По Риму Караваджо… Сборник философских эссе о живописи Караваджо…

По Риму Караваджо… Сборник философских эссе о живописи Караваджо…
Автор книги: id книги: 1254744     Оценка: 0.0     Голосов: 0     Отзывы, комментарии: 0 400 руб.     (4$) Читать книгу Купить и скачать книгу Купить бумажную книгу Электронная книга Жанр: Современная русская литература Правообладатель и/или издательство: Издательские решения Дата добавления в каталог КнигаЛит: ISBN: 9785005047366 Скачать фрагмент в формате   fb2   fb2.zip Возрастное ограничение: 18+ Оглавление Отрывок из книги

Реклама. ООО «ЛитРес», ИНН: 7719571260.

Описание книги

Перед читателем – сборник философских эссе о живописных полотнах великого итальянского художника Микеланджело Меризи де Караваджо, содержащих попытку интерпретации философско-экзистениальных и этических смыслов, вдохновенным языком которых выступила образность полотен, а кроме того – выражение впечатлений и переживаний, неотвратимо заполняющих душу, и восприятие в путешествии по тем же улицам и площадям Рима, с которыми оказались сращены годы становления и зрелости гения живописи барокко…

Оглавление

Боровой Николай. По Риму Караваджо… Сборник философских эссе о живописи Караваджо…

ПО РИМУ КАРАВАДЖО…

4

5

VIVA LA MISERIA!

6

7

Отрывок из книги

Рим. Р-и-и-м. Ри-м-м-м. Хочется произносить это чарующее слово так и эдак, на разный манер, смакуя и наслаждаясь приливом тепла и воспоминаний. Р-и-и-м-м-м. Этот город купил, покорил, поглотил меня целиком с первых вдохов его ночного, холодноватого воздуха, когда немного ошалелый и не вполне верящий что «я здесь», я был выброшен ночной развозкой из аэропорта на площади перед Термини, и великий город нахлынул на меня таинственной громадой дворцов, теряющихся во мраке, шумом его не утихающей и глубокой ночью жизни. Покорив меня с первого взгляда и вдоха, он каждое мгновение поил меня тоской от сознания того, что познавший его, растворившийся сердцем, мыслями и мечтами между его церквей и переулков, его древностей и красот, я рано или поздно вынужден буду его оставить. Может быть я излишне сентиментален, но это переплетение тысячелетий человеческой истории, обращенных к тебе словно от каждого камня мостовой, из-за каждого поворота, от Корсо до фонтана Треви, от Испанской лестницы до Сант-Анджело, От Пьяцца Навона до Санта-Мария дела Трастевере, труда десятков поколений гениев, любовь и вдохновение которых из в века в век созидали и приумножали немыслимое великолепие, не может не заворожить и не заставить поклониться. Город, каждый закоулок которого словно порожден вековыми исканиями прекрасного, борениями человеческого духа, подчинившими себе жизни, судьбы и деяния целых поколений, великих и непревзойденных дарований – в нем миф и история, факты и вдохновенные фантазии о неведомом и абсолютном, красота и уродство развалин переплавились в нечто единое, что предстает человеку как настоящее и сам мир, в нем маленькая кьезочка в закоулках между Корсо и Пьяцца Навона может подарить не меньшее откровение и удивление, нежели всемирно известный собор. Мои друзья из Германии утверждают, что нужно посмотреть все, и только после приехать в Рим, я же сделал ровно наоборот, и правда в том, что все увиденное мною после, оставляло в конечном итоге лишь привкус разочарования и блекло в сравнении с воспоминаниями о Риме. Город, в котором потрясает не изобилие гениальных произведений искусства в музеях, а изобилие их на улицах и площадях, их превращенность в органичную, неотъемлемую составляющую городского пространства, самого по себе напоминающего целостный эстетический универсум. Когда прогуливаясь по улицам и заглядывая туда и сюда, в одной церкви можно натолкнуться на панно Караваджо, а в другой – на фрески Рубенса или Гвидо Рени, или же на надгробие руки Микеланджело. Когда красота и произведения искусства не есть предмет отвлеченного эстетического созерцания в сугубо для этого предназначенном пространстве, но нечто, сопровождающее и пронизывающее повседневность, человеческое «здесь» и «теперь», как дыхание того диалога, с которым мир, история и город словно бы обращаются к человеку. Эстетизированность повседневно-городского пространства человеческого бытия, точнее же, его преображенность и одухотворенность прекрасным – такое можно встретить, наверное, только в Италии. Многие города, конечно же, создавались с определенной эстетической задумкой, но здесь речь идет о превращенности города в эстетический микрокосмос, в видах и образах которого прослеживается историческая эволюция идеалов прекрасного, их взаимосвязь и взаимовдохновленность. Такие же точно ощущения связаны и с Флоренцией, но об этом отдельно. Город, который воистину созидался с любовью к красоте и во многовековых исканиях таковой, попытках узреть, сознать ее сущность. Таким же во многом, каким он представал взгляду Рубенса или Мазарини, Сервантеса или Кампанеллы, Галилея или Веласкеса, он предстает и перед современником, ибо старый Рим – это аутентично сохранившийся мегаполис 15—17 веков. Нигде, наверное, нельзя настолько ощутить связь времен и эпох, о «распаде» которой так сетовал Шекспир устами Короля Лира. Немыслимые богатства, которые в течение многих веков стекались в этот город со всего мира, десятки поколений гениев, вдохновение которых он притягивал своей духовной намагниченностью, не могли не породить чего-то особенного, что вечно будет стоять, пока стоит мир. Примерно с восемьдесят процентов зданий в историческом центре Рима – это потрясающие суровой и простоватой мощью, каким-то особенным великолепием дворцы знати и знаменитых церковных фамилий, или же выстроенные как представительства в Риме других великих итальянских городов – Генуи, Флоренции, Венеции. Прибавьте к этому античные театры, превращенные в жилые дома, останки античных храмов, ставшие основаниями средневековых и барочных церквей, полные загадки изгибистые переулки средневековых кварталов, как будто сошедшие со страниц Декамерона или хроники путешествий средневекового монаха, и окажутся понятны те чувства, с признания в которых я начал очерк.

