Читать книгу Двое на холсте памяти - Бернгард Савельевич Рубен - Страница 1
Часть первая. Две души
I
ОглавлениеПохороны Дуни прошли у Кортина на том же перенапряжении, с которым он действовал весь этот последний год ее жизни. Год начался новой вспышкой болезни, приведшей ранней весной к третьей операции, продолжился затем одним курсом химиотерапии, летом другим, а закончился последними месяцами борьбы осенью и зимой, когда он с одержимостью веры и непризнания какой-либо силы сверх его воли и надежды бился спасти ее, вынести из этого смыкавшегося смертного кольца до того, как оно сцепится своими концами-захватами. И когда все усилия оборвались смертью, его пронзило самообвинение: не успел, не сумел, упустил. Сам упустил последний шанс, уже имея в руках спасительное средство.
После поминок он отправился к себе домой, оставив в квартире Дуни немногих ее родственников, прилетевших на похороны из дальних мест, – вдову недавно умершего брата, который был на шесть лет младше Дуни и за судьбу которого она переживала всю жизнь, и самого младшего брата по второму позднему отцовскому браку, молодого совсем человека. Прилетал также один из племянников, студент-медик, но уже улетел обратно в свой институт. А сам восьмидесятилетний Дунин отец не двинулся в эту скорбную дорогу. Что до московских родственников, то отношения с ними в последние годы у нее почти прервались, и никто из них на похоронах, как и в течение всей болезни, не появился.
Оказавшись один, Кортин почувствовал, что обессилен и опустошен. Последний долг был отдан, ничто больше не могло иметь существенного значения. Но дела и обязанности все еще тянулись за ним. Необходимо было распорядиться ее вещами, оделив прежде всего прибывших родственников, – он видел, что они, не говоря о том, ожидали такого полагавшегося распределения. Еще надлежало ему подготовиться к скорой сдаче ее квартиры, избегая угрожающих требований и предупреждений. И по этой причине также следовало побыстрее раскассировать ее имущество.
Имущество Дуни, кроме денежного пая в жилищном кооперативе, составляли только домашние вещи – недорогая мебель и посуда, скромный гардероб. Все это были нужные, в большинстве своем добротные, милые вещи, приобретавшиеся не с маху, на весьма небогатые средства, но непременно по вкусу, с прикидкой и выбором; многие из них служили ей долгий срок и сделались привычными спутниками ее жизни, приняв в себя облик самой хозяйки. Так что перебирание ее вещей было для Кортина мучительным. С него хватило одного вечера после поминок. Ноги больше не понесли его туда, он не мог видеть ни этих вещей без Дуни, ни ее родственников, ни выступать там обходительным хозяином и отстраненно подумал, что пусть родственники сами делают в квартире все, что им надобно.
Оставшись у себя дома, он схватился за продолжение своего дневника, записи в котором были прерваны похоронами. Он записал:
«21 декабря 1978 года, четверг, 9 утра, Сокольники.
Прошли уже и похороны, и началось какое-то пустое, смутное и постыдное существование, постыдное оттого, что на этой земле мы живем в окружении вещей, которые нам нужны, приятны, удобны или просто необходимы, и людей, которых далеко не всегда мы выбираем сами, но вынуждены вступать с ними в те или иные отношения…
Восходит солнце, метет снег, мороз, и здешняя жизнь переваливается по земной поверхности, а Дуня лежит под землей, без неба, солнца, снега. Но это тело ее лежит там, а душа? Где она, и как теперь она обитает, в каком окружении, и каков у них т а м порядок? А во мне – безгласный крик, сплошная боль без явной физической боли, заполнившие пустоту в душе, и страшный в такую пору и совсем нефилософский вопрос – «Зачем все это?» Только одно дело кажется еще нужным и непременным – записать, все записать подробно и точно. В этих записях сходится для меня и прошлое, и нынешняя моя обязанность, и возможность будущего. Я понимал, что мне будет очень тяжело, но разве мы можем представить себе все то, что и как произойдет с нами?!
Буду писать по порядку, по совершившемуся…»
Когда-то, в молодости, задаваться таким вопросом – «Зачем все это?» – было ему интересно: отвлеченно-философская игра ума, обращенная к высшему Разуму, и ты ничего не проигрываешь, не получив точного ответа, поскольку твоя жизнь полна и увлекательна сама по себе. Но вот он лежал во прахе и беспощадно сознавал свое поражение, свою вину, и вопрос этот превращался в утверждение тщеты жизни, прежде всего его собственной со многими в ней ошибками и прегрешениями. И тем не менее, или именно потому, он упрямо стремился закрепить на бумаге все происшедшее.
Он исписал шесть страниц в толстой тетради с обложкой из коленкора, но никакого душевного облегчения этот выплеск ему не принес. Он вдруг с тревогой ощутил, что теряет в себе некую внутреннюю опору, незримую основу повседневной устойчивости в этом мире. И поспешно схватился что-то чинить, налаживать, убирать в своей квартире, запущенной за те несколько месяцев, что он почти не бывал здесь, – стараясь отвлечься физическим трудом так же, как к этому прибегала Дуня для обретения душевного равновесия. Но он не мог найти себе места. Его крутило все сильнее и сильнее. Он пробыл в таком состоянии весь день, ничего не ел, дома было пусто, только чаю он выпил с остатками хлеба. Под вечер, чтобы как-то разойтись, уйти от самого себя, он решил выглянуть на люди и поехал в Дом журналистов на проводившееся в этот вечер заседание секции, к которой был прикреплен. Впоследствии знакомая дама сказала ему, что вид у него тогда был безумный. А ему казалось, что держался он неплохо. Он даже зашел потом в здешний ресторан, выстояв порядочно времени у дверей в ожидании места, поел, наконец, чего-то вкусного и горячего, выпил немного коньяку, с кем-то вежливо переглянулся. И в то же время он отчетливо понимал, что все это у него лишь внешнее проявление жизни, лишь обозначение ее, что на самом деле он уже отделен от окружающих людей замкнувшим его, но невидимым для них колпаком, что он тяжело или, скорее всего, смертельно ранен, только никто этого не замечает, потому что нет крови и он держится на ногах.
Но ему пришлось тогда же вновь мобилизоваться. Пока он сидел в холодном кинозале, где проходило заседание секции, и слушал выступление популярного исторического писателя, а вслед за ним известного публициста, и озирался по сторонам, пытаясь определить – видят или не видят окружающие, что с ним творится, в Дунину квартиру вторглась дама-комендант тамошнего жилищного кооператива. Она взяла в оборот Дунину невестку, выясняя, кто, откуда и на каком основании здесь находится, после чего с тем же административным нахрапом объявила, что квартира умершей, где никто более не прописан, подлежит опечатанию, а все вещи должны быть перенесены в подвал. Перепуганная провинциальная родственница, в панике от столичных порядков, бросилась звонить Кортину, но дозвонилась только в полночь, когда он воротился из своего Домжура. Он живо представил себе всю эту сцену, успокоил ее, даже поиронизировал над ее растерянностью перед московским хамьем и велел без него вообще не пускать никого на порог, пообещав назавтра обязательно приехать. Допущенная наглость возмутила его.
Утром ему позвонила Дунина соседка по лестничной площадке, молодая женщина-врач, которая из жильцов дома была наиболее близка с Дуней. К ней тоже заходила, справляясь, комендант, и она обстоятельно разъяснила этой, как она выразилась, самой крикливой бабе, в каких отношениях состояли Никольская и Кортин, и что он за человек. Оказалось, что на квартиру Дуни уже объявилось несколько претендентов среди пайщиков, и прежде, чем вступить в борьбу между собой, они общим фронтом решили обезопасить себя от посягательств кого-либо из родственников или близких прежней владелицы. В том, что такие посягательства со стороны возникнут, в кооперативе не сомневались, и коменданту была дана команда принять предупредительные меры. Давал команду заместитель председателя, отставник-полковник. Выслушав Дунину соседку, Кортин подумал о том, что развернулась обычная по нынешним временам картинка их жизни, где заведомо считается, что все кругом хапуны и хищники, одним миром мазаны, и нечего церемониться при защите своих интересов.
Однако ведь и то была правда, что отец Дуни звонил ему из своего прикавказского районного городка насчет того, чтобы передать эту квартиру в столице его сыну. Кортин сразу же внес ясность, что никаких законных прав для этого нет, и помочь тут он ничем не может. Да старик и сам это понимал, но возлагал надежды на своего брата в Москве, который немало лет сопровождал влиятельных лиц на их барской охоте. А Кортина он просил лишь задержаться со сдачей квартиры. Кортину претили всякие махинации и хотелось отсечь любую суету над могилой Дуни. Но и сказать об этом ее отцу он не мог – в память о ней; к тому же по ходу разговора он догадался, что звонил старик не по собственному побуждению, а под давлением своей жены, сына и, конечно, невестки, вертевшей его сыном и вмиг нацелившейся на переезд в столицу. Его сын, прибыв на похороны, уже провел свои родственные консультации, не оправдавшие, как и предвидел Кортин, их семейных надежд. Ибо в кооперативном доме осуществить «телефонное право» гораздо труднее, нежели в государственном, и крупные чиновники, получающие все блага от своего государства, в такое дело без крайней для них самих надобности не полезут, мелкие – тем паче. А тут вообще речь шла о каких-то иногородних жителях, не имеющих московской прописки и даже не работающих в Москве. Так что их загоревшаяся мечта быстро погасла, не вызвав никаких практических действий. И Кортин, при всем неприятии существовавших крепостнических порядков, был доволен, что вокруг квартиры Дуни не завязалась эта тяжба, в которую втянули бы и его.
Весь тот день, внутренне подгоняемый требованием освободить квартиру, он старался как-то побережней распорядиться первым делом носильными вещами Дуни, какие не намечал к продаже. Ему все хотелось получше устроить ее платьица, костюмчики, кофточки, пальто, отдать их близким людям, в хорошие руки, как передают живые существа. Но оказалось, что эти вещи, вполне пригодные, почти новые, почему-то никому не нужны – ни родственникам, ни ее подругам, ни даже явно бедной и несчастной соседке, жившей этажом выше, которая часто заходила к Дуне делиться своими семейными горестями. Все принимали независимый вид и вежливо отказывались. Вероятно, имелись причины, которые он не учитывал, исходя только из своего отношения к вещам, соприкасавшимся с его Дуней.
