Читать книгу Литература как социальный институт: Сборник работ - Борис Дубин - Страница 1
К ИСТОРИИ ОДНОГО НЕЗАВЕРШЕННОГО ПРОЕКТА
ОглавлениеЛ. Гудков
Предложение «НЛО» переиздать нашу книжку о социологии литературы удивило и обрадовало меня. «Литература как социальный институт» была первым выпуском серии «Научная библиотека» издательства, ставшего с течением времени одним из самых авторитетных предприятий в сфере гуманитарного знания в России. Сегодня старые споры о теории и истории литературы, открытости литературоведения и его потенциале, идеологической политике государства в сфере книгоиздания и прочее потеряли свой смысл вместе с исчезновением массового интереса к литературе. Литература утратила какие бы то ни было иллюзии привилегированности своего статуса, который она якобы имела у гуманитарной бюрократии. С исчезновением интеллигенции ее претензии на «миссию несения и защиты высокой культуры» потеряли какой бы то ни было смысл. Советское «дефицитарное общество» стало наконец «потребительским». У тех, кто заменил интеллигенцию, кто несколько манерно объявил себя «креативным классом», нет интереса к литературе, истории, знанию, равно как нет нужды оправдываться перед кем-либо за свое невежество, вкусы и тем более заниматься реабилитацией или анализом массовой культуры. Новые каналы открыли ранее запретные ресурсы для коллективной идентификации – православие, гедонизм массового потребления, агрессивный национализм, самодовольство «класса усредненных». Появились новые источники знания о действительности – экономические, социологические, демографические исследования, возникла газетная и сетевая публицистика, вытеснившая литературу и литературную критику из зоны общественного внимания. Сама литература стала скучной, не дающей читателю особых средств для понимания себя и окружающей жизни. Она погрузилась в почти бессознательное перебирание мотивов человеческой несостоятельности и мелочности существования (занятие, чаще всего прикидывающееся «воспоминаниями» о пережитом когда-то насилии и предательстве) либо в эскапистские фантазии о параллельных мирах, утопиях и других утешениях бедного социального воображения. Точка зрения социологии литературы сегодня оказалась избыточной и ненужно сложной. Но именно поэтому я искренне благодарен «НЛО» за сделанное предложение.
С этой книгой, которая для нас с Борисом Дубиным стала первым более или менее систематическим изложением теории этой дисциплины, связан большой кусок нашей жизни – больше 15 лет интенсивной и веселой работы, споров с историками литературы, вдохновений, разочарований, надежд, уныния и т. п., что обычно сопровождает общее дело. Но с тех пор, как она вышла, я редко открывал ее, занимаясь другими научными предметами, и, готовя ее сегодня к печати, перечитывая старые тексты, переживал самые противоречивые чувства – иногда удивления, иногда досады.
Наша книжка воспроизводит все особенности переходного состояния – от самиздата (фазы «устной социологии», атмосферы научных семинаров конца 1970‐х – начала 1980‐х годов) к новой публичности. Крах советской системы, который тогда казался окончательным, открывал множество новых возможностей. Снятие цензуры, возникновение независимых научных институтов, журналов, издательств, партий, газет, появление мелких кооперативных издательств и проч. сделали реальными перспективы выхода к публике из ранее закрытых сообществ, в которых мы тогда жили, публикацию «непроходных» текстов, давно лежавших в столах. Все стало возможным, но начинать и делать надо было только самим, у новых организаций, при их смелости и открытости, не хватало ни сил, ни средств. Надо было спешить, компетентность к ним пришла позже.
Поэтому первые наши издания выглядели очень кустарно и дилетантски1. У книжки не было литературного редактора (фигуры, ненавистной многим авторам прежде), о чем сегодня приходится сожалеть; в ней много еще чего осталось от «самопала» и «самодеятельности»: верстку и макет готовили наши коллеги в первом ВЦИОМе. От условий цензуры 1970–1980‐х годов – известная «герметичность» письма, особенно в ранних текстах, написанных скорее «для себя», чем «для других», излишний упор на строгости терминологии (которую мы сами же тут и вырабатывали) и многое другое. Все эти недостатки тогда казались не слишком важными, главное – давно написанные тексты, содержащие, как мы были уверены («мы новые», «мы придумали!»), развернутую теоретическую схему или проблемную карту социологии литературы, наконец были опубликованы. После нее еще выходили наши статьи и книги2, отчеты по законченным проектам исследований чтения и издательской деятельности, но такой, с нашей с Борисом точки зрения, более или менее систематизированной картины научных разработок, концептуальной основой которых мог бы служить предлагаемый теоретический подход, уже не было.
Как это часто бывает, повод для начала этой работы был случайным: нашей руководительнице – заведующей Сектором книги и чтения Государственной библиотеки СССР им. В. И. Ленина (ГБЛ) Валерии Дмитриевне Стельмах – нужно было подобрать какие-то работы и составить небольшой список публикаций по социологии литературы для выступления на очередной конференции ИФЛА (Международной федерации библиотечных ассоциаций). Сам по себе этот запрос оказался катализатором для разработки новой теории литературы, необходимой для интерпретации уже проведенных в секторе исследований (опросов читателей в малых городах и в селе) и накопленного, действительно огромного и уникального по своей сути массива данных, регулярно, раз в два года, получаемого из тысяч массовых библиотек по всему Союзу в рамках программы исследований «Динамика чтения в массовых библиотеках СССР»3. (Только в СССР и только в позднее советское время можно было установить такой порядок сбора эмпирической информации.) Растущая неудовлетворенность качеством интерпретации этих данных была вызвана тем, что рутинные классификационные таксономии литературных произведений (жанр, тематика, вид и т. п.) демонстрировали свою все большую бессмысленность и непродуктивность. Попытки эклектической типологии данных, характерные для библиотековедения, с его дидактическими или псевдоэстетическими подходами и определениями, выработанными под задачи идеологического «руководства чтением», разбивались об устойчивые предпочтения читателей. Интервью читателей, которые мы проводили, показывали, что люди хотели читать совершенно не то, что предлагалось партийными начальниками, и, уж точно, мыслили себя и свои интересы в иных категориях, нежели библиотечные «жанрово-тематические комплексы». Это была первая причина; вторая – острый соблазн «посмотреть» через то, что читают люди, что для них важно, на то, что происходит в реальности. Он был слишком велик, чтобы довольствоваться той жвачкой, которая появлялась в результате завершения обсчетов библиотечных списков читаемых книг.