Просто дом… на нем памятная табличка – в этом доме «grande maestro» Пьетро Масканьи создавал свою великую оперу «Сельская честь»… а рядом – еще одна маленькая табличка, сообщающая, что дом сей был построен в 1513 году… Навряд ли дома вокруг, и напротив, и за углом, и через площадь намного моложе его… точно так же, как я сейчас, на них смотрели Рафаэль, Рубенс, Микеланджело, Караваджо… Последний, возвращаясь с очередной попойки, возможно даже любил прислоняться к его стенам, чтобы передохнуть, потому что если взять по переулку вверх, а потом наискось налево, то рукой подать до палаццо Фиренце, в котором он жил, благословленный вдохновенной зрелостью… Толща веков, свершившихся в них и словно сцепленных временем судеб, событий и взлетов вдохновения тебя обнимает, смотрит на тебя, загадочно и сурово напоминает тебе, что есть вот это мгновение твоей жизни, какой ценой оно обладает… какое трагическое и удивительное чудо есть твоя жизнь – эта былинка в бесконечности того, что было до, и что будет после… Тайна времени и существующего… чем был мир для тех глаз, которые пятьсот лет назад смотрели в трещинки на стене этого дома?.. Тайна неповторимости того, что «здесь» и «сейчас»… возможность вырваться из суеты и мельтешения повседневности, ощутить значимость твоего «здесь и сейчас» в бесконечном совершении того, что было, есть и будет, вспомнить о том, что мгновение жизни есть частица вечности… часто ли мы помним об этом? Наверное, нет… Проблема в том, что мы и живем соответственно… согретые иллюзией безопасного и комфортного мира, статистикой продолжительности жизни, мы, кажется иногда, чуть ли не «пережевываем», «проглатываем» мириады этих частиц вечности, называемых время жизни, пробегаем, «просыпаем» их с какой-то подлинно безумной бессмысленностью, за свои статистические 80 успеваем сделать, пережить, ощутить и оставить после себя куда меньше чем те, кто когда-то проходил мимо этого дома, успевали за свои 30 и 40… Жизнь была коротка и очень небезопасна, безмятежно начавшийся день мог всегда стать последним… у них просто не было выбора – они должны были торопиться и каждое мгновение проживать сполна… Потому-то и потрясают нас тайна и величие ими сделанного, оттого и тратим мы наши «кровные», чтобы ехать за тридевять земель и успеть увидеть созданное всеми этими Рубенсами, Караваджо, Рафаэлями, прикоснуться к тайне духа в человеке и его возможностей… ибо мы… у нас всегда много времени! Жизнь для нас – бесконечное море «кайфа» и всепоглощающего «счастья»!.. Мы живем так, будто мы бессмертные боги и пришли в этот мир навечно, как будто не предстоит нам когда-нибудь уйти в никуда и каждый миг нашей жизни не есть неотвратимый шаг на пути к этому… Мы живем так, как будто жизнь есть «ничто»… Точно так, всем образом и строем нашего существования, всем тем, за что мы боремся как за цель и что почитаем ценностью, мы свидетельствуем, что дар бытия есть для нас «ничто», никакой подлинной ценностью для нас не обладает… Мир комфорта и бесконечного потребления не просто развратил нас – он обесценил наши жизни, но мы не желаем это понимать. Мы живем, чтобы производить вещи, услуги, комфорт, сиюминутно преуспевать в этом. Концепцию человека-творца, гением, жертвой и творческим трудом побеждающего время и смерть, человека – искателя истины (этот дом был свидетелем ее расцвета) подменила концепция человека – функции повседневного, homo fabricus, цель бытия которого – производить вещи и упрочать царство всепоглощающего комфорта. Мы живем так, как будто нам безразлична и трагедия смерти, и сама жизнь… словно нет ничего бесконечно трагического и значимого в том, что неотвратим миг, когда нам будет суждено навеки перестать быть. Мы не решаемся увидеть в мгновении настоящего неповторимую каплю в потоке того, что было, есть и будет, ибо решись мы осознать и увидеть, перед драгоценностью мгновения откроется нам ничтожество и бессмысленность того, в погоне за чем мы растрачиваем мирриады этих капель бытия… Нам важно, чтобы улицы были вымыты шампунем и трамваи ходили вовремя, чтобы стекла общественных зданий сверкали как зеркала и чистота станций метро радовала глаз… чтобы всегда и везде нам было «удобно жить»… Комфорт повседневности мы мыслим как главное нравственное завоевание цивилизации, мы гордимся тем, что бесследно и бессмысленно научились жить до 80, и недалек тот день, когда, сделав проклятием библейское благословение, научимся жить так до 120… При этом, нам почему-то вовсе не важно, чтобы хоть что-то осталось от нас и от нашей «с комфортом» прожитой жизни, чтобы хоть что-то когда-нибудь напомнило о том, что мы были, страдали, надеялись, что-то могли, на что-то решались, кого-то любили… Какой смысл, если нет вечности, если над нашей жизнью безраздельно властвуют время, забвение, смерть… если то, что мы обычно называем «жизнь», есть лишь растянутое в водовороте мгновений и муке повседневного ожидание смерти? Увидев в производстве вещей и повседневных удобств цель человеческой жизни, мы и не заметили, как жизнь превратилась для нас в «ничто», стала обесцененной нами… Как мы воюем за то, чтобы были соблюдены все наши «социальные» и «трудовые» права, чтобы вовремя выплачивались «премиальные» и «тринадцатая зарплата», мы целые эпохи наших жизней и судеб тратим на завоевание этих несомненных благ… При этом нам плевать, останется ли от мгновений нашей жизни что-то, кроме груды произведенных и использованных вещей, напомнит ли о нас хоть что-нибудь… Как часто мы посмеиваемся над литераторами, музыкантами, художниками, над людьми «непрактического» отношения к жизни, которые пренебрегают во имя «иллюзий» и «фантазий» несомненными, очевидными благами, готовы рисковать повседневным уютом, карьерой, социальными перспективами во имя принципов, правды творчества и поиска, такой непозволительной и напрасной роскоши, как чистота совести… Мы забываем, что через созданное силой любви, совести и жертвы, рожденное в исканиях смысла, истины, красоты, человек обретает «лицо» во всепоглощающей безликости повседневного, побеждает время и смерть, укореняет кратковременную случайность собственного бытия в том, что мы называем Вечность. Мы подсмеиваемся над «неотмирными мечтателями»… но они-то в конце концов и остаются в выигрыше!… Проходит время, и мы вдруг открываем, что мириады жизненных мгновений Пушкина или Баратынского, Шопена или А.