Вечером он спустился из ее квартиры в такую же квартиру на нижнем этаже, которую занимало правление кооператива для своих административных нужд. Он заранее позвонил туда по телефону и имел при себе паспорт, журналистский билет, нотариально оформленное завещание. Представившись председателю, он сначала сухо осведомился, известно ли тому о требованиях коменданта и считает ли он их законными. Председатель дипломатично промолчал – рядом стоял, по-видимому, его заместитель, ретивый отставник. Кортин протянул председателю свои документы и сказал, что квартира будет сдана только после того, как он упакует и перевезет вещи покойной, а кооператив в свою очередь выплатит ему весь денежный пай, как это следует по завещанию. Председатель лишь мельком, не разворачивая, взглянул на поданные ему бумаги, тут же вернул их назад, выказывая тем доверие к Кортину и свою собственную интеллигентность. Конечно, он все знал о вчерашнем происшествии и получил информацию о Кортине.
– Не придавайте значения данному случаю, мы уже поговорили об этом между собой, – сказал он миролюбиво, чуть оглянувшись на стоявшего рядом с ним заместителя. – Мы вас не торопим. Общее собрание назначено у нас на январь, тогда и определится новый владелец квартиры, и кооператив сможет произвести с вами расчет.
На прямое извинение его интеллигентности не хватило, поступал в общепринятых нынче рамках: начальство не ошибается и не кается, а он, как-никак, был начальник, председатель. Кортин оглядел комнату, в которой они находились. В стороне, у стены с конторским шкафом стояла толстая приземистая женщина, рост которой, как он прикинул, равнялся ее поперечнику. Нетрудно было догадаться, что она и есть комендант. Из вчерашнего волкодава она превратилась в дворнягу, отогнанную хозяином к конуре. А в Кортине уже ослабел заряд собранности, и он с внезапным облегчением, даже отрадой подумал о том, что Дунина обитель, их Замок, пробудет еще некоторый срок нетронутой, как при ней…
Дунина невестка ожидала его. Она улетала назавтра в свой город на Волге, а младший Никольский скоропалительно отбыл домой в прикавказский южный край еще вчера. В ответ на ее вопросительно-пугливый взгляд Кортин только махнул рукой, показывая, что все поставлено на свое место. В этот вечер они вдвоем еще раз пересмотрели Дунины вещи. Он старался оделить ее всем, что могло быть ей нужным, поскольку она осталась без мужа с двумя сыновьями, которых, хоть им и было за двадцать, все еще предстояло поддерживать в жизни. И помня о том, что Дуня любила своих племянников, особенно младшего, работавшего после службы в армии рабочим на заводе и очень похожего на отца, ее покойного брата.
Вообще над всей процедурой распределения вещей между родственниками как бы витал образ его Дуни, их Дины, при всем том, что отношения между двумя семьями, волжской и прикавказской, оказались натянутыми. Кортину пришлось лишь раз-другой сказать «нет», когда дело касалось наиболее памятных вещей, купленных им для Дуни по ее желанию или подаренных их близкими друзьями и доставлявших ей особенное удовольствие. Но в основном он занимался книгами – на его взгляд именно книги представляли главную ценность, тем более теперь, когда все так дико вывернулось, что купить книги настоящих писателей в обычном книжном магазине стало совсем невозможно. Кортин отобрал родственникам две большущие стопки, лишь бы смогли увезти. Что до кооперативного пая, то родственники давно знали от самой Дуни, что квартира эта строилась на деньги Кортина, и никаких трений тут также не возникло. Но они не знали, как трудно было ему в ту пору их знакомства уговорить ее взять эти деньги – в долг, разумеется, только в долг, как бы на длительное хранение, в благодеяние для него же, шалопая, дабы уберечь его гонорарные деньги от легкомысленной растраты. Для нее всегда были важны нормы приличия, и держалась она независимо и строго…
Проводив наутро невестку Дуни, он вернулся к себе домой в Сокольники. И опять почувствовал опустошенность и обессиленность. Все дела с Дуниными родственниками были закончены. Необходимость срочных сборов, перевозки вещей и сдачи квартиры также отпала на месяц. Завтра исполнялось д е в я т ь дней – самая первая отметка, еще не дата, по Дуне, но и тут из предварительных телефонных переговоров выходило, что сбора их компании в этот день не получается, почти у каждого оказывались какие-то важные причины, мешавшие прийти. Наверное, слишком мало времени прошло с горестных и высоких по душевному взлету поминок, не образовалось еще вновь должного настроения для повторного застолья.
Было немного после полудня. Он в разбитости лег на тахту и принялся раскручивать обратно всю ленту событий этого погибельного для них двоих года, приколачивая себя к ней во всех жгучих точках, где он считал, что сделал не то, не так, ошибся, не добился, упустил спасение. К вечеру, когда неотвратимо проползавшая через воспаленное сознание эта протокольная лента, наконец, застопорилась, и терзания стали отпускать его, он позвонил писателю Лозовому, давнему и доброму знакомому Дуни. В бытность свою редактором в Военном издательстве она отстояла честную книгу Лозового о войне, а перед тем помогала ему в отборе материала и настойчиво торопила со сдачей рукописи, словно предчувствуя грядущие перемены. Эту книгу его очерков, дневников и рассказов о Действующем флоте чиновное начальство сразу же нацелилось зарубить, едва обозначился излет достопамятной о т т е п е л и, но из-за стойкости редактора Никольской успело лишь резко уменьшить тираж при выпуске. Лозовой относился к ней с глубокой сердечностью и, выразив Евдокии Андреевне в дарственной надписи на книге свое уважение и любовь, подписался – «от единомышленника». Он был настоящий друг. Это с его помощью было добыто для нее в «закрытой» правительственной аптеке дефицитное и дорогостоящее заграничное лекарство, державшееся врачами в тайне от массы рядовых онкологических больных. Об этом лекарстве Кортин узнал случайно всего за неделю до ее смерти. И Лозовой, сам не имевший никаких властительных должностей, званий и соответственных привилегий, поднял на ноги наиболее влиятельных своих товарищей-писателей из фронтовиков и через одного из них, депутата и Героя Социалистического Труда, добился получения того препарата, считавшегося исцелительным при раковых опухолях. Но препарат так и остался не примененным, и Кортин обвинял теперь в этом только себя.
Он звонил Лозовому, толкаемый вдруг подступившей потребностью человеческого общения, но имея и конкретный повод – вернуть дефицитное и дорогостоящее лекарство, полученное им к тому же бесплатно по рецепту для онкологических больных. И еще надо было уточнить, не собирается ли Лозовой прийти на д е в я т ь д н е й. Лозовой тотчас ответил, что помнит об этом дне, но простудился, разболелся и сам хотел позвонить Кортину завтра. Взять обратно лекарство, которое Кортин считал своим долгом вернуть именно ему, он наотрез отказался. Кортин, волнуясь, заговорил с ним о Дуне и о его книгах с дарственными надписями ей, и о том еще, что все время думает о своей вине – что он упустил возможности ее спасти. Будто ударенный током, Лозовой воскликнул: «Боже вас упаси, не думайте об этом! Так вы загубите свою жизнь, я знаю это по себе…»
Их сумбурный разговор не принес Кортину облегчения в его приступе одиночества – то был отклик человека доброго, порядочного, но знакомого ему лишь мельком, через Дуню. Звонить следовало собственным друзьям, с ними отводить душу. Но как раз это было для него больнее одиночества – обращаться самому за помощью к близким людям.
После разговора с Лозовым у него остался осадок недовольства собой, будто он пробовал укрепить их знакомство, используя память о Дуне. И еще получалось, что, по всей видимости, д е в я т ь д н е й он будет отмечать один.
Получилось, однако, иначе. Когда он сидел с утра у себя в Сокольниках за записями в дневник, продвигая свою летопись, раздалось несколько телефонных звонков. Кое-кто все же собрался прийти на эти д е в я т ь д н е й. Кортин назначил им Измайлово, куда намеревался ехать вечером сам. Но теперь поехал днем, чтобы подготовить хотя бы скромный стол и на скорую руку прибрать квартиру. По дороге, как и рассчитывал, он купил без затруднений сыр, яблоки, зашел в Дунину булочную, где из сортов белого хлеба застал длинный тонкий батон, который она наиболее жаловала, потом еще раз выходил за водкой и сухим вином и разжился вдобавок ветчиной – «так называемой ветчиной», как говорили они с Дуней, но к которой все уже, на удивление скоро, привыкли, будто и не было никогда настоящей. Кортин считал, что из мяса, шедшего на килограмм прежней колбасы, делается, наверное, килограммов десять нынешней, «брежневской», и покупателям, помимо приспособления к ее новому вкусу, остается только надеяться, что вкладываемые заменители нейтральны для здоровья. Но Дуня на это не надеялась, напротив, была убеждена в обратном. И они почти не покупали колбасных изделий, сосисок и сарделек. Однако сейчас он обрадовался этой ветчине и удивился, что не было очереди, – везде, во всех продуктовых магазинах стояли очереди и прежде всего за мясом. Видимо, он попал в удачный момент. А, может, и Дуньчик подворожила, облегчила его хлопоты…
В Замке тоже имелся небольшой припас – квашеная капуста, заготовленная всего месяц назад по просьбе Дуни ее подругами, селедка и немного красной рыбы, которую он совсем недавно «закосил» для нее в центре города в специализированном буфете, торговавшем такими вот деликатесными бутербродами. «Закосить» – это было слово, взятое ими на вооружение из повести Солженицына о заключенных-лагерниках и употреблявшееся между ним и Дуней, подобно тем зекам, в случае наиболее удачных приобретений сверх обычной скудости. Таким образом, отварив картошки, можно было вполне сытно накормить гостей. А к чаю были куплены в булочной сухие ореховые печенья, тоже повезло достать.
На этот раз было не людно. Поддержали его в основном мужчины из их компании. Пришел Лазарь Мильчин, специалист по прикладной кибернетике, работавший в научно-исследовательском институте культуры. Этот Мильчин являлся у них главным источником информации: он регулярно слушал иностранное радио, состоял приятелем-оруженосцем при знаменитом поэте, часто выезжавшим за границу, был знаком кое с кем из известных ученых, и от них также узнавал немало интересного. Его вообще неудержимо влекло к знаменитостям. Кортин и Дуня между собой называли его «Грюндик» – по марке имевшегося у него первоклассного немецкого магнитофона, который он всегда приносил с собой на их вечера, занимая своими записями большую часть времени. Да они и собирались зачастую именно потому, что у Лазаря появлялись какие-либо новые записи. К тому же и домашний радиоприемник у него был оснащен дополнительным диапазоном коротких волн, отсутствующих в отечественных аппаратах, и он беспрепятственно слушал передачи «вражеских голосов» на русском языке, яростно забиваемых глушилками на всех общедоступных волнах. «Голос социализма», – говорила Дуня, когда Кортин безуспешно пытался отыскать какую-нибудь брешь в сплошном гудении и услышать «Голос Америки» или английскую Би-би-си.
