Читать книгу День последней капли - Арина Амстердам - Страница 1
ОглавлениеЖенька Дягилева – приемный ребенок из России. Этим все сказано. Хотя она давно не ребенок. Когда-то давно, во времена, которые почти стерлись из ее памяти, супруги-голландцы Рудольф и Марго взяли ее в русском сиротском приюте. Одели, обули, назвали своей.
И все пошло кувырком: и ее жизнь, и их собственная. Люди никогда не назовут счастливым тот день, в котором живут. Прошлый, будущий – сколько угодно, только не этот. В Женькином случае это особенно верно: до ее появления приемные мама и папа жили сначала в радостном ожидании потомства, потом папино бесплодие заставило их так же страстно ждать счастливой (тогда они искренне в это верили) возможности взять малыша в приюте. С тех пор они живут прошлым. Тем благословенным прошлым, где Женьки пока еще нет.
По крайней мере, она в этом уверена. Ведь в их прошлом не было нужды быть какими-то по-особенному любезными с сотрудниками всяких социальных служб и надзоров, не приходилось переживать каждый ее проступок как очередную констатацию их роковой ошибки. Женьке всегда казалось, что они промахнулись. Мама с папой винят себя. Им кажется, что они не справились. Мама думает, что не сделала Женьку идеальной, папа – что не сделал счастливой. Каждый тянет одеяло вины на себя и не замечает, что пользы эти угрызения, в общем-то, не приносят. Обычное дело, ничего нового.
Женька никогда не была ни лучшей, ни худшей из дочерей, училась то прилежно, то вдруг забрасывала совсем; в целом, слушалась, но паинькой не была. Дружбу водила и с кем надо, и с кем не надо в соотношении приблизительно тридцать к семидесяти. Все приходило точно по возрасту, месячные – в двенадцать, в четырнадцать с половиной – первый поцелуй и страсть к телевидению. Потом гуманитарный факультет Амстердамского университета и зарок никогда не надевать обручального кольца. Мальчики ее не интересовали никогда, даже в детстве, впоследствии это избавило ее от необходимости внезапного каминг-аута. Родители как-то исподволь год за годом свыклись: их дочери симпатичнее девочки. И так как выделять эту черту в некую яркую особенность противоречило папиному взгляду на вопросы пола, то и мама по мере сил держала эмоции при себе.
Однако в глубине души геи ее тяготили. Они попирали основы. И все же Марго твердо помнила, что слово сказанное принести беду может, а несказанное – не может. Она неустанно играла роль женщины без предрассудков. Не только это, ролей у нее была целая коллекция, кажется, на все случаи жизни. И ни одно из тайных предпочтений ни разу не было предано огласке. Марго жила в роли. Собственно, можно сказать, даже спала и мылась в гриме и полном клоунском облачении – ни одна живая душа не знала, как не по нутру ей официальная политика всемерного потворствования вольнодумству.
Тем удивительнее, что в год Женькиного четырнадцатилетия мать увлеклась книгой некоего доктора де Йонге – психолога, проповедовавшего, что подростковый возраст – вот истинный фундамент дальнейшей судьбы. Не детство, а именно тинейджерство. По нему выходило, что это единственная пора в жизни, когда человек может и должен попробовать себя в сомнительных и даже отрицательных ролях. «Ибо только сейчас, – увещевал он Марго с приятных на ощупь и на вид страниц, – личность, выросшая в хорошей семье, находится в колыбели добра и положительных примеров, впитанных с детства. А значит, не способна на серьезные правонарушения и фатальные ошибки». Метафора колыбели добра, коей, оказывается, все эти годы являлся их образцовый дом, так польстила Марго, что мило зардевшись, она тут же отдала прохиндею-психологу вожжи семейного шарабана и слепо последовала за ним.
«Дав подурачиться сейчас, – утверждал он, – можно значительно снизить вероятность распространения дурных склонностей на последующую взрослую жизнь. Контроль и еще раз контроль, но ни слова порицания или запрета, держите себя в руках, пока поведение не станет носить определенно криминального характера. Татуировки сводятся, пирсинг вынимается и зарастает. Так называемые «тоннели» в мочках, если они менее восьми миллиметров, затягиваются сами, более восьми – прекрасно зашиваются хирургом. Все, чего вы должны бояться, – вдохновенно продавал психолог, – это ранних беременностей, наркотиков, злоупотребления алкоголем и конфликтов с законом. Но вы же в состоянии, – разводил он на слабо, – уследить за личной жизнью вашего чада, не вмешиваясь?»
Марго уверена не была.
«Вы же мать! Кто лучше вас знает вашего ребенка?» – провоцировал он. И тщеславие было подцеплено. Теория была настолько новаторской, а обещанные бонусы так сверкали бесчисленными гранями, что она не устояла. В ней проснулся садовник-маньяк. Идея вырастить из незамысловатой девчушки уникальный, стойкий к морозу и засухе, плодотворный сразу во всем сорт детей взяла верх над потребностью расставлять рамки и барьеры. Млея от своей отчаянной храбрости, она решила позволить дочери год-полтора, «а там посмотрим», жить своим умом. И хотя совсем связать себе руки за спиной она не смогла, (и кое-что из ее педагогических экзерсисов той эпохи Женя по сей день вспоминает с невеселой усмешкой), в целом, свободнее, чем тогда, Женька не живет даже сейчас. А сейчас ей уже двадцать шесть.
В те достопамятные годы эксперимента, пришедшиеся на третью треть девяностых, выяснилось, что Женьке совершенно чужды викторианские идеалы. Освобожденная из кандалов, она оказалась не только живучей, но и зацвела, и заблагоухала, как куст терновника, усыпанный в свою первую весну белоснежными цветочками, каждая тычинка которых тянется к солнечному свету. Проще говоря, Женька приводила в дом девушек и стыдливых легенд не сочиняла. Три года эксперимента были бесшабашным временем, а подружки – под стать эпохе. Одни ночевали у нее, чтобы с рассветом на цыпочках уйти и больше не вернуться, другие задерживались на месяц-другой и ходили по дому, в чем проснулись. Друзья родителей и родители друзей недоумевали, не зная, чем объяснить разгульную жизнь девочки, с детства зажатой в мамины тиски. Папа с мамой жили под возмутительные звуки из Женькиной комнаты, заставали недвусмысленные сцены на кухне и избегали оказаться в зоне боевых действий, пока очередной подростковый скандал не утихнет миром или с грохотом захлопнутой входной дверью. Папа не отвлекался от своей вечной научной работы, пока Женька улыбалась, но напрочь терял аппетит, если лицо дочери переставало сиять. Мама предпочитала с ее пассиями не пересекаться, а когда случалось – многозначительно напрягала уголки губ. Но глаз к небу не возводила и душеспасительных бесед не затевала, памятуя, что подростковые годы даны перебеситься, и впереди – садоводческое гран-при. Все ее монологи доставались папе перед сном, а Женька жила в блаженном неведении.
И всё же терпению Марго настал конец. Видя, что терновый куст отцвел и стал на ее вкус весьма банальным, Марго к искусству селекции понемногу остыла, психолога заклеймила шарлатаном, вооружилась секатором гиперопеки – и Женькина независимость была прекращена. Указом от 1 января 2001 года та была объявлена глупым бунтующим подростком, и все права на ее частную жизнь Марго снова положила в свой карман. Три-четыре дня семнадцатилетняя Женька с недоумением выслушивала, что она должна и чего не должна, честно отвечала на расспросы о каждом шаге, на пятый день новая игра ей окончательно разонравилась и уже 6 января по дому летала посуда. Кто разбил больше тарелок, она или Марго, сказать невозможно, но бесценный сервиз клана Аудендейк, подаренный деду королевой Юлианой, ополовинен именно ее, Женькиной рукой.
С седьмого января Женя жила у подруги, а с 12-го – в маленькой съемной квартирке на северной окраине Амстердама, на противоположном берегу залива Эй. Туда даже не ходило метро, и единственным плюсом был паром, доставлявший ее в одинокий угол. Он был бесплатный. Это был единственный плюс единственного плюса. Всё прочее ее не устраивало. Потом был прилегающий к Йордаану веселый район, заселенный разного рода творческим народом, – он подарил ей целый калейдоскоп прекрасных, хоть по большей части одноразовых друзей. Дальше она сдвинулась совсем на окраину северо-запада, где в районе Рейгорд, бывшей деревне на польдере, влилась в местное население, подавляющую часть которого составляли хиппи. Там, в дебрях сквотов, на бесконечных вечеринках она перепробовала десятки ведомых и неведомых науке наркотиков и не стала одной из этих экстравагантных, но бесплотных человеческих теней лишь благодаря так и не отставшей от нее матери. Та не раз вызывала к жителям параллельного измерения полицию. Правда, стражи порядка особого рвения не проявляли. Ничто в жизни коммуны не вызывало у них серьезных нареканий. И всё же, именно этот контроль не дал Женьке достигнуть точки невозврата. Странно, но при этом она продолжала неплохо учиться, хотя это и всё, что мать могла сказать про нее хорошего.
Педагогический опыт под гипнозом доктора де Йонге был прерван столь внезапно, что не смог ни доказать, ни опровергнуть его измышлений, однако завершившись катастрофой, раз и навсегда отучил Женю и Марго общаться просто так, без страховки.
Итак, отъезд из-под родительской крыши ничего не изменил. Марго действовала Жене на нервы даже на расстоянии. То и дело следовали приглашения на семейные ужины в выходной, на пикники в узком кругу, на собрания многочисленных маминых дамских обществ попечения, обеспечения и печения печенья. Каждый шаг дочери и каждый кульбит ее личной жизни отслеживался и комментировался. На двадцатом дне рождения, вопреки папиным шёпотным намёкам на неуместность, мама провозгласила-таки тост за идеальную, традиционную семью, пожелала наконец-то повзрослевшей – «и не отрицай, тебе уже не пятнадцать» – дочке приличного мужа и здоровых детей. Вопреки опасениям отца, обошлось без перепалки: Женька с самого вступления поняла, о чем будет тост – и отключила слух. Она часто так делала, когда мама вскакивала в седло нафталинового благонравия.
Со временем мамины нравоучения о браке и Женькино сопротивление обострились. Мама считала, что пора наиграться в однополые игры и вспомнить о незыблемости традиционной семьи – основы здорового общества и благополучного потомства. Женька в гробу видала и семью, и традиции, и общество – в равных пропорциях. Марго убеждала дочь хотя бы раз ради любопытства попробовать классический секс – Женька предлагала ей присмотреться к разведенной соседке. Но и тут до повышенных тонов не докипало. Обе стороны свято хранили память о шестом января 2001-го.
В принципе, Женька не испытывала к мужчинам ни отвращения, ни страха. Просто не вносила их в число объектов сексуального общения. С тем же успехом она могла бы переспать с велосипедом или пакетом чипсов, но Марго почему-то этого не предлагала. Её сердцу была мила именно идея с самцом человека.
Женька – приемыш, и как бы ни старались родители Аудендейк быть к ней справедливы, а с приемышей всё равно спрос двойной. Еще не научившись бесперебойно проситься на горшок, – она поздновато это освоила – Женька ощутила, что на ее тщедушных плечиках лежит ответственность не столько за себя, – за себя она как раз не отвечала, за нее отвечали другие – сколько за маму и папу, совершенно беззащитных перед человечеством, у которого им пришлось одолжить дитя. Брать в долг всегда неловко, особенно если ты болезненно горд и тщеславен, как мама, или раним и интровертен, как папа. Брать в долг – влезать в зависимость. Взять в долг у четы супругов гораздо неприятнее, чем у холостого человека: сумму берешь одну, но должен ее как бы дважды. Что уж говорить о семьях, где помимо пары с отпрысками есть еще, к примеру, полудохлый прадед, кот, фарфоровая дева Мария на камине и шизофреничка-канарейка. Одолжиться у таких – большое несчастье.
Бедные супруги Аудендейк: когда почти уже четверть века назад тщедушная малышка с приданным из неказистых платьев повисла на их совести долгом, помноженным в пятнадцать миллионов раз – они задолжали ее всем Нидерландам. И Нидерланды пристально следили за ними во все свои социальные щели и бойницы. Хотя взяли Женьку даже не тут, а за семь морей к востоку. Но это одна из невинных голландских слабостей: кто бы кому ни был должен в огромном мире, Королевство Нидерландов всегда имеет в этом процент или хотя бы косвенный интерес.
Той стране, что отдала Женю на воспитание, должны не были – ей было не до разбазаренных детей. Там крутилась такая мясорубка, что никто ни о ком не помнил. Каждый цеплялся за свой обломок мачты и не помышлял о большем счастье, чем живым доплыть до суши. Кто-то греб к берегам капиталистического рая, кто-то обратно – на коммунистическую отмель. Было ли кому дело до того, что отдельные завы детдомов ведут международную работорговлю из-под полы… Вряд ли. Итак, примерно пятнадцать человеко-миллионов долга в неосязаемой и неконвертируемой валюте висели на приемных родителях, а они со всем этим – на Женькиных плечах. Ну она, в общем-то, выстояла, но неизгладимые следы перегрузки видны во всем ее душевном остове: как деревце, растущее на краю утёса и бесконечно борющееся с ветрами, ее упрямство закалилось, а нежность стала совсем воздушной. Немножко сиплый тембр голоса, лишенный кокетства и эротических придыханий. Взгляд тревожный и прямой, словно спрашивающий собеседника, чиста ли его совесть. Зато никто так не хохочет, как Женька. Заливисто и радостно, как ребенок, которому щекочут бочка. В то же время, ни одну ее черту не оценишь однозначно, как хорошую или плохую. Вот грейпфрут – горький же, но вкусный. Или пророщенный овес – противный, но полезный. Или сдать кровь для кого-то, кому она очень нужна – телу потом холодно, а душе тепло. Или перебегать дорогу на красный свет – категорически нельзя, но кто же не перебегал! Из таких парадоксов и скроена Женькина натура. С какой стороны посмотреть… Она ревниво прячет под толстой корой нежную душу от чужих, и бесконечно доверяет своим, любимым. Она пойдет на всё ради них, хотя порой ее больно ранит интуиция, подсказывающая – они пойдут ради нее не на всё. «Просто они любят до определенного предела, и это правильно!», – отвечает она себе, чтобы не развивать эту невеселую мысль. Но представить, что любовь можно измерить и установить предел, ей не по силам.
