальнейшие сноски, а также примечания подготовлены автором.

3

Прямое или косвенное цитирование текста «Гамлета» здесь и далее приводится в переводе Б. Пастернака.

4

В и с с а р и о н   Б е л и н с к и й. «Гамлет», драма Шекспира. Мочалов в роли Гамлета».

5

Критик пользуется этой ремаркой, позаимствовав её из романа Гёте «Годы учения Вильгельма Мейстера».

6

Перевод С. Липкина.

7

Тора – начальный раздел «Ветхого завета» Библии, куда включаются 5 книг (пятикнижие) Моисея: «Бытиё», «Исход», «Левит», «Числа» и «Второзаконие».

8

Тора, «Бытиё», 42-45.

9

Право народов (– с лат.)

10

Ф р а н с у а   Р а б л е. «Гаргантюа и Пантагрюэль», Первая книга, из главы Х – «О том, что означают белый и голубой цвета». Перевод Н. Любимова.

11

М и г е л ь   С е р в а н т е с. «Хитроумный идальго дон Кихот Ламанчский». Часть первая, из главы XXV, – «повествующей о необычайных происшествиях, случившихся в Сьерре Морене с отважным рыцарем Ламанчским, и о покаянии, которое он по примеру Мрачного Красавца на себя наложил». Перевод Н. Любимова.

12

Т а м   ж е.

13

Т а м   ж е. Часть вторая, из главы LXII, – «повествующей о приключении с волшебной головою, равно как и о прочих безделицах, о коих невозможно не рассказать». Перевод Н. Любимова.

Гамлет и Маргарита

Подняться наверх