То, что составляло предмет читательского спроса, – дефицитные книги, запираемые заведующими библиотек в отдельные шкафы и выдаваемые для «своих читателей», насчитывало всего 2–3% от номенклатуры издаваемых книг. И, напротив, свыше 50% издаваемых книг и журналов (преимущественно, конечно, общественно-политического плана, но не только) никогда не открывались читателем и спустя недолгое время списывались в утиль. Основа массового спроса в библиотеках складывалась, прежде всего, из толстых романов-эпопей Г. Маркова, П. Проскурина, А. Черкасова и им подобных, тривиальных по своей поэтике, но издаваемых миллионными тиражами и – главное – читаемых, причем по собственной воле, а не из нужды, отсутствия других книг или принуждения. Хотя бы поэтому само явление заслуживало гораздо большего внимания и интереса к себе, чем снобистское презрение к «секретарской» или «советской литературе», присущее хорошим литературоведам и историкам литературы. Но отнестись к ним серьезно можно было, только сделав их предметом не эстетической оценки (хотя и это было бы в высшей степени интересным, если анализировать их с точки зрения того, как «оседают» в этом литературном иле приемы и конструкции, разработанные на предыдущих стадиях литературного процесса авангардными авторами), а социального, культурного, даже антропологического анализа. В этих бездарных с точки зрения «высокой» литературы произведениях можно было увидеть следы важнейших социальных и антропологических процессов: завершения формирования тоталитарного сознания и начало его разложения в ходе крайне противоречивой модернизации, скорее – в форме урбанизации, появления «массового общества», но не западного открытого типа, а совершенно иного – внутренне закрытого, дефицитарного, лишенного внутренних механизмов автономной самоорганизации. Тогда мы только начали нащупывать едва проступающие черты того русского имперского национализма, который сегодня, спустя 40 лет, превратился в основу национальной идентичности. Под мертвой уже тогда оболочкой советской (как бы марксистской) идеологии шли совершенно другие процессы, которые в тот момент казались отклонением или малозначимыми странностями. В этих романах-эпопеях прорабатывались, перерабатывались, соединялись, казалось бы, несоединимые мотивы: очень тривиализированная славянофильская метафизика «почвы и крови» с апологией сталинской модернизации, оправданием террора и антизападничества, универсализм городских представлений о времени с консервативной, как бы архаической деревенской локальной моралью. Будь мы тогда поумнее, начитаннее или обладай мы инструментарием, опытом и знаниями, которыми мы располагаем сегодня, можно было бы увидеть, как распространяется эта новая, аморфная, эклектическая, но именно поэтому все более действенная изоляционистская идеология русского национализма (идеология не гражданской нации, а авторитарного фундаментализма, этого своего рода китча советского тоталитаризма), из каких элементов и их соединений она состоит, какими средствами она пользуется. Соответствующая рецепция такого теоретического подхода и знания позволила бы гораздо точнее диагностировать механизмы трансформации и разложения тоталитарного сознания, логику распада и реверсного восстановления тех институтов, которыми они определяются, а соответственно, более адекватно представлять себе нынешнее состояние (ментальное, моральное) российского населения. Но что об этом говорить. Ни литературная критика, ни мы сами не были готовы к такой работе. И дело не в идеологической цензуре. В тот момент эти, не отмеченные каким-либо анализом фундаменталистские литературные потоки сливались с другими или терялись на фоне гораздо более ярких произведений деревенской прозы, городской литературы, артикулирующей пробивающуюся автономную субъективность.
Поэтому дело не только в необходимости найти новые варианты социального анализа и объяснения читательского выбора. Гораздо более важным, ценностно определяющим, мотивирующим было упорное желание понять, что «стоит за чтением», какие идеи, какие антропологические или моральные представления определяют картину мира обычного советского человека, его способности к самосознанию, к пониманию других, особенности исторической памяти, работы с прошлым, а значит – каковы ресурсы советской системы и где искать возможности ее изменения. В этом мы разделяли те общие установки интеллигентской среды, которые сложились после 1968 года. Возобновление политических судебных процессов над писателями в 1965 году, подавление Пражской весны поставили крест на оттепельных иллюзиях – возможности реформирования государственного социализма, трансформации его изнутри и построения «социализма с человеческим лицом». Репрессии против подписантов, начавшиеся в 1970‐е годы, погромы и чистки в академических институтах изменили моральный климат в неформальных средах интеллигентского общения (если его сравнивать с хрущевской «оттепелью» первой половины 1960‐х годов).
Сами по себе 1970‐е годы были, как теперь выясняется, очень интересным временем для анализа умонастроений позднего тоталитаризма. Советский социализм как идея исчез с научного или философского горизонта4, но само по себе «прогрессистское сознание» осталось и обернулось интересом, с одной стороны, к концепциям модернизации (вестернизации, конвергенции, в более проходном с точки зрения цензуры виде – урбанизации), а с другой – к тематике исторической или даже традиционно-архаической глубины или многослойности культуры. Поэтому интеллектуальные усилия образованного сообщества были направлены на освоение открывшегося тогда мира западной мысли – научной, философской, эстетической – и переосмысление отечественных исследователей, философов и богословов досталинского периода – от О. Фрейденберг или М. Бахтина до П. Флоренского, Н. Бердяева, С. Франка или «веховцев». Поскольку перспективы карьерного роста или продвижения были для абсолютного большинства этого слоя или сообщества закрыты, то основная энергия была направлена на чтение, а также – обсуждение этих новых, поражающих воображение идей западной культуры, выработку целостных интеллектуальных систем, компенсирующих пустоту мертвой партийной идеологии. И сами сравнительно молодые еще тогда мэтры (Ю. Лотман, С. Аверинцев, М. Мамардашвили, А. Пятигорский, Б. Успенский, А. Гуревич, Ю. Левада и другие, всех не перечислишь, даже если говорить только о Москве и Ленинграде) стремились к выработке целостных конструкций, системного видения предметных сфер.
То, что это был «запретный плод» как бы настоящего знания, лишь повышало самооценку приобщенных. Целое поколение не то чтобы учеников этих шестидесятников, а скорее их прозелитов было занято «бескорыстным» («незаинтересованным», как сказал бы Кант), но именно поэтому идеалистически мотивированным стремлением охватить то, что было ранее недоступно. Неформальные семинары (Ю. А. Левады, М. Я. Гефтера, Г. П. Щедровицкого и других), «Чтения» (вроде Випперовских, позже Тыняновских, конференции в ВИНИТИ, ИФ РАН и др.), бесконечные разговоры о прочитанном создавали среду любопытства и игрового обсуждения. Очень редко, когда эти «расхождения с советской властью» принимали характер полного разрыва (куда деться в тотальном обществе-государстве), обычно дело заканчивалось тихой интеллигентско-бюрократической службой, дополненной кухонной фрондой и стебовым дистанцированием от официальной риторики. Но – что было характерно по умонастроению именно для всего этого круга, не слишком, впрочем, широкого, – это быстро развивающееся освоение прежде закрытых сфер знания – славянской архаики, раннего Возрождения, скандинавской мифологии, католического экзистенциализма, структурализма, феноменологии, логического позитивизма и непрерывного обмена ими во всякого рода разговорах в курилках, семинарах, «журфиксах», «выпивонах» и т. п. (Сужу об этом не только по короткому и счастливому времени работы в секторе Левады в Институте конкретных социальных исследований АН СССР, но и по более продолжительному – в Отделе философии ИНИОНа, где были такие возможности свободного чтения и доступа к любой литературе, о которых и сегодня можно только вздыхать.) В этом плане даже атмосфера в Секторе книги и чтения была очень человечной и свободной.
Поэтому задача составить коротенькую библиографию по социологии стала толчком для того, чтобы накопленные ранее знания мгновенно кристаллизовались в проблему междисциплинарного синтеза (так, я слышал, что даже легкое прикосновение к переохлажденной воде ведет к мгновенному образованию корки льда).
В нашей работе по социологии литературы соединились самые разные потоки и интересы: эрудиция переводчика и опыт комментирования зарубежной литературы, участие в неформальных объединениях с интересом к понимающей социологии, герменевтике, критическому рационализму, этнометодологии, культурной и социальной антропологии, истории литературы и проч. Но внутренне все это объединялось или обусловливалось, соединялось с глубоко сидящим и почти не артикулируемым интересом: а каковы ресурсы и механизмы воспроизводства или изменения советской системы? Такая задача могла возникнуть только в определенной ситуации – констелляции обстоятельств 1970‐х годов. После этого времени мало кто ставил такие задачи, поскольку позже исчез сам интеллектуальный прорыв поколения шестидесятников. Мы не принадлежали к нему, но мы еще заряжались от наших учителей.