В ней столько несуразностей, битых файлов, не под тем углом выпирающих суждений… Она думает, что что-то понимает в окружающей ее жизни. Это почти всегда не так. Она тот, кто лучше всего прочего умеет путаться в себе и ошибаться в людях.
Наверно, это результат стремления вопреки всем быть собой. Наконец-то стать собой и ею же остаться. Это трудно, ужас как трудно, когда ты с младенчества оклеен ярлыками, как старый чемодан. Женьке скоро тридцать, а она всё еще совсем себе не хозяйка. Например, не умеет скрыть эмоции. Их сразу видно на лице – таком открытом и скуластом, словно в длинную очередь ее предков под шумок втёрся хитрый потомок Чингисхана. У нее хорошенькое, но резковато очерченное лицо, и будь она мальчишкой, то без сомнения, пронзала бы сердца самых неприступных школьниц. Но для девушки такая внешность, пожалуй, слишком задиристая. Обесцвеченные волосы такой длины, что челка легко достает до кончика носа, и чуть вздернутый нос этот довершают приговор – Женька отнюдь не Даная. Если бы Рембрандт писал ее портрет, то вряд ли облек бы ее в жемчуга и бархат. Он увековечил бы ее верхом на заборе, в старой соломенной шляпе и босиком. Грызущей яблоко. А скорее всего, Рембрандт просто не взялся бы. Но Женьке нравится свое отражение в зеркале, и, кстати, не ей одной.
Последний штрих: она точно знает, какой хотела бы быть в идеале. Она хотела бы быть как Мадонна. Целеустремленной стервой, неуклонно берущей свое и чужое, без разбора, без стыда, без страха. А в душе, забыв про то, что жизнь – борьба, она хотела бы быть, как Катя. Катя – такой же русский приёмыш в голландской семье, ее единственная по-настоящему близкая русскоязычная подруга, – та, которой больше нет. Всё, что от нее осталось, – это несколько писем из Москвы. Она уехала туда, и больше не вернулась.
***
Только что Женька зарегистрировалась в Живом Журнале и стала набирать первое, что приходит в голову при мысли о себе. Прошлой ночью ей нестерпимо захотелось написать автобиографию. И она приступила.
«Мне 26, живу в Амстердаме, работаю на телевидении. Мои родители Марго и Рудольф живут неподалеку, и это очень удобно. Им, конечно, не мне. Их до сих пор волнует каждый мой вздох. Не удивлюсь, если мама тайно ведет календарик моих месячных. Папин надзор куда деликатнее, его почти незаметно. За это ему спасибо. Нет, правда, мамы вполне достаточно…
Начну с того, что приобрели меня нелегально. Документы, по которым меня вывезли из России, липовые, поэтому и на взятки ушла неприлично крупная сумма. Ну, видимо, я того стою. Не хочется думать, что родители просто переплатили. Миссия моей жизни – окупиться, оправдать вложенные деньги и нервы маман. Это как если бы мне дали кредит, не спросив, согласна ли я его выплачивать, и который я, кстати, даже в руках не подержала. Скажем так, моральный кредит выдан на мое имя, распоряжаются им родители, а выплачиваю я. Он такой большой, что, скорее всего, пожизненный.
Рудольф и Марго привезли меня из саратовского детдома. Саратов – это в России. В европейской ее части. На юго-востоке.
Как объяснил мне папа, люди в России к концу ХХ века устали жить своим умом, решили пожить нашим, западным, и затеяли Перестройку. Это типа государственного переворота, только без смысла. Мечты были, а плана не было. Cудя по новостям, (раньше я отслеживала их в интернете постоянно) в России всегда всё ставят с ног на голову и ничего они так и не перестроили. То есть, они думают, что перестроили, но это не так. Тем не менее, в той неразберихе меня, как буханку хлеба в голодные дни, через подвальное окошко за целую сумку долларов продали маме с папой. Про подвальное окошко, это я, конечно, присочинила… А вот сумка долларов была. Сумка была практически в мой рост и вес, то есть я куплена на вес долларов. Даже в десять раз дороже, потому что купюры были десятидолларовые. Маме еще пришлось отдать посреднице свою дубленку. В России это был дикий дефицит и по-настоящему царский предмет гардероба, типа мантии из горностая, а на меня претендовали еще какие-то европейцы. Датчане или шведы, точно не знаю. В общем, мама была вынуждена подарить дубленку посреднице сделки и уехать в каком-то ужасном пальто. Зато со мной.
В общем, я русская. Мама говорит «ты давно уже не русская, и думать не смей!» Тогда зачем мне напоминают о русском происхождении по шесть раз на дню – ума не приложу.
Что ж, ок, я – нидерландка. Но, по-моему, некоторые по сей день напряженно ждут от меня пьяного дебоша под балалайку и плясок в валенках на босу ногу. Не реагировать на это трудно. Я словно каждый день сдаю экзамен на ассимиляцию. Или скорее анализы. По степени обнаженности и дискомфорта – явно анализы.
Я всегда хотела съездить на родину, это была моя осознанная потребность и не надо спрашивать, почему. Не березки целовать, мне плевать на березки и прочие внешние атрибуты – я просто хочу посмотреть, как там без меня. И потом, своими глазами увидеть, какие они – люди, спровадившие моего лучшего друга Катю на тот свет. И кто они – люди, на которых я похожа, когда мама не в силах подобрать к моему поведению более жесткого эпитета. «Вот что значит русские!» – восклицает она. Это значит – «хуже, чем хуже некуда». Катю она, кстати, не выносила. Мама считала ее опасной. Ума не приложу, почему.
Когда Катины приемные родители, в одночасье постаревшие Макс и Ясси сообщили мне о смерти их единственной дочери, я дала себе слово, что полечу в Москву и выясню всё сама. В тот же день мне позвонила маман и после чисто формального соболезнования, (как если бы у меня угнали велосипед) потребовала клятвы, что нога моя никогда не ступит на проклятую русскую землю. Что ж, дала слово и ей! Одну из нас придется обмануть. Кстати, «и думать не смей!» – это любимый мамин аргумент. Неоспоримый и универсальный, как дыба. Инквизиторские корни. Кто-то у нее там в роду был такой, кстати… Кто нес слово божье сомневающимся. Кроме шуток – костры, виселицы, кипящее масло! Но это было ужасно давно, при испанцах. Итак, чтó мне можно думать, решает мама. Она у нас многое решает, хоть и не высовывается из-за папиной спины. Мама дома и мама на людях – два разных человека. Но я привыкла.
Иногда я думаю о той, которая меня родила – какая она, опустившаяся алкоголичка, наркоманка или малолетняя глупышка, решившая, что любовь – это отказаться от себя, не думать о контрацепции и что потом он на тебе непременно женится? В детстве я привыкла думать, что она раскаивается, ищет меня, найдет, обнимет и заплачет. Я знаю, что это неправда. Иначе Катя вернулась бы в Амстердам невредимая, а не в гробу. Мыслями о той, кто меня родила, я годами утешала себя, когда ложилась спать с обидой на весь мир и на диктатуру Марго. У меня была родина где-то там, она меня как бы любила и ждала. Что ж, Катя узнала, как она нас там ждет! После ее поездки на поиски родной семьи и возвращения в резном ящике, всё, что осталось от моей мечты о русской маме – это или реветь ночами, или делать вид, что все хорошо и втихаря кусать большой палец. Маму здешнюю дико бесит, что я его иногда грызу. Ну, вообще-то не иногда. Я его просто весь исслюнявила за жизнь, трижды лежала в больнице с пищеварением. Родители советовались с врачами, с друзьями и, кажется, мама даже с пастором, хоть и не особо верует. Почему-то решили, что это специальный русский невроз и специально же нашли древнего, как подштанники праотца-Адама, бывшего доктора из бывшего Советского Союза. Вдруг он знает русское заклинание от кусания пальца. Дедок оказался хороший, он поговорил со мной по душам, но маме не понравился – он требовал невозможного: ребенку нужна воля. «Воля, воля», – твердил он по-русски, не зная этого слова ни на нашем языке, ни на английском. А по-русски мои родители не понимают. Они смотрели ему в рот, просили «скажите по-голландски!» Как бы не так! Катя потом мне объяснила, что это за вещь такая. У нее всегда с русским хорошо было. «Воля» – это когда тебе хозяин только ты сам. Себе и своей жизни, каждому глотку воздуха. И принадлежишь именно себе. Не «никому другому», а себе. И именно при-над-ле-жишь – и служишь себе верно. И распоряжаешься собой, делаешь для себя, а не плывешь, как мусор по реке. И именно эта четкая миссия дает неохватный простор для жизни в ладу с собой. Но это не то же, что свобода. «Слово «воля» на язык твоей мамы не переводится!» Катька тогда махнула рукой: «Забудь, это безнадега! Свобода – это в пространстве или в обществе. А воля – это внутри себя. В душе. Это истинное и безусловное право. Ну как они дадут тебе то, чего сами не имеют?» «Может, «независимость» подойдет?» – с робкой надеждой спросила я. Катька только фыркнула. Переговоры с доктором тогда зашли в тупик, «давать или не давать мне воли» даже под вопросом не оказалось: они так и не поняли, о чем говорит этот ветхий старик!
Постепенно я стала чувствовать, что мамиными методами ни жить, ни лечиться невозможно. На психолога забила, утешаюсь внушением себе всякой ерунды. Есть ощущение, что загоняю проблему всё глубже, но докторам я как-то уже не верю.
В общем-то, я так и не решила, что лучше – жестоко обнажать факты или милосердно скрывать. Я за второе, потому что прелесть первого вкусила сполна. Я бы предпочла не знать своего происхождения. Для окружающих я вполне законно, со всеми печатями и подписями удочеренное русское дитя. Законно – поэтому нет вопросов, русское – поэтому некоторые ждут закидонов «по-царски». Русскость – не самое большое достоинство. За семьдесят с чем-то лет строительства коммунизма русские сильно потеряли в глазах Европы. Да и не полюбят здесь русских никогда. Адекватные люди любят всех, но миром правят не они. Русские женщины красивы, мужчины – сильны телом и духом, а еще беспощадны к врагам и неизменно милосердны к побежденным. Их земли богаты ископаемыми, а просторы – бескрайни. Ну и как любить того, кого придушить хочется! Так мне объяснила Катя, и думаю, в ее словах много правды. Зависть никогда никого не делала добрее. Я живу здесь, так же как все, экономлю воду и электроэнергию, так же как все, разделяю идеалы феминизма, так же как все, нетерпима к нетерпимости… Но когда люди узнают о моем происхождении, то кое-кто по-прежнему воспринимает это без тепла. Русских там, в России, это, по-моему, волнует слабо, но здесь я пожинаю не самые сладкие плоды. Я защищаюсь, как могу. Я даже придумала себе альтернативного предка. Типа воображаемого друга, только предка. Ну, в школе, перескочив 70-летний период советской истории, я заявила, что до удочерения моя фамилия была Дягилев. Отреклась от себя Ковыркиной и приписалась к великому импресарио, все-таки его авторитету в Европе преувеличения не нужны. Были еще кандидатуры Гагарина и Баланчина, так что выбор был непрост. Но победил Дягилев.
Как-то дома с подружками я самозабвенно рассказывала о нашем дворянском поместье в тридцати верстах от Москвы, где вальсировали Александр Пушкин и Юрий Гагарин, где в сени вековых лип творили Станиславский, Достоевский и кто-то еще из великих. Помнится, я не сверялась с датами их жизни, но девчонки ничего не понимали, и эта геральдическая галиматья имела успех. И тут в комнату вошел папа! Он так и застыл с открытым ртом, когда узнал, каких я, оказывается, ультрамариновых кровей. Стало ужасно неловко, словно я отреклась от него, любимого папы-Рудольфа, а не от неких выродков Ковыркиных, спихнувших меня в детский дом. Папа сказал, что зайдет попозже – и удалился. Девчонок же по-настоящему захватила эта романтическая чушь, воображение их разбушевалось, им хотелось слушать дальше, но я была уже сама не своя от смущения, отвечала невпопад, а потом, сославшись на необходимость помочь маме по хозяйству, выпроводила их. Вечером отец позвал меня к себе в кабинет и, смеясь, изложил, что слышал. Помню, как бешено стучали часы на стене и мое сердце. Но папа нашел эту выходку забавной. Только поправил «не Дягилев, а Дягилева. Русские добавляют «а», если фамилия женская. А впрочем, здесь это неважно!»
С той минуты я больше не была экс-Ковыркиной – папа известил маму, и бессмертный Сергей Дягилев вальяжно вплыл в мою родословную. Кстати, на моем левом плече вытатуирован его карандашный портрет, нарисованный когда-то Федором Шаляпиным. Мне подарил его копию папа, когда мне было восемнадцать, а в душе боролись эйфория и депрессия, и я жила с безумцами-хиппи. Это был шифр. Мне от него. Лично, секретно. Зашифрованные в рисунке несказанные слова столь необходимой мне поддержки. Каким-то шестым чувством папе всегда удается постичь мои потребности. Тогда он знал, что мне не вынести разговоров. Никаких. И прислал мне рисунок. Самый лучший, какой только мог. Рисунок, который явно означал «Я принимаю тебя такой, какой ты хочешь быть». Папа сказал мне этим, что я могу всегда быть уверена в его любви и поддержке. Теперь я это понимаю. А тогда я просто пошла к какому-то новому приятелю, и он за два часа выбил то же самое на моем плече. Позднее, когда папа увидел мой отклик на его послание, он лишь многозначительно покачал головой, потер переносицу и задумчиво сказал, что, насколько ему известно, есть еще один карандашный портрет Дягилева – работы Жана Кокто. Можно сделать на лбу… По тону я не поняла, рассмеяться мне или повиниться. Но папе не надо моих раскаяний. Ничьих не надо. Он просто не смог сдержать иронии. Не ожидал. Ему было важно то, что он мне этим подарком сказал. И, наверно, неприятно, что я этого не услышала. Мне и сейчас еще не по себе. Хотя, папа с Дягилевым на моем плече давно свыкся. Как и с тем, что я веду от него родословную. Мама, кстати, от моего самозванства в восторг не пришла, ее и по сей день бесит, что я Евгения Дягилев-Аудендейк.