Рубинштейна, Л. Толстого или Антона Чехова, то, о чем они думали и что чувствовали, что пережили и о чем страдали, не канули в лету, не исчезли бесследно, как в судьбах миллионов других, но навечно остались в людской памяти в том, что было создано ими… Творчеством и жертвой, решимостью искать что-то и усилием совести и любви, плодами жизни и рук наших, тем, как проживаем пресловутое «здесь» и «сейчас», мы завоевываем вечность, не молитвами в церкви и не соблюдением пасхального поста… Трудом и страданием, решимостью на путь бодрствования, ответственности, любви, которыми вместе со вдохновением является творчество… Творчество обнажает «лицо» человека, скидывает с него затертую вуаль повседневности… Творчество – вот то единственное, что дарует человеку мужество и силы, надежды и достоинство перед лицом неотвратимой смерти, увековеченность его бытия, и потому же – смысл… Творчество – вот, что в самых его истоках заключает в себе противоборство смерти, волю к вечности, восстание против смерти как судьбы, и потому же – свидетельствует собой любовь человека к бытию, движимо любовью и отношением к бытию как ценности… Ведь там, где торжествуют безразличие человека к смерти, к ее трагизму, его покорность перед смертью как судьбой, безразличие к превращенности существования в цепь порабощенных повседневностью мгновений, над которыми властвуют смерть и небытие, существование есть для человека «ничто», и конечно же – там не может идти речь о любви. Любовь к существованию рождается из ощущения последнего трагизма существования и смерти, любовь требует вечности и надежд перед лицом смерти, всегда становится волей к вечности, противоборством смерти, восстанием против смерти и небытия как неотвратимой судьбы, и потому – трепетным «голосом» и «дыханием» любви всегда становится творчество. Любовь к существованию – как не хотелось бы нам считать так, как исступленно не убеждают нас в этом – не имеет никакого отношения к повседневной удовлетворенности им, к желанию наслаждаться существованием и использовать его – она есть нечто обратное и связана с бременем нравственной ответственности, с жертвенностью и готовностью к служению, с противоборством смерти, которым являются творчество, жертва, труд над собой. Голос любви всегда окрашен в трагические тона, в глубине его звучания всегда слышится отчаяние, являющееся оборотной стороной любви, рождающееся из обнаженности перед человеком правды и трагизма смерти, из бессилия перед смертью, которое застыло в повседневных реалиях бытия человека. Восхищающиеся творчеством и его свершениями, решимся же мы взглянуть в то трагическое, что стоит за творчеством, лежит в его истоках, является его оборотной стороной, в то нравственное и человечное – связанное с бременем ответственности, с презрением к повседневности и ее химерам, со страданием и испытаниями, с жертвенностью и отказом от использования жизни, что делает человека способным на творчество и обладающие правом на вечность свершения. Безразличие к трагедии смерти и существования – оборотная сторона нигилизма, отношения к существованию как к «ничто», и – увы – по горькой иронии, этого абсурдного, «дьявольского» и нигилистического безразличия, требуют от человека царство процветающей и неустанно приумножающей свое благополучие повседневности, рок повседневности, рабство у нее и ее химер и идолов человека, существования и судьбы человека… Решимся признать трагическое и по страшному очевидное – на этом «дьявольском» безразличии и нигилизме, на «обничтоженности» человека и существования, зиждется то, что мы привыкли называть миром «прогресса» и «всеобщего процветания», что так «привычно» нам в качестве горизонтов и цели, в чем мы давно разучились сомневаться, задавая себе простой вопрос – «а верно ли все это, а правомочно ли оно определять что-либо, а так ли все должно быть?»… Вот именно на этом «дьявольском» безразличии и нигилизме зиждется то, что привычно называть «простыми, очевидными и несомненными человеческими ценностями», понимая под подобным почему-то не творчество, не ценность жизни и личности, созидательных и личностных возможностей человека и его надежд перед лицом смерти, а химеры повседневного, идолы и иллюзии социальной повседневности и «всеобщего блага и процветания», торжество которых подразумевает «жертвоприношение» в виде всего означенного, «обничтоженности» такового. Все эти химеры нам предписано почитать в качестве подобных ценностей, призванных подчинять и определять нашу жизнь, чуть ли не «грехом» и чем-то «недопустимым» кажется само сомнение в них, однако – стоит лишь один раз ясно, безжалостно, со всем трагизмом, отчаянием и ужасом осознать неотвратимость смерти, означающую судьбу обреченность на смерть и небытие, как все то, что призвано служить для нас горизонтом мечтаний и целей, быть неоспоримым и императивным для наших умов, жизней и душ, становится для нас вдруг адом абсурда, и с правдой этого крушения и разочарования поделать уже ничего нельзя. Стоит один раз решиться увидеть – небытие неотвратимо и всерьез будет, ожидает, рано или поздно настигнет и настанет как судьба и миг, стоит разразиться удушливым детским вскриком при этом очеловечивающем и страшном по сути и последствиям осознании, и вот – пустота торжествует под масками «привычного» и «повседневного», и старый как мир вопрос «как жить», стоит во всей «новизне», актуальности и трагической наготе: для нас, детей «прогрессивного века» точно так же, как для завернутых в туники философов-скитальцев древности, в частности и тех, что бродили между ныне лежащих в руинах строений Великого Рима, около Пантеона, напротив которого пятьсот лет назад возвели дом… Стоит точно так же, как будто никогда и ни перед кем до этого не поднимался, словно в насмешку над иллюзиями «прогресса» и «знания», стоит лично перед нами, не оставляя возможности нам, привыкшим находить ответы на все вопросы в научных пособиях и энциклопедиях, за чем-то «спрятаться» и во что-то «убежать», требует от нас личной ответственности, обретения собственного пути и неповторимой судьбы в его разрешении, стоит как по-истине трагическая дилемма, с которой связана сама возможность существования. Стоит решиться осознать страшное, трагическое и простое, неотделимое от существования и судьбы человека во все времена, и вот – «объективное научное знание», подернутое дымкой востребованного адом социальной и повседневной функциональности «оптимизма», обрамленное в блеск академических коридоров и зарплат, более не обладает для нас авторитетом, и от сомнений, с проступающей за ними неизвестностью, никуда не деться, и для старушки философии вновь находится важнейшее, определяющее жизнь человека, пресловутое «быть или не быть» место, и как многие столетия перед этим, мышление, преодолев ужас и трепет, углубляется в «первозданную» и вечную тайну существования и сущего, встающую во всей бесконечности и актуальности, словно бы и в малости своей не разгаданную… И вот мы, привыкшие к смартфонам и ноутбукам, несущиеся на работу в соседний мегаполис на скоростных поездах, словно античные философы вынуждены «патриархально» и пафосно мыслить о таких простых, изначальных, давно известных и обсуждаемых, но остающихся вечной загадкой, вечной и кровоточащей раной дилеммах – мыслить, чтобы жить, обрести надежду и путь. И нет для нас более важной и определяющей нашу жизнь и судьбу задачи, нежели понять самих себя, со всеми внезапно и трагически настигшими нас муками и борениями… Стоит лишь осознать то, что будет, и от краха «привычного», от бездны пустоты и неизвестности, в которую вместе с трагическим бодрствованием разума «обрушивается» человек, уже ничего не защитит и не спасет, и «несомненное» кажется глупостью, «нормативное для всех» – химерой и бессмыслицей. В самом деле – что может быть важнее и ценнее «надежной работы», «социально перспективной профессии», добываемых трудом «социальных гарантий и благ», возможности исполнять «статистические обязательства», в бремени которых заключены попросту «минимальные приличия», а так же «повседневного благополучия и престижа», «приобретения собственности», «выплаты долгосрочных кредитов»!.. О чем еще «думать» и «мечтать», о чем, кроме этого «заботиться», чему еше подчинять жизнь, цели, планы, усилия и т.