Читать книгу Расплата - Дарья Александровна Озёрина - Страница 1
ОглавлениеI.
Ранние сумерки грузно накатывались на село. Тучи, всклоченные, ровно гулящая баба после доброй мужней выволочки, медленно наползали на бледно-красное ядрышко солнца, одним краем уже вогнавшегося в горизонт. За селом распласталась необъятная пустошь с высокой-превысокой травой, доходившей взрослому человеку почти до пояса. В такие часы она смирнеет и забывает, как должно колыхаться и о чём перешёптываться. Донник, материнка, рутка, седая тырса и всякая сорная мелочь – с наступлением вечера они забывали о склоках и сварах, переговаривались с ленцой и великой неохотой. Некому потревожить их покой, вмять в землю или оборвать для очередной знахарской настойки, поэтому зелёные обитатели пустоши могли наслаждаться тишиной и безлюдьем, не опасаясь за свои маленькие жизни. Знали, что никто из селян не отважится прийти сюда после захода солнца. И поделом. Но в тот день что-то пошло не так.
Щуплая детская фигурка маячила в зарослях, двигалась отрывисто и спешно. Сонливые травы, заслышав человечий шаг, начинали сетовать и ворчать, но мальчик, так торопившийся за село, не слышал их речей. Не всякому человеку пристало понимать язык растений. На вид мальчугану было не больше десяти. Он не шёл, а почти бежал, резко вдыхая и выдыхая запах вечера так, словно боялся упустить что-то важное. Ещё он опасался, что кто-то из старших хватится и выйдет его искать, и уж тогда не миновать дома плети. Скажут: «Это тебе, Климко, чтоб помнил: в тёмное время за околицу – ни ногой!». В версте от села стоял большой цыганский табор. Такое в наших местах не редкость, но об этом таборе говорили всякое, особенно бабы и молодки, скорые на всякие домыслы. Считалось, что если у кого-то из крестьян сведут со двора курчонка, гусыню или селезня, на их место в дом придут болезнь, сумятица и смерть. Или, например, брехали, будто у самого заправского конокрада Романа, что у коваля сманил жеребую лошадь, вместо ступней – раздвоенные копыта. Оттого-де он и носит сапоги круглыми сутками. Климко не верил в приметы, хотя старшие только и делали, что стращали его оборотнями, веретенницами да упырями. Но одно он запомнил твёрдо: в таборе, что близ села стоит, взаправду поселилось недоброе. Что оно из себя представляло, никто из старожилов сказать доподлинно не мог. Да Климку это было и без надобности, поскольку любопытство и природная смелость брали в нём верх и, как он считал, могли бы спасти ему жизнь.
Выслушивать от больших приходилось часто и много: один пригрозит, другой сыграет злую шутку, третий прочтёт целое нравоучение, в котором из трёх слов четыре – сущая околесица. Пуще всех лютовала тётка Ярина, кузнецова жена. Такая богомолка, такая суеверница, что на-поди! В молодости, говорили, слыла первой красавицей не только в селе, но и за его пределами. Лицом круглая, с пышнейшей чёрной косой и бойкими карими глазами, над которыми поигрывали две точёные брови. Сговорили её за первого кузнечных дел мастера, отгуляли свадьбу, а через неделю подался молодой на Запорожье. Дёрнул же нечистый! Год, а то и больше о нём не было вестей. Вернулся поздней осенью, когда травы уже полегли и онемели, а земля на четверть вымерзла, из Сечи привёз турецкий поясок для жены, новый пистоль, а главное – злой и беспокойный норов. Всё теперь не по нему, не так и не в пору. Взялся за старое ремесло, но прежним уж не был. Один раз в сердцах поднял на свою хозяйку руку. Отходил дедовской ногайкой так, что два дня Ярина не вставала с постели. Соседки рассказывали, что слышали только резкие щелчки и жалобное скуление, будто кто-то измывается над захожей собачонкой. После этого, говорят, ковалиха и повредилась рассудком, спала с лица и ударилась в постничество. Сверх того, сотни примет, поверий, присловий и знаков ютились в её подурневшей голове. Нынче ей уж пятый десяток, а выглядит совсем как старуха: кожа белая с лёгкой желтизной, вся в морщинах, губы тонкие, красные и вечно искусанные. Грязно-карие тревожные глаза, жидковатые ресницы, вечно трясущиеся руки… Изрядно поредевшие волосы крыты чёрным платком, а на рукавах сорочки – тёмно-синий зигзагообразный орнамент. При встрече с соседскими бабами говорит тоненько и сладко, словно разливает по кубкам сычёный мёд или взвар, но стоит ей завидеть какого-нибудь ребёнка, юношу или девушку – тотчас пустится в лайку, да такую, что хоть под землю провалиться. Среди молодёжи в виноватых у Ярины ходили все: в девчатах, украшающих головы атласными ленточками или гроздьями калины, она видела посланниц лукавого. Парубков кляла за неподобающее озорство, особенно на Андреев день, когда им дозволено всё. Детей недолюбливала, и, хотя сама не сподобилась выносить ни одного здорового младенца, желала соседским ребятишкам всяческих напастей и хвороб. Ярины сторонились и чурались все, и млад, и стар, а ей ничто – диковинных свычаев не переменила, даже и не думала. Климку от неё доставалось больше всех. Бранила за каждую мелочь: и за юркость, и за дерзость в разговорах со старшими, даже за рыжину волос. Когда прочие молодицы ласково звали Климка «руденьким», Ярина ругала «зверятком». А всё оттого, что не было у мальчика отца и матери, и жил он у сельского бондаря Дужего, у него же и обучался ладить бочки да обручи. Дужий был скуп на похвалы, но когда ему нравилась Климкова работа, он всегда трепал его рыжие вихры и улыбался в усы. Бондариха была женщина смирная и добрая, держала приёмыша за родного сына и просила для него у Бога всякого добра. Хоть и дразнили его однолетки «мирской занозой», но Климко не обижался и только посмеивался. Всё ему нипочём – ни зной, ни стужа, ни людская злоба. А уж россказни про страшный табор и вовсе что с гуся вода.