Ну что ж, расскажу вкратце, кто еще есть в моей жизни. Поехали, в хаотичном порядке:
Для начала, персонаж абсолютно тарантиновский – старая мэфроу Аудендейк. Моя бабушка. Грандиозная, как выход человека в открытый космос. Искусствовед, доктор исторических наук. В течение жизни побывала членом такого количества творческих мастерских, объединений, обществ и союзов, что в неизбежном будущем для панихиды нам придется арендовать стадион.
Как ни абсурдно – это папина мама. Они полностью противоположны друг другу во всем. Бабушка на досуге все еще изредка понюхивает кокаин, а ее сын точно знает, как он отражается на деятельности нервной системы. Да, она нюхает кокаин, как кто-то полирует ногти – невозмутимо и с полной уверенностью, что так оно лучше, чем не так. Я не вижу в этом ничего такого – ба делает это с таких незапамятных времен, что если ей кто и судья, то это точно не человек моего поколения.
Ба – моя единомышленница. В том смысле, что в определенном возрасте ей тоже были не чужды соблазны однополой любви. Но это было баловством, не более. Самой большой ее любовью был и остается мой дедуля, которого я тоже люблю, хоть и не застала. Вдовство по нему она носит как высший орден, что не мешает ей кружить головы, и не только на словах. Некоторые считают, что поведение ба слишком легкое для ее возраста и статуса, но это, в основном, завистницы. У бабушки всю мою жизнь живет мужчина для всего сразу – он сильный, с большими ладонями и никто не помнит его настоящее имя. Ба без ложных реверансов зовет его просто Мафусаил, хотя это далеко не самый старый из всех, кого я знаю. Так или иначе, все привыкли звать его так. Он – тем более. Так и оставим. Они живут хорошо, дружно. Я люблю у них бывать.
Катя… Моя русская подруга. Почти сестра. С каштановыми волнистыми волосами и серыми глазами в тени густых ресниц, которые, словно лучи, направлены к внешнему краю глаза. Невысокая, спортивная, с тонкими пальцами и гордой посадкой головы на красивой шее. То есть, она была такой. Ее уже нет, но всё это намертво влипло в мое сознание. Почему-то не целым, а таким иллюстрированным списком… Я легко перечислю ее особые приметы, но вот увидеть ее как видишь внутри себя портреты любимых людей, уже не могу. В языке ее была серьга, серебряная штанга с шариками – напоминание о тайне, которую она когда-то выболтала и таким оригинальным способом навек зареклась говорить лишнее. Ее улыбка была такой широкой, что казалась бесконечной. Когда она сердилась, то не кричала, не махала руками – наоборот, сжимала губы, глаза темнели, и взгляд замирал в одной точке. Катя смотрела в пустоту и только нервно подрагивающие ноздри выдавали душевное смятение. Она словно уходила внутри себя в потайной кабинет, где подобно алхимику разматывала длинные свитки человеческих несовершенств, сверялась, искала подходящий кусок текста и сопоставляла с только что произошедшим. Она изучала проявления Личности. Искала в них закономерности, выводила формулы. Каждый человек был для нее длинной запутанной формулой, где сочетались индивидуальные качества, умения, опыт и нечто неуловимое. Она высоко ценила тех, в ком было это Неуловимое. Даже если они были подонками. Я не очень понимаю, что это за ингредиент. Она называла его душой, но мне не хватало чуткости постигнуть суть этого слова.
Я звала ее «друг мой, Нащокин», а она меня «мой Пушкин».
Мы дружили так долго, что кажется, дольше самой жизни. Катя – это моя единственная русская душа во всем бескрайнем мире. Он была настолько удивительной, насколько это вообще возможно.
Я знаю несколько русских, здесь, в Голландии, – но они какие-то неприятные. Они вкусили жизни в России и сыты ею по горло. Они рассказывают про бескрайние просторы полей, – трогательно, чуть ли не со слезой вспоминают аромат горячих бабушкиных щей и бородинского хлеба, про коммунальное детство и вкус сосулек, про великую историю и славных предков… Но лишь для того, чтоб насладиться производимым эффектом «загадочной русскости» на меня, которая так рано была этого лишена. Они никогда туда не вернутся. Сама мысль о возвращении на родину тесно связана для них с понятием краха. Если тут не сложится, тогда, глотая слезы, они, конечно, вернутся «туда», где завистники до гробовой доски будут злорадствовать над их провалом в нашем, устроенном и цивилизованном западном мире. Они вернутся на Родину только если останется выбор – плесневеть там или подохнуть с голоду здесь. Кое-кто даже предпочтет второе! У большинства тех, кто оставил свою грязную и холодную родину, не осталось к ней ничего. Они торгуют сантиментами, причем даже не за миллионы – им достаточно снисходительных похлопываний по плечу от голландского друга. И мало кто из них на самом деле выбрался за пределы диаспоры.
Единственный человек, который был создан для меня, потому что был русским и не был выкидышем родины – это Катя. Она была настолько тамошней, нездешней, что порой мне становилось неудобно: на ее фоне я – чистый продукт голландской культуры. Я не умела и не умею слышать голос высшего разума, абсолютного вселенского порядка, а Катя была с ним «на ты» и безо всяких медитаций! Чувство правильного и ложного, чистоты и грязи никогда ей не изменяло. В детстве мне казалось, я тоже так научусь. Плевать, что она умеет это от рождения – слышать себя, а не общество. Я тоже могу иногда. Не может же быть, что я родилась без себя. Такое возможно только здесь, с местными, с кем-то из «цивилизованного» мира. Тут люди нередко рождаются без себя, без души. С кучей правильных взглядов, но без нее. Это даже считается нормой, как в Финляндии, к примеру, сахарный диабет. Так бывает у всех народов. Но не с нами. В России у каждого есть душа, даже у злодея, даже у последнего алкоголика. Мы рождаемся с душами всегда. Многие с годами продают ее за блага или просто умерщвляют – с ней трудно жить. Жить с душой – это не всегда удобно. Некоторым проще ее в себе убить. Катя не смогла бы этого сделать – душа была слишком крепко пришита к телу. Поэтому, наверно, есть какая-то закономерность в том, что Кати больше нет. Наверно, она пыталась убить душу и погибла вместе с ней.
Наши детства местами очень похожи: Россия, перестройка, разруха, детский дом на задворках голодного безработного городка. Мечты о мороженом или конфете, хотя бы одной, – и безвкусная каша изо дня в день. Тонкое колючее одеяльце и гладкие, ледяные свежие простыни с казенными печатями тут и там – в их плену всю ночь стучишь зубами от холода. Наволочки тоже с печатями – на них никогда не приснится хорошего сна. Раздражительные нянечки, эмалированные горшки с черными сколами, номерами, написанными краской от руки – и запахом хлорки. Поломанные куклы с колтунами вместо волос и нарисованными коричневой и белой краской «якобы туфлями» на босых ногах. Куклы, которых никогда не хватает на всех, и всё, чем ты, самый хилый птенец, довольствуешься бесконечной вереницей серых дней – это воображение. А еще совсем тупые, а потому брошенные всеми остальными карандаши и совершенно негодные, сто раз коряво раскрашенные всеми подряд раскраски. Растаявшие в небытии биологические родители. И новое, благополучное детство в Нидерландах. Пожилые и уважаемые супруги приобрели Катю у российских спекулянтов в девяносто первом году, как самовар какой-нибудь. Вывезли, как и меня, благодаря продажным чиновникам, вырастили на хорошей еде, обучили в дорогой школе, потом в престижном университете и уж конечно, воспитали в хороших, не русских, не диких, манерах. Всё как у меня. Только ее забрали в семь лет – она успела стать человеком. Ее уже было не перелепить. И вот я почти нидерландка, а она осталась тамошней. Может, причина и не в возрасте. Но она осталась собой. С этим они ничего поделать не смогли, хоть и старались – для ее же блага. Ее баловали – и это не помогало. С ней проводили беседы, объясняя преимущества голландского подхода к жизни – никакого толку. Она не поддавалась логике и казалась опасной. Перепробовали на ней все теории педагогики вплоть до чулана на хлебе и воде. Ни горечь воспоминаний об унижениях и лишениях детдомовщины, ни искренняя взаимная любовь с новыми родителями – ничто не убило в ней чувство дома и себя в этом доме. В доме, который был до сиротского приюта. В доме, который начисто забылся, и который остался там, далеко.
Катя решила уехать на родину во что бы то ни стало. Я должна была поехать с ней, чтоб защитить, уберечь! Я не поехала. Мы договорились, что будем писать друг другу письма. Не по электронке, как все, а настоящие, живые письма. И отправлять их в конвертах, по почте. Потому что мы друг для друга больше, чем все они. Мы Пушкин и Нащокин. Они не слали имэйлов.
Но она не вернулась. Я получила от нее всего два письма. Помню их наизусть.
Первое она отправила наутро после того, как ее самолет приземлился в Домодедово.
«Мне не верится, что я здесь! Ты не представляешь, что такое Россия! Я тоже пока не представляю, но я дома!!! Черт побери, Женька, я дома! Я пойду работать, заведу семью, детей, у меня будет всё, что надо… Да мне ничего не надо, я дома!!! Москва великолепна. Когда мы приземлялись, уже было темно, и Москва похожа на огромный извергающийся вулкан. Из гигантского черного жерла изливаются миллионы миллионов огней и растекаются вширь целыми реками ярко-красной сверкающей лавы. Похоже на сон! И всё-таки не сон, всё-таки Москва! Я гуляю по улицам, по московскому асфальту, тут кругом лужи, фонари не горят и все облеплены драными объявлениями. Машины на полном ходу обдают брызгами, и даже в этом свой драйв! Какие здесь краски, какие звуки! Какие огни и дома! Я не могу подобрать слов! Мне всё нравится – свет, люди, деревья… Всё такое трогательно унылое, хрупкое и беззащитное, тут столько романтики, столько воздуха! Он, правда, пахнет бензином и сигаретным дымом, но он – родной! Лица глубоко посаженные, если так можно сказать о лицах… Здесь каждый одинок, но я такой никогда не стану – я-то знаю, чего стоит счастье жить тут! Они не знают, а я знаю! Женька, бросай всё, лети сюда!!! Будем строить новую жизнь, не в гостях, а у себя, Женька!!! Собирай одежду потеплее, тут и правда холодно, продавай все остальное и прилетай! Я покажу тебе рай на земле, я тебе Москву покажу!!!»
Потом три месяца она не отвечала на мои письма. Три месяца я обижалась – как быстро она забыла меня там, где хорошо. Три месяца я жила счастливо и не знала, что это счастье неведения. Второе ее письмо затерялось в пути. Через три месяца пришло и оно – второе и последнее письмо.
«Привет!
Не верь, что на земле есть что-то лучше теплой чистой клетки. Не верь, нет ничего. Ни рая, ни родины… Ничего нет, только холодильник и унитаз, остальное – вымысел. Не езди сюда, не ищи тут никакой родины, ее просто нет. Есть Голландия – и дырка от бублика. Россия – прорубь, простая дыра во льду, под которым черная ледяная вода, стремительная и беспощадная. Ты слишком далеко, чтобы подать мне руку. Прошлое непредсказуемо. Я не была готова к своему прошлому. Прости, глупо всё это закончилось… Береги Макса и Ясси, я знаю, они простят меня, но я не заслуживаю их прощения. Мне даже написать им нечего, настолько они были правы! Женька… Черт, ты не представляешь, что я сейчас натворила! А впрочем, если ты читаешь это письмо, значит, я уже сплю, и мне легко.
Люблю тебя.
Твоя Катя»
Я получила его через три дня после ее похорон, здесь, в Амстердаме, на кладбище De Nieuwe Ooster.
Гроб с ее телом был самым страшным, что я видела в жизни. Его привезли из Москвы и поставили посреди гостиной в доме, где она выросла. Где мы росли, где играли в сантехника Марио и ходили на руках. В доме, где больше не было и никогда не будет счастья. До сих пор не верю, что это была она – с измученным и мёртвым лицом. Зрелище было тяжелым, но я смотрела и смотрела. Все вокруг мягко улыбались с безупречным достоинством, стирали нечастые слезы, вели беседы, обнимались со вновь вошедшими и, бесконечно сменяя друг друга, жали руки Максу и Ясси. Я вспомнила, как Катя рассказывала мне, что иногда ощущает себя заводной обезьянкой. Ей всегда нужен кто-то или что-то, чтобы заводить ее ключом. Иначе она теряет способность противостоять жизни. Ее родители теперь тоже напоминали старых обезьянок из плюша – побитых молью, со стеклянными глазами и ключиком в спине. Казалось, утром их завели, чтобы они автоматически дотянули до вечера: отвечали на скорбные спичи, кивали, давали тихие распоряжения и улыбались одним лишь ртом, машинально растягивая его параллельно полу. Казалось, когда всё будет кончено, и скрученные внутри них пружинки размотают свои натянутые до упора стальные ленты, оба они ослабнут и, наконец, перестав кивать и улыбаться, упадут тут же, посреди гостиной. Мне показалось, что в отличие от Макса, пружинка которого на протяжении бесконечных похорон явно все больше ослабевала – пружинку в Ясси все туже затягивало, скручивало. Макс оседал, таял, то и дело глотал таблетки. Ясси не менялась ничуть, словно и правда была не живее собственной дочери. Но взгляд! В какой-то момент я встретилась с ней глазами, и мне стало страшно до жути, – они были живые! Внутри этих стеклянных пуговиц что-то светилось, и это что-то было дико, неизбежно, беспощадно. Это был бунт против самого Бога, против природы и каждого из нас. Пружина в ней должна была вот-вот с оглушительным свистом и звоном лопнуть, и разнести всё к чертовой матери! Меня забил озноб. От чувства вины стало невозможно дышать, я видела, что Ясси знает, кто виноват. Кто не полетел с Катей и не прилетел за ней позже, хоть и обещал! Ясси знает, кто мог предотвратить, но ничего не сделал… Кого ей ненавидеть за гибель дочери. Меня, только меня! Хотелось убежать, но я стояла, как вкопанная… Катя лежала мертвее всех смертей, но и она словно следила за мной из-под опущенных ресниц. От ее улыбки не осталось ничего, между бровями залегла вертикальная впалая тень, как будто все последние дни Катя непрерывно всматривалась во тьму. Казалось, ее вечный сон и тот наполнен кошмарами. И может, даже мертвое, ее сердце испытывало боль. Не знаю, бывает ли так.