д.!.. Однако – стоит лишь один раз решиться увидеть то страшное, порождающее липкий и удушливый ужас, что будет и неотвратимо ждет, как от адской пустоты «привычно-повседневного», «нормативного» и «несомненного» уже ничего не сможет спасти и защитить, и вот – в современности, в фейерверке «процветания» и «благополучия», «гламура» и «комфорта» точно так же, как во времена Будды, Сократа или Шопенгаура – человек стоит перед загадкой и мукой «последних вопросов», перед бездной пустоты, и не знает что с этим делать, и в возможности спастись и обрести путь только сам, обречен полагаться лишь на собственные силы, и не видя пути, готов «по-толстовски», «по-ребячески», «по-безуховски» расплакаться от отчаяния перед застилающим настоящее мраком… Виновен ли человек в том, что решается видеть то, что будет и ждет, имеет мужество глядеть в лицо судьбе и неотвратимому, в этом трагическом опыте становится личностью, собственно человеком, отрывает чудо и тайну собственного духа?.. Виновен ли человек в этом человечном опыте, даже если он подлинно трагичен, даже если он приводит к «бунту», к пролегающему на грани «быть или не быть» конфликту человека с миром социальной повседневности и химерами такового? В чей извращенный ум придет мысль обвинять в этом человека, даже если разочарование в «привычном» и «повседневном», «социально нормативном», в ставшем адской и абсурдной судьбой человека вследствие торжества «социологического» и «объективистского» взгляд на него, крах навязываемых человеку химер и идолов, оказываются неотвратимым следствием этого?.. «Адское», нигилистическое и абсурдное, говорит в современности языком «привычно-повседневного», «обывательски нормативного», «нормативного» и «несомненного» для социальной массы, востребованного в статистиках «всеобщего процветания и благополучия» – именно посреди всего этого кафкианского карнавала «прогресса и процветания», не вызывающих сомнений котировок «экономического роста», торжествующих и не будящих «ропот» химер повседневности, единичный человек, его существование и судьба, в наибольшей степени и с содрогающей очевидностью есть «ничто»… Просто дом в центре Старого Рима… старый albergo, который стоит здесь со времен великих рафаэлевских «мадонн» и микеланджеловского «Моисея», который наверное видел и Микеланджело, и Рафаэля, и Караваджо, и еще многие сотни художников, жертвой и трудом создававших духовное величие этого мистического места, во всепоглощающей пошлости современности еще хранящего память о том, что такое человек, о предназначении человека, о путях к смыслу… Старый дом, который так неожиданно сросся с глубиной, трагизмом и человечностью моих переживаний, с моим ощущением жизни, с моим возвращением и обращением к себе, со внезапно вставшими передо мной вновь, мучительно всплывшими откуда-то «главными» вопросами, напомнившими о том, что я человек и обладаю достоинством, а моя жизнь – ценностью… Что я обречен умирать, и уже просто по одному этому страшному факту, о котором нас побуждают и заставляют забыть, моя жизнь обладает ценностью, для которой в реалиях «гуманного» и «прогрессивного» мира, в аду и чаду повседневности, не оставлено места… Что мне предстоит умирать, и какое-то последнее человеческое достоинство, ничем не искоренимое достоинство живущего, побуждает восстать против судьбы, которая означает покорное ожидание смерти, бессильное и неумолимое приближение к ней в аду и водовороте привычных «забот» и «дел», «временение» над бездной небытия… Старый дом, который вдруг, по власти какого-то мистического «наваждения», стал для меня олицетворением вечности, позволил мне ощутить ценность жизни, ее проносящихся и являющихся каплями вечности мгновений… заставил вдруг сурово спрашивать с себя, мысленно разразиться воплями боли и отчаяния, давно напрашивавшимися и подступавшими из глубины, но задушенными во имя необходимости «выживать» и провлачить еще день, еще неделю, еще месяц… Ведь живя – живи?.. Загадочно сросшийся поэтому с моей судьбой – всякий раз приезжая в Рим, я обязательно прихожу к нему, вспоминая возле его стен такие важные, человечные, возвращающие к себе переживания, ощущение ценности и трагизма жизни, на которое нам не оставлено права… для которого за всепоглощающим торжеством таких «понятных» и «само собой разумеющихся», «привычных» и «несомненных» целей, забот, дел, обязанностей и функций, попросту не остается места… Что ты, что есть твоя жизнь, как ты живешь, что останется от этой твоей «проносящейся», приносимой в жертву «выживанию» в повседневности и сиюминутности жизни? – всякий раз, стоя перед ним, я словно в «наваждении» слышу эти обращенные ко мне вопросы… Любовь к жизни, которая становится «бунтом» против повседневного, такого «необходимого» и «само собой разумеющегося», от этой самой жизни, как и смерть, неотделимого… Ощущение ценности жизни, которое побуждает отрицать «привычное» и «повседневное», освященное властью и логикой необходимости… то вместе с тем химерическое, чему беспрекословно и всеобъемлюще подчиняют, «по-адски» приносят в жертву жизнь и судьбу человека… Ощущение стоящего над жизнью суда вечности и смерти, которое становится ощущением ценности жизни, ощущением и осознанием нравственной ответственности за жизнь и ее мгновения… Обычный дом в центре Старого Рима… здесь много таких, есть и те, которые старше его… Трещины на его стенах смотрят на меня так же, как смотрели на лица, жизни и судьбы великих, трудом и жертвой сумевших увековечить себя, обороть власть смерти, засвидетельствовать возможность смысла и надежды для человека – во всем трагизме человеческого удела… Просто старый дом, который стоит посреди огромного средневекового мегаполиса, состоящего из сотен подобных домов, стоит пять веков, и словно сросся с бесконечностью совершившихся в них и увековечивших себя жизней и судеб… Словно олицетворение вечности, частью и каплей которой является вот это, проносящееся к смерти мгновение моей жизни, исчезающее бесследно, или во что-то воплощенное, со всем тем, что таится в нем, реализованным или погубленным… О страшная мука – ощущать ценность жизни, пронизанность мгновений жизни вечностью в мире, в котором нет места ни для подлинной ценности жизни и человека, ни для ужаса человека перед смертью, ни для того «бунта» против смерти как судьбы, против власти смерти и пустоты, который становится волей к творчеству и означает дыхание любви!.. Старый дом, видевший Караваджо… словно вечность смотрит на мою жизнь и ее мгновения, дает ощутить ту их ценность, которая «обничтожена» в водовороте торжествующей и приносящей их в жертву, порабощающей их повседневности, заставляющей их просто бесследно исчезать и «проноситься»… Словно вечность глядит пристально и сурово, заставляет ощущать значимость и уникальность, бесконечную ценность мгновения, судить себя, спрашивать с себя за то, как живешь, как совершаются мгновения твоей жизни, до отчаяния и удушливой муки почувствовать обессмысленность жизни и мгновений, бесследно исчезающих в насилии и роке повседневности, в аду таких «само собой разумеющихся» забот, в погоне за такими «несомненными» и «понятными» целями… Вот – мы приезжаем в Рим, стоим под полотнами Караваджо и Рубенса, Кортоне и Рени, Гверчино и Джордано, и словно прикасаемся к загадочным знакам эпохи, в которую человеком двигала любовь, а сам человек, помысленный как личность и «творец», а не как «статистическая социальная единица» и «средство производства», предназначавшийся для судьбы «творца», обладал достоинством и ценностью… Вот – мы приезжаем в Рим, и «намагниченность» этого места тысячелетними свершениями духа и созидания, не оставляет нам возможности избежать обращения к «последним» и «главным» вопросам, подчас страшным и мучительным, к настоящему наших жизней