Для закрытого или тоталитарного общества литература, казалось, давала какую-то возможность говорить о многих вещах, о которых прямым образом рассуждать было невозможно. Хотя литературная критика («Нового мира», «Дружбы народов», «Юности» и других литературных журналов) пробовала это делать. Пусть даже в рамках тривиальной просвещенческой идеологии: «литература – это отражение (зеркало) жизни». Такие установки могли казаться более или менее подходящими для так называемой «реалистической поэтики» – рутинной конвенциональной манеры описания типовых конфликтов и способов их решения, набора героев, сюжетов и т. п. Ни для «фантастики», ни для авантюрной поэтики или поэтики исторического романа, не говоря уже об авангарде, зауми и прочих способах представления литературной вселенной, это не годилось. Простые ходы, вроде «общей переписи» литературных героев (как это несколько позже предлагал Д. Самойлов), были явно недостаточны для решения таких задач.
Для серьезной аналитической работы с литературными текстами необходим был понятийный инструмент, который позволял бы переводить «литературные конструкции» (героев, персонажей, разбитых на «социальные действия» или «социальные роли»; время и пространство действия, фоновые детали и обстановку – Spielraum, setting, social milieu и т. п., опознаваемые и приемлемые формы разрешения конфликтов и многое другое) в средства социологического описания и анализа, а именно: в социальные нормы, действия, роли, группы, институты, сообщества или объединения, формы социального порядка и его нарушения, типы проявления аномии, социальную структуру, мобильность и проч. И именно такого рода понятийные средства стали предметом нашего поиска при быстро разрастающейся «библиографии» по социологии литературы.
За три года мы, Борис Дубин, Абрам Рейтблат и я, просмотрели большей частью de visu два-три десятка тысяч материалов (статей, книг) по социологии, социальной истории литературы, книгоизданию, герменевтике, рецептивной эстетике, психоанализу искусства и литературы, культурологии, литературоведению, проаннотировав несколько тысяч из них. В изданный в конце концов в ИНИОНе АН СССР (а не в ГБЛ, где мы работали) библиографический указатель5 вошла (не по нашей воле) лишь часть этого собранного массива (точнее – только 1808 названий). Объяснения необходимости этих сокращений и ограничений инионовской администрацией давались как технического (ротапринт не мог проглотить больше 25 п. л.), так и идеологического характера (не проходили ссылки на Л. Троцкого, евромарксистов и т. п.). Но даже в таком урезанном варианте это был третий пример библиографического издания по социологии литературы (после короткой публикации Х. Данкана 1954 года и развернутых работ по социологии искусства и средствам коммуникации А. Зильбермана6), причем на тот момент – самый полный. Разумеется, не все эти работы были собственно социологическими, даже не самая большая их часть, но так или иначе они указывали на разные варианты интерпретации (или возможности таковой) литературных явлений, предлагаемых разными дисциплинами. Поэтому со временем перед глазами возникло проблемное поле исследований «литературы» как структуры различных сетей взаимодействий по поводу «литературы». Приведу оглавление этого указателя, чтобы показать внутреннюю структуру этой новой дисциплины:
1. Теория, методология, методика социологии литературы
1.1. Обзорные работы, справочники, библиографии.
1.2. Хрестоматии.
1.3. Теоретические и методологические подходы и их критический анализ. Основные проблемы. Персоналии.
1.4. Методика и техника эмпирических исследований.
1.5. Социология и литература: общекультурные значения и специфика предметных областей.
1.6. Социология литературы и литературоведение: дисциплинарное разграничение.
2. Исторические определения и самоопределения литературы. Нормы литературности
2.1. Понятие литературности. Общие работы.
2.2. Типы литературы (низовая, тривиальная, маргинальная, не-литература и т. п.).
2.3. Модусы литературного (психологическое, реалистическое, высокое, чувствительное, захватывающее и т. п.).
2.4. Устное–письменное–печатное: границы функциональной значимости нормативной литературной культуры.
2.5. Функциональные эквиваленты литературы.
2.6. Литературная социализация.
3. Литература как социальный институт
3.1. Социальная система литературы, ее компоненты, исторические типы.
3.2. Социальный статус писателя. Внешние источники и формы легитимации.
3.2.1. Исторические проекции роли писателя.
3.2.2. Социальные организации писателей.
3.3. Читатель.
3.3.1. История читателя.
3.3.2. Социально-демографические характеристики читателей и читательское поведение.
3.4. Критик в социальной системе литературы. Функции критики.
3.5. Институциональные механизмы взаимодействия литературной системы с социальной системой общества.
3.5.1. Книгоиздание и книготорговля.
3.5.1.1. Социальная роль издателя и книготорговца.
3.5.1.2. Книжный рынок и чтение.
3.5.1.3. Формы изданий.
3.5.1.4. Издательские стратегии.
3.5.1.5. Складывание специфических генерализованных посредников как предпосылка эстетической автономии: исторические формы издания и распространения литературы.
3.5.2. Системы социальной поддержки.
3.5.3. Системы социального контроля.
3.5.4. Специализированные институциональные посредники.
3.5.4.1. Библиотека.
3.5.4.1.1. Исторические типы библиотек.
3.5.4.1.2. Внутренняя структура института.
3.5.4.1.3. Социальные функции библиотеки.
3.5.4.1.4. Абоненты библиотек.
3.5.4.1.5. Социальная роль библиотекаря.
3.5.5. Другие посредники (журнал, школа и т. п.).
3.5.6. Литература и социальное изменение. Социальный институт литературы и другие подсистемы общества.
4. Литературная культура. Обобщенные образцы поведения в рамках литературной системы
4.1. Общие работы.
4.2. Литература и другие подсистемы культуры.
4.3. Литература и долитературная традиция.
4.4. Литературная традиция и инновация. Проблемы рутинизации литературой системы.
4.5. Писатель. Компоненты и культурные образцы роли. Структура литературного авторитета.
4.5.1. Гений и эпигон.
4.5.2. Любитель, дилетант, профессионал.
4.5.3. Свободный и институционализированный художник.
4.6. Нормативные экспектации публики (вкус, критерии оценки и т. п.).
4.7. Издатель: культурные компоненты роли.
4.8. Критик: культурные компоненты роли.
4.9. Литературные течения и группировки.
4.10. Литература как критика общества.
4.11. Рецепция и интерпретация образца.
5. Произведение как способ культурной тематизации социальных значений
5.1. Общие работы.
5.2. Ценностно-нормативная структура тематизируемого значения. Виды значений.
5.2.1. Представления о социальном порядке. Условия его легитимности.
5.2.1.1. Формулы анализа тематизируемых значений социального порядка.
5.2.2. Формы органической общности как символы идентичности. Идеологические импликации.
5.2.2.1. Нация.
5.2.2.1.1. Формулы анализа значений национального.
5.2.2.2. Структура первичных общностей и их компоненты.
5.2.2.2.1. Семья.
5.2.2.2.2. Половые роли.
5.2.2.2.2.1. Формулы анализа значений семьи и любви.
5.2.2.2.3. Возрастные определения.
5.2.3. Тематизация социального изменения (индустриализация и т. д.).
5.2.3.1. Символы старого и нового порядка (деревня–город).
5.2.4. Границы социально-культурной идентичности: маргинал.
5.2.5. Война: типы значений и формы их анализа.
5.2.6. Специализированные институты.
5.2.6.1. Экономика. Деньги. Предприниматель как носитель социального изменения.
5.2.6.2. Наука. Ученый.