Это всё, что осталось для меня от России. Всё, что я годами собирала об этой стране, помнила из детства, из книг и интернета, гигабайты фактов, лиц, картинок и слов. Всё сжалось, чтобы уместиться в один кадр: я в ужасе, я виновата и не справляюсь с дрожью. Белоснежные кружева, лица и море живых цветов. Их удушливый, тяжелый запах окутывает гроб. Задрапированный чуть розоватым атласом, словно слепленный из сахарной ваты, он стоит прямо передо мной. Он отражает солнечные блики и кажется невесомым. В нем спит царевна. Ей снятся кошмары.
Катя отравилась в съемной квартире на Ленинском проспекте. Вот уже год я постоянно спрашиваю себя, почему».
***
Больше добавить было нечего. Женька подняла глаза от компьютера и обвела комнату отсутствующим взглядом.
Охристый ковер с абстрактным рисунком из тонких линий, черное кресло, мягкое и глубокое. Белый комод. Белые жалюзи. На белых стенах старые фотографии членов семьи. Рамы, окаймляющие эти пожелтевшие фотокарточки, окрашенные в черный, кажутся современниками фотографий. На самом деле эти рамки – новые. А фотографии Женька пару лет назад купила в антикварной лавочке на Ньюве Спигелстраат. Этих людей уже никто не помнил, и они достались Жене, словно та и впрямь была самой родной праправнучкой. Не нашлось никого, кто бы претендовал на них, – и Женька забрала их в свое совсем новое жилье. Несколько вечеров она с трепетом, любопытством и какой-то невыразимой жалостью рассматривала этих людей. Каких-то сто, может быть, сто пятьдесят лет назад они дышали, любили, мучились в родах и заворачивали подарки, ездили на велосипедах и верхом, они думали, боялись, спорили – и теперь никто не мог рассказать ей, кто они. Женька раскладывала их перед собой на полу, ходила среди них, присаживалась рядом и смотрела им в глаза. Они молчали, но как много знали они о жизни такого, чего ей уже никогда не узнать. Никто их не помнит. Потом она собирала снимки в стопку, убирала в ящик прикроватной тумбочки и ложилась спать. Сон не шел – образы брали ее мозг штурмом, пожелтевшие глянцевые лица всплывали перед ней, дамы шуршали длинными подолами, кокетливо выставив ножку в туфельке на невысоком каблуке, поправляли шляпки, чтобы остаться такими навсегда, чтобы потрескаться, пожелтеть, чтобы еще сто пятьдесят лет пылиться в корзине на чердаке или в альбоме на полке, а потом, полежав в магазине среди старинных безделушек, переехать сюда, на Розмаряйнстейх, в четырехэтажный дом с почти черным фасадом… Чтоб остаться без имён, без биографий, но остаться. Дамы были легкомысленны и чисты. Их спутники – подтянуты и безмолвны, в военных мундирах и аккуратных бородах а-ля Франц Иосиф. Сейчас Женьке вспомнилось, как покупала для них рамки, как сидя тут же, на полу, вся перемазанная акриловой краской, красила каждую и покрывала кракелюрным лаком, создающим трещины. Как не получалось, и на некоторых трещины не появлялись – такую раму приходилось отравлять в мусорный пакет. Как заботливо укладывала всех этих людей прямо на стекло, словно хрупких бабочек и укрыв картонными прямоугольниками, вставляла в рамку. Как вешала на стены. Над кроватью поселились самые любимые карточки. Их две. На одной мальчишка на деревянной лошадке – вихрастый и серьезный. Женька назвала его «Мой прапрадедушка» и иногда нет-нет да и подмигнет этому всаднику в белой матроске. На другой – годовалый ребенок, то ли мальчик, то ли девочка – теперь уже никогда не узнать – с короткими растрепанными волосенками, в ситцевых панталончиках и длинной вышитой рубашонке. Стоит на стуле, ножки смешные, толстенькие, в кожаных ботиночках. Стоит нетвердо, в глазах испуг. А сзади, вынырнув из-под занавески, женская рука украдкой придерживает его за щиколотку. Незаметно и едва ли надежно, – но он не упадет. Не должен упасть.
Этот снимок не дает ей покоя – иногда она встает на кровать и долго-долго рассматривает эту руку под краешком занавески. Кто она, эта женщина, какой она была, какими были ее лицо и фигура? Была ли она добра и сколько лет прожила на свете? Не пережила ли она этого малютку, варила ли по осени варенье из яблок или имела штат прислуги? Носила ли белоснежный чепец с кружевами или тонкую вуаль на дорогой парижской шляпке? Была ли счастлива или проклинала момент своего рождения? Эту фотографию Женька назвала «Мама». И пусть на снимке всего лишь краешек ее ладони. Пусть этот малыш вырос в великого политика и повернул ход истории или спился и окончил жизнь в клинике для умалишенных. Неважно. Ну просто… Эта женщина за занавеской… это не может быть няня.
Словно очнувшись, Женька вернулась к клавиатуре:
«Дальше… Кто у нас дальше?
Мадам Грянко.
Персонаж отрицательный, но, вполне возможно, мифический. Воплощение подлейшего коварства в экстремуме. Заведующая того самого приюта. Упоминается мамой исключительно в контексте моей испорченности, дурных склонностей и злосчастной дубленки. Мадам Грянко злонамеренно подсунула порядочным голландцам заведомо плохое, бессовестное и бессердечное дитя, не способное ни к благодарности, ни к хорошим манерам, ни просто даже «сделать лицо». Мадам Грянко обвиняется в сговоре с дьяволом и обольщении доверчивой четы моим милым курносым славянским личиком. Личико обещало, что я вырасту в Снегурочку, а никак не в то, во что выросла. Ммм, я далеко не Снегурочка. Скулы шире, чем у нее, острее, нос курносый, губы – вот губы пожалуй соответствуют нормам сексапильности, но я всё равно не Снегурочка. Такая женственная мама и такая мартышка-дочь. Так вот, в худшие моменты моего жизненного пути – я, по маминым словам, порождение дьявола и мадам Грянко. В детстве мне безумно хотелось посмотреть, как они меня зачинали. Я и мадам-то Грянко с трудом представляла, а уж дьявола и подавно. Так и подмывало посмотреть, как эти чудища совокупляются – и рождаюсь я. Так вот, мадам Грянко. Я привыкла представлять ее себе с волосатыми бородавками и глазами навыкате. Мадам исчезла из эпоса нашей семьи после того, как папа случайно узнал, почему его дочурка боится темноты. М.Г., конечно. Кто же еще мог подстерегать меня в туалете, на темной кухне, выскочить из-под кровати, если я осмелюсь ночью встать по нужде. Иногда я терпела до утра, а потом не могла выдавить из себя ни капли, так сводило мочевой пузырь. Кто мог прятаться за дверью со страшными когтями наголо? Мадам Грянко, больше некому. Отец категорически запретил маме упоминать это чудище, а мне показал фотку какой-то приятной дамы в белом халате. Оказалось, ей не 150 тыщ лет, а около сорока, никаких бородавок, только безвкусная химическая завивка, но ведь отсутствие вкуса – не преступление. Тогда меня словно спасли из страшной сказки и переселили наконец-то с улицы Вязов на нашу прекрасную Николаас Бейтсстраат.
Недавно отец, смеясь, рассказал, что та женщина с фотки – вовсе не мадам Грянко, а его коллега из Румынии или откуда-то с Балкан, но это уже неважно.
Дальше – мама.
Темно-ореховые глаза и такого же цвета волосы. Особенную волевую резкость ее подбородку придают вечно плотно сомкнутые в улыбке губы. Словно она всегда чем-то раздражена, но держит себя в руках. Человек еще более противоречивый, чем я. Тут следует отдать ей должное – запутать, усложнить, намудрить – это ее стихия. Не сказать, что она прирожденная активистка, скорее наоборот. Она любит покой и уединение, но почему-то боится этой своей, как она считает, асоциальности и компенсирует ее через край. Индивидуализм не приветствуется в таком дружелюбном курятнике, как наша великая маленькая страна, и мама всю жизнь в борьбе с собственным я: участвует, вступает в ряды, митингует и кого-то защищает. А так же дипломатничает, как истинный Рейнеке-лис.
В общем-то любит меня, но ей кажется, что общество вынуждает ее быть ко мне требовательнее, не жалеть труда в борьбе с русскими корнями безрассудства, и не дай Бог, коммунистической заразой. И она затягивает гайки, завинчивает краны, чтобы я стала хоть внешне нормальной нидерландской девочкой. Я младше нее на четверть века, и то понимаю, что она работает не на общество, а на свои страхи, прожорливые и изобретательные. Обществу давно на меня наплевать. Ему бы своих детей вырастить. Но мама привыкла жить в бункере и ждать, что всё пойдет прахом.
Она вынуждена вести со мной изощренную дипломатию, не переборщить ни кнута, ни пряника, вместо того, чтоб просто почаще поощрять мои старания и обнимать иногда. Она видит, что ее педагогика губительна для моей психики и раздражение на это выплескивает на меня же. Жизнь у всех на виду ей не по силам, мне жаль ее. Взвалив на себя роль приемной матери, она впряглась в слишком тяжелый плуг. Я стараюсь, как могу, но нагромождения морального долга стоят между нами скалистыми горами отчуждения.
Папа женился на ней – прекрасной юной даме, с положением в обществе, карьерой и достатком. Она была нежна с ним, сверкала холодным светом, как чёрный бриллиант, и умела быть ласковой. Куда ушла эта ласковость? Но папа от нее по-прежнему без ума. Их любовь не является для них алтарем, просто цементом, без которого ни одна семья не устоит, но кто его замечает! Хотя, так было не всегда. Когда-то они не могли налюбоваться друг другом, и никто третий им был не нужен. Но постепенно природа взяла свое и мысль о рождении чада стала у мамы идеей-фикс. И тут бы им произвести на свет очаровательного Вима или милашку Аннеке, но после двух лет бесплодных попыток врач сказал «увы!» и, погоревав, они взяли меня. Маме казалось, что это их последний шанс стать семьей в классическом смысле этого слова. Может, так оно и было… Но далась ей эта классика! Проблема была в папе, и чувство вины заставило его отступить, предоставив приоритетные права в вопросах выбора маме. Она-то и выбрала страну, город, детский дом. Она-то и купилась на мои синие глаза и «наивную», как она любит напоминать в контексте моего коварства, улыбку. Папа не перечил, и во многом это его спасло. Каждый раз, когда мама проклинала Россию, приютское воспитание и мадам Грянко – он был чист. Ведь это был ее выбор!
Слава богу, у мамы хватило здравого смысла не валить вину за мою дурную наследственность на папино бесплодие, хотя и такого от нее вполне можно было ожидать. К тому же, косвенно это так. В общем, маму нельзя не уважать, как стойкого и последовательного борца за семейное благоденствие, однако я бы предпочла ее обожать. Но на это находит в себе силы только он,
Папа.
Мамина опора в гнетущем лицемерии общественной жизни, хоть она этого и не осознает. Папа не притворяется, ему нет нужды притворяться, он на самом деле такой, он как Катя: неравнодушный, толерантный без фарисейства, скорее просто искренне дружелюбный, чем вынужденный кого-то терпеть. Он не гордится своей человечностью, как некоторые. Как-то глупо выпячивать то, что дано тебе природой. В отличие от большинства, он – по-настоящему. Например, по-настоящему добр и непреклонен в своей доброте. Он не отведет глаза, когда обижают беззащитного, и, наверно, даже способен ударить обидчика. Мне видеть не случалось, но мама говорит, он страшен в гневе. Единственное, что может его разгневать, это попрание справедливости. Лживой этичности он предпочитает истинную порядочность. А еще не умеет ценить свою уникальность, и пытаясь ее скрыть, попадает впросак. Тут ему не обойтись без мамы. Она всегда знает, как улыбаться на свадьбе, а как на похоронах. Как улыбаться, когда твоего недруга повысили, а как – когда тот сел в лужу. Папа же вечно всё делает не так как надо и не так, как не надо, а вообще как-то наискосок.
Однажды я спросила у него «Пап, а я красивая?» Он ответил «у тебя обостренное чувство истинного и ложного, это прекрасная, но не всем видная красота. Ее способны видеть только такие же, как ты и полные противоположности – подлые, бессердечные люди. Последнее не очень хорошо».
Я восхитилась его мудростью, но так и не поняла – это ничего, что я такая, а не как мама, например? Меня бы гораздо больше устроило короткое, уверенное «Да!» Но папа есть папа. Я его обожаю, он человечный. Он воспитывал меня так, чтоб в итоге было хорошо мне и маме, потом – окружающим, и в самом конце списка – ему. Он не стал притворяться любящим отцом, когда я только появилась. Просто подготовил всё, что мне может быть необходимо: комнату, развивающие игры, книжки с картинками, осведомился, как лучше меня воспитывать, чтоб не упустить драгоценный возраст, наверстать четыре года блеклого детдомовского прозябания и обучить языку. Но слюней не распускал и не переигрывал. Мы срослись постепенно, на всю жизнь. Возможно, именно потому, что в самом начале он обошелся без имитаций на публику безумной любви к незнакомому ребенку.