и судеб во всей его запутанности, противоречивости, трагичности… Вот – мы приезжаем в Рим, и обступающие нас, величественные свидетельства человечности и духа, творчества и жертвы, любви и труда, увековечившие себя жизни и судьбы, словно безмолвно и требовательно, безжалостно и не оставляя права избежать «ответа», спрашивают нас: что есть мы сами, что есть наша бесследно исчезающая в водовороте повседневности, в рабстве у ее химер жизнь, что есть наше настоящее, так страшно и бесследно исчезающее, в вечности не имеющее ни места, ни надежд?.. Жизни Караваджо и Рафаэлей были коротки и ненадежны, каждый миг мог стать последним, у них просто не было времени, которое можно было бы принести в жертву химерам и потратить на «пыль», оставив «на потом» все главное и человечное, связанное с жертвой и трудом над собой, с ответственностью и подлинной жизнью, с разрешением самых важных вопросов и дилемм… В жертве и любви, в творчестве и труде над собой, они были человечны, стали для нас символом и свидетельством, нередко последним и немеркнущим в аду абсурда и всеторжествующей пошлости напоминанием того, что такое человек… Так не потому ли поражает нас величие их гения и свершений?.. Ах, как это Рафаэль и Моцарт, Шопен и Мендельсон, прожив всего чуть более тридцати пяти лет, сумели создать и оставить вечное, подобное «вселенной» творческое наследие – задавая этот вопрос, мы начинаем жеманно спекулировать над тайной «вдохновения и гениальности», но оставим лживые утешения и лучше подумаем о том, сколько жертвы и труда, любви и сознания нравственной ответственности за дар бытия, стоит за этим!.. Соотносимо ли это с той беспрекословной покорностью химерам повседневного, которой от нас требуют, превращая ее в «адскую», абсурдную, таящую за собой власть небытия и смерти судьбу человека, предписывая нам обязанность преследовать эти химеры в качестве целей, порабощающих и подчиняющих наше существование? В конечном итоге – дело не во «вдохновении и гениальности», а в способности на путь жертвы, ответственности и любви, в принятии тех обязательств перед ценностью и неповторимостью жизни, от которых человек в его «обычности» и «обывательстве», «социальной усредненности» бежит, но которым он открыт как личность, в его решимости быть человеком… Есть ли, возможен ли какой-то смысл там, где нет вечности или хотя бы надежды на вечность, сопричастности и приобщенности вечности мгновений жизни, где над человеком, его неповторимой жизнью и судьбой, безраздельно торжествуют небытие и смерть?.. В конечном итоге – в мире, в котором человек существует во имя «благополучия и процветания социальной повседневности», «царства всепоглощающего комфорта», в котором «высшей» и «безусловной» ценностью являются химеры повседневного, человек в неповторимости его существования и судьбы перестал быть ценностью… В мире, из которого ушло чувство трагического, вытесняющем таковое в область «абнормального» и «делегитимизированного», в котором смерть человека перестала быть трагедией, требующей отношения и разрешения дилеммой, человек и существование в конечном итоге перестали быть ценностью… Творчество и экстаз любви всегда рождаются из трагедии и муки «бодрствующего» существования, из опыта катастрофы, на которую обрекают человека разум и решимость осознать смерть, увидеть то, что ждет и неотвратимо будет, из бездны отчаяния, разочарования и пустоты, в которую всегда же, словно последняя и горько-ироничная, подобная издевке загадка, человека повергают разум и «пробуждающийся» дух, все собственно человечное в нем… А потому – там, где торжествуют «покой и удовлетворенность повседневности», покорность человека перед роком повседневности, перед превращенностью его существования в бессильное и безразличное движение к смерти, не может быть ни любви, ни ценности существования, ни ценности самого человека в его единичности, неповторимости… В общем-то, самая «привычная» и «нормативная», «процветающая» и «удовлетворенная» повседневность, порабощающая существование человека и превращающая его в бессильное «временение» к смерти, отдающая его во власть небытия и смерти – это и есть оборотное лицо последнего, «дьявольского» нигилизма, «обничтоженности» существования и человека, и лишь пелена забвения, за которую мы пытаемся «спасительно» цепляться – вот то единственное, что отделяет нас от осознания и трагического ощущения абсурда и «адской», нигилистической сущности «привычного», «повседневного», «социально нормативного», кроющегося за иллюзиями и химерами «процветания», «обладания», «наслаждения» и «сиюминутного счастья». Творчество – вот то единственное, что таит в себе противоборство смерти, возможность победы над смертью, надежду человека перед лицом небытия и смерти как судьбы, и потому – достоинство человека, ценность человека и единичного существования, подлинное самоутверждение человека… но к творчеству, к творчеству ли, к источнику ли «достоинства, надежд и смысла», обращает человека современность, в нем ли она видит предназначение и суть человека?! О, нет – к чему-то совершенно и противоположно иному, иначе и с чудовищной извращенностью мысля человека, видя в нем не личность и «творца», не существо, силой любви и жертвы, волей к творчеству и труду над собой способное обороть смерть, а продуктивную и полезную «социальную единицу», «эффективную функцию повседневного», призванную быть удовлетворенной своим «по-адски» бессмысленным настоящим и уделом «временения» над бездной небытия и смерти, которой до неотвратимо ожидающей смерти не должно быть никакого дела!.. О, нет – для совсем другой судьбы предназначают человека современность и мир «всеобщего процветания», в которой нет ни достоинства человека, ни ценности его личности и существования, а творчество, являющееся истоком творчества трагическое ощущение существования и смерти, начало «творческой личности» в человеке – это нечто, находящееся за пределами «нормы», «желаемого» и «востребованного», «норма» состоит совсем в ином!.. В современности «норму» олицетворяет человек, готовый бестрепетно «временить над бездной» и приносить дар существования в жертву повседневности и ее химерам, удовлетворенный положением отданной во власть смерти, безразличной к собственной судьбе, к ценности собственного существования «вещи»… В эпоху Ренессанса и Барокко, во времена Шиллера и Гете, Гюго и Диккенса, Паганини и Листа, созидательность человека есть его подлинность и человечность, олицетворение его «высшего», «божественного» начала, его суть и предназначение, при этом же – нечто, единое с нравственностью и любовью, духовностью человека. Произнося «гений и злодеяние есть вещи несовместные», пушкинский Моцарт произносит «кредо» минувших перед этим веков, лежащее в основании их культуры, выражает понимание ими созидательного начала в человеке. Все верно, ведь творчеством движут любовь, противоборство смерти и воля к вечности, и нравственное начало человека, его ответственность за дар бытия перед лицом смерти, делают его способным на жертвенность, которую подразумевают творчество, саморазвитие, труд над собой. В манипулирующей лозунгами «гуманизма», «прогресса» и «заботы о человеке» современности, созидательность и начало творческой личности в человеке – это «абнормальность», отклонение от «статистической социологической нормы», нечто, находящееся «возле безумия», далекое от нравственности и уж точно не являющееся тем, во имя чего человека приводят в мир: только так современность