5.2.6.3. Право. Судья.
5.2.6.4. Школа. Учитель.
5.2.7. Религия: проблемы фундаментальных ценностей.
5.2.8. Предельные ценности: проблематика конечности человеческого существования.
5.2.9. Проблемы личной идентичности и типы нормативной референции и самоопределения.
5.2.10. Насилие: импликация культурных значений.
5.3. Способы репрезентации тематизируемых значений.
5.3.1. Структуры и формы определения реальности.
5.3.1.1. Пространство и время как социокультурные координаты организации текстовых значений.
5.3.1.2. Внутритекстовые инстанции упорядочения тематизируемых значений. Направленность и модальность авторских интенций.
5.3.1.2.1. «Имплицитный» автор (рассказчик и т. д.).
5.3.1.2.2. «Имплицитный» читатель.
5.3.1.2.3. Действующие лица. Характер и типы мотивации (причинность, случайность, судьба и т. п.).
5.3.2. Типы организации текста и формулы их анализа (жанры и пр.).
5.3.2.1. Общие работы.
5.3.2.2. Отдельные жанры и формулы.
5.3.2.2.1. Роман. Генезис и культурное значение жанра.
5.3.2.2.1.1. Плутовской роман.
5.3.2.2.1.2. Роман воспитания.
5.3.2.2.1.3. Исторический роман.
5.3.2.2.1.4. Экзотический роман.
5.3.2.2.2. Трагедия.
5.3.2.2.3. Драма.
5.3.2.2.4. Комедия.
5.3.2.2.5. Мелодрама.
5.3.2.2.6. Пастораль.
5.3.2.2.7. Научная фантастика.
5.3.2.2.8. Детектив.
5.3.2.2.9. Песня.
5.4. Экспрессивная техника конституирования ценностных значений.
6. Литература как средство социализации
Мы исходили из того, что литература как ценность, как высокозначимая в определенных группах общества возможность представления в условной форме социальных отношений (переживаний, конфликтов, описаний душевных состояний, характеров, событий и проч.) притягивает или стягивает самые разные социальные структуры – от экономики (как обмена ценностями, аффектами) или власти (авторитета) до способностей воображения, необходимого для понимания действий другого в ситуациях высокой неопределенности и непредсказуемости или иррациональности исторического процесса. Литературоведение в любой форме такого знания дать не могло и даже не сознавало необходимости или возможности этого7. В своем рафинированном виде теория литературы (как бы ни различались ее версии) быстро сводилась к той или иной истории литературы, после чего распадалась на описание и толкование отдельных авторов или их произведений.
Это была общая, то есть коллективная, работа. Говоря «мы», я имею в виду всю нашу тогдашнюю группу в Секторе книги и чтения (а затем – и в Книжной палате, где мы еще какое-то время продолжали заниматься этими темами): С. Шведов начал детально заниматься образцами социализации в учебниках русского языка и литературы для младших классов, Н. Зоркая – теоретико-методологическим анализом рецептивной эстетики (преимущественно Х. П. Яуссом и В. Изером)8. Никто из нас по отдельности не мог такую работу проделать без постоянных обсуждений и споров. Поэтому в качестве ее соучастников надо назвать А. Левинсона, а среди оппонентов – М.Чудакову, участников Тыняновских чтений и других, в том числе и тогдашних социологов, кто, как, например, В. Шляпентох, отрицал возможность перевода литературных значений в социологические понятия, что заставляло нас искать ответы на самые разные теоретические, методологические и содержательные вопросы (как это всегда бывает, когда дело касается новой дисциплинарной парадигмы).
Надо было одновременно решать несколько задач:
1) описать полную структуру самого социального института литературы и его редуцированные варианты (производство текстов, их распространение, цензура и контроль над их обращением, описание механизмов отбора, оценки и передачи от группы «создателей» к реципиентам, хранение того, что считается достойным или важным, необходимым в качестве «литературы» и т. п.);
2) описать траекторию литературной социализации – «спуска» литературного произведения от элиты (группы создателей и первого прочтения) в низовые слои читателей, сопровождающегося банализацией трактовок, упрощением и переинтерпретациями текста; обучение литературе – техники литературной социализации в школах и социализации через литературу, ставшие в конце XIX и в XX веке основой для идеологического импринтинга масс и самих процессов массовизации;
3) описать проблематику литературной культуры (структуру литературных авторитетов, придающих устойчивость организации литературы, типы поэтики, соотнесенной с самоидентичностью разных групп производителей текстов и их потребителей, устойчивые конфигурации и композиции литературных приемов и конструкций, определяющих читательское опознание своих или «интересных» для читателей книг и текстов, – формульные структуры текста) и ее динамику – регулярную смену наборов авторов и авторитетов; и, наконец,
4) анализ тех семантических структур, которые образуют «смысл» литературных артефактов – возможность понимания социальных действий (или их компонентов), представленных теми или иными метафорическими образованиями или их составляющими: типами и функциями «визуальности», времени, point of view, субъективности, воображаемого пространства и т. п.
Первый вариант нашего теоретического подхода был представлен в качестве теоретического «Введения» к названному библиографическому указателю по социологии литературы. Но по «техническим» причинам оно было снято, а то предисловие, которое осталось, не давало представления о концептуальных возможностях нового подхода.
Общая модель института может выглядеть примерно таким образом (схема 1).
Схема 1. Литература как социальный институт (структурно-функциональная или ролевая система)
В основу схемы была положена структурно-функциональная парадигма AGIL (адаптация – целедостижение – интеграция – поддержание или сохранение образца) Т. Парсонса, поскольку она представляет собой не теорию отдельного или исторически конкретного общества, а методически определенный, теоретический язык описания и анализа реальности. Расшифровываю этот подход для литераторов: литература как социальный институт есть устойчивая, то есть воспроизводящаяся во времени вне зависимости от личного состава участников взаимодействия или их поколенческой смены, совокупность ценностей, норм, социальных ролей, а значит – коллективных организаций. Институционализация этого взаимодействия должна
а) отвечать своей основной функции (заданной ее целевым предназначением – производить тексты для чтения;
б) взаимодействовать со средой – получать за это ресурсы в виде той или иной гратификации и поддержки – аффективного признания значимости доставленных читателю переживаний, мыслей, возможностей воображения, или – экономического вознаграждения, а также – наделения писателя социальным авторитетом, влиянием, статусом и т. п.);
в) сохранять свою структуру – порядок взаимодействия разных действующих субъектов, включая группы и организации; порядок, закрепленный и поддерживаемый правом и соответствующими институтами (законами, судом, юристами), наконец,
г) обеспечивать свою целостность (путем социализации новых поколений или социальных групп к литературе, а значит – через обучение в школах, университетах, посредством домашнего воспитания, что предполагает наличие «фондов памяти» – библиотек, курсов истории литературы и т. п.).
Структурно-функциональный принцип рассмотрения эмпирического материала предполагает, что каждый функциональный узел этого института может быть в свою очередь описан через выделение таких же структурно-функциональных звеньев или подсистем9.
Но это полная схема социальных коммуникаций, образующихся вокруг ценностей «литературы», соответственно структурированных социальными ожиданиями (читателей и писателей, издателей, учителей, цензоров, критиков и других акторов) появления или наличия текстов с эстетическими свойствами, условного, экспрессивно-символического характера. Нетрудно представить себе усеченные, неразвитые или редуцированные по тем или иным причинам формы таких отношений: литературу «без писателя» (жестко ритуализированная система обращения канонических текстов – фольклорные записи, священные сочинения); литературу без книготорговца (существующую благодаря меценатству или подписке, государственно-идеологические издания, самиздат, кружок любителей); литературу без литературоведа, критики или библиотеки (газетные, «бульварные» романы-фельетоны, интернетовскую, любительскую или графоманскую), литературу без издателя (литературный салон) и т. п. Важно осознать, что каждое изменение конфигурации социальных взаимодействий в этом плане означает не только другую читательскую адресацию, но и изменение поэтики, интерпретации тестов, структуры авторов и многое другое, то есть другую структуру самого «института» литературы.