Ах, да! Мой папа – врач. То, что он делает, уже не медицина. Он чудотворец ХХI века. Нано-ювелир. Тот, кто знает и умеет больше всех в мире. Он нейрохирург. Множество прооперированных людей продолжают жить именно благодаря ему – но хватит пока о нем.
Эйми.
Девочка-эмо, эмочка, Эйми Клякса, как указано во всех ее аккаунтах. Родственная душа, но, увы, не обремененная никаким иным мозгом, кроме спинного и костного. Она жалеет, что не чернокожая. Потому что слишком белокожая. Ей семнадцать, она дочь подозрительных типов. Они живут на пособие и промышляют спекуляцией ворованными велосипедами. Вот такая банальщина! Брат угоняет велосипеды, отец продает. У нее сережки везде, и это весьма скучно. Словно ее в упор расстреляли гвоздями. Куда ни воткни, уже не покажется, что стало больше. У нее вызывающие надписи на майках, но вряд ли сама она способна написать хоть что-нибудь без ошибки. Ну ладно, свое имя, может, и напишет. Она шлет мне со школьных уроков пошлые любовные sms, от которых одна зевота. В них не бывает знаков препинания. И все слова с маленькой буквы. Она не верит, что однажды вырастет и будет смеяться над собой нынешней, но какие-то зачатки здравомыслия позволяют ей иногда к месту промолчать. В ее пустой голове не укладывается, что взрослые – это те самые подростки-бунтари, только уже поплывшие. Для нее это слишком сложно, и я не требую понимания. Даст бог, лет она будет в состоянии что-то понимать, и, несомненно, придет к осознанию непреложности законов природы. Если же не придет, мир не станет хуже или лучше. А я уже буду далеко.
Эйми – та какашка, в которую обязательно вляпаешься, если забредешь ночью в безликий переулок, куда выходит задняя дверь второсортного ночного клуба. Там наверняка ревет перемазанная тушью малолетка, и трагедия ее только в отсутствии мозгов, а не в чем она там думает. Я забрела, и у нас случилось знакомство. У меня были сигареты, это причислило меня к лику святых. Мне тогда пришло в голову, что я никогда, между прочим, не имела секса с таким вот типом женщин – и случился наш случайный, экспериментальный секс. Лишенный всех достоинств, угловатый, неуклюжий и банальный, самый банальный трах при свете фонаря. Без травки он бы не случился, но вечер был не без травки. А так как после этого мы почему-то проснулись в моей постели, то теперь она мнит себя моей бывшей с некоторыми правами нынешней. Типа, королева в изгнании. Самозванный этот титул дает ей, например, право звонить мне среди ночи с вопросом «где ты? Почему не спишь?», слать сообщения без повода, и из-под парты фотки писи без трусов. Безвкусица, зато от чистого сердца. В общем, после того случайного секса мы так и не расстались до конца. А «писи» ее я удаляю сразу.
Ее полная противоположность – моя официальная девушка. Ее зовут Лу.
Луиза Д., ей двадцать два – и у нее большое будущее. Это понимаешь с первого взгляда. Она самоуверенна не напоказ, она ни в чем не знает отказа, она в весьма панибратских отношениях с Богом, более того, я бы сказала, он у нее под каблуком. Она набожна, но молитвы ее – это практические указания Богу, как ему лучше устроить ее дела. По-моему, ее раздражает, что умение творить чудеса дано этому старому маразматику, а не ей. Она молится ему регулярно, но как-то снисходительно: видно, что он ее подбешивает. У нее есть четкий план на жизнь, он амбициозен, и она его выполнит. Ей не надо быть ни дерзкой, ни отчаянной, чтобы получить свое. Достаточно незыблемой уверенности, что все блага мира созданы именно для ее величества. А уж она-то возьмет, пройдет твердым шагом по планете и соберет все бонусы. Как сантехник Марио, только на каблучках. Если ей это нужно, она припаркует свою карету на велосипедной дорожке и даже на тротуаре – и не поздоровается с соседкой. С нее станется. Можете не сомневаться. На людей это действует гипнотически, ей не отказывают. К тому же никто не умеет так высокомерно носить свои бровки, как эта не самая одаренная, в общем-то, пигалица. Лу стрижется в сдержанное каре и одевается в стиле английской королевы. Она обожает дебаты и конференции. Она отличница во всем, хуже всего, что и в постели тоже. Нет, с Лу нормальный секс, на твердое «неплохо», я бы сказала. Потому что в сексе высший балл ставят всё-таки не за амбиции.
Наши отношения начались чинно, с какой-то беседы об искусстве режиссуры. Если с Эйми Кляксой можно поболтать, можно потыкать ее носом в подростковое невежество и ощутить себя взрослой, можно посмеяться вместе, посидеть на крыше и даже вместе принять крайне не рекомендованные к употреблению препараты, то с Лу, конечно, исключительно «вести беседу». Да и секс с ней – типичное «половое сношение». Так вот, мы беседовали о режиссуре, о глобальном потеплении, Международном валютном фонде и как-то постепенно она меня деловито поцеловала, потом так же деловито уложила, и произошло то, что можно назвать только соитием. Трахом там и не пахло. Пока я с отвисшей челюстью наблюдала за ее манипуляциями, она с присущей ей солидностью сделала нас официальной парой. Вот именно сделала, потому что ни страсти, ни, тем более, любви нет по сей день. Только нечто удерживающее нас рядом и минимально необходимая доля секса, какая должна присутствовать в солидных отношениях приличных людей. Примерно 2% от времени, проводимого вместе. Мне больше и не хочется, с Лу – точно. Вообще, единственный плюс романа с Лу – это возможность посмеяться от души в ее отсутствие. Над ней, ее лишенной выражения речью и аккуратными жестами будущей Ангелы Меркель. Я понимаю, что эти отношения надо прекращать, что это пустая трата времени, но как-то так вышло, что на данный момент она есть. Ее родители знают о нас и искренне рады за наш союз. По-моему, они нездоровы. Она умудрилась так отрекомендовать меня родителям, что они души во мне не чают. В ход, конечно же, пошли мои заслуженные мама с папой, не мной же ей было хвастаться. Но ее предки в восторге. Если бы моя дочь встречалась с кем-то вроде меня, я бы хоть переживала, а скорее всего, отвадила бы эту неуравновешенную швабру чем-нибудь тяжелым. А эти только умиляются. Я – хорошая партия. Лучше не придумаешь. Дочка таких родителей.
Иногда мне кажется, что так больше жить нельзя. Наверное, многих порой посещает подобное чувство. Однако меня почему-то всегда именно в обществе Лу. Я могу на полном серьезе лежать с ней в постели или завтракать – и составлять в голове прощальную речь, ту, что скажу при расставании. Речь, в которой не будет лазеек для воссоединения. Речь, которая поставит между нами стену из бетона и битого стекла. Наши отношения, определенно, развиваются: вчера я поймала себя на том, что сочиняю речь, которую скажу на ее похоронах.
Еще одно действующее лицо. Последнее поступление.
Ники.
Николь Фридман. Врач-стоматолог. Хороший специалист. В Голландии хороший стоматолог такая же редкость, как полезные ископаемые, поэтому к ней всегда очередь. Говорят, у нее золотые руки. Зарплата соответствующая, и потому она прекрасно живет в старинном воонбооте, плавучем домике, в то время как я снимаю свой спичечный коробок. Я обожаю свою квартиру, но, конечно, жизнь на лодке не может не вызывать зависти. По папиным словам, родители Николь переехали в Амстердам из Гааги, города, при упоминании которого у меня всегда мурашки. Сам город невероятно красивый, особенно, в мае, но все равно – не люблю. Я не так далека от политики, как может показаться. Просто никогда не высказываюсь на эту тему. Мамина школа.
Если говорить беспристрастно, то у Николь серо-голубоватые глаза. Если пристрастно, то они ведьминские, прозрачные, почти лишенные цвета, с черным ободком, темными ресницами и отражают свет. Даже не отражают, а как будто преумножают. От ее взгляда веет неоном, сказками братьев Гримм, пустотой небытия. Они как окна с того света. Кажется, если в них заглянуть, то увидишь жуткие сцены из «Летучего голландца» Йоса Стеллинга. Ну, там, где герой, сунутый головой в кипяток, вынырнул с совсем белыми, обваренными глазами. У нее русые волосы, короткие, с длинноватой челкой, из-под которой так удобно испытующе взирать на людей. Приподняв подбородок, чтобы сразу было видно, кто тут совершенно неотразим.
У нее прямая осанка и красивые руки. Ей не дашь больше, чем мне, но она на шесть лет старше. У нее несколько выдающийся вперед носогубный треугольник и несколько выступают передние зубы. Не слишком большие, но как-то сразу выделяются на лице. Еще у нее клыки – это третий по счету зуб – выдвинуты вперед. Я раньше думала, что это искусная работа ее коллеги, придавшего ее рту стилистическое единообразие с глазами. Папа сказал, нет, это от природы. В средние века ее бы сожгли на костре, это точно. Кто-то из маминых предков. Ники говорит с акцентом на шипящих, видела уже весь мир, растит сына и живет с ним одна. Не считая женщин, которые периодически живут с ней, а потом исчезают. Нет, она их не убивает, конечно. Просто расстается. Она не привязывается к людям. Про это я тоже, естественно, знаю от отца.
Ну и еще: мой папа высоко ценит ее как профессионала и человека тонкой душевной организации. Они – давние друзья.
Еще у меня есть две весьма близкие подруги Лакшми и Мадо, их тоже стоило бы описать, но…
Потом когда-нибудь. Литературный труд не для меня. Спасибо за внимание, дорогой дневник, вернусь к тебе лет через пятнадцать».
С этими словами Женька Дягилев-Аудендейк поднялась с ковра, на котором лежала в течение полуторачасовой писательской карьеры, посмотрела на часы и пошла в гости к отцу.
Наверно, читать чужие записки нехорошо, но они очень помогли в создании этой книги. Женька хотела написать ее сама, но так и не дописала, да и вряд ли она знает то, что знаю я. В подробном описании самых близких меня, как видите, нет. В истории я тоже не встречаюсь. Я автор и это мое единственное появление. Какая разница, кто я, если мне хочется просто-напросто рассказать историю, где меня нет. Просто я знаю, как всё было и если вам интересно – я начну.
Женька приходит в папин кабинет в большой клинике, чтоб поделиться «я начала писать автобиографию в Живом Журнале». Осторожно и тихо она проскальзывает в узкую щель едва приоткрытой двери. Ей всего-то и надо, что побыть с ним. В последнее время он так редко бывает свободен: научная работа, которую он возглавил в прошлом декабре, совершенно изъяла его из семьи. Женька приходит к нему в клинику, иногда вырывается между делами, чтоб только повидаться, окунуться в атмосферу тайного сообщничества. Пусть молчит, сосредоточенно листая документы и оставляя тонко отточенным карандашом замечания на полях, пусть смотрит в экран компьютера или беседует с коллегой. Ей достаточно просто побыть рядом. Мама относится к папиной занятости нормально. Очередной отпуск, как и все предыдущие, они проведут вместе – чего еще желать. Женька в этот раз поедет тоже, она решила отдохнуть в мае, чтоб им хоть раз в жизни всем вместе собраться у бабушки.
А сейчас они с папой просто побудут вдвоем, прежде чем она отправится на работу.
Но нет, не в этот раз: папа не один. Гостья не оборачивается, но Женька узнает ее со спины. Как не узнать, уже несколько дней Женька ходит сама не своя и даже завела дневник. Женька вписала туда всех близких, но Лакшми и Мадо лишь обозначила, а едва знакомой мефроу Фридман отвела полторы страницы. Женька боится мефроу Фридман. Мефроу Фридман стоматолог, и визита к ней не избежать.
Но все по порядку. Они познакомились совсем недавно.
***
Это случилось несколькими днями ранее.
В последнее время доктор Аудендейк ходил какой-то задумчивый, на вопросы отвечал мало, суховато и то и дело невпопад. Потом вдруг начинал улыбаться каким-то своим мыслям, потом хмурился, снимал очки, протирал одно стекло, надевал обратно, снимал, протирал второе и снова надевал. Рисовал на полях женские головки, отдаленно напоминающие ангелов эпохи Ренессанса – и пьяного Андре Хазеса. Наконец он понял, что все расчеты ни к чему не ведут, что в вопросах жизнеустройства он тот еще тюха, и что настала пора решительных действий. После этого он несколько раз переложил бумаги на рабочем столе, поправил галстук, отчитал себя за неуклюжесть в простых, казалось бы, жизненных вопросах, указал себе на некоего доктора Ульмана, так умело ведущего парусник своей семейной жизни – и пошел, как он мысленно выразился «на таран».
Итак, неспешно, как ему казалось, пройдясь по Регулирсграхт, он вошел в привычную дверь с табличкой «стоматолог Николь Фридман» и смущенно встал у двери.
Неловко обойдя его, миловидная пациентка в белом платье с красными горохами, выпорхнула в дверь, и доктор Аудендейк подумал, будет ли она так порхать, когда отойдет анестезия. Вероятно, не будет, или не совсем так.
– Привет! – сказала стоматолог Фридман, и доктор Аудендейк отчего-то чуть не вынырнул вслед за красными горохами, но врач велела: – Проходи!
Кабинет был залит солнцем, посреди него на вертящемся табурете сидела Ники, вся в белом, среди предметов белейшей белизны на белом фоне.