Еще пришел Леонид Сахницкий, тоже технарь, военный инженер, давний товарищ Мильчина. Прибежала также Нина Григорьевна Резникова, жившая неподалеку в Измайлове, самая практичная и активная из Дуниных подруг. Она успевала везде побывать, все посмотреть, послушать, прочесть, и Кортин не без иронии высказывал Дуне свое сомнение в возможности добротно переварить такое обилие духовной пищи, какое она заглатывала. А уже в середине вечера зашла та самая соседка по лестничной площадке, звонившая Кортину, молодая женщина-врач, которую Дуня всегда приветливо называла Верочкой.
Сев за стол и помянув Дину (Авдотьей, Дуней ее звал только Кортин), они заговорили потом о всяких событиях в стране и за рубежом – об известном дирижере, оставшемся на Западе после европейских гастролей и сделавшимся по официальной терминологии «невозвращенцем», о только что опубликованном в «Новом мире» романе из деревенской жизни, по которому отчетливо прослеживалось, что ничего хорошего в стране при господствующей системе и дальше ожидать нечего, о репрессивных мерах властей, применяемых к инакомыслящим – «диссидентам» – везде, где они открыто заявляют о себе. Все это были разговоры, в которых Дуня приняла бы заинтересованное участие, притом что сама она, как обычно, больше бы слушала, нежели говорила. Это были е е разговоры, но велись они уже без нее и, что болезненно воспринимал Кортин, без той скорбной струны, которая так высоко звенела на похоронах и поминках. Ему даже казалось, что на сей раз его Дуня была для пришедших всего лишь предлогом, чтобы пообщаться, обменяться новостями.
Лазарь приволок, не поленился, огромный том лучших фотографий американского журнала «Лайф» за много лет, изданный в Штатах и привезенный оттуда его знаменитым поэтом, и все с интересом листали этот том и обменивались впечатлениями, а Лазарь выглядел в тот момент главным именинником. Соседка Верочка, никогда ранее с ними не застольничавшая, решилась тоже внести свой вклад и принесла из дому фотографию с нашумевшей, но не выставлявшейся в СССР картины Глазунова «ХХ век», где собирательный лик всего столетия был представлен в лицах людей его определивших, в том числе Ленина и Солженицына. И все живо принялись узнавать те лица, крамольно собранные художником в свою картину-пантеон. Крамольность была и в этом конкретном сочетании, и в присутствии на полотне, кроме изгнанного из страны Солженицына, других давно поносимых фигур, как царь Николай II, Троцкий. Но главное, конечно, заключалось в самом замысле картины, повествующей о порушении в России религии, революционных катастрофах в мире, о захватившей людей безнравственности и единственно возможном пути спасения, олицетворенном в фигуре Христа над всем этим земным Содомом. Кортин видел и этот публицистический замысел, и умысел художника в подборе и трактовке лиц. И принял участие в обсуждении картины. Но в то же время он никак не мог примириться с тем, что печаль по Дуне была напрочь оттеснена всеми этими будоражливыми интересами и д е -в я т ь д н е й превращались в обычные их посиделки. Он сдерживал себя, чтоб не нарушать образовавшегося течения вечера, понимая, что для всех других, пришедших сюда, жизнь продолжается своим чередом. Но сам он непрерывно думал о Дуне и явственно ощущал, что душа ее находится здесь же, в Замке, витает около них. Выбрав момент, он сказал об этом вслух, отодвинув, наконец, в сторону слишком оживленный общий разговор. Оказалось, что Нина Григорьевна давно об этом наслышана. Она тотчас подтвердила, что да, действительно, есть поверье: в течение девяти дней души умерших обитают в своем доме и только потом улетают в иные дали. «Так что и Диночка сейчас здесь, с нами», – заключила она с живостью. А Верочка убежденно поправила: «Не через девять дней, а после сороковин».
Кортин вспомнил эти слова в потянувшиеся затем тягостные и никчемные дни, когда зримый образ Дуни вдруг стал временами уходить от него, распадаться, делаться неуловимым. Он испугался и решил немедленно, начав с середины той же толстой тетради, в которой вел дневник, писать ее словесный портрет: «Дуня. Какая она». Он думал о том, что когда-нибудь напишет повесть о ней. Эта мысль уже являлась ему раньше.
Вместе с тем пора было рассыпать их Измайловский замок. Упаковывать и перевозить вещи, которые он намеревался брать к себе в Сокольники, и окончательно определить судьбу всего прочего, также входившего предметными частицами в жизнь Дуни и тем самым в его жизнь. Но жизнь эта кончилась, рухнула. И надо было о с в о б о ж д а т ь квартиру для тех, кто сюда вселится вместо них.
Перед ним маячил уже близкий срок, названный председателем кооператива, но он упорно не нарушал внешнего вида Замка, берег его черты, убранство, цеплялся за эту его кажущуюся незыблемость, на что-то все еще уповая, чего-то еще ожидая свыше, надеясь, да, надеясь на чудо. И чтобы не спугнуть такую вероятность, он как бы исподволь, ненароком упаковывал только то, что содержалось в недрах Замка – в шкафах, стенных кладовках, на закрытых полках, сохраняя иллюзию жизни в этих стенах, помня досконально – что из вещей где лежало, и лелея тайную мысль о внезапной возможности все вернуть снова на свои места. Подобная же мысль сопровождала его и в хождениях по комиссионным магазинам, куда он отнес для продажи Дунины пальто и недавно купленные милые импортные сапожки на редко встречавшемся теперь натуральном меху. Это должны были быть заметные деньги при его невеликих доходах и больших тратах последних месяцев. И он, тяготясь таким недостойным делом, стоял там в очереди, предъявлял приемщице свой паспорт для фиксирования места его прописки, передавал в чужие руки Дунины вещи. А сердце его щемила тревога: «Вдруг Дуня вернется?! Во что же тогда она оденется?..» От этой мысли загорались другие, скачущие, возбужденные: «О, если бы вернулась! Накупил бы сразу всего… Только бы вернулась! Ведь может же статься, вдруг явится…» Но он сам и разуверял себя: «Нет, ушла, очень надолго. Вот только душа ее пребывает до сорока дней еще где-то рядом, около, недалеко».
Особенно трудно было ему расстаться с черной каракулевой шубой, купленной Дуней лет двадцать назад и за это время повысившейся в цене в несколько раз. Но и по новой стоимости достать такую шубу сейчас было бы невозможно. Кортин называл ее боярской шубой. После перенесенных Дуней операций она стала для нее тяжеловата. Но в лютые морозы, какие стояли в том декабре, только и ходить было в этакой шубе. В тот вечер, когда он ездил в известный меховой магазин в Столешниковом переулке, он еле добежал потом до метро – так хватало за нос и уши. А душа ныла от еще одной совершенной сейчас и непоправимой ошибки.
Его обступили хозяйственные дела. Он каждый день ездил в Измайлово, укладывал там вещи своим потаенным способом, затем бродил по внешне нетронутому Замку, размышляя о том, что не так-то просто сойти на нет тому, что создавалось с добром и любовью. Здесь каждая вещь, каждая поделка, украшение, занавеска, дверная ручка – все было приобретено или слажено своими руками на радость и удобство, определено на свое место, тщательно подогнано и привинчено. И не поддавалось скорому и легкому разбору, исчезновению.
К себе домой он возвращался поздно, с грузным чемоданчиком, в котором захватывал из Замка очередную порцию книг – перевозил их пока так, попутно, своим каждодневным полуночным рейсом в метро для облегчения грядущей конечной перевозки, неизбежность которой тоже со всей очевидностью сознавал. Как-то он окинул себя в метро взглядом со стороны: в вагоне сидел погнутый жизнью мужчина с заметно седыми волосами, выбившимися из-под меховой шапки, с окаменевшим лицом, читающий в очках журнал или только держащий его перед глазами, но думающий свою думу. И так он одиноко ездил по ночам, вроде бы пребывая в какой-то деятельности, которая была и не деятельность, как он сам считал, а жалкое копошение, сопровождавшееся его же вопросом: «Зачем все это?»
Дома он возился с привезенными книгами, листал их, читал отдельные страницы или главы, потом расставлял, долго определяя им место в своей обширной библиотеке. Ложился он спать когда в два, когда в три часа ночи, и всякий раз давал себе слово прекратить эту ночную жизнь, ввести себя в нормальный режим. Он строго говорил себе, что если он хочет жить и работать, выполняя Дунин завет, а, значит, и во имя их обоих, – ему надо быстрее войти опять в свою трудовую колею. Нельзя лежать поверженным во прахе. Как нельзя ни просить, ни ожидать ни от кого помощи. Надо обрести себя. Надо выдюжить. Подняться. У него есть характер, остался…
По утрам он записывал в дневник, как проходят его теперешние дни и все то, о чем он неотвязно думал и вспоминал. Он как бы вел протокол своей прежней и нынешней жизни, нынешнюю отображал по ее ходу, прежнюю стремился восстановить до мелочей, закрепить на бумаге, чтобы она не пропала в нетях. Он издавна хранил письменные следы своей жизни – старые, с армейских времен, записные книжки, тетрадки, многочисленные письма родных, друзей, знакомых, отдельные листки с заметками и рассуждениями. Он всегда хватался за перо, когда что-либо трогало его ум и сердце. Более или менее регулярно, в тетрадях и блокнотах с добротными обложками, он стал вести записи уже по возвращении в Москву из Заполярья, где закончил свою долгую армейскую службу. Но записи эти, бегло обозначая канву повседневности, посвящались главным образом отклику на общественные и литературные события. И только в последний год жизни Дуни он шел по горячему следу их личной судьбы, стремясь подробно зафиксировать все происходящее с ними двоими. Он писал с одержимостью – чтобы когда-нибудь все вспомнить так, как оно было на самом деле, вспомнить, заново рассмотреть и оценить. Это было его убеждение, образовавшееся в отрочестве и развившееся в сознательную веру, что истина непременна для человеческой жизни, что без способности и стремления к абсолютной правде нельзя быть человеком. И в этой способности он видел возможность спасения человека, даже совершившего тяжкий грех, ибо то был путь совести. Но для такого пути как раз и надлежало засвидетельствовать пережитое «под протокол», потому что правда и память прочнее всего соединяются в
н а п и с а н н о м с л о в е.