Другая линия анализа открывалась с описанием динамики литературного процесса (как динамики литературной культуры, так и динамики литературной социализации): передача литературных образцов от группы создателей (или первых публикаторов, группы «первого прочтения»), обладающих в идеале самым широким горизонтом истории и многообразия литературных явлений и способов их интерпретации, к группам реципиентов (ориентирующихся на них, но профессионально «не занятых в литературе» или «не занятых литературой», однако обладающих достаточным культурным ресурсом, рефлексивными навыками и воображением, чтобы оценить то, что предлагают группы первого прочтения.
Понятно, что диапазон знаний о литературе условной группы «второго прочтения» будет более ограниченным, нежели у первой. Изменятся и формы репрезентации текстов – это уже не рукописи или первые издания, а тиражируемые, воспроизводимые в другой форме произведения (журнал, который структурирует аудиторию самим фактом регулярного поступления новых произведений, отдельное книжное издание, жанровые антологии, сборники разных авторов и проч.).
Схема 2. Литературная динамика: социальные группы, селекция и спуск образца
Еще более ограниченными ресурсами обладают группы «третьего прочтения», которые ориентируются на готовые, отмеченные другими социальными инстанциями (СМИ, модой, референтными группами – коллегами, «поп-звездами») формы представления литературы – «избранное», собрание сочинений, «серии» и т. п.
Схема 3. Литературная динамика: селекция, формы литературных текстов и спуск образца
И так вплоть до полной тривиализации литературного содержания в школьном чтении (романы Дефо или Свифта в переложении для детей, хрестоматии для чтения) и т. п.
Но последовательному упрощению понимания литературности, экспрессивного качества текстов, банализации интерпретаций литературных образцов соответствует нарастание значимости их социального воздействия – тексты частично теряют свое качество индивидуального выражения, творческой фантазии или условности, превращаясь в иллюстрации символических событий «национальной истории», идеологически предписываемые образцы «социального» или «национального» характера, изображения антропологических типов, примеров социального поведения (героичности, предательства, народности) или решения конфликтных ситуаций, дающих стимулы для формирования социального воображения, а стало быть – играющих важнейшую роль в процессах массовой социализации новых поколений или аккультурации немодерных периферийных слоев общества, втягивания их в сферу письменной культуры, их модернизацию.
Моделью для описания этого процесса «спуска образца» стала для нас одна идея из работы А. Моля10, в которой прослеживаются изменения тематических мотивов в искусстве (например, трансформации или рутинизации семантики золота как света вечной истины и божественной энергии в византийских иконах в элементы королевской эмблематики, эполеты парадного мундира или просто знаки «красивого» и «доброго» / «золотого как небо аи», «золотой души человек» / и вплоть до люрекса в женских кофточках или крапинок на обоях).
Дух рутинного литературоведения страшно мешал, поскольку исследовательская деятельность здесь мыслилась лишь как история литературы, что на практике означало разбивку всего материала литературного прошлого на отдельные золотоносные участки – именитых авторов, которых каждый «историк» литературы старался застолбить за собой и не пускать никого другого. Опасность конкуренции вела к тому, что любая новая идея или подход в этом сообществе вызывали скрытую агрессию и неприятие, блокировавшие способность к пониманию. Напротив, наша установка заключалась не в вытеснении или замене традиционного или какого-то более продвинутого варианта литературоведения, а в сочетании с ним, универсалистской надстройке над ним, открывающей другую плоскость рассмотрения – междисциплинарный анализ с привлечением ресурсов и методов возможностей других наук – от экономики до этнометодологии. Другими словами, мы стремились к тому, чтобы уйти от индивидуального копания в источниках и биографических деталях писательской судьбы и сделать исследования литературы коллективным предприятием, немыслимым без кооперации разных ученых и обращения к ресурсам разных специальностей, так как это сегодня имеет место в других социально-гуманитарных дисциплинах или даже в экономике. (Трудно поверить, но еще в конце ХIХ – начале ХХ века даже экономика была скорее описательной наукой о нравах и ценностях и лишь затем стала тем, что она есть сегодня, – высокоформализованным статистическим анализом экономических систем и процессов.)
Очень важны здесь были наши постоянные дискуссии с Мариэттой Омаровной Чудаковой, выдавленной из Отдела рукописей ГБЛ и на какое-то время получившей защиту и крышу у Валерии Дмитриевны Стельмах. В тот момент М. О. и А. П. Чудаковы вместе с Е. А. Тоддесом только что закончили свой знаменитый ПИЛК – том Тынянова11, который, по идее, как нам тогда казалось, должен был возродить или, по крайней мере, стимулировать дискуссии о теории литературы, начатые опоязовцами и русскими формалистами. Именно благодаря жестким спорам с Чудаковой, а затем – опять же благодаря ей, позвавшей нас на Тыняновские чтения, лидером, вдохновителем и организатором которых она стала, мы обязаны расширением и углублением наших знаний о концепциях литературоведения12. Часть работ, которые мы тогда представляли на этой конференции (мы были на первых четырех), я включил в настоящее издание.
Несколько слов для понимания первых, более ранних, кажущихся нарочито усложненными текстов. Сразу скажу – этой нарочитости не было (даже если у нас иногда и возникало желание немного подразнить историков литературы13). В них постоянно, с некоторой даже избыточностью встречаются понятия «нормативный», «ценности», «институт». Их употребление было связано с внутренней необходимостью всякий раз иметь перед глазами схему социального института. Социальный институт (не следует путать, как часто это имеет место, с социальной организацией) в теории представляет собой устойчивую систему взаимодействия действующих индивидов и групп, складывающихся вокруг определенных «ценностей» (предельных, в смысле несводимых к каким-то другим основаниям или представлениям, в этом смысле – трансцендентных, представлений о благе, общей идее, которая играет регулятивную роль в отношениях людей, не обладая при этом силой внешнего предписания, а являясь лишь образцом для морального или эстетического подражания). В зависимости от теоретического подхода эта система взаимодействия может рассматриваться как совокупность взаимосвязанных социальных ролей, распределение которых и образует «институт», либо как устойчивые, регулярно повторяющиеся социальные взаимодействия. Сама устойчивость этого рода может задаваться и поддерживаться не столько взаимными «интересами» (это грозит кратковременностью неупорядоченных или конвенциональных, договорных взаимоотношений), сколько определенными правилами поведения, которые в свою очередь должны поддерживаться тем или иным видом «права» (обычным правом, традицией, ритуалом, церемониями либо формальными, то есть кодифицированными, рационализированными и письменно закрепленными «законами», «актами», инструкциями, «конвенциями» и т. п., гарантированными другими институтами – судом, полицией, сообществом и проч.). Отдельный элемент этих упорядоченных взаимодействий (все равно, идет ли речь о социальных ролях – социологической парадигме, восходящей к шекспировской идее «мир как театр», а мы лишь марионетки богов или актеры, разыгрывающие написанный не нами спектакль, или о социальных взаимодействиях в смысле подхода Макса Вебера) составляет понятие «нормы», правила поведения, предполагающее определенное толкование и понимание «ценности», но, в отличие от ценности, заданное и неотделимое от различных коллективных санкций, спектр которых может быть очень широким, в зависимости от характера нарушения нормы и жесткости самого коллектива (от усмешки над маргиналом и чужаком, не знающим, как себя вести в приличном обществе («…и молча обведенный взор ему был общий приговор»), до изгнания из группы, обструкции, изоляции от доступа к благам или даже смертной казни). Сами по себе ценности не могут быть предметно, зримо выраженными (что такое добро, красота, свобода, любовь, не может быть однозначно определено в качестве безусловных предписаний и требований к каждому держаться только такой версии или канона понимания), они являются субъективными регуляторами, значимость которых осознает лишь сам субъект действия (например, в виде угрызений совести или «веры как уверенности в невидимом» и т. п.). Поэтому по степени дифференцированности норм и проявления субъективной саморегуляции (личной ответственности, свободы убеждений и следования своим принципам и проч.) можно судить о сложности, то есть дифференцированности, социальной системы общества, когда индивид сам должен выбирать из множества различных групповых императивов и требований то, чем он будет руководствоваться в различных жизненных ситуациях. Именно эти моменты (ценностно-ролевые или ценностные коллизии, конфликты нормативных ожиданий и предписаний), не проявляющиеся в рутине повседневных отношений, и воспроизводит художественная литература или искусство в целом.