готова мыслить «созидательность» человека и «мириться» с ней, может вписать ее в систему своих представлений, и это исчерпывающе характеризует суть окружающей нас эпохи, место в таковой человека. «Функция повседневного», единица труда, потребления и статистических обязательств, «счастливость» которой не омрачена проблесками разума и обнажающимися в таковых трагическими реалиями, «эффективность» и «полезность» которой не зависят от ужаса перед смертью, конвульсий отчаяния и пустоты, такой «возмутительной химеры», как ощущение в существовании и самой себе ценности – вот «идеал», вот эталон «нормы», вот то, что призвано определять облик мира «всеобщего процветания и прогресса»… Короткая и конечная во времени, жизнь человека перестала быть для нас таинством, святыней, таинство неповторимой жизни мы измеряем количеством произведенных и приобретенных человеком социальных и повседневных благ. Мы называем это «прогрессом», «заботой о человеке», и не видим безжалостно очевидного – подобная установка таит в себе самый «дьявольский» нигилизм. Боюсь, но правда ясна, кажется – там, где благообразный комфорт повседневного является всепоглощающей ценностью, а обладание вещами и использование социальных и повседневных возможностей бытия постулируется как единственная цель человека, сам дар бытия ценностью быть перестает. Там, где человек нацелен использовать жизнь, «брать от нее все», как мы любим говорить, наслаждаться ее поверхностными возможностями, пока безжалостная логика времени не отбирает их, жизнь не является ценностью… То, что любят – не используют, ему служат как ценности, дару, любовь к жизни едина с совестью, она налагает обязательства и требует противоборствовать смерти, творчеством и трудом приобщать мгновения жизни вечности… Можно ли найти что-то, более ненавистное нам, нежели идея обязательств в отношении к жизни, необходимости тревожиться жизнью, сознанием ответственности за жизнь? Мы живем так, как будто жизнь дана нам в вечное пользование, мы желаем наслаждаться жизнью и ничего не желаем знать про ответственность за дар, которым обладаем, сознавать его истинную ценность, ибо это сознание обязывает и лишает нас возможности использовать жизнь… Мы желаем лишь использовать жизнь во имя химер повседневного, не понимая, что этим превращаем ее в «ничто»… Жизнь для нас – лишь средство «приобретения собственности», «упрочения благополучия и комфорта», обладания «социальным престижем» и «наслаждения возможностями повседневного», мы тщательно просчитываем, как наиболее «эффективно» использовать жизнь подобным образом, видим в этом проявление «практичности» и «разума», «ответственного» отношения к жизни… и не понимаем, что речь идет о последнем нигилистическом безумии, о чудовищном, и более всего – его «нормативностью» и «привычностью», пренебрежении последней ценностью жизни и нравственной ответственностью за жизнь… Жизнь для нас – средство, а не ценность, которой служат, в отношении к которой движет любовь… нас учат жить так, а от тех содрогающих и пронизанных ужасом мгновений, когда нас настигают сомнения, и за сомнениями проступает пустота, дают знать о себе подлинные, трагические вызовы и реалии жизни – бежим… Мы используем жизнь во имя химер повседневности, мы приучены к этому как к пути и судьбе, и жизнь безотказно «позволяет» нам это, но об одном мы забываем – жизнь конечна и подвержена власти случая, и расплата за безумие и нигилизм повседневности – неотвратима и страшна, и совсем не так далека, быть может… Подлинный нигилизм – это то использование дара бытия, которым является самодостаточная, упокоенная, посвященная обладанию вещами и погоней за социальными благами повседневность… Предстоящий нам мир – это шабаш повседневности, апофеоз ценностей, целей и благ повседневного, и потому так часто, невзирая на его комфортность и относительную безопасность, тем положением, на которое обречены в нем человек, жизнь и судьба человека, он напоминает апофеоз нигилизма и низложения ценности бытия человека. Цивилизация комфорта и потребления не решает в своих основаниях, в навязываемых ею ценностных и целевых «маяках» главной проблемы – трагедии смерти, конечности бытия человека, трагизма его бытия и судьбы… а потому, в некоторые моменты «пробуждения» и осознания, все то, что она постулирует как ценности, идеалы, несомненные свидетельства «прогресса», предстает человеку внутри нее как пустота, царство «ничто», абсурд. Стоит лишь задаться простыми «толстовскими» вопросами, неотвратимыми там, где человек решается сознать, увидеть смерть как судьбу – и все то, ради чего современный мир побуждает нас существовать, вызывает у нас лишь гневный и ироничный скепсис. Превращая человека в функцию повседневного, в средство производства благ и комфорта повседневного, в ожидающую смерти «вещь», цель бытия которой – производство вещей и обладание вещами, не низлагает ли цивилизация ценность бытия человека, не «обнуляет» ли ее? Такие исторические эпохи, когда «пробуждение» и беззащитность перед реальностью смерти и пустоты становятся экзистенциальным состоянием человеческой массы, превращаются в эпохи сотрясающего основы цивилизации отрицания бытия и всплеска последнего нигилизма, когда все, что делает человек, словно бы является вершением суда над мукой и злом существования… Принимая «наслаждение жизнью» как главную установку и цель, мы избегаем тех нравственных и ценностных дилемм жизни, осознание и принятие которых и делает нас в собственном смысле слова людьми… Желание использовать жизнь, наслаждаться и не тревожиться ею, в конечном итоге приводит нас к предательству всего истинно человеческого в себе… Там, где нет вечности, нет и смысла, увы… Наша жизнь мелькает и проносится перед нашими затуманенными глазами, мгновения гибнут и тонут в наших глухих и безразличных к жизни сердцах, убаюканных иллюзиями повседневного и установкой на «счастье»… Мы считаем, что пришли в этот мир для «счастья» и «наслаждения», мы покупаем иллюзорное обладание ими отказом от того, чтобы думать, задаваться излишними и не слишком веселыми вопросами, принимать неотвратимые обязательства, страдать и судить свое настоящее… фактически – предавая все истинно человеческое в себе… Мы бежим от сознания настоящего, потому что прорвавшись в нас, оно может нас испепелить и открыть нам пустоту и чудовищность того, что есть наша жизнь… Мы забыли, что право на счастье, покой и удовлетворенность духа человек завоевывает, зарабатывает творческим и нравственным величием его поступков, тем, как он проживает свое «здесь» и «теперь», победой над временем и смертью, данностью его человеческой судьбы… Мы оправдываемся – жизнь и без того тяжела, куда нам думать об этом, достаточно мыслей и тревог о хлебе насущном… но… как же не думать о том, что есть, и что неотвратимо будет? Как же не думать, если лихорадочно проносящиеся мгновения жизни есть то единственное, что подлинно есть у нас?… Покупающие «покой» и «счастье» истинно трусливой бездумностью, отказом от того, чтобы быть в собственном смысле слова людьми, мы цураемся патетики, которая может напомнить нам о том, от чего мы так старательно воротим глаза, что называется разум и совесть… Мы не хотим думать о конце дороги и не желаем спрашивать себя о том, как мы живем… ПОТОМУ И НАШИ СТАТИСТИЧЕСКИ ДЛИННЫЕ ЖИЗНИ ПРОЖИВАЕМ МЫ БЕЗЛИКО, ПОШЛО, ТАК, БУДТО БЫ ЖИЗНЬ ЕСТЬ НИЧТО, НИЧЕГО НЕ ЗНАЧИТ ДЛЯ НАС, НЕ ОБЛАДАЕТ НИКАКОЙ ИСТИННОЙ ЦЕННОСТЬЮ… Просто дом в центре старого Рима…