Так он проводил свои утренние часы. Потом он ехал в Замок. По дороге вспоминал, как летел сюда, когда знал, что там его ждет Дуня, ждет на их общую радость и встречу, или, когда она болела, нуждается в его помощи, поддержке, уходе за нею. И эта помощь – прислуги, сиделки, медицинской сестры и самого близкого друга, любящего сердца – тоже была радостью для него. Даже в самые трудные дни ее болезни: все равно это была их жизнь, их совместность на этой земле. А Дуня и в болезни всегда оставалась собою.
Его тянуло в Замок – здесь еще обитала ее душа. В один из вечеров, придя сюда, он устало опустился в ее кресло у круглого журнального столика и застыл, откинув голову назад, закрыв глаза, вытянув ноги. Из оцепенения его вывел телефонный звонок. Кортин медленно поднял трубку, произнес «слушаю» – ее слово, перешедшее к нему, она так отвечала всегда на телефонные звонки. Трубка молчала. Он подождал, еще повторил свое «слушаю» и, не получив ответа, внятно спросил: «Дуня, это ты?» Спросил обычным голосом, с каждодневным своим ожиданием, почти с уверенностью – ведь должна же она была сообщиться с ним как-нибудь. Хоть всего звонком одним…
В те дни он виделся только с Ниной Григорьевной и Верочкой, когда приезжал в Измайлово. И, занимаясь сборами, говорил с ними о Дуне. Он испытывал потребность говорить о ней, о ее душе, о ее жизни. И был несказанно благодарен Нине Григорьевне за вдруг произнесенные слова, что вся жизнь Диночки в этой квартире была окрашена любовью.
Так прошли у него две недели после ее смерти, и наступил Новый Год.
Его звали встречать Новый Год, как обычно, у Мильчиных, в их постоянной компании. И у него, и у Дуни имелись друзья более давние, однако уже в течение ряда лет все праздники они проводили в этом устоявшемся после «оттепели» кружке, где вовсю продолжали толковать о том, о чем в других домах и тем паче в присутствии малознакомых людей приходилось умалчивать. А здесь они обменивались самой свежей информацией, горячо обсуждали ее, передавали для прочтения по кругу все, что доставали из «самиздата» и «тамиздата» и даже, как студенты, читали вслух полученные на короткий срок статьи и книжки. Для того, собственно, они и собирались на свои посиделки. Это был замкнутый кружок доверяющих друг другу людей, не нацеленных при том на какую-нибудь активную деятельность вовне. Расходясь, они лишь шутили вполголоса: «Интересно, на сколько лет мы сегодня наговорили?» Имелся в виду срок уголовного наказания за «антисоветскую агитацию», под которую власти могли подвести любой частный разговор. Конечно, они принимали меры предосторожности. У Мильчиных, в трехкомнатной квартире, застольничали в средней комнате, не соприкасавшейся с соседями, у Дуни или у Кортина плотно закрывали дверь в прихожую. И везде убирали или накрывали подушками телефон, соизмеряли свои голоса и громкость магнитофона со звукопроницаемостью стен, пола и потолка. В стране уже полностью восстановилась обстановка всеобщей слежки и подавления свободомыслия.
Шел второй десяток лет после знаменитого о т т е п е л ь н о г о десятилетия, начавшегося посмертным разоблачением Сталина, когда на свободу вырвался, наконец, дух правды. Но дух этот не мог ограничиться только рамками указанного сверху периода его, Сталина, злодеяний, получившего уклончивое официальное наименование «периода культа личности». Кровь, смерть, страдания миллионов невиновных людей, расстрелянных, заключенных в тюрьмы и лагеря за четверть века тирании, побуждали вскрывать истоки и причины всенародной трагедии. Но поборники таких побуждений столкнулись с сопротивлением своих же еще более многочисленных сограждан, поднявшихся на этих самых истоках и основах, кто воплотил их в себе, был накрепко связан с этим «культом», привержен ему. Они были сильны, организованны и в их руках на всех уровнях находился всемогущий аппарат власти. И хотя разоблачение Сталина началось сверху – новым партийным вождем Хрущевым, «оттепель» умело пресекли. Впоследствии, размышляя об этом крушении возникших тогда демократических надежд, Кортин пришел к выводу, что «оттепель» была обречена – общество оставалось еще сталинистским, советский монолит, эта ледяная глыба, насквозь пронизанная и скрепленная насилием, страхом, всеобязательной коммунистической идеологией, подтаяла совсем незначительно, в тонком поверхностном слое. Свержение противоречивого бурнодеятельного Хрущева, стремившегося, по сути, быть в противовес Сталину «добрым царем», обозначило этот обратный перелом. И вскоре вся партийно-государственная, единосущная в стране пропаганда опять запустила в ход старые испытанные трактовки на чуть подновленный манер. Кортин определил это начавшееся время как «ползучий неосталинизм».
Но дух правды и совести, вырвавшийся на свободу, не смирился, не угас, а тотчас стал претворяться в мощный поток неофициальной «самиздатской» литературы – в нетипографские копии всего того, что не публиковалось подцензурной печатью, в магнитофонные записи не пропускаемых на радио и телевидении песен и стихов. Это рукописное и магнитофонное половодье внутри страны дополнялось просачиванием «тамиздата» – зарубежными изданиями здешних и тамошних авторов на русском языке, а, главное, интенсивным накатом радиопередач иностранных станций, работающих специально для населения Советского Союза. И тогда началось яростное тотальное преследование этого «антисоветского» духа свободы. Снова заработала на повышенных оборотах зловещая машина подавления, быстро восстановленная во всей прежней мощи и дополнительно оснащенная по сравнению со сталинскими временами современной электронной техникой. Общий поток свободного человеческого духа был опять загнан в подполье, затем разбит, раздроблен на отдельные очаги и очажки сопротивления, бурлившие большей частью среди интеллигенции, студентов, бывших заключенных. На первом этапе с явными сопротивленцами разделывались методами административного давления, компрометации и общественной травли. А когда доводили дело до судебной расправы, то такие процессы подгонялись под специально принятые статьи уголовного кодекса. Чтобы показать, что социалистическое государство карает лишь хулиганов, тунеядцев, уголовников, а не политических инакомыслящих. И еще один способ обезвреживания смутьянов вошел тогда в широкую практику – объявление их психически больными и насильственное помещение в особо назначенные для них «психушки». И в самом деле, какой нормальный человек станет бороться против самого передового и справедливого общественного строя… В отношении же тех твердокаменных, кто оказывался вовсе не по зубам режиму из-за своей мировой известности и завоеванного морального авторитета, стали использовать ленинский прием «выдворения».
Их честная, как говаривала Дуня, компания никак не являлась таким открыто противоборствующим с властью очагом. Это была маленькая, скрытая от посторонних глаз и ушей площадка личной свободы, их домашняя плошка вольности из океана свободного духа. Но жить без этой свободы, пусть в таком стесненном ее выражении, они после «оттепели» уже не могли, и это соединило их в одну компанию, за пределами которой каждый из них сам на свой лад приспосабливался и вписывался в окружающую действительность. Подобная домашняя кружковщина сделалась тогда наиболее распространенной формой существования людей, считавших себя интеллигентными. Но Кортин отдавал себе отчет, что по сравнению с теми, кто боролся за свободу активно, они всего лишь «держали фигу в кармане», и не переоценивал ни себя, ни своих сокружковцев.
Раньше в этой компании часто появлялись и две самые близкие и давние, с институтских времен, подруги Дуни, но у одной из них, Фиры, помимо болезней, сопровождавших ее всю жизнь, несколько лет уже болел престарелый муж, а у другой, Гиты, муж умер от инфаркта, и все ее усилия сосредоточились полностью на том, чтобы оберегать себя. Что до двух давних закадычных друзей Кортина, то у первого из них, отец которого был расстрелян в лихобойном тридцать седьмом году, а мать провела свои семнадцать лет в лагерях, теперь появился в доме и занял место наиболее близкого человека натуральный кагэбешник из соответствующего отдела в Гостелерадио, где их друг состоял обозревателем по экономическим вопросам. Второй же друг-приятель, прогрессивный, но преуспевающий газетчик, держался в их троице, как всегда, ближе к радиоэкономисту, и Кортин, все чаще натыкавшийся на его неискренность, прекратил отношения и с ним. Разрыв с друзьями молодости он пережил без потрясения – трещина пролегла не вдруг. А главное – у него была Дуня. И скрепилась в эти годы новая компания.
Но сейчас идти в эту свою компанию было ему невмоготу. Он представил себе раздвинутый стол у Мильчиных, за которым они усаживались установившимся порядком, те же лица, по новогоднему праздничному случаю в наиболее широком составе, все то же, но – без Дуни. И себя он н е у в и д е л за тем столом. Он почувствовал, что не может и не хочет куда-то идти, играть там какую-то свою роль, что-то говорить, поддерживая разговор и скрывая печаль, дабы она не омрачила общее застолье.
Обычно он вступал в дело после Мильчина, который всегда сгорал от нетерпения обрушить на них потрясающую, самоновейшую информацию. Кортин был тяжелой артиллерией – он «разматывал» ситуации, анализировал исходные обстоятельства, толковал, докапывался до глубинных причин событий и людских поступков. Его особенно интересовали причины и пружины. Но все это было хорошо, занимательно прежде. В нынешнем его состоянии лучше было никуда не идти, и позвонившему еще раз Мильчину он сказал, что простудился и потому остается дома. Мильчин немедленно передал трубку жене, она у него ведала дипломатическими делами. Но в этом случае Лидии Антоновне все было совершенно ясно, и, не вступая в сочувственные уговоры, она сразу объявила Кортину, что не одобряет его, что он может и должен прийти в компанию. Она, верно, решила воздействовать на него по-мужски и даже высказалась без обиняков, что не следует ему принимать на себя схиму. Кортин опешил от такого ее грубого натиска и хмуро повторял, что простужен. И оттого, что это было для обоих очевидной неправдой, Лидия Антоновна еще более утвердилась в своем неодобрении. Конечно, она пыталась таким способом проявить заботу о нем – чтобы не оставаться ему дома на Новый Год одному. Но он оставался не один, а вдвоем с Дуней.