Поэтому решение первой задачи – как фиксировать в литературных или киношных актах взаимодействия героев обстоятельства, порождающие нормативные конфликты, – оказывается условием социологического анализа эстетических явлений, все равно, будь то парадоксальные формы Магритта, шок от диссонанса, несоответствия видимого нашим априорным установкам восприятия материальности и времени (как это имеет место в «Терминаторе») или метафоры поэтического языка. Но именно возможность «снятия» (интерпретации этих коллизий) означает рождение новых смыслов, закрепляемых в социальных репертуарах «значений», которые мы придаем типовым ситуациям взаимоотношений с Другими, будь то люди или наши объективированные и субстантивированные состояния («…беды скучают без нас»). Решению этих концептуальных проблем мне пришлось отдать 7 лет, завершив к концу 1986 года их изложение в «Метафоре»14. С социологической точки зрения теперь стало возможным рассматривать различные виды метафоры как варианты логических структур и механизмов смыслообразования для разных типов социального действия. Благодаря этому ходу появилась возможность переводить семантику литературных явлений в конструкции социального действия и их элементы (нормы, ценности, роли, санкции и т. п.).
Другой, столь же принципиально важной проблемой была «классика» как динамичная система литературных авторитетов, придающая целостность, то есть интегрированность и организованность, литературной культуре. Ею вплотную занялся Борис с помощью наших коллег – А. Рейтблата и Н. Зоркой. Я считаю это направление исследований самым перспективным в парадигме социологии литературы и, более того, – самой истории литературы. Толчком к этим разработкам послужила книга шведского социолога К. Розенгрена15, но важно, что Дубин и Рейтблат радикально изменили сам подход к измерениям литературных авторитетов. Если у Розенгрена было всего два замера, то Дубин и Рейтблат проделали очень большую и трудоемкую работу по фиксации в журнальных отзывах и рецензиях «эталонных» авторов, с которыми сравнивались новые писательские имена, с 1820‐х по 1970‐е годы. Систематические замеры динамики литературных авторитетов (писателей, поэтов, которые выступали в функции «образца» для оценки других) позволили увидеть ритмы литературной системы, то периодическое увеличение объема авторов в периоды быстрого развития общества и его открытости миру, то, напротив, сужение канонических авторов, когда общество и, соответственно, литература впадают в состояние окостенелости, жесткости, авторитарной и консервативной дидактики, понимать, почему это происходит, связать эти процессы с влиянием общественных факторов и сил, исторических обстоятельств. Это давало перспективу наконец-то оторваться от привязки литературоведа к конкретному имени, увидеть закономерности в движении литературных образцов, то есть перейти к методам генерализованного анализа литературы как целого (что не отменяло, естественно, значимости каждого идеографического факта)16. Но это принципиальное достижение осталось без внимания и понимания нашей ученой публикой.
Отчасти здесь мы и сами виноваты, поскольку не озаботились тем, как другие читатели будут воспринимать непривычный характер подобной работы, необходимостью сделать доступным сам метод. Борис позже учел это обстоятельство и многое сделал для популяризации общего подхода, хотя, к сожалению, это уже не касалось основных идей социологии литературы и ее подсистем.
Если бы не перестройка, то мы, наверное, довели бы наши разработки до какого-то более или менее целостного вида. В последние годы советской власти мы были заняты уже более практическими вопросами: анализом последствий государственной политики книгоиздания, интеллектуальной слабостью интеллигенции, национализмом, кризисом тоталитарного сознания и т. п. вещами. Литература постепенно отходила на второй план17.
После развала советской системы начались быстрый процесс введения в научный и публицистический оборот того, что уже было накоплено ранее, его институционализация, профессиональная дифференциация и вполне логичная специализация. Потребность в «общих вопросах» исчезла. Никто уже не ставил задачи соединения разных дисциплин и не собирался соединять их с экзистенциальными проблемами своего жизненного выбора.
Разрабатываемая «идея спуска образца» как цикличного процесса социализации общества через введение новых смыслов и значений, новых образцов человеческого поведения, тематизации конфликтов и т. п. внутренне соотносилась нами с предполагаемой функцией элиты, задачей или «миссией» интеллигенции в обществе, как мы ее тогда понимали. Согласно этой логике, производимые «группами первого прочтения» образцы затем принимались нижестоящими слоями читателей, которые в усеченном и тривиализированном виде передавали эти значения более широким, но менее образованным и в культурном смысле статичным, непродуктивным слоям, те – в свою очередь другим группам или детям и т. д., пока образец окончательно не терял свою связь с литературой (по схеме: «А платить кто будет, Пушкин?»). Предполагалось, что такие механизмы циклического продвижения смысловых, тематических ценностных образцов действия, чувствования, видения обеспечивают единство культуры общества, а сами образцы, проходя через всю толщу «общества», циклическим образом интегрируют его, насыщая его новыми идеями и нормами отношений. Пока образец проходит средние уровни социальной структуры, на верхних этажах появляются уже новые образцы, вытесняющие предшествующие новации, то есть запускающие схожие механизмы обновления, какие имеют место в непрерывном процессе «моды».
Расширение читательской аудитории, которое мы наблюдали в 1970–1980‐х годах, можно было отождествлять не только с ростом образования, присвоением образцов городской культуры, но и с постепенным приобщением к более гуманным и либеральным, нетоталитарным формам сознания и мышления. Отчасти это подтверждалось нашими наблюдениями над динамикой аудитории журналов, особенно – в национальных республиках, где под прикрытием языка национальные элиты формировали общественные ресурсы для предстоящей эмансипации от имперского центра, равно как и ростом и усложнением сети и структуры самиздата (за четверть века эти сети, включавшие на первых порах несколько сотен или тысяч читателей, втянули в себя к началу 80‐х годов, по нашим подсчетам, несколько миллионов пользователей, что принципиально изменило их структуру; можно было видеть в них прообраз интернета).
Но должен признаться: наша гипотеза – спуск образца будет работать как модернизационный эскалатор или механизм эрозии и трансформации тоталитарного социума – оказалась нежизнеспособной. Поправлюсь: она не то чтобы в принципе неверна, нет, но она оказалась иллюзорной в условиях распада прежней институциональной системы. В открытом и либеральном западном обществе со свободной конкуренцией различных элит, обеспечиваемой дифференцированными институтами – политическими, правовыми, экономическими, гражданского общества и т. п., эта схема вполне применима, у нас – нет. Почему? Что не так?