Он сказал «Знаешь, мне неловко тебя об этом просить, но, видишь ли, я волнуюсь за Женины зубы. Она панически боится стоматологов, и это не может не сказаться на состоянии ее эмали». Как видите, ничего интересного он не сказал, но доктор Фридман почувствовала себя крайне неуютно.
Она неопределенно хмыкнула и внезапно ощутила острое желание закурить. Она почти никогда не делала этого со школьных лет, но тут бы совсем не помешало. Сомнений не было: за предисловием последует просьба. Доктор Фридман взяла ручку, повертела и положила ровненько на край стола. Потом нагнулась и переложила поближе к центру. Было очевидно – визита Женьки ей не избежать. А как не хотелось, кто бы только знал!
– Я тебя прошу, Ники! Я понимаю, как тебе сложно, но ради меня. Посмотри ее рот, пожалуйста, я боюсь, там уже есть запущенные зубы. Она пять лет не была у стоматолога.
– Сколько?!
– Пять, может, даже больше…
– Она курит?
– Надеюсь, нет. Но думаю, да.
– Любит сладкое?
– Да, вся в мать… в смысле…
– Я поняла. Ну что же, – поняв, что пауза ничего не изменит, доктор Фридман почти решилась. – Если тебе это так необходимо…
– Спасибо, Ники, я пришлю ее к тебе! – доктор Аудендейк словно испугался, что она передумает, – А то она так боится врачей! А к тебе придет без страха, я ей скажу, какой ты чудесный специалист, она не будет бояться.
– Я всё же застрахую руки, вдруг она кусается.
– Ники!
– Пусть приходит, я посмотрю, – уныло ответила она и положила подбородок на спинку стула. Ей вдруг, как часто в детстве, стало жаль себя и захотелось переключиться на спящий режим. Почему так может компьютер, которому это не особо и нужно, а человек не может! Ведь ситуации, когда лучше затаиться и отключить все шесть чувств – сплошь и рядом. Она вытерла и без того сухие ладони о коленки белых брюк и повторила, – Пусть приходит! Всё по-прежнему или что-то меняется?
Доктор Аудендейк живо закивал.
– По-прежнему. Пока да…
Он завис, обдумывая что-то, затем кивнул и собрался было уйти.
– Зря ты ее ко мне направляешь. С подобными страхами надо к детскому стоматологу. У него на этот случай игрушки предусмотрены, мультики всякие…
– Ники, прошу тебя! – доктор Аудендейк уже было снял очки для обычного ритуала протирания, но усилием воли нацепил их обратно, – ну за что ты к ней так? Что она тебе сделала? Вы ведь даже не общались ни разу. Она хорошая девочка…
– Нет-нет, пусть приходит, – доктор Фридман подняла глаза на растерянного друга и потянулась. Ощущение если не победы, то хотя бы отвоеванных рубежей привело ее в почти веселое настроение. За окном щебетали птицы, и ей подумалось «Ну я тебе покажу!»
Кивнув, доктор Аудендейк вышел и прикрыл за собой дверь. Он был вполне доволен как тем фактом, что трудный разговор уже позади, так и его результатом.
Он познакомил их в своем офисе в тот же вечер, «по горячим следам», чтобы Ники не передумала. Женька тогда как нельзя кстати зашла с пакетом круассанов. Папа любит круассаны, а мама не жалует, поэтому он ест такое лишь на работе. Женька знает это и иногда балует отца сладким.
Она вошла в кабинет, потрясая пакетом, источавшим аромат горячей ванили. Радость заговорщицкого единения с отцом переполняла ее, но на самом краю толстого ковра она замерла. У папы была гостья. По неоднократным рассказам Женька вмиг ее идентифицировала. Стоматолог. Папин друг. Та, у которой исчезают женщины, и та, – папа Женьку уже проинформировал, – что будет сверлить ее зубы. Друг-сверлитель смотрела на нее в упор и, казалось, внутренне ухмылялась. Внешне лицо было непроницаемым. Папа представил их друг другу и волосы на руках Женьки встали дыбом. Ужасные глаза. Просто как из преисподней. Как сломанные часы, на которых остановилось время, со зрачками похожими на оси, от которых отломили стрелки, глаза безвременья и вечности. Самой смерти. Линялые джинсы и футболка в как бы случайно спущенных петлях. На одном запястье был завязан синий шнурок. Волосы, мокрые от геля, зачесаны назад. Руки – сухие и сильные. Представить в них ребенка или бормашину было одинаково страшно. И еще губы – пухлые, чувственные, с впадинками в уголках, но до того бледные, что придавали ей вид мучимого жаждой человека. «Словно храм, отданный под музей», – подумала Женька. Она не знала, с чем пришла незнакомка и следует ли быть любезной, когда та спутала их круассановые планы, но на всякий случай улыбнуться стоило. Гостья немного помедлила, окинула ее оценивающим взглядом, крайне неприятным, кстати, потом тоже улыбнулась. «Николь Фридман – Евгения Аудендейк» – сказал отец. Женьку слегка задело, что он не добавил «моя дочь», но фамилия говорит же сама за себя, верно? Король может не упоминать, что это его дочь, достаточно слова «принцесса». Эта мысль ее утешила. Она запоздало вспомнила совет своей бывшей, имиджмейкера, и привела подбородок в положение «перпендикулярно ширинке четко параллельно полу». Так она выглядит неотразимее всего, это уже давно известно. Они заверили друг друга в том, что им обеим ужас как приятно познакомиться, и каждая поняла, что это, увы, не так.
Потом немножко поболтали о премьер-министре Балкененде и войне в Ираке – и Ники, отказав в благосклонности круассанам, уехала домой. Женьку знакомство в принципе успокоило, как будто заглянув в глаза смерти, она смирилась с неизбежным. И потом, врач с ласковым взглядом вызвал бы подозрение в коварстве, взгляд же Николь и ее подчеркнутая черствость не оставляли сомнений: она засверлит Женьку насмерть. Поверить, что человек с такими глазами не окажется садистом, было крайне трудно, но ведь папа так редко о чем-нибудь просит. Потом, наедине он долго уверял дочь, что в изуверских наклонностях Николь не замечена. Исходя из внешности, Женька сделала обратный вывод, но папа есть папа. Женька обещала на прием сходить. Папа не может так глобально ошибаться в человеке. Женька что есть сил напрягла воображение, и добавила чертам Николь нежной пастели. Самообман, но разве лучше стучать зубами от страха! Так или иначе, но ей придется стойко вынести визит к этой дьяволице.
Так они и познакомились тогда, на радость папе и к полному взаимному неудовольствию. Неудовольствие Женьки объяснялось банальным страхом, причина дурного настроя Ники была менее очевидна.
Ну что ж, рано или поздно они должны были встретиться, каждая это понимала. И всё же, знакомство прошло тошновато. Женьке не понравилось.
В тот вечер, когда она села писать автобиографию, она увидела Николь у отца второй раз, и стало понятно – визита не миновать. Она вышла от отца подавленная. Любое мероприятие, если оно не в прямом эфире, можно скоординировать, вырезать лишнее, прописать сценарий по наименее болезненному маршруту. Только не поход к стоматологу. Тут надо вести себя с достоинством, что бы ни случилось, а случится, конечно же, всё самое худшее.
Женька вернулась домой и села на пол перед ноутом. Вышла в мессенджер, нашла Лу и быстро отстучала:
«Привет, как дела?»
Лу ответила не сразу, и у Женьки было время дважды покрыться мурашками, представив грядущие события в кабинете доктора Фридман. Белое кресло, на окне решетка, зловещий запах стерильности из каждого угла. Ни один предмет не пахнет отдельно, все вместе. Она сядет в кресло, ее запястья пристегнут к подлокотникам, на горле защелкнется стальной ошейник. В лицо направят яркую лампу, жаркую, слепящую – и перед ней возникнут прозрачные глаза-циферблаты над белой маской. Светло-голубые в черных ободках. Николь не удастся зловеще расхохотаться своими идеальными зубами – маска скроет их, но взгляда будет достаточно, Женька забьется, закричит…
«Привет, Женя, нормально, как у тебя?»
Euguar: Я начала писать автобиографию. И отец нашел мне стоматолога. Лучшего из лучших.
Лу: Прекрасно. Ты всё еще боишься?
Euguar: Все еще! Я еще больше боюсь! Ты бы ее только видела!
Лу: Что-то не так?
Euguar: У нее бесцветные глаза.
Лу: О, так ты уже ходила на прием?
Euguar: Она была у отца. Это его друг. И зачем я ему сказала, что пять лет не хожу к стоматологу?! Все-таки родителей надо беречь от правды. Так безопаснее.
Лу: Но ведь это и правда ненормально! Пять лет!!!
Euguar: Брось! Если не беспокоят, зачем их ковырять!
Лу: Не ковырять, а осмотреть. Не все повреждения беспокоят. А вдруг потом кариес или вообще выпадет.
Euguar: Нет, я иду на эту пытку только ради папы.
Лу: Иди еще ради меня, если тебе нужен подвиг, но если она обнаружит проблемный зуб и вылечит, ты поймешь, ради кого на это шла.
Euguar: ОК!
Женька подумала, что ради Лу даже в туалет лишний раз не сходит, но оставила это при себе.
Лу: Мне звонила Анне, хочет познакомиться с тобой.
И тут что-то искусственно притушенное до поры внутри Женькиной груди стало закипать и требовать выхода.
Euguar: Я уверена, что дело было так: твоя неведомая мне подруга Анне звонила тебе по какой-то ерунде, ты села ей на уши и два часа рассказывала обо мне, не давая слова вставить. Она из вежливости тебя дослушала. А потом ты сказала «я непременно вас познакомлю» – и она не смогла отбиться. Кстати, кто это – Анне?
Лу: Я же тебе рассказывала о ней, моя школьная подруга. (Лу никогда не придает значения Женькиным эмоциональным всплескам, и от этого ощущение ошейника еще резче). Мы были неразлучны. Она научила меня целоваться.
Euguar: Мне обязательно с ней знакомиться?
Лу: Дженни, ревность – это глупо!
Euguar: Глупо не это! Глупо думать, что я тебя ревную. Почему ты считаешь, что всем есть дело до того, с кем ты целуешься, спишь, ходишь в бассейн? Правда думаешь, что кого-то кроме тебя это заботит? Лу, ты эго-маньяк, тебе лечиться нужно, запишись к специалисту, я оплачу.
Лу: Вот видишь, типичная ревность. Ты не уверена в своих силах? Тебя пугает приближающаяся старость?
Euguar: Ты это серьезно?!
Лу: Конечно, очевидно же, ты боишься стать непривлекательной для меня в силу достаточно критического для женщины возраста.
Euguar: 26 – критический?
Лу: Конечно, это же почти 30.
Euguar: А тебе почти 12! И твое самомнение, помноженное на глупость, делает тебя похожей на болонку. Единственное, чего я по-настоящему боюсь, – это спустить тебя с лестницы и сесть за это в тюрьму.
Лу: Я бы посоветовала тебе впредь, во избежание судебного иска, не угрожать мне, по крайней мере, письменно. Запомни, нет, лучше запиши в ежедневник, 22 сентября в 16:45 мы встретимся в «t’ Hooischip» на Ватерлоо-плэйн за столиком наверху, в правом углу, подальше от окна. Пожалуйста, двадцатого позвони им и зарезервируй столик. Записала?
И Женька решилась. Сколько можно! И главное – зачем?
Euguar: Ни дать ни взять Горящий Куст! Лу, слушай, расставаться в мессенджере вульгарно, но так как это последняя моя вульгарность в твоей жизни, я верю, ты снесешь её мужественно! Слушай, я больше не хочу тебя видеть. Слышать о тебе, знать, что ты поганишь и без того плохую экологию своим самомнением. Если у меня остались твои вещи – приезжай и забери их сегодня до полуночи, чтобы они не превратились в мерзких жаб. Только не заготавливай петиций, Луиза-Антонелла-Каролина-Бенедетт, я всё решила, и патетика заставит меня зевать тебе в лицо. Если найдешь у себя что-то мое, – Женьку колбасило и она жала на газ, – не сочти за труд предать огню или передай в «Фонд порабощения земли тупыми болонками». Надеюсь, когда тебя выберут президентом психбольницы, я к тому моменту ни одного из твоих имен уже не вспомню.
Лу: Я понимаю, у тебя стресс, и сделаю вид, что ты этого не писала.
Euguar: До полуночи. И ни минутой позже.
Женька посидела пять минут, неподвижно глядя в экран, а затем вообще ее удалила. Ей казалось странным, как она не сделала этого раньше, ведь это было так естественно, каждое слово давно лежало на поверхности, просилось быть высказанным. Что же мешало? Женька точно знала, что не пожалеет.
Она вышла из дома и поехала к коллеге, мэфроу Лепелтье, «Чайной Ложечке», поболтать в ближайшем баре. По дороге она думала о своих коллегах. Все они представлялись ей ширинкой. Зубчиками в ней. Они были слаженными и шершавыми, всегда вмиг застегивались один на другого, чтобы решить задачу, а вне ее были как бы вечно расстегнуты. Они идеально составлялись в единый механизм металлической молнии, надежный, корректный и идеальный. И только мэфроу Лепелтье, «Ложечка», прозванная так за ее нос, постоянно окунутый в чашку кофе, гордо задрав голову в редких полукудрях, смусоленных гелем, ездила, как бегунок, вдоль этой слаженной машины из единодушных сотрудников, насмешливо то ссоря их, то соединяя, то наводя сумятицу вскользь оброненным замечанием, то ошпаривая одним лишь взглядом поверх очков и масляно-сочным «пардо-о-о-о-о-он?», от которого теряешь речевые навыки и невнятно что-то бормочешь. А потом не понимаешь, как можно было так облажаться и не сказать в свою защиту ничего путного. Женьке порой не нравилось в коллективе абсолютно всё, и только мефроу Лепелтье украшала это место всегда.