Несколько лет назад они дважды встречали Новый Год вдвоем у него в Сокольниках. У него в тот момент разладились отношения с компанией. Так выпали им семейные встречи Нового Года. И во время первой случилось смешное происшествие. Поскольку они находились дома одни, Авдотья не очень строго контролировала себя за столом, чем он и воспользовался. Выпив под его отвлекающий разговор чуть больше шампанского, она слегка опьянела, была этим прелестно смущена, какое-то время остерегалась ходить по квартире, и Кортин стал носить ее на руках, и целовать, и подтрунивать над тем, что она обезножила, и грозить, что он эту пьяную женщину отправит сейчас же в каталажку… И следующий Новый Год тоже был хорош, с выдумками, которые он заранее подготовил для нее. Но он видел, что Авдотья тоскует по людям, по компании, что ей нужно их общество, хотя она и не говорит ему об этом. А еще – она была мудрее его, терпимее к людям, умела прощать, она знала крайности его характера и хотела бы их смягчить. И он смягчился, отношения с компанией быстро наладились, они с Авдотьей вернулись туда к общему удовлетворению, и все пошло по-прежнему. Но те две встречи Нового Года он вспоминал потом как особый праздник. Авдотья соглашалась: «Да, миленький, это было очень хорошо. Но и среди близких нам людей тоже ведь неплохо. Не будем замыкаться. Тебе это тем более необходимо».
Подошедший Новый Год подводил под всем этим бытием свою к а л е н д а рн у ю черту. Прожитое отбрасывалось в прошлое. Тем сильнее его тянуло закрепить ту жизнь на бумаге. И в этот день накануне Нового Года он допоздна писал свой дневник.
За полчаса до полуночи он надел чистую сорочку, купленную ему Дуней, сменил домашние туфли на выходные и накрыл для своей одинокой трапезы журнальный столик перед телевизором в маленьком холле-прихожей. Затем он выпил рюмку водки – проводил Старый Год, самый тяжкий год его жизни. Каждое звено в нем оказалось ступенью к концу, вниз, но очевидным это сделалось только сейчас, в целом охвате; а в те дни они двигались по тем ступеням с преодолением и надеждой, со своей верой в благой исход. Не оправдавшейся верой…
Он включил телевизор. Диктор дочитывал новогоднее поздравление властей своему народу, и на экране возник огромный циферблат кремлевских курантов. Кортин налил шампанское в поставленные два бокала – ей и себе. Эту бутылку он покупал загодя по ее велению, как составную часть их вклада в предстоящую встречу Нового года у Мильчиных. Тогда, в начале ноября, после еще одного курса химиотерапии, у них было почти три недели надежды. И он поверил, что процесс остановлен, достигнута прочная ремиссия. В действительности же эта химия была кратковременным медицинским камуфляжем, обернувшимся угрожающим изменением состава крови; причем врачи знали о неизбежности такого оборота, но применяли этот препарат по имевшейся у них инструкции – для собственного профессионального успокоения и обнадеживанья больных и их близких. Не могла же передовая советская медицина признаться в своем бессилии, даже перед раком.
Под полуночный бой курантов, возвещавших наступление Нового 1979 года, он выпил свое шампанское, глядя на бокал Дуни и думая о том, что здешнее летоисчисление уже потеряло над нею власть: она не зависела более от времени суток, дней недели, времен года, была вне земного торопления, здешней суеты, маеты, мелкости. Но, должно быть, по-прежнему принимала эту жизнь, говоря привычным языком, близко к сердцу, держала в своей душе. И оставалась с ним, в нем. Ж и в и! – написала она ему в своем последнем письме-завете, зная наперед, как он будет убит ее смертью. Это письмо, написанное за десять дней до конца, когда перед нею во всей неотвратимости разверзся тот конечный обрыв, было не о себе, не о своей смерти, оно было о нем, о его жизни – молением и напутствием. Она знала, что она есть для него. Но в том-то, думал теперь Кортин, и заключается трагедия любви в здешней, земной жизни, что приходит неизбежный момент, и один из любящих должен первым отдаться своему кресту и, оставляя другого, понести этот крест на свою Голгофу.
Он сидел, как обычно, в кресле справа от журнального столика, убрав звук телевизора и поглядывая на другое кресло, слева, в котором всегда сидела Дуня. И сейчас он ощущал ее присутствие рядом с ним, хотя кресло было пустым. Наверное, ее присутствие не связывалось теперь с какой-то определенной вещью или местом. Потом он выпил еще бокал с мыслью о том, что если ему жить дальше, как велела Дуня, то пусть Бог даст ему на это силы, и пусть он, Герберт Кортин, выполнит все, что она написала ему в своем последнем письме.
Около часу ночи он позвонил Мильчиным, чтобы поздравить «честную компанию» с Новым годом, пожелать им всем здоровья и счастья. Подошел как раз сам Лазарь, но не узнал его с первых слов – был возбужден, хозяин застолья, захвачен тем круговоротом, да и выпил уже. Говорили они недолго и без какой-либо сердечности со стороны Мильчина, мысли его были сейчас далеки от Кортина, а, может быть, и он, как Лидия, также «не одобрял» его. В трубке слышались возгласы, шум, смех – тамошний поезд шел полным ходом не только без Дины, но и без него, Кортина.
Он включил звук телевизора, в котором на всю страну передавался один и тот же заранее подготовленный и заснятый новогодний «Голубой огонек», происходящий будто бы в эту самую ночь. На экране вскоре появилась поэтесса Беллочка Ахмадулина, их с Дуней любимица. Затем, как по заказу, выступала актриса Татьяна Доронина, тоже Дунина симпатия. Дуня любила ее за женственность, искренность, певучесть, и была огорчена, когда та неудачно снялась в роли женщины-ученой в надуманном многосерийном фильме. Играть ей там было нечего, она лишь многократно переодевалась из серии в серию, как манекенщица, и Кортин осудил ее тогда за измену самой себе. Дуня молча с ним соглашалась – во имя объективности, но из сердца не изгоняла, и Кортин, глядя на нее, напомнил себе пушкинские слова: «Там нет истины, где нет любви». Потом еще пела Шульженко, которую по своему армейскому прошлому продолжал почитать Кортин, а Дуня не оспаривала то хорошее, что ему виделось в ней, хотя сама относилась к этой исполнительнице прохладно.
Он заметил за собою: что бы он ни видел, ни вспоминал, ни думал сейчас, он видел, вспоминал, думал и за себя и за Дуню, смотрел на все вокруг и ее глазами, оценивал и ее оценками. Он чувствовал ее присутствие в себе. И в то же время, глядя на экран телевизора, он осознавал, что все зрелище проходит уже без ее участия – без ее живого слова, отклика, улыбки, ответного поворота головы к нему, воспроизводимых теперь только в его душе. А сама жизнь шла без нее. Может быть, она и видела эту их продолжающуюся земную жизнь откуда-то со стороны, но никакого прямого участия в ней не принимала. Не могла. Только через те души, в которых она здесь оставалась. Через его душу. Он вспомнил, как говорил ей о своих умерших отце и матери – что они живут в нем, что они живы, пока жив он, ибо одна душа, став бестелесной, может продолжать свое здешнее существование только в другой, близкой и родной душе живущего человека.
Так он просидел в своем кресле до утра, пока не закончилась передача. Он никому больше не звонил, и никто в эту новогоднюю ночь не позвонил ему.
Его поднял с постели звонок почтальона в дверь. Из Ереванского издательства возвращали его фотографию, которую он недавно – в момент обнадеживающего просвета в болезни Дуни – послал туда вдогон с просьбой поместить в своей книге. Книга издавалась в переводе на армянский язык, и он полушутя мотивировал эту тщеславную просьбу тем, что хотел бы иметь зримое подтверждение своего авторства для друзей и знакомых, не умеющих читать по-армянски. Заведующая редакцией сообщала, что книга уже пошла в производство и вставлять портрет поздно. Кортин подумал, что смогли бы, наверное, и успеть, если бы постарались. Но все равно подобный отказ не так уж и плох – лучше, чем возврат из журнала его новой повести год назад, тоже в январе, в самый день его рождения. А нынешнее известие могло считаться даже новогодним подарком.
Выпускаемая книга была делом счастливого случая: во время поездки в Болгарию, в Международный дом отдыха журналистов, он познакомился с директором Ереванского издательства советской литературы, и тот широким восточным жестом пообещал переиздать книгу его армейских повестей. Несколько экземпляров ее Кортин захватил с собою для презента болгарским журналистам, к которым его адресовали в Софии московские знакомые. Подарил и тому директору – по образовавшейся между ними взаимной приязни и не без авторского расчета. Расчет оправдался. Директор заявил, что пустит его книгу по юношеской редакции. Она, как позднее догадался Кортин, подходила для «военно-патриотического» раздела в их издательском плане, и директору было с руки заполнить одну из тех обязательных граф повестями, апробированными в самом Воениздате в Москве. Так что не только сердечное расположение двигало им. Сработала советская издательская схема плюс знакомство двух людей, оказавшихся вместе на Солнечном берегу. А у него самого уже сгладилась острота переживаний в связи с той мясорубкой, через которую пропустил воениздатовский редактор эти повести, особенно последнюю, «заполярную». Он избегал перечитывать покалеченную повесть, а всю книгу воспринимал теперь отвлеченно, как необходимый и столь желанный для пишущего человека «факт издания». Книга на армянском языке должна была стать еще одним таким фактом, дополнительно престижным из-за перевода на другой язык.