.....

О сакральности в смысловом настроении картины говорить не приходится – она пронизана духом еретичества и антиклерикализма, откровенным издевательством над благоговейной набожностью исправных прихожан, добрых католиков, в которой художник видит лишь рабство. Но оставим настроение. Караваджо пишет сакральнейший, фундаментальный христианский сюжет, каноны трактовки и написания которого вырабатывались столетиями… Мадонна и маленький Иисус должны нести идеи света и спасения, изливать ощущение надежды, нередко возрожденческие и барочные Мадонны излучают трагическое предчуствие судьбы их ребенка, а младенцы-Иисусики – страх перед миром, избавлением которого от грехов они будут принесены в жертву, жмущийся от страха к матери «младенец» – узнаваемый, распространенный образ. Но и это в конечном итоге лишь символически раскрывает метафизику христианской картины мира, напоминает зрителю-прихожанину о спасении и надежде, о любви творца к человеку, ради его спасения отдающего единородного сына на заклание. Даже трагические тона в трактовке этого сюжета всегда пронизаны глубочайшими религиозными и этическими смыслами, позволяют прихожанину считывать краеугольные символы его веры – искупление, надежда, спасение. В облике караваджиевской Мадонны читаются лишь гнев, ярость, раздражение, которые вызывают у нее молящиеся с их благоговейным поклонением, религиозное благочестие, готовность обывателей верить «во что надо» и поступать «как правильно», кажутся художнику лишь заслуживающим осуждения рабством, той наивной и искренней простотой, которая «хуже воровства», и это ощущение он передает с истинно дерзкой откровенностью. Богоматерь в ее образе и облике полна не то что не «сакральных» или «одухотворенных», а даже по земному «нечистых» чувств, которым конечно же не место в подобном фундаментальном для религиозного сознания сюжете. Подобно этому, далека от «сакральности» палитра религиозного полотна – сочные тона отдают лишь «неприличным» для сюжета реализмом, а темнота тонов, связанных с образами Мадонны и Иисуса, создает лишь настроение, обратное канонически требуемому и желаемому. Короче говоря – краеугольный религиозный сюжет и религиозные образы трактованы не просто «реалистически», а антиканонически, с нарушением всех мыслимых установок «сакральности» и «благочестия» в трактовке персонажей и сюжета, подобная трактовка – дерзкий и граничащий с еретичеством вызов. Единственным, что напоминает о «сакральности» происходящего, сюжета и персонажей, является «нимб», который словно бы в издевку Караваджо написал над головой Мадонны, чтобы напомнить, что это она, предметно-пространственная атрибутика и символика полотна лишена какой-либо сакральности. Кажется иногда, что этот «нимб» – откровенная издевка художника, трактовавшего краеугольный религиозный сюжет с максимальной антиканоничностью и попирающей сакральность сюжета реалистичностью. Полотно поражает реализмом не в смысле «стоптанных пяток», достоверности и узнаваемости персонажей, почерпнутых из повседневности характеров и ситуаций, а в смысле той реалистической трактовки сакральных сюжетов, которая граничит с еретичеством. Полотно поражает глубиной смыслов, мыслей и настроений, переданных настолько же ясно и убедительно, насколько и скупыми средствами. Полотно поражает способностью художника превращать живопись в способ и язык выражения глубочайших философских установок, смыслов, настроений, идей свободы и нравственности, превращать живописные образы в символы философского дискурса. Потому что взгляду зрителя предстоят типические обыватели-прихожане, добропорядочные и искренние верующие, благоговейные молящиеся – люди, несомненно поступающие «хорошо», как требуют от них верить, чувствовать и поступать. При этом, в ощущении и изображении художника эти добропорядочные и благоговейные верующие – рабы, они виновны для него в их «правильной» и добропорядочной вере, в их жажде поклонения и преклонения, в их наивной и искренней простоте, с одобрения которой всегда творятся самые ужасные вещи, не-божеские и не-человеческие. Благочестивая набожность преклонивших перед Мадонной колена прихожан, столь педантично пестуемая и воспитуемая церковью и верой, вызывает у Караваджо гнев, презрение, для него она – лишь рабство, преступное и предосудительное. Весь облик Мадонны, ее телодвижения, выражение ее лица передают это настроение, это отношение художника, его мысль – откровенно и дерзко, он словно бы сливается в мыслях и настроениях со своим персонажем, высказывает через таковой себя. Гнев – вот, чем дышит весь облик Мадонны в полотне, именно гнев вызывают у нее благоговейно поклоняющиеся обыватели, их благочестивая вера и набожность, она, кажется, словно бы «защищает» от них и их поклонения младенца-Иисуса. Очевидно, что художник сливается с персонажем в этих настроениях, и кажется, что с его точки зрения очень мало общего между истинными идеалами христианского учения и «церковной верой», благочестивой и покорной набожностью, высказываемая в полотне мысль возможно родственна той, которую Ф. Достоевский воплотил в символике «Легенды о Инквизиторе» – мысли о пропасти между идеалами и ценностями учения Христа и навязываемым церковью «зданием веры». Факт в том, что благоговейные и искренние в их поклонении молящиеся, вызывают у Мадонны в полотне гнев, ее облик и полотно в целом, дышат этим настроением отторжения и гнева, связанными с ним идеями и мыслями художника, кажутся обличением церковности и набожности, кроющегося за таковыми рабства. Караваджо словно бы противоставляет в полотне свободу как суть и дух христианского учения и рабство, безнравственность безликости и покорности, в которых он видит суть «церковной веры» и воспитанной церковью обывательской набожности. Гнев, отторжение, осуждение и обличение – вот, чем дышит отношение Мадонны к поклоняющимся ее сыну, к тому, что отождествляемо с «благочестием» и «святостью», что нормативно требуют от человека церковь и «вера», в конечном итоге – вот то далеко не сакральное и очень неожиданное настроение, которое пронизывает полотно и бросается в глаза, вскрывает мысли и убеждения художника, направляет интерпритацию полотна в достаточно определенное русло. В полотне читаются те же настроения скепсиса в отношении к церкви и религиозной традиции, антиклерикализма и «бунта», которыми дышат учение и религиозно-философские взгляды Лютера, хотя конечно же неизвестно, насколько итальянец-католик Караваджо, никогда не выезжавший в континентальную Европу, мог быть знаком с ними, в любом случае – каким-то странным образом он воспринял их, приобщился им и воплотил их в полотне. Картина дышит теми борениями свободы духа, которые могли быть восприняты художником от таких его современников, как к примеру Джордано Бруно (их знакомство предполагают исследователи творчества художника), в конечном итоге – опыту которых художник мог быть причастен как истинная и глубокая в ее самосознании личность, как внятный и завораживающий нравственной, пророческой глубиной, философ в живописи. Весь облик Мадонны и образно-смысловая концепция полотна как таковая, выступают словно бы обличением «церковной веры», благочестивой и покорной обывательской «набожности», развенчанием иллюзий в отношении к тому, что «свято», «благочестиво» и «нормативно», прояснением его быть может глубоко уродливой и далекой от «божеского» сути. Полотно пронизано мощнейшим духом антиклерикализма, еретичества, оно дышит свободой и протестом, являет собой в известном смысле манифест свободы личности и художника, вера и бог которого – в нем самом, в его совести и любви. Но если это – «плохо», если подобная благоговейная набожность есть вовсе не «праведная вера», а рабство – то что же тогда вера и как должно верить, что же тогда истина, что «хорошо» и «плохо»? Благоговейные и набожные католики, исправно молящиеся и посещающие церковь, поступающие как «должно», верящие «как надо» и «во что правильно», в изображении художника виновны в их «добропорядочной вере», ибо она есть лишь рабство… но как же тогда верить? В чем человеку узреть путь, по которому идти, на что полагаться и опереться, если не на «мать-церковь» и ее вероучение? Если эти люди виновны в том, в чем обычно видят их добропорядочность и праведность, богоугодность, то что же тогда «хорошо» и «должно», в чем праведность, как человеку жить и по какому пути идти? Не покоряться, а решать? Не следовать авторитету церкви и святой католической веры, а следовать закону совести и любви, через который с человеком говорит бог? Если эти люди, с их послушностью и добропорядочной набожностью – рабы, если их искренняя и благоговейная вера – лишь рабство, то что есть свобода и в чем истинная вера? Все эти вопросы неотвратимо возникают перед зрителем, который проникается смыслами и настроениями полотна, неотвратимо встают перед ним, побуждают его мыслить и прояснять принципиальные вещи, тревожат его ум и совесть – иногда, до пугающих глубин… Конечно же, полотно поражает и самими философско-этическими смыслами и настроениями, и мощью и ясностью их выражения, способностью художника превращать полотно и живописные образы в язык философско-мировоззренческого дискурса, и соединением с глубиной и мощью философских смыслов и настроений совершенного живописного языка художника, его реалистичности.