Приезжала ли Лу за вещами, так и осталось загадкой, но Жене не было дела. Мобильный, по крайней мере, о ее метаниях под дверью не сообщил. Оказалось, так приятно не быть с ней ни в какой связи. Оказалось, когда ты отчаянно смел, то отчаяние не так заметно, а смелость – она просто бьет в глаза, так, что даже львы приседают.
Духота стояла до позднего вечера, и даже в районе полуночи ветер лишь гонял ее, нисколько не освежая. Хотелось дождя, но всегда навязчивый, в этот раз он где-то загулялся. Женька думала о том, как мир сегодня прямо на глазах сходил с ума. Папа, зная, как она боится стоматологов, сосватал ее самой инфернальной тетке. Лу до того обнаглела, что, не смущаясь, назначает ей, занятому взрослому человеку встречу с соплячкой! Да еще не спросив, когда ей удобно! И плюс ко всему, обозначив, как эта подруга ей важна и дорога, тем не менее, пожаловала той аудиенцию лишь через полгода с точностью до минуты. И даже то, что сама она, наконец, сбросила с себя эту пиранью, подтверждало: город перегрелся. На работе она в перерыве вышла в мессенджер, впервые ощутив непривычную легкость. Сначала не поняла, а поняв, поразилась – как, оказывается, была сильна незримая порабощающая сила Лу. Общаясь с кем-то кроме нее, Женька всегда ощущала дискомфорт. Словно совершала что-то плохое. Словно воровала то, что принадлежит одной ей, Бессменной Лу.
Женька щелкнула на вкладку Мадо.
Мадо.
Как–то так вышло, что после смерти Кати это ее новая ближайшая подруга. Не та ближайшая, которой расскажешь все, не самая надежная и верная, не главная подруга на всю жизнь, а просто журналистка одного местного телеканала, с которой ее свел случай, не самый интересный, но с тех пор вот уже полгода они друг у друга в самой активной ротации. Дружба с Мадо – это повод бить тревогу, но бить ее некому. Никому нет дела, с кем она дружит. Все упреки и призывы – формальность, слова. На деле всем безразлично. Даже маме. Иногда эта мысль приходит в голову Женьки, но ее даже высказать некому.
Мадо – это верх живучести, это непрерывные поиски, где потеплее, погрязнее и хорошо кормят. Это честнейшие глаза и ни проблеска совести. Остается только удивляться – и Женька не переставала это делать – как с такой пронырливостью, без единого комплекса и c непобедимой жаждой наживы Мадо так мало пока чего достигла. Ее телефонной книжке и умению влезть в самый узкий лаз всегда можно было только позавидовать, однако карьера ее как-то мало напоминала поступательное движение вверх. Мефроу Лепелтье как-то посоветовала Женьке держаться от нее подальше и в качестве причины привела именно ее бестолковую карьеру. Женька не поняла и через полдня размышлений пришла за пояснением.
Старая телевизионщица закинула очки на макушку, приобняла ее за плечи и пошла с ней к выходу, как бы выпроваживая подобру-поздорову.
«Посмотри на нее, деточка, – сказала Чайная Ложечка, – у нее много знакомств, но нет подруг. Даже одной. Ты не в счет, потом поймешь, почему. У нее нет стабильной карьеры, потому что и стабильного места, где бы заложить ее фундамент, тоже нет. А теперь задайся вопросом, почему у нее нет ни подруг, ни стабильной работы и ты сама себе ответишь, – мэфроу Лепелтье плавно вывела ее на ответ, и он показался Женьке очевидным до банальности, – Потому, деточка, что уж больно эта пташка неразборчива в средствах. Как видит цель – теряет и стыд, и разум. Цель – это хорошо, но никто не хочет быть средством. Вот ее отовсюду и гонят. Странно вообще, что ты с ней подружилась. Для нее не странно – ты можешь быть весьма полезна. Но тебе-то она на что? Где у нее клубничным джемом смазано? – мефроу Лепелтье рассмеялась, но Женька все равно обиделась. Ее водят за нос, она не раз это замечала, но раз это видят все… Что же делать? Ставить точку?
С Мадо так весело и всегда беззаботно. Она не походит ни на кого вокруг – рыжие кудри, спокойная уверенность в чуть усталом и циничном взгляде. Суетность, узколобость, безумная энергия и страсть к проказам. После того разговора с Чайной Ложечкой дружба с Мадо всегда была в налете чего-то неуловимо сального. Не того постыдного, чем приятно эпатировать публику, а истинно постыдного. Но Женька так в ней нуждалась, так упивалась этой хлещущей через край изобретательностью. Да что говорить, с Мадо она на редкие моменты забывала о Кате, в груди переставало саднить, а голова не лопалась от вопросов. Мадо была нужна как анальгетик.
В мессенджере она ради приличия написала Лакшми, близкой школьной подруге, подруге на все времена, дежурное «как дела?» – и сбежала на вкладку Мадо. Лакшми ответила длинно, и что-то у нее явно было не в порядке. Женька об этом не узнала. Не успела прочитать. Ей ответила Мадо.
Euguar: Привет, мать! Ты тут?
MAD MADO: Yep.
Euguar: Занята?
MAD MADO: Ругаюсь с сестрой. Не хочет мне одолжить до июня буквально 20 центов. Ты не одолжишь?
Euguar: Забудь, никогда. Она приехала?
MAD MADO: Сволочь ты. Нет, в чате лаемся, теперь она в Сантьяго.
Euguar: Оставь ее в покое, никто в здравом уме не даст тебе денег. Я завтра к тому стоматологу иду.
MAD MADO: Милок, я выжму из нее эти чертовы пятнадцать тысяч!
Euguar: Сколько?????
MAD MADO: Мне надо на что-то жить! У меня машина старая, между прочим.
Euguar: Я сказала, что иду к стоматологу.
MAD MADO: Я слышала
Euguar: Ты бы ее видела!
MAD MADO: Стоматолога? Баба?
Euguar: Папина подруга. «Молчание ягнят».
MAD MADO: Глаза?
Euguar: Ты ее знаешь?!!!!
MAD MADO: Так всё-таки глаза?
Euguar: Так знаешь?
MAD MADO: Откуда, нет, конечно! Че за врач-то?
Euguar: Да там такие глаза – словно не видят или видят насквозь. Я бы на ее месте вообще не загорала, с загаром еще страшнее.
MAD MADO: Обделаешься прямо в кресле!!
Euguar: Очень остроумно! Так ты с ней трахалась что ли? Я угадала?
MAD MADO: Смотря как зовут.
Euguar: Иди в жопу! Ники Фридман. Знаешь ее?
MAD MADO: Может быть… Еврейка?
Euguar: Не знаю, возможно.
MAD MADO: Ну и чего ты ссышь, евреи – лучшие стоматологи!
Euguar: Даааа, а лесбиянки – лучшие гинекологи, засунь себе в жопу свои стереотипы! И как она в постели?
MAD MADO: Так ты дашь мне денег?
Euguar: Не дам!
MAD MADO: Слушай, у меня все шансы работать на «3FM», завтра встреча с нужной женщиной.
Euguar: Карьера через постель, как низко!
MAD MADO: Так низко, что скоро вам со Лакшми придется вставать на табуретку, чтоб поцеловать мои ботинки. А Лакшми, кстати, на две табуретки.
Лакшми – дочь буддистов, давно укативших в Мадрас и практически пропавших без вести. Она очень маленького роста, чуть выше полутора метров. На фоне рослой Женьки и не менее рослой Мадо, конечно, теряется. Со школьных лет все зовут ее Точкой Джи за миниатюрность, граничащую с полным отсутствием. Лакшми своя в доску, беззлобная и совершенно не умеет обижаться. Насмешки Мадо скребут Женьке по уху, но вступиться она не решается. Перечить Мадо можно только с позиции цинизма, а вступиться за кого-то – это рыцарские сопли.
Euguar: Спасибо, ты подняла мою самооценку, как подумаю, что есть вещи до которых я не опущусь…
MAD MADO: Про секс ради карьеры?
Euguar: Про твои вонючие ботинки, которые я никогда не буду целовать. Кто хоть она, твоя радио-фея?
MAD MADO: Опередить меня хочешь?
Euguar: Больно надо.
MAD MADO: Не скажу. Просто она многое решает.
Euguar: И кем будешь?
MAD MADO: Если она будет довольна, директором по PR. Так что им и буду – она же будет довольна!
Euguar: А если не так довольна – я табуретку-то тебе принесу.
MAD MADO: Зачем?
Euguar: Как зачем… и веревку. А мыло какое предпочитаешь, может, жидкое лучше?
MAD MADO: Дошутишься…
Euguar: Я после стоматолога, если жива буду, заеду в Икею. Подойдет тебе Икея для ритуала самоповешения или в музее украсть? За удовольствие увидеть тебя качающейся на люстре я пойду на преступление.
MAD MADO: А казалось бы, такая дальновидная женщина!
Euguar: ты о чем?
(Ей почему-то сделалось не по себе).
MAD MADO: Ни о чем Увидишь. Если я ее ни с кем не путаю, она безумно хороша в постели. И безумна к тому же. Я про твою стоматологиню… Может всё-таки одолжишь мне денег? Я тебе еще кое-что про нее расскажу.
Euguar: Абонент недоступен. Извини, мне надо работать. Пока!
MAD MADO: Бай, привет малышке Лу.
«Передам», – подумала Женька и вышла из чата. В легком недоумении она откинулась в кресле и думала о Мадо. Переспать с ней было бы интересно, не небезопасно. Неизвестно, какие заразы носит в себе человек, Южный Полюс которого – касса оплаты натурой. Завтра она пойдет на «переговоры» и уже скоро станет далеко не последним человеком на «3FM», уж директором по PR вряд ли, но теплое место ей обеспечено, потом переспит с кем-то еще и или взлетит еще на одну жердочку, или просчитается – и кубарем вниз. Такое не раз случалось, но отряхнувшись, она снова ползет вверх. Удивительная жажда жизни. Рано или поздно ей всё удастся – таким удается. Женька гадала, почему? Ни способностями, ни внешними данными Мадо не выделяется. Ничем, кроме неистребимого стремления урвать кусок посочнее. Ее мир – мир ценников и планок. Высоты, глубины, скорости. Мир барьеров, взять которые стоит любой ценой. Она не боится унизить и унизиться. Продать и продаться. Женьке хотелось думать, что всё-таки есть вещи, на которые Мадо не пойдет. Опыт утверждал обратное. Женька не раз видела, как нравственность подруги не выдерживала испытания даже сиюминутным соблазном. Женька гнала эти мысли. «Ну чем таким я могу быть полезна Мадо? Да ничем! Денег я не дам, протекции не обещаю, пожить у себя не зову и не предлагаю никакой помощи. Я неуязвима для этой изобретательной стервы. И зачем глубоко копаться?»
Женька и в своей моральной чистоте не уверена, что ж тут требовать от других. Вон Лакшми, хорошая, всегда готова помочь, всегда в приподнятом настроении – но до появления Мадо Женька и не замечала, как с ней скучно. А ведь и правда скучно. С Лакшми никогда не выкинут из «Вивалави» среди ночи по многочисленным просьбам постоянных посетительниц, с Лакшми никогда не попробуешь вещества, о которых еще даже толком ничего не известно. С Лакшми даже перчёных сплетен не узнаешь. С ней только и можно, что надежно дружить и полагаться на ее дружеское плечо. И вовремя подставлять свое. Всё. Это неплохо, но хочется же и праздника. «С другой стороны, – подумала Женька, – нельзя отрицать этическое несовершенство наших отношений. Мадо всячески притесняет Лакшми, а я молчу, словно так и должно быть. А что делать! – оправдывалась она, – Лакшми совершенно не вписалась. Она не от мира сего. Глупенькая, блаженная…» Что-то в этом оправдании было столь нечестным, что Женька предпочла оборвать внутренний диалог. Слышать доводы разума об интересах Мадо и бескорыстии Лакшми совершенно не хотелось.
Такие споры Женька вела регулярно, особенно в дороге и перед сном, но мало в них преуспевала. Поиск истины сводился к тому, что та в конце лабиринта оказывалась иной, чем хотелось. Лабиринт кончался, а истина лежала в его тупике всё та же – Лакшми не воткнет нож в спину, а Мадо – всегда рада.
Но признавая все достоинства Лакшми, Женька раз за разом относила ее к области скучного, к рукоделию, энциклопедиям, фольклору и фрешу из сельдерея. Кроме того, что-то нашептывало ей, что, невзирая на крайнюю доброту и нетребовательность, Лакшми не лишена самолюбия, а даже наоборот, уважает ближнего именно из уважения к себе, и скоро, совсем скоро ей эта роль надоест. Тогда Женька окажется в весьма незавидном положении, в распоряжении Мадо без тыла за спиной. Трудность заключалась еще и в том, что обилие знакомых, с кем провести вечер, съездить на пляж или сгонять на очередную премьеру усыпляло бдительность: казалось, всегда рядом друзья. Между тем, дружба складывалась только с непритязательной, по-щенячьи безобидной и преданной Лакшми, ну еще с эмо-Эйми. А хотелось – с ураганной Мадо, с ее спонтанными шопингами на последние деньги или за чужой счет. С ее нюхом на бесплатные способы получить платное. С ее кругом знакомств, от которого за версту разит большим пороком и мелкими грешками. Общение с Мадо попахивало сексуальной борьбой, борьбы, собственно, не было, но душок… Мадо хотела полностью владеть разумом и кошельком Женьки – та хотела владеть ее сердцем. Было ли у Мадо вообще сердце, Женька поручиться не могла, но хотелось быть в нем так же надежно, как в сердце Лакшми. Лакшми за это ничего не требовала, Мадо требовала всего, сразу и, в принципе, ни за что. И потому отказать ей было невозможно.
Ночь прошла весело, на чьем-то дне рождения сначала в баре «Саарейн», потом несколько девчонок просто гуляли по Йордану, болтали и смеялись. В голове шумел алкоголь. Сколько именно исполнилось имениннице, Женька не запомнила, но определенно с кем-то целовалась. Это она, правда, тоже помнила смутно. Затем, не дожидаясь рассвета, ушла домой, чтобы выспаться, насколько возможно, и выехать на казнь к зубной фее.