За звонком в дверь последовали телефонные звонки. Из его компании дала о себе знать Нина Григорьевна, а за нею в трубке прозвучал зычный голос Александра Кованова, состоявшего с ним и с Ниной Григорьевной в одном профессиональном комитете литераторов. Кованов был сыном покойного маршала и дважды Героя, ставшего знаменитым в годы Великой Отечественной войны, а после ее окончания посаженного генералиссимусом в тюрьму. Знакомы они были несколько лет, но сближение произошло прошлой весной, когда Кованов, выйдя вместе с Кортиным после какого-то их собрания, предложил завернуть в его комнату в старой московской коммуналке. Комната эта досталась ему от очередного развода и размена, но постоянно он здесь не находился – жил у новой жены в отдельной квартире. Он явно искал профессионального общения, для того и зазвал к себе Кортина, присмотревшись исподволь к нему в их комитете. Для начала Кованов прочитал кое-что из своих этюдов о временах года, которые со скрипом пробивались в печать из-за естественной связи с церковными праздниками – Рождеством, Крещеньем, Благовещеньем, Успением, – и потому он подавал их под видом «народного календаря». Затем, удовлетворенный завязавшейся беседой, он покопался где-то в углу за этажеркой и достал страницы задуманной им книги об отце. Он намеревался написать роман и рассказать в нем правду о самой войне, как она велась из Ставки Верховного: его отец, будучи командующим родом войск, являлся одновременно представителем Ставки на разных фронтах и входил в круг главных военачальников Сталина. Писать подобную книгу, как он ее задумал и начал, можно было только «в стол» – тайно и без надежды на здешнее опубликование. Или заведомо обрекая себя на гонение со стороны родного государства, ежели передать рукопись на Запад или пускать в «самиздат». У Кортина тоже имелись свои секретные наброски, частично отделанные и показанные Дуне, прочитав которые она с подъемом воскликнула: «Вот это то, Гарь! То самое…» Так что слушать Кованова было ему интересно вдвойне. Прочитанные вслух куски безусловно могли стать настоящей прозой, и авторская нацеленность была ему близка. Однако и недостатки первого написания, вытравляемые только упорным переделыванием и многократным переписыванием, тоже были очевидны, и он без реверансов указал на них. Это еще более притянуло к нему Кованова. Но летом Кованов жил в деревне на Оке, арендуя крестьянский дом-пятистенок, потом Кортин всю осень почти не бывал у себя в квартире, и связь между ними прервалась.
Кованов звонил с новогодними поздравлениями, а узнав о постигшем его горе, тотчас пригласил к себе – пообедать, побыть вместе. Кортин сперва решительно отказался – ведь не пошел даже в собственную компанию. Но под конец разговора неожиданно для себя согласился и, посидев за своими записями в дневник, поехал к Ковановым, несмотря на тридцатиградусный мороз, в неближний свет, на окраину города, где они жили в районе-новостройке. Он поразился тогда еще одному завету Дуни: З а в е д и н о в ы е з н а к о м с т в а – т ы э т о с м о ж е ш ь, е с л и з а х о ч е ш ь. Неужели и такой оборот она предусматривала, когда писала ему свое последнее письмо?
Кованов был высокий, импозантный мужчина с черными бровями и седеющей броскими пядями шевелюрой, а жена его, которую Кортин увидел впервые, была, напротив, полной и коренастой, с широким мясистым лицом и напомнила ему комендантшу Дуниного дома. За обедом они старались его поплотнее накормить, обогреть, отвлечь от горя. Они совсем не знали Дуни, и от этого ему было даже легче говорить с ними. Настроены они были к тому, что делалось в стране, очень критически и радикально, ратовали без колебаний за «новую революцию», дабы выкорчевать всю разросшуюся скверну. Эволюция никак их не устраивала, только насильственное свержение, как в семнадцатом году. Но Кортин не спорил, больше слушал, не разжигая привычные дебаты. Для него было важно сейчас то, что он сидел за столом с этими по-доброму отнесшимися к нему людьми и чувствовал их человеческое тепло, а не то, что они высказывали идеи, с которыми он был совершенно не согласен и которые они с Дуней давно отвергли. Он терпимо отнесся даже к тому, что жена Кованова, преподавательница техникума, решительно судившая обо всем вокруг, не читала лучших нынешних писателей, которых чтили они с Дуней, – ни Федора Абрамова, ни Быкова, ни Трифонова, ни Распутина. В конце концов, это была не его забота, а Кованова. Ему вспомнилась тогда собственная формула: каждый в этой жизни смотрит «свое кино». И все общественные пристрастия, мнения, познания, разноречия – все это вдруг отошло для него в тот момент на второй план.
Посещение Ковановых ненадолго отвлекло его от боли в душе. Да он и метнулся к ним, чтобы как-то унять, рассеять эту боль. Но боль нарастала и захватывала его все неотвратимее. Она была в нем, а он весь – в ней. Еще в Старом году он приступил к самой важной записи в своем дневнике – о последних трех днях жизни Дуни и одном дне потом, и продолжал вести ежедневные записи. Он ничего не желал скрывать от настоящего и будущего суда собственной совести и описывал все подробно и точно. Только правда, какою бы тяжкой она ни представлялась сейчас, могла дать ему возможность жить в будущем. И он целыми часами закреплял на бумаге происшедшее. Но память его не отключалась и после того, как тетрадь вбирала в себя очередную запись. Исповедь не снимала, как должно бы, камень с сердца и не облегчала переживаний, она даже обостряла их.
Он все думал и думал, чего он не сделал, чтобы спасти Дуню. Мысль его прикованно вертелась вокруг одного и того же воспаленного очага, крутя и перемалывая всю душу. Это было самозагонное верченье в беличьем колесе, он понимал это, но не мог, да и не хотел остановить себя в своем самообвинении и самоистязании. Все, что было сделано им хорошо и правильно, он признавал, но отставлял в сторону, как само собой разумеющееся. Душа болела и терзалась всеми упущенными возможностями, ошибками врачей и их бездушием, его собственным поздним прозрением и ничтожными мерами. Его язвило даже воспоминание о том, с каким смятенным трепетом и надеждой говорил он со всеми теми врачами, в коих было больше от медицинских чиновников, чем от истинных врачей. Недостаточная компетентность покрывалась у них уверенно-непререкаемым видом. Вид этот смягчался, становился более участливым и обещающим, когда они получали от родственников больных свою «вторую зарплату» – деньги, подарки. Это сделалось широко утвердившейся практикой: государственные больницы с государственной оплатой труда исподи действовали «теневым» способом, как частные. Однако на судьбу больных эти деньги и подношения влияли слабо – давали многие, а возможности врачей в общедоступных больницах, как и квалификация их самих оставались все теми же. Как и применявшиеся для общего пользования дешевые и устаревшие лекарства. О новых же лекарствах, импортных, дефицитных, не поступающих в «общую сеть», врачи имели строгие указания не сообщать больным и их близким, дабы не возбуждать нежелательные страсти. И в медицине правил бал всесильный в стране Дефицит – дефицит больничных мест, спасительных лекарств, современной аппаратуры, врачебной квалифицированности и совести.
Все это открывалось ему слишком медленно. Он словно видел и не видел действительность. По традиции, с детства, он был настроен на благоговейное отношение к профессии и самой личности доктора-исцелителя, и всякий раз во время Дуниной болезни он ожидал встречи с таким врачом, добросердным и всеведущим. И такие врачи были – как тот хирург, которая классно сделала Дуне первую операцию и провела послеоперационное лечение. Но встречались они в поликлиниках и больницах все реже, теряясь в массе неискусных и непорядочных, и старания их сковывались этой средой и незавидными условиями работы. А тех, других, эти условия даже устраивали, потому что персональная ответственность и личная репутация врача подменялись здесь круговой порукой, освобождавшей заодно их и от старозаветных правил врачебного поведения.
Теперь, запоздало, Кортин имел достаточное представление о советском врачебном племени и о порядках, в которых оно обращалось, завися от них и подпирая их собой. Теперь он знал наверное, где, когда была допущена врачебная халатность, повлекшая за собою роковые последствия. А тогда он, наивный слепец, радовался, что после второй операции Дуне не назначили ни облучения, ни химии. Того облучения, которое после первой аналогичной операции дало им восемь лет полноценной совместной жизни. Знал он теперь и то, какие еще известные и используемые в больницах препараты оказались не примененными, а были ей показаны. Сейчас он был уверен, что даже теми средствами, которые все же имелись в распоряжении врачей, – если бы их своевременно выбирать изо всего широкого спектра и умело комбинировать – возможно было эффективное лечение…
В его мозгу прокручивались все врачебные недоделки и упущения, ставшие для него теперь столь очевидными. Мысль его опять зацепилась за гормоны, упомянутые в разговоре с ним знакомым консультантом в той самой больнице, где лежала Дуня. Эти гормоны были бы благотворны для нее во время летнего, повторного, курса химиотерапии и сыграли бы роль спасительной передаточной шестеренки. Они, если б и не излечили совершенно, то нейтрализовали бы болезнь на несравненно больший срок, нежели назначенная хирургом для проформы заведомо неэффективная химия, а в этот-то благоприятный период как раз подоспело бы и добытое Лозовым чудодейственное средство, и продление жизни превратилось бы в спасение. Такой ход событий виделся ему теперь задним числом. Но никто не назначил ей гормонотерапию, применявшуюся в химиотерапевтическом отделении, – она была «хирургическая» больная и лежала, как и после операции, в отделении у хирургов… В который раз Кортину представлялся тот хирург, заведовавший отделением, – оперировавший Дуню и привычно, как вполне естественное дело, взявший за операцию деньги. В разговоре с Кортиным он особо и не скрывал, что они, хирурги, не верят в эту химию, но говорилось это вскользь и для пущего подтверждения собственного престижа относительно терапевтов. Впрочем, по поводу той химии, которую он применял по установленному инструкцией трафарету, его скептицизм был обоснован. А вот другой он не знал и не интересовался, обезопасив себя произведенной формальностью. Кортин помнил, как жалко выглядел этот местный мэтр перед молодым профессором из Онкологического центра, приезжавшим сюда для консультации. Он, пожилой человек, державшийся в своем диспансере законодателем, вдруг превратился в мальчишку-школьника, не знающего урок, когда молодой длинноногий, баскетбольного роста профессор, восходящий гений, спросил его, заведующего хирургическим отделением, применяет ли он такие-то и такие-то препараты, практикуемые и рекомендованные Центром. И он, здешнее светило, порозовев, только кивал неопределенно своим крашеным коком. Нетрудно было догадаться, что о большинстве быстро перечисленных препаратов он не знал вовсе или слышал мельком, не посчитав нужным для себя, по своей хирургической принадлежности, ознакомиться с ними профессионально. Кортин наблюдал эту сценку, стоя невдалеке в коридоре. Да что от него, корыстолюбца, было ожидать, коли даже их знакомая врач-консультант этой же больницы, седая добропорядочная женщина со стажем фронтового хирурга, с помощью которой, как великого блага, удалось договориться, чтобы Дуню оперировал этот именно хирург, – сама упомянула про столь нужные «гормончики» лишь поздней осенью, при вновь наступившем резком обострении, когда применение их стало бесполезным…
По всему этому позднему его разумению выходило также, что он допустил жестокий просчет, приняв на безусловную веру отрицательное мнение о построенном в Москве в те годы Главном онкологическом центре, который возглавлял академик Блохин. Но мнение это высказала наиболее информированная и многоопытная в медицинских делах Ирма Яковлевна Розовская, из подруг Дуни старшая по возрасту и весьма ею почитаемая, к которой и Кортин, вслед за Дуней, относился с заведомым пиететом. Ирма Яковлевна веско заявила, что там, у Блохина, безжалостны к больным во имя своей науки, вернее, во имя того результата, который стремится во что бы то ни стало получить Блохин в престижных целях, и что весь этот колоссальный комплекс называют «Блохинвальд» – по аналогии с фашистским Бухенвальдом – из-за большой смертности больных в проводимых массовых экспериментах. Конечно, этот Центр, щедро финансируемый властью, призван был доказать приоритет советской науки в борьбе с раком и тем подтвердить заодно преимущества социализма вообще. Так что для руководства и ведущих специалистов Центра открывался широкий путь к почетным званиям, орденам, премиям, заграничным поездкам и материальным благам. Вся эта смесь корысти, тщеславия, идеологии и политики была полностью в стиле установившегося времени. И Кортин отказался от попыток искать ходы, чтобы определить туда свою Дуню. Он не мог допустить ни экспериментов над нею, ни бездушного к ней отношения. И сам тоже почувствовал облегчение, поскольку не надо было заниматься тягостным для него делом – обивать пороги, просить, требовать, «вступать в контакт с гнусной системой», по выражению одного знакомого литератора. Они говорили тогда втроем – Гита, Ирма и он – ранней весной, уже зная от того хирурга, сделавшего последнюю операцию, и мрачный диагноз, и неутешительный прогноз-приговор. Но тогда у них были еще надежды на домашнее лечение чудодейственными травами, милилом и приватно применяемой вакцинотерапией, о которой как раз стало им известно. А из лечебных учреждений он так и ограничился городской больницей-диспансером, в то время как именно в Онкологическом центре активно применяли новейшие химические препараты и различные способы облучения. Лечебные возможности Центра, его научный уровень были несравнимы с возможностями и уровнем городской больницы, в которой лежала Дуня и которая теперь представлялась Кортину каким-то второразрядным стационаром, глухим врачебным закоулком, куда с тех высот спустился однажды, как вестник, молодой длинноногий профессор с обликом гения. И он казнил себя: надо было не избегать этот Центр, а, напротив, пробиться туда и использовать во благо все имевшиеся там возможности.