Журнальный бум 1987–1991 годов, связанный с публикацией ранее запрещенных произведений, убил основу организации литературной системы: литературную критику как механизм отбора важного, значимого, интересного с точки зрения общественной жизни или ценности литературных новаций. Поток давно признанных и авторитетных авторов задвинул на задний план молодых писателей и поэтов, сделав ненужными критиков, которым в этой ситуации было нечего сказать, оставив «пропущенным» целое поколение литературных действующих лиц. Механизм разметки литературного потока при отсутствии должных интерпретаций «отражений в литературе» разрушился и не мог быть восстановим в обозримом будущем. Этот удар оказался настолько сильным, что сама по себе литература (после того, как ресурсы запретных авторов исчерпались) утратила всякую значимость в глазах общества. Тиражи, вслед за обмелением читательской аудитории, очень быстро упали до уровня конца 19 века, начала модернизации России. Внешние слои литературной системы (условные группы «третьего прочтения») отпали, число читающих сократилось в несколько раз в сравнении с концом 1980‐х годов (и это при том, что степень издательского предложения – число изданий – выросла в два с лишним раза). Этого не было бы, если бы у интеллигенции в лице публицистов, критиков, писателей было бы что сказать людям. Но у нее за душой не было ни новых идей, ни особых культурных ресурсов, моральных принципов или представлений о том, что можно и что надо делать в этих условиях краха системы.
Разреженное интеллектуальное пространство начало заполняться поднимающимися со всех сторон эпигонами, имитаторами. Главным героем нашего времени оказался социальный тип универсального потребителя и беспринципного авантюриста, лучше всего представленного в книге П. Авена в виде коллективного портрета Б. Березовского (или же опять – в виде коллективного автопортрета производителей российских медиапродуктов)18. «Наглость есть ложно понятое величие» (Сенека). Но в варианте многократного уменьшения этот социальный тип распространился практически повсеместно, вытеснив и прежнего партийно-комсомольского функционера, и считающего себя идеалистом, но, по сути, приспособленца – советского интеллигента (бюрократию образования и управления), и другие базовые типы личности советской системы. Эклектика и мелкое эпигонство стали основным тоном в гуманитарных науках. По сути, проступила та же жизненная стратегия, которую команда Левады описывала как «понижающий трансформатор» или «пассивную» адаптацию к репрессивному государству, характерную для всего российского социума. Внешне это могло проявляться стилизацией как под православное русофильство, так и под западный постмодернизм. Но, по сути (по структуре мышления), это был один и тот же тип зависимого сознания, «слабого Я», как говорят психоаналитики, «извне направляемого» человека (out directed man). Внутреннее чувство личной несостоятельности компенсировалось претенциозностью («креативностью»), стилем и образом жизни «как в нормальных странах» («модерностью») либо присоединением к новым вариантам старых идеологий (государственного национализма, православия, «позитивного мышления» и проч.)19.
Именно этот тип «понижающей адаптации» стал доминировать в посттоталитарном обществе. Для его описания модель «спуска образца» (опирающаяся на посылку наличия и деятельности многообразных, автономных и функционально продуктивных элит) не годилась. Другой социальный тип начал занимать социальные позиции в обществе, науке и культуре. Мы довольно рано зафиксировали начало этого тренда, но тогда еще не представляли себе его перспективы и масштабов расползания этого социального типа20.
Не слишком успешными были и попытки вовлечь в нашу социологическую работу молодых исследователей – слушателей наших лекций21. Безусловно, тематическое и методическое поле изучения и описания разнообразных явлений культуры стало несравнимо более широким и менее догматическим, чем это было в 1970–1980‐е годы. Но в целом разработки нового поколения оказались в рамках общего адаптивного тренда, может быть, мы здесь были неадекватны или наши ожидания были несколько завышенными. Но так или иначе, внутренняя связь разработок по социологии литературы с трансформацией тоталитарного человека прервалась.
Для понимания нынешней ситуации в литературе нужны новые концептуальные инструменты, прежние утратили часть своей дескриптивной и интерпретационной способности. Симптомом этого стала явная неудача нашего последнего большого проекта по описанию современного литературного процесса, который мы провели при поддержке Фонда Михаила Прохорова в 2010–2012 годах. Все формально необходимые и предусмотренные техническим заданием проекта работы были сделаны (проведены опросы читателей, взяты интервью у критиков, литературоведов, школьных учителей, писателей, издателей, библиотекарей), но неожиданно выявились полная неспособность основных действующих лиц нынешнего литературного процесса к артикуляции своих проблем, их беспомощность в диагностике положения в литературе и в обществе. Другими словами, «акторы» литературного процесса утратили ощущение своей значимости, функции, язык и проч. Это заключение парализовало нас. Прочитав огромное количество премиальных текстов, мы осознали, что нужны другие подходы и инструменты для объяснения не просто положения в современной литературе, а ситуации и морального состояния российского общества. Может быть, через какое-то время станет возможным вернуться к этому материалу и заново его осмыслить.
Завершает настоящее издание статья «Невозможность истории» из сборника в честь 75-летия В. Страды, отражающая наше состояние усиливающегося разочарования в интеллектуальной рутине и господствующем эпигонстве, связанных с утратой или стерилизацией интереса к настоящему, без которого ни социолог, ни антрополог, ни культуролог – если он исследователь, а не попугай – жить не может.
В заключение я хотел бы поблагодарить всех тех, кто помогал мне в подготовке к изданию этой книги, кто читал и постоянно критически оценивал эти тексты: прежде всего моих коллег – Н. Зоркую, Е. Кочергину, А. Рысеву, мою жену В. Гудкову и, конечно, А. Рейтблата, который был инициатором этого издания и без которого оно не появилось бы на свет. Последнее, что мне хочется сказать: моя искренняя признательность И. Д. Прохоровой за поддержку этой работы.
1
Например, «Статьи по социологии» Ю. Левады – сборник статей, написанных в 1970–1980‐е годы, почти не известных никому из‐за запрета на упоминания в печати имени автора. Он был собран и опубликован без ведома самого Ю. А., поскольку мы готовили его как подарок к его 60-летию. Помимо этого сборника, именно так, «в частном порядке», в 1991–1993 гг. мы издали коллективные монографии «Есть мнение» (М., 1991), «Советский простой человек» (издательство «Мировой океан»), я – свою «Метафору и рациональность» («Русина», 1994) и др.
2
Гудков Л., Дубин Б. Интеллигенция: Заметки о литературно-политических иллюзиях. М.: ЭПИЦентр; Харьков: Фолио, 1995; Дубин Б. Слово–письмо–литература. М.: НЛО, 2001; Гудков Л., Дубин Б. Общество телезрителей: массы и массовые коммуникации в России конца 90‐х годов // Экономические и социальные перемены: мониторинг общественного мнения. 2001. № 2. С. 31–45; Они же. Институциональные изменения в литературной культуре России (1990–2001 гг.) // Там же. 2002. № 6. С. 43–55; Они же. «Эпическое» литературоведение: стерилизация субъективности и ее цена // НЛО. 2003. № 59. С. 211–231; Гудков Л. Институциональные рамки чтения: консервация культурных разрывов // Читающий мир и мир чтения. М.: Рудомино, 2003. С. 20–38; Гудков Л., Дубин Б. Издательское дело, литературная культура и печатные коммуникации в сегодняшней России // Либеральные реформы и культура. М.: ОГИ, 2003. С. 13–89; Гудков Л. Институциональные рамки чтения: консервация культурных разрывов // Читающий мир и мир чтения. М.: Рудомино, 2003. С. 20–38; Гудков Л., Дубин Б. Разложение институтов позднесоветской и постсоветской культуры // Куда пришла Россия?.. Итоги социетальной трансформации. М.: МВШСЭН, 2003. С. 174–186; Они же. Российские библиотеки в системе репродуктивных институтов: контекст и перспективы // НЛО. 2005. № 74. С. 166–202, и др.