***
Проснувшись, она с удовлетворением отметила, что за окном не слишком солнечно. Собирался дождь. Она распахнула окно и высунулась наружу. Улица была пока еще свежа, город просыпался и колесил на работу. Машины, велосипеды, мопеды. Женька решила пройтись пешком. Велосипед после пьяной ночи хорошей идеей не казался.
На улице ее встретил долгожданный дождик и проводил до самого крыльца клиники. Спать хотелось невыносимо. Даже после душа в носу стоял запах сигаретного дыма. Чего бы ни касались ладони, ощущения явно лгали. «Надо спать, красота и здоровье – в регулярном сне! Надо ложиться вовремя! Сегодня же и начну», – она знала, что не начнет.
Не верилось, что в такой день кто-то кроме нее может находиться в этом гулком помещении с отталкивающим светлым пластиком повсюду, однако люди были – и куда бодрее нее.
«Что они тут делают, ведь они совершенно здоровы! Что тут делаю я, ведь мои зубы в порядке! Мне нужен невропатолог, возможно, психотерапевт. Даже нарколог. Но что я делаю у стоматолога!»
Прием, однако, прошел без потрясений. Кроме разве, момента, когда доктор весьма бесцеремонно положила ей ладонь на коленку, объясняя, что будет делать с зубом. Оказалось, на семерке кариес, небольшой, но многообещающий! Как романтично, не правда ли. От этой ладони Женьку нисколько не прошибло током, не накрыло оргазмом, даже мурашки не побежали. Просто сразу захотелось остаться тут жить. Спать в этом кресле, смотреть на всё белое, листать чужие медицинские карты, знать, как называется каждый аппарат и кто его производитель, а главное, приходить с ней и уходить с ней, дышать ее туалетной водой, чуть древесной, чуть цитрусовой… И пусть касается железяками губ, залезает прохладным латексным пальцем в рот, пусть будет рядом и думает о ней, заботится, трогает ее уверенными руками. Неужели и она спала с Мадо? Мадо же воплощенная грязь… Тут всё белое, и доктор сама излучает стерилизующие лучи, как возможно, что эти чистые пальцы бывали черт знает где без перчаток, а у нее во рту – только в них? Захотелось разыскать в этих глазах хоть кроху искренней симпатии, внимания не профессионального, живого… Ведь не могла же она с Мадо без симпатии. Хотелось и себе ее тоже. Привыкать понемногу к сатанинским глазам. Ну не такие и сатанинские. Просто странные. Даже приятной такой оригинальности… Она как-то ближе всех прочих, к другим уже не хочется, хочется остаться. «Какая-то своя», – другого определения в Женькину голову не приходило.
И все же она не могла простить себе приступа идиотской болтливости, благодаря которой доктор Фридман к концу приема знала о ней едва ли не всё. И это за короткое время, когда она не сидела с распахнутым, как сундук, ртом.
Консультация закончилась полным Женькиным поражением. Лечение было назначено на послезавтра, на этом они и попрощались.
«Ну кто пытал, а? – Женька с ожесточением вышагивала, стиснув мобильник. Она не собиралась звонить ни по работе, ни домой, ни друзьям. Она ждала звонка из клиники, которого не дождется и, понятно, наберет сама. Разве обязательно было рассказывать доктору про невыносимую Лу, про то, как, наконец, вчера освободилась. Ведь если послушать со стороны, выходит, совсем безвольная личность – больше года терпела тиранию малолетки. А про Эйми – разве наличие такой заплатки на личной жизни – это то, что должен знать твой стоматолог? А почему было не рассказать про пяток отличных бывших, с которыми была практически счастлива, рассталась почти без проблем и неплохо общаешься по сей день! И это всё стоматологу. Который, кстати, и не сказать, что благоволит. «Ведь это, в конце концов, репутация папы! – кляла себя Женя, – Она начнет сплетничать, разнесет по всем знакомым, что дочь доктора Аудендейк жила с гигантским насекомым, а виновата буду я. А про маму, про детство, про три дорожки кокаина и клиническую смерть, и про моего пластмассового Дон Кихота без одной руки, – зачем всё это было сказано? Ну и что ты знаешь к концу визита о Николь Фридман? – Женька беспощадно себя добивала, – кто она, с кем живет, много у нее было женщин, а мужчин, а собак и комнатных растений, ходит ли она на пилатес или предпочитает кулинарный кружок? А ведь ее рот был свободен! Ты не совала в него руку! Но она ничего тебе не рассказала. Значит ли это, что ее биография – чистый лист, без единого события за все тридцать чем-то лет? Нет, конечно! Это значит только, что ты дура! Что притяжение, возникшее на пустом месте и, заметь, одностороннее, развязало твой чертов язык! А ведь ты взрослый человек. Господи, мама столько лет учила тебя, что каждое твое слово – это повод для пересудов за спиной… как ты могла!»
Она не узнавала себя, точнее, нет, наоборот, слишком узнавала и тем сильнее клеймила. Мир больше не был вчерашним или даже утренним. Теперь в нем существовал некто, чье мнение было важно. Не как Мадо. Мадо как раз обесценилась вмиг.
Женька решила во что бы то ни стало реабилитироваться молчанием. Послезавтра же.
Молчать, многозначительно молчать. До упора. Как вождь краснокожих.
В следующий визит все было так же. Женькину речь несло с устрашающей скоростью, она едва дожидалась возможности закрыть рот, чтоб выложить еще одну деталь своей жизни, Николь слушала, но уже не равнодушно. Улыбалась, уточняла, переспрашивала и шутила. Но всё сводила к лечению зубов. В какой-то момент Женька опомнилась и сменила было тактику – задала вопрос. Простой и конкретный – «а вот твои клыки выдаются вперед от природы или это работа ортодонта?»
Но ответ Николь ее не утешил: «Это долгая история, ты зубами во сне не скрипишь?»
– Нет, а что?
– Ничего…
Вот и весь ответ.
Женька насупилась и замолчала. Красиво многозначительно насупиться можно, сжав губы в «профиль бритвенного лезвия». С разверстым ртом выглядишь дурой и без того. А уж насупившись – вдвойне. Но тут, как нарочно, в гости заглянул доктор Аудендейк. Кинул легкое «Привет, как ты? Ооо, маленькая… Хм… – он смутился, – Женя, и ты здесь? Привет! Очень рад… Ну, вы как?» Женька промычала что-то умоляюще-утвердительное. Ники поманила ее отца сверкающей стальной хреновиной. Он подошел, озабоченно склонился над Женькиной зияющей глоткой, словно рубит в стоматологии или там есть такое, что и слесарь признал бы катастрофой. Ники показала ему что-то в зеркальце с тонкой как стержень рукояткой. Он закивал и, скорбно подняв брови домиком, покачал головой. Спросил «Это он?» Ники сказала «Как видишь…» Словно члены тайного ордена. Вся ее сухость куда-то ушла, на щеках смайликами залегли скобочки – она улыбалась доктору Аудендейк, будто между ними пробегала неконтролируемая нежность. Он тоже улыбнулся, даже скорее, счастливо расплылся, но потом вдруг собрал улыбку и строго взглянул Жене прямо в глаза.
– Кариес, дорогая! Ники придется сверлить. Да, Ники? Не церемонься, пожалуйста, сделай, что надо. А ты, – он воззрился еще суровее, – будешь чаще ходить к стоматологу. Невозможное упрямство!
«Легко ему, когда я в таком положении, – обиженно подумала Женька, – но зачем же при этой… Ведь на самом деле он никогда меня не строжит! Так зачем показывать ей? Кто она такая? Она на него так смотрит, папа явно ее кумир, он не обязан ей угождать. Она ему в подметки не годится. А он боится ей не угодить! Вот блин, никогда больше не приду!»
– Как себя чувствует Крис? – спросил отец, – Как его коленка?
– Заживает… – Ники ответила неохотно и суховато, и папа смутился.
– Ну хорошо, раз заживает. Правильно. Что ему будет, мальчишке!.. Все они такие, сначала гоняют на скейтах, потом их лечи, волнуйся. А всё на них и так заживает. Волнуйся-не волнуйся, заживает с одинаковой скоростью, – он смутился вконец, – А ты совсем зубы не бережешь! А они – твоё богатство. С таким большим ртом зубы надо держать в полнейшем порядке, поняла?
«Хм, нельзя было сказать «с такой выразительной улыбкой»? Нашел слова, молодец! Как не сказал «с такой пастью», поэт!»
Женька мученически закрыла глаза. Типа, я с покорностью выношу твои бестактные проповеди, но только потому, что обездвижена и вижу, что ты не в себе.
Папа, наконец, понял, что пора заткнуться, – и резко, глупо умолк.
Минуту висела тишина, не прерываемая ничем. Противное молчание, когда каждый чувствует, что оно не просто так, и что другие это тоже чувствуют. Когда стало совсем неловко, Ники сказала «В принципе, тут всё нормально, я разберусь. Ты иди, не волнуйся, мы сами всё уладим!»
Папа удалился, как-то несмело и чересчур суетливо, спешно.
– Прекрасный у тебя отец! – Ники надела было, но снова стащила медицинскую маску и внимательно, устало посмотрела Жене в глаза. Растянула левый краешек губ в подобие усмешки и опустила взгляд в пол. Что она там видела, неясно, но оторваться не спешила.
– Знаешь, я чуть не пошла в медицину из-за папы! – призналась Женька, – Только поняла, что никогда его не догоню. Таких невозможно догнать.
– А я пошла в медицину из-за своего отца. Он у меня тоже врач, очень хороший. Ну, не такой хороший, как твой, наверно… И пошла как раз, чтобы догнать. Чтобы обогнать. Мне, знаешь, доказать очень хотелось, что я достойна его любви. А оказалось, он и так меня любит… Это понимаешь с возрастом. Когда образование уже получено и ты давно уже сама по себе, когда у тебя уже свои дети. У тебя есть дети? В детстве все не так: кажется, тебя любят все, кроме того, от кого этого действительно ждешь. Я думала, родители меня не любят. Детские страхи…
– А кто такой Крис?
– Не важно… Сын. Мой сын.
– У него проблемы с коленкой?
– Не такие серьезные, как у тебя с зубом.
Женя хотела раскрутить ее на долгий рассказ, с подробностями – он бы загладил впечатление, что она одна болтает без умолку, и затёр бы эпизод папиного бесславного бегства. Но Николь вдруг махнула рукой и произнесла свое коронное «Значит так…» – и снова нацепила маску по самые глаза. Что именно «значит так», она не пояснила, но было очевидно, что в решении она уверена. Спрашивать дальше о родителях и сыновьях было бы глупо.
Третья встреча прошла холодно: Николь сидела на табурете с каменным лицом, не говорила, а бросала команды. Женя списала это на свою надоедливую болтовню и умолкла. Все вокруг стало тускнеть, захотелось домой, и скоро она уже сидела на скучнейшем кресле, где делали что-то малозначительное в масштабах даже человеческой жизни, не то что вечности. И всё же без этого – ковыряния в зубах – было никуда. И от важности мелкого копания в ротовой полости, несравнимой по размерам даже с миллиардной частью вселенной, казалось, что вся жизнь – заговор секты сумасшедших.
«Ники, Ники, кругом Ники, я даже не в силах назвать ее Николь. Почему так? – писала она в тот вечер в онлайн-дневнике. – Еще недавно она казалась мне отвратительной, я даже пыталась представить, чем руководствуются трахающиеся с ней – и не могла. И что теперь? Доигралась в психоаналитика! Допредставлялась. Она всё та же. Отталкивающая, высокомерная эгоистка, подчиняется своему настроению, никогда не бывает мягкой. Вообще никогда! Даже мама иногда бывает. А она нет. Ее манера разговаривать – это постоянные колкие насмешки. Не оскорбительные, но острые, и надолго остаются в голове. От них еще какое-то время саднит. Слова-занозы. И как ее терпят собеседники? Хотя, странно, папа ее очень любит, и отзывается о ней с совершенно противоположной стороны. Веселая, дружелюбная, открытая… Странно. И с коллегами она ровная. На нуле по всем осям. А со мной какая-то переменчивая. То хорошо принимает, то жестко. Вот сегодня она была как волк. Словно я заранее в чем-то виновата. Или я параноик и ее поведение не расшифровывается вообще… И почему же я всё больше от нее завишу? Это уже очевидно. Просыпаюсь по сто раз за ночь, даже, кажется, вовсе не сплю. Обнимаю подушку и расплываюсь в улыбке. Хочется, чтобы весь мир знал, какая она на самом деле… Классная, невозможная, внешне беспощадная, а внутри родная… Черт, я бред несу, но это правда, каждое из этих слов – на 100% про нее. Ощущения от нее – именно такие, а вслух назовешь – и звучит как черт-те что. Если я и она в принципе никогда не будем вместе и даже секса мне с ней не надо в силу того, что это папина коллега и вообще, крайне неприятная, сухая личность, то зачем мои мозги шутят такие шутки? Запрещаю себе думать – и думаю, думаю, думаю… Ужаснее всего, что я с ней сживаюсь, она как бы прорастает в меня. А я в нее? По-моему, ни капли… Интересно, то, что я сейчас о ней пишу, тоже запускает в меня ее корни? И что будет дальше? Мне, наверно, надо влюбиться по- настоящему, занять свое сердце хоть кем-нибудь еще раньше, чем я… Хотя, это вряд ли. Должна же быть хоть минимальная визуальная симпатия. Она не урод, но всё-таки такие жуткие глаза! Я влюбляюсь в них. Звучит дико, но да… К любимому человеку хочется прижаться. А от нее – бежать без оглядки. Интересно, а как она целуется? Интересно, это у меня симптом болезни или она обыкновенный вурдалак и незаметно укусила меня, пока я была в ее кресле? И всё же, когда она целует, какое это ощущение? На что похоже? Мне нужно успокоительное!!!!»