По сути дела его взаимоотношения с медициной долгое время сводились к пассивному упованию на врачей и самозабвенному молению о Дуне – «Да минует ее чаша сия!» – вместо трезвого расчета и хваткого уменья организовать для нее наилучшее лечение. Вместо того, чтобы цепко добиться от медиков всего достижимого, что только они были в силах совершить. У него не оказалось ни хваткости, ни цепкости, одно никчемное прекраснодушие. И во всем происшедшем с Дуней он винил теперь себя.
Средоточием охватившего его душу самообвинения был его собственный отказ от немедленного применения в домашних условиях добытого с помощью Лозового сильнодействующего препарата. За это брался частным образом заведующий химиотерапевтическим отделением из другой больницы, не той, где лечилась Дуня. Видя, как скоротечно прогрессирует ее болезнь, Кортин умолял его срочно положить Дуню к себе в отделение, но тот умело уклонялся, приоткрывая ему лишь один путь – делать эти внутривенные инъекции на дому. Несмотря на всю вероятность острых побочных явлений, тем более опасных при крайней истощенности физических сил больной. Там было немало деталей, которые вызвали у Кортина сомнения в добросовестности сделанного ему предложения. И на следующий день после их переговоров, держа в руках портфель с только что полученным исцелительным препаратом, уверенный, что – вот он, эликсир жизни, добыт и его Дуня спасена, Кортин примчался в городской онкологический пункт, где распределялись места на стационирование больных. Распорядитель этого пункта, сразу догадавшись, кто предложил Кортину свои частные услуги, неодобрительно усмехнулся и негромко, но твердо обронил совет – не связываться с ним. Он оформил заявку и заверил Кортина, что в понедельник его жену обязательно положат в ту больницу, где она оперировалась и наблюдалась, и все будет сделано, как полагается, солидно, в стационарных условиях и в химиотерапевтическом отделении, как о том и просит Кортин. Главное, что имеется этот дефицитный, вернее даже, недоступный препарат.
Была пятница, конец недели, приходилось делать выбор, и Кортин, избегая одного риска, пошел на другой – решился подождать эти два выходных дня, всего два дня, до понедельника. Но перед тем понедельником, на который он уповал, стояло воскресенье. Была ночь с субботы на воскресенье, в которую Дуня умерла. Ночь торжества ее духа над распадом тела и последнего ее проявления себя такой, какою она была всегда. Ночь его поражения.
И теперь, отметая прочь все казавшиеся тогда существенными доводы, по которым он не доверил свою Дуню, своего ребенка, в предлагавшиеся руки, Кортин твердил себе одно – что упустил в ту черную пятницу последний шанс спасти ее. Тут была его прямая вина, не ошибка, и никакие обстоятельства не могли ее оправдать или смягчить. Это было его проклятие.
И снова шаг за шагом он волочил себя по недавнему прошлому, с беспощадной ясностью видя, почему все произошло так, как произошло, а не иначе – как могло и должно было произойти. Опять вспоминались ему многочасовые ожидания-моления на больничных лестницах во время Дуниных операций, его трепет и боль, сопровождавшие ее болезнь. И снова терзало позднее прозрение: переживаний было много, управления обстоятельствами – ничтожно мало. Одно бесполезное страдание. Пассивность и иллюзии. Упование. И он судил себя сам, и выставлял для возмездия еще перед кем-то, кто находился над ним, перед Вышней силой, управляющей их людскими судьбами.
В какой-то момент он вдруг осознал, что доискивается до совершенных ошибок с целью их исправить и заново переиначить ход событий, все еще чая возвращения своей Дуни в этот мир, надеясь и предполагая такую возможность. Это осознание не испугало его близостью сумасшествия, но отрезвило – ведь одновременно он понимал, что этого не может произойти. Оттого и тосковал с такой безысходностью. И тут у него мелькнула догадка, что стенающая душа его ищет, наверное, выход для своей смертельной тоски, а воспаленная память как раз и подает такой выход, образуя у него комплекс вины. И, значит, если бы у него не оказалось одних тяжких грехов, нашлись бы другие?! Но тогда это не выход, а, напротив, уход в болезнь, слепой ответ пораженной несчастьем психики…
Он попытался отнестись к себе объективно: нельзя ему, не медику, брать на себя обязанности врачей и винить себя за пороки окружающей действительности. Когда все берешь на себя, так и виноват становишься во всем. Большинство людей, у которых умирают близкие, так не поступают и им легче – «врачи виноваты» или вообще «Бог дал, Бог взял». Но ни такой самосохранности, ни хитрого приспособительного неведения, ни голого физиологического объяснения мук совести он не мог для себя принять. И внутреннее судопроизводство вспыхивало с новою силой.
Он судил себя и отдавал себе отчет в ничтожности своего суда: Дуни-то нет, нет и никогда уже не будет ее на Земле, не будет ее улыбки, ее жеста, слова, дыхания, ее телесного присутствия, самой ее жизни и живой совместности с ним. Нет ее. Ушла из этого мира. А он остался здесь. И не побежден в борьбе, что было бы его жребием, одолением его извне, но – потерпел поражение сам, по своей вине, от самого себя. И потому нет ему прощения, нет и не будет ему на этом свете успокоения.
Душа болела все сильнее, и перед ним встал угрожающий вопрос: как справиться с собой, остановить саморазрушение. Формулы вроде «Переломи себя» или «Переделай себя» были для него неприемлемы. Они с Дуней давно уже критически относились к такого рода советам, проистекавшим от господствующих тезисов «покорения природы» и «переделки общества». «Допокорялись!» – бросала Дуня в сердцах, когда слышала эту трескотню по радио и телевидению.
Чтобы устоять, следовало не ломать, а опереться на себя, нащупав в душе островки крепкой почвы. Он стал говорить с собою поспокойней. И прежде всего сказал себе, что он ни от чего не отрекается: у него все записано, все описано, ничего не утаено, и он еще вернется к этой своей летописи. Но сейчас, если он намеревается жить дальше, у него только один выход – на время отсечь происшедшее, прекратить мучительное перемалывание самого себя. Дуне он этим не поможет, ее не возвратить, а это единственное, ради чего он немедля принес бы себя во искупление, в обмен, в жертву, в благодарность, во что угодно, лишь бы она жила… Что же ему делать теперь? Он должен исполнить ее Заветы ему. П о с т а р а й с я п р и н я т ь в с е с п о к о й н о. Это тоже были ее слова, сказанные в последнем заповедальном письме. Но сейчас ему надо было принять не только ее смерть, а и свою жизнь – как она есть. Без надежд и иллюзий, но и без прибитости, слабости, зависимости от кого-либо. С достоинством и стойкостью – ведь они свойственны ему. И надо употребить все свои жизненные силы на работу, которая в нем задана, бьется, требует делания. Это все, что у него осталось и что также завещала ему Дуня.
Его поддержал телефонный звонок Фиры, длительное время находившейся в больнице, где ей поставили ритмоводитель сердца. Из подруг Дуни она была наиболее симпатична Кортину, и он стал подробно рассказывать ей о последних днях Дуни, о похоронах и поминках. А Фира поразила его своими вопросами, в которых открылось, насколько глубоко, сокровенно она чувствовала, знала, понимала душу своей Дины. Потом она заговорила о всей прожитой Дуней жизни – о том, что было в этой жизни хорошего, интересного, о ее любви к Кортину, о полноте ее жизни и счастье, пришедших к ней с их любовью. И, как и Кортин, называла ее теперь Дуня. То, о чем говорила Фира, имело для него особенную важность и было связано со всею невзгодной судьбой Дуни. На судьбу эту наложила свою обездоливающую печать перенесенная в раннем детстве болезнь, после которой у девочки остался на всю жизнь неисправимый физический недостаток – она была горбатой. Горб был небольшой, но он был, деформировал ее фигуру, а вместе с тем и предопределял ей жизнь бессемейной одиночницы. До появления в этой жизни Кортина.