3
Этот массив образовался посредством регулярной фиксации библиотекарями записей из книжных формуляров о взятых книгах и журналах. Они соотносились с самыми общими социально-демографическими характеристиками читателей (пол, возраст, образование, характер занятий).
4
Хотя он до сих пор живет в массовом сознании в стертом виде государственного патернализма, утопии социал-демократического государства всеобщего благосостояния.
5
Книга, чтение, библиотека. Зарубежные исследования по социологии литературы: аннотированный библиографический указатель за 1940–1980 гг. М.: ИНИОН АН СССР; ГБЛ СССР, 1982. 402 с.
6
Duncan H. D. Language and literature in society: a sociological еssay on theory and method in the Interpretation of linguistic symbols, with a Bibliographical guide to the sociology of literature. Chicago, 1953; Silbermann A. Empirische Kunstsoziologie. Eine Einführung mit kommentierter Bibliographie. Stuttgart, 1973; позднее он выпустил еще ряд книг, гораздо более близких к нашей тематике, но которые мы уже не могли включить в свою работу: Silbermann A. Einführung in die Literatursoziologie. München, 1981), в том числе – двухтомную комментированную библиографию по этим проблемам (1986).
7
Жесткость литературоведческой парадигмы очень медленно ослабляется, но не за счет социологии или истории, а за счет методологически более аморфной сферы «культурологии», позволяющей сочетать литературный материал с элементами других дисциплин, используемых в качестве направляющих внимание исследователя или как схемы объяснения.
8
Последняя работа, которую мы начали, но не доделали (особенность ситуации перестройки, когда надо было бороться с Госкомиздатом), предполагала задачу: отследить, как цензурная политика 1920–1930‐х годов отражалась на выборе издательств для авторов, составивших золотой фонд литературы Серебряного века и раннего периода советской литературы. С помощью А. Гнедковой мы собрали картотеку издательств и знаменитых авторов, которые проходили через частные и кооперативные издательства, поскольку госиздательства тогда гнали два вида книжной продукции: классику и агитпроповскую, идеологически правильную литературу. Но до конца эту работу не довели, поскольку уже не было времени и наше пребывание в Книжной палате заканчивалось. А в июне 1988 года мы ушли к Ю. Леваде в только что основанный ВЦИОМ. А там пошла уже совсем другая жизнь и надо было заниматься уже совсем другими горячими проблемами.
9
См., например: Карштедт П. Очерки про социологии библиотеки (реферат) // Библиотека и чтение: проблемы и исследования. СПб., 1995. С. 157–187 (подготовленный Н. Зоркой перевод первой главы этой книги был позднее опубликован: НЛО. 2005. № 74. С. 87–120).
10
Моль А. Социодинамика культуры. М., 1973.
11
Тынянов Ю. Н. Поэтика. История литературы. Кино. М.: Наука, 1977.
12
Для меня ее человеческое участие и поддержка в самый безнадежный период брежневского застоя (как и ее оптимизм и бойцовский характер) оказались крайне важными, о чем я никогда не забуду.
13
Вообще надо признать, что (хотя читатель вряд это почувствует) книжка пронизана внутренним смехом, она вся построена на скрытой полемике с теми, кто для нас представлял рутину догматического мышления. Без этого веселья работа бы не шла, особенно в условиях беспросветной серости начала 1980‐х годов.
14
Гудков Л. Д. Метафора и рациональность как проблема социальной эпистемологии. М., 1994.
15
Rosengreen K. E. Sociological aspects of literary system. Stockholm, 1968.
16
Дубин Б., Рейтблат А. О структуре и динамике системы литературных ориентаций журнальных рецензентов (1920–1878) // Книга и чтение в зеркале социологии. М., 1990; Они же. Литературные ориентиры современных журнальных рецензентов // НЛО. 2003. № 59. С. 557–570; Дубин Б. В., Зоркая Н. А. Идея «классики» и ее социальные функции // Проблемы социологии литературы за рубежом. М., 1983. С. 40–82; Дубин Б. В. Словесность классическая и массовая: литература как идеология и литература как цивилизация // Дубин Б. В. Очерки по социологии культуры. М., 2017. См. развитие этого подхода в статье: Reitblat A. The Making of the Russian Classic // Publishing in Tsarist Russia: A History of Print Media from Enlightenment to Revolution / Ed. Yukiko Tatsumi and Taro Tsurumi. L., 2020. P. 37–68.
17
В некотором плане продолжением этого проекта оказались уже не разработки по социологии литературы, а более развернутый импровизационный курс лекций по социологии культуры, которые мы с Б. Дубиным начали читать в 1993 или в 1994 году в Школе современного искусства, куда нас позвал Е. Барабанов, а потом продолжали читать много лет в Институте европейских культур при РГГУ. Впрочем, готовых следовать нашим «путем» к социологии среди студентов не оказалось.
18
Авен П. Время Березовского. М., 2018; История русских медиа 1989–2011. Версия «Афиши». М., 2011. Появление подобных социальных персонажей когда-то предсказывали Стругацкие в своей повести «Понедельник начинается в субботу» (кадавр, который «хочет и может», а «его потребности постоянно растут»), но то, что этот тип будет такой же символической фигурой эпохи, как предприниматель или инженер в эпоху грюндерства, вряд ли кто-то мог предполагать.
19
Гудков Л., Дубин Б. Своеобразие русского национализма // Pro et Contra. 2005. № 2(29). С. 6–24; Гудков Л. Идеологема врага: «враги» как массовый синдром и механизм социокультурной интеграции // Образ врага. М.: ОГИ, 2005. С. 7–80.
20
Гудков Л., Дубин Б. Уже устали? Социологические заметки о литературе и обществе // Литературное обозрение. 1991. № 9. С. 97–99; Гудков Л. Кризис интеллигенции и массовое чтение // Библиотека. 1996. № 11. C. 4–7; Он же. Массовая литература как проблема. Для кого? Раздраженные заметки человека со стороны // НЛО. 1996. № 22. С. 78–100; Он же. Амбиции и рессентимент идеологического провинциализма. [По поводу книги И. А. Есаулова «Категория соборности в русской литературе»] // НЛО. 1998. № 31. С. 353–371; Гудков Л., Дубин Б. Раздвоение ножа в ножницы, или Диалектика желания (О работе А. Эткинда. «Новый историзм, русская версия») // НЛО. 2001. № 46. С. 78–102; Они же. Конец 90‐х: затухание образцов // Экономические и социальные перемены: мониторинг общественного мнения. 2001. № 1. С. 15–30.
21
Гудков Л., Дубин Б. Молодые «культурологи» на подступах к современности // НЛО. 2001. № 50. С. 147–167. Аркадий Перлов подтвердил эти соображения, выступая на круглом столе, посвященном памяти Б. Дубина (см.: Каспэ И., Самутина Н., Степанов Б. «Круглый стол» «Работая с текстами Дубина: проект социологии культуры глазами учеников и коллег» // НЛО. 2015. № 132. С. 437).