О «еретическом» и «антиклерикалистком» смысловом настроении полотна говорит более чем внятно переданное художником отношение Мадонны к «молящимся» и «поклоняющимся» – она испытывает гнев, раздражение, ярость, взгляд на полотно не оставляет сомнения, словно бы защищает от них (невзирая на «святость» и «благочестие» их намерений и действий) маленького Иисусика, слово «обличает», «обвиняет» их в их благоговейной, благочестивой обывательской набожности, вместе с покорностью и «послушанием» тщательно воспитываемой церковью в качестве основ «веры» и «моральности». В отношении Мадонны чувствуется отторжение этой «набожности», «добропорядочности» и «благочестивости», вопреки предписанному и ожидаемому, она вовсе не ощущает в таковых ничего собственно «сакрального» и «подлинного», ни в коей мере не «откликается» таковым, как конечно же должна была бы в «канонической», выверенной в символизме и установках церкви, живописной трактовке, напротив – словно бы отвергает поклонение и молитвенность пилигримов, подобное настроение, подобное отношение к пилигримам и тому, что олицетворяет их образ – церковность, благочестивая набожность, неведающие сомнений покорность и «послушание», выступает основой художественно-смыслового контекста полотна: об этом, и о наиболее глубоком и принципиальном, что следует из этого, идет в нем речь. «Обличение» и «обвинение» церковности, клерикализма, благочестивой и благоговейной обывательской веры со всем тем, что она означает и включает в себя, заставляя в послушании и покорности совершать то, что противоречит христианскому исповеданию совести и свободы, прощения и любви, ее антагонистичность тому, что художник понимает как «истинные» идеалы и ценности христианства – вот, о чем идет речь в полотне, о чем оно написано, о чем языком намеков, символов, считывающихся и переосмысливаемых настроений, должны говорить зрителю образы полотна. Как бы не хотелось, апеллируя к формальной «каноничности» и «сакральности» сюжета, считать иначе, полотно пронизано именно этим, «бунтарским» и далеким от «сакральности» настроением, эти смыслы, идеи и нравственный опыт, сутью которых являются еретические «бунтарство» и «антиклерикализм», очевидно проступают как его содержание, смысловой «стержень» и контекст. Очевидно «солидаризируясь» со своим персонажем, с настроением и отношением персонажа к происходящему в полотне событию, художник и выражает эти мысли и смыслы, более чем внятно показывает, что для него застывшая на лицах пилигримов благочестивая и благоговейная набожность, являющаяся сутью таковой покорность – рабство, предосудительная «греховность», под масками «веры» и «справедливости», «божьей правды» и «благочестия», заставляющая нередко совершать наиболее «адское», «не-божеское» и «не-человеческое», говоря языком Достоевского, делающая готовой послушную толпу «еще раз распять Христа», то есть – нечто, наиболее далекое от истинного христианского духа свободы, совести и протеста, любви и прощения, от истинных символов и ценностей христианской веры. Об этом говорит полотно, эти настроения оно выражает, эти философские мысли и смыслы обсуждаются в нем символическим языком живописи и живописной трактовки религиозного сюжета, специфическим языком живописных образов и сюжетов, с присущими таковому особенностями и возможностями – тональная выразительность, «ситуативная» и «действенная» выразительность. Поразительно – но полотно дышит теми же настроениями христианской свободы духа, свободы «последней» ответственности пред совестью, свободы «бунта» и непокорности, которые выражены через триста лет Ф. Достоевским в «Легенде о Великом инквизиторе», оно говорит о том же самом, о понимании пропасти между христианскими истинами и идеалами свободы, любви, прощения и ответственности перед совестью, и «церковностью», «обывательской набожностью», «зданием церкви», в которых христианская вера с ее ценностями, превращается в нечто, противоположное себе…

.....

Добавление нового отзыва

Комментарий Поле, отмеченное звёздочкой  — обязательно к заполнению

Отзывы и комментарии читателей

Нет рецензий. Будьте первым, кто напишет рецензию на книгу По Риму Караваджо… Сборник философских эссе о живописи Караваджо…
Подняться наверх