Все, что говорила ему Фира о Дуне, пронизывала нежная и совершенно бескорыстная любовь. И Кортин, сравнивая, подумал потом о Гите и Ирме, которые вместе с Фирой образовывали как бы особый, самый близкий и давний круг Дуниных подруг. Несомненно, Гита и Ирма также очень любили свою Диночку. Но они, допускал Кортин, привыкли считать ее со всем богатством ее души и телесной ущемленностью как бы своим достоянием, данным им в ответ на их преданную любовь к ней. И оттого они подсознательно ревновали ее к нему, к ее образовавшемуся счастью и даже, быть может, безотчетно завидовали той полноте жизни, которая пришла к ней с его появлением и чего они сами в той или иной мере были лишены. Видимо, здесь крылась и одна из причин их поведения осенью, когда они, обе не работающие, не обремененные семьей женщины, ничем не помогли ему в домашнем уходе за Дуней и бытовых делах в те самые трудные месяцы. И почему отдалились от него теперь, после похорон. Впрочем, причин было много, а связывала их только Дуня.
Разговор с Фирой принес ему неожиданное облегчение. Подняло дух признание ею Дуниного счастья с ним. Это признание утишило еще одно его мучение из-за того, что он так и не предложил Дуне стать его «законной» женой, не доставил ей этого женского удовлетворения и радости, процеплявшись за свою пустопорожнюю формальную независимость.
Поднявшееся настроение подтолкнуло его приняться за ответное письмо Дуниному отцу. До недавнего времени это был еще вполне бодрый человек, приезжавший несколько лет подряд в Москву из своего районного городка на Северном Кавказе повидаться с дочерью и проконсультироваться со столичными врачами насчет своих побаливающих ног. Был он высок, широкогруд, с наголо бритой крупной головой и держался прямо, сохраняя облик и повадку кавалериста времен Гражданской войны, а заметно сдал год назад, когда приезжал в последний раз. Поэтому телеграмму о смерти Дуни Кортин послал на имя его жены, которая была много моложе, чтобы его подготовили к этому известию. Но Андрей Александрович тотчас позвонил сам и сообщил, что на похороны вылетает сын Валерий. В его голосе, басовитом и твердом, не слышалось ни подавленности, ни тем более слезливости. Он словно не допустил в себя разрушительное горе. Проявились, должно быть, его солдатская закваска и самозащита возраста.
После похорон отец Дуни прислал уже два письма, написанных знакомым Кортину размашистым почерком и часто без запятых. Кортин перечитал первое:
«Гарик милый!
Итак неминуемое свершилось.
Свершилось так неожиданно для меня, что не хочется верить. Еще 7.XII с.г. Дина писала что ложится в больницу, так утешала меня, когда сама уже знала что ее дело уже безнадежно и она думала не о себе, а о моем состоянии. Теперь мне понятно что и Ваше последнее письмо было продиктовано тоже ею. Она всю свою жизнь думала не о себе а о своих близких.
Я не перестаю удивляться тому что жизнь побаловала ее встречей еще с такой же большой душой как Ваша.. Как Вы одинаковы душой, это даже высказал и Валера и в этом было и Ваше и ее благополучие, несмотря на все жизненные сложности и препоны. Вас я не в состоянии отблагодарить (вернее благодарить) за Вашу душевную отзывчивость к этому, так обиженному судьбой человеку. Ведь с раннего детства она страдала и чем дальше тем сильнее и казалось бы это должно было озлобить ее но было обратное. Она всех одаряла своей улыбкой и каждому старалась быть полезной. Ее все любили кто только ее знал. И вот ее нет. Для меня это самая большая утрата. Ближе уже нет никого.
Вы, я знаю, старались ее оберегать и помогать во всем. Знаю что все что у ней есть – это только благодаря Вам. И я рад что она смогла все оформить юридически. Я Ваш должник и не успею и не смогу ничем рассчитаться с Вами. Прямо Вам скажу что Вы у меня второй Исай, это у меня высшее мерило человека, я рассказывал Вам о нем. Его я любил (и взаимно) и жили мы с ним ближе чем со всеми кровными. Теперь у меня одно желание это еще раз повидать Вас. Самочувствие достаточно скверненькое но хочется надеяться что мы еще увидимся.
Что касается моих квартирных планов, то вряд ли мне удастся самому поехать в Москву, а без этого по письмам ничего не получится.
Благодарен за все бесконечно.
Ваш А. Никольский».
В следующем письме, написанном всего через пять дней, старик уже слал Кортину новогодние поздравления, а также лучшие пожелания здоровья и окончания всех тягот и хлопот, доставшихся ему в истекшем году. Тут же он зло честил невестку, прилетавшую на похороны, которая, по его словам, хитростью заарканила его сына Алексея, всегда была подлюкой и теперь тоже строила планы получить все наследство после Дины для своих сыновей, если бы не оказалось завещания по всей форме, и уговаривала Валерия действовать совместно. А в конце этого письма он с сердечным участием говорил о том, что Кортину нельзя жить без любящей женской руки, давал ему свой совет жениться и чем скорее, тем лучше, от души желал найти спутницу, равную Дине и ему, Кортину, и этим порадовать его. Старик, конечно, исходил из практической жизни – он сам долго мыкался вдовцом после смерти первой жены и теперь проявлял заботу о Кортине. И, должно быть, считал также своей обязанностью, как отец Дуни, снять с него какие-либо ограничения в устройстве новой личной жизни. Письмо это Кортин воспринял как неизбежную тщету жизни, в которой обращаются люди. Но одно слово, относившееся к Дуне, его неприятно царапнуло. Говоря о долготерпении и стараниях Кортина облегчить ее тяжелую участь, старик употребил выражение «Вами опекаемой». Это было старомодное слово, вполне естественное в его лексиконе. Но для Кортина здесь содержался намек, вернее, констатация того положения, что Дуня не была его законной женой. И хотя отец ее написал так безо всякого упрека, это бередило ему душу. А само слово – «опекаемая» – выглядело обидным, уничижительным и никак не могло прилагаться к Дуне…
Он взялся за обстоятельный ответ и набросал по обыкновению черновик. Потом переписал все письмо начисто:
«Дорогой Андрей Александрович,
должен сказать Вам, отцу Дины, что ближе и дороже ее, моей Дуни, у меня никого в жизни не было. Смерть Дуни самое большое и неизбывное мое горе. Горе это усиливается мучительными мыслями – а все ли я сделал, чтобы спасти ее? Что касается заботы, поддержки, любви, то тут, может быть, упрекать себя не в чем. Но вот относительно нашей передовой медицины терзают сомнения, мне все кажется, что можно было бы, если и не совсем вылечить, то значительно продлить Дуне жизнь, чего добиться я не сумел.
Дуня была для меня всем – и любимой женой, и другом, и моим ребенком, и матерью. Думаю, так же и я был для нее. Души наши были слитны, во всем полное согласие. Я всегда любовался ею, все в ней мне нравилось, все было мило, по мне, по сердцу. А она, помню, на мои нежные слова как-то ответила с улыбкой народной пословицей: «Вот – не по хорошу мил, а по милу хорош…» И была очень довольна этим подтверждением народной мудрости. Теперь у меня исчезла вся основа, не стало стержня в жизни. Вот что она была для меня. Так что слово «опекаемая» к нашей Дине не подходит. Она всегда – даже когда тяжело болела – обладала чувством собственного достоинства, оставалась собою, и заботиться о ней было для меня потребностью, радостью и счастьем. И все друзья относились к ней с большой любовью. А про себя я бы еще сказал, что мне хотелось служить ей, такую нежность я к ней испытывал. Да что говорить… Сейчас куда ни шагнешь, к чему ни прикоснешься, о чем ни подумаешь – везде слышу голосок моей Дунечки, вижу ее образ.
Природа одарила ее светлой и святой душой, добрым, любящим самое жизнь сердцем, тонким умом и стойким, сильным характером, который был в то же время и мягким, терпимым к людям, хотя подлость, нечестность она никогда не могла принять. А я видел в ней еще и чудесную детскость души. Эта детская чистота, непосредственность, бесхитростность остались в ней на всю жизнь. И потому я относился к ней так же, как к любимому ребенку.
Вы очень верно написали о том необыкновенном явлении ее души, в которой не образовывалось ни ущемленности, ни озлобленности, ни даже просто защитной хмурости вследствие той перенесенной в детстве болезни, а – лучезарная доброта к людям, мягкость в обращении с ними. При всем том, что она всегда умела себя поставить, была немногословна, внешне весьма сдержанна. А мне посчастливилось испытать на себе и ее женскую любовь, и я откровенно признаюсь Вам, что ее нежность была равновелика ее доброте.
Жили мы с Дуней хорошо – и весело, и согласно, и интересно, полной жизнью. И болезни никогда не одолевали ее душу, не брали верх над нею. Она стойко их переносила, и как только делалось ей легче, сразу же начинала, вернее, продолжала свойственную ей полноценную жизнь. В этом также сказывались ее характер и душа. Помню, когда ей сделали вторую операцию, она через день после выписки из больницы домой изъявила желание пойти вместе со всею нашей компанией на интересный спектакль, на который были у нас заранее куплены билеты. И в прошлом году, только вышла она после третьей операции, я повез ее подобным же образом на гастролировавший французский балет – как она сама того захотела, и осталась она очень довольна, хотя физически такой поход был ей еще очень нелегок. Она всем нам давала пример человеческого поведения и любви к жизни.
И я могу только быть благодарен Судьбе за то, что у меня в жизни была моя Дуня. Она и останется во мне, со мной навсегда. Да, все это так – когда пишешь письмо, когда забываешься и думаешь о ней, как о живой, и прошлое неразрывно продолжается в настоящее, и в этом совмещении пропадает разрыв жизни, совершенный смертью. Но момент проходит, и душа болит опять, и пусто, тяжело на сердце, и никто, ничто помочь тут не может.
Спасибо за приглашение приехать к Вам. Но, наверное, надо мне сейчас попробовать прийти в себя с помощью работы, самому, в своем доме. А потом, даст Бог, и повидаемся мы с Вами, мне также этого хочется.
Будьте здоровы, берегите себя.
Ваш Кортин.
4 января 1979 г.»
Он перечитал свое длинное письмо. Все, что он написал, было правдой. Но он сознавал, что, не будь на его совести по отношению к Дуне «брачной» царапины, в этом письме к ее отцу он мог бы и обойтись без ряда сведений и подробностей из их с Дуней жизни.