Вдалеке показались первые кибитки, послышалась человеческая речь. Слаженное трёхголосие доносилось откуда-то справа. Десять шагов – и вот уже вьётся-посверкивает изумрудные девичьи голоса, клокочет сочный бас и откликается самодельный бубен. Табор уже собирался на покой. Люди устало потягивались, вяло перекидывались словами и расходились по кибиткам. Только трое певунов не чуяли над собой приближения ночи, разливались тремя ручейками, истекавшими из широкой груди, славили свою волю и беззаботное житьё под открытым небом. Заслушался Климко, даже окаменел на месте от такого стройного пения. Опамятовался только когда показалась перед ним чёрная высокая фигура. Женщина, на вид не старше тридцати лет, плыла к нему чёрной лебедью. В неверном свете дотлевавших костров её смолянистые волосы отливали бурой медью. Лицо узкое и смуглое, брови выгнуты двумя тесёмками к самой переносице, под тяжёлыми, точно оловянными веками брезжит пытливость и плохо скрываемая ярость. Прямая, как струна на кобзе, женщина приблизилась к непрошеному гостю и смерила его строгим, отнюдь не материнским взглядом.
– Гляди-ка, никак гости у нас, – нараспев проговорила она, подходя ещё на полшага ближе и въедаясь в мальчика чёрными зёрнышками глаз. Климка взяла дрожь. – Дай ручку, козаче, на долю твою поглядеть хочу, полюбоваться на тебя, каким вырастешь.
И цыганка хотела уже схватить мальчонку за левую руку, но Климко извернулся, и в настырную ворожею полетел комок чёрной, как душа разбойника, земли. Гадалка кошкой отпрыгнула назад и наградила парнишку таким взглядом, что его махонькое сердце захлебнулось страхом. Кто, кроме отца небесного, мог знать про долю человека? Никто! Так учил и старый бондарь, и его сердобольная жинка, и отец Тит в церкви…
– На свою долю полюбуйся, – буркнул Климко и топнул ножкой с недетской удалью.
Цыганка не на шутку рассвирепела. Она втянула носом стылый вечерний воздух и процедила:
– Сопляк. Говорили тебе, не след сюда ходить. Беда будет. Пеняй теперь на себя!
И она крутнулась, притопнула каблучком, ворох пёстрых юбок сверкнул в свете костра словно фениксов хвост, а через миг на том месте, где стояла гадалка, было гладкое место и горсточка пепла. До этого дня Климко никогда не плакал. Даже в самом раннем детстве вёл себя тихо и смирно, но теперь его взяла такая досада вперемешку со страхом, что слёзы сами брызнули из глаз.
Тут из ближайшей кибитки выпорхнула пухлощёкая девочка, по всему видать, Климкова ровесница. Глазёнки двумя горячими угольками ожгли покрасневшие щёки мальчика, а из левого ещё и слеза выкатилась – крупная, как вишенка.
– За что мамку обидел? – плаксиво спросила девочка, подходя ближе, – За что, за что? Мамка теперь сердитая, зачем ты ей перечил? Чужой ты здесь, убирайся! Прочь!
И затопала на опешившего Климка ножками, потом подскочила рассерженным котёнком и пребольно стукнула его по руке. Мальчишка и вовсе растерялся. Никогда ему не приходилось утешать плачущих девочек, а эта ещё и дерётся, хоть и слёзы точит. Он осторожно заглянул в помутившиеся глаза драчуньи и спросил:
– Как звать?
– Тебе-то что, чужак? – огрызнулась та, – Зоршей зови, коли хочешь. А теперь иди откуда пришёл, пока мамка пуще не осерчала!
Ничего не оставалось, кроме как послушаться доброго совета. Климко сделал три неуверенных шажка назад и вдруг поймал себя на мысли, что никак не может отвести глаз от хнычущей вздорной девчонки с весёлыми завитками на кончиках прядей. А та стоит, поскуливает, как побитый щенок, утирает слёзы кулачками и вокруг не глядит даже. Чудная… А то вдруг отняла руки от лица, кинулась на Климка, обхватила его худые плечи, заглянула через глаза в самую душу и зачастила:
– Спаси меня, слышишь? Боюсь я её, злая она, очень злая, всем лихо будет! Не будет у вас поля, не будет и воды. Всё отымет, чуешь?
Голос у Зорши – тонковатый, с лёгкой грубинкой, вдруг сделался совершенно иным – обрёл вес, оброс призвуками, словно кости и мясо нарастил. Пареньку даже стало казаться, что не девчонка-соплячка с ним говорит, а женщина, которая годилась бы ему в матери или в тётки. Дрожь щекотнула лопатки, прытко скользнула к позвоночнику и замерла, увиваясь вокруг него невидимой гадюкой. От таких речей ума лишиться недолго, но обошлось: Климко ещё постоял несколько секунд на одном месте, а потом дал дёру. Удирая, он слышал сиплый голос цыганки, звавшей дочь. Та что-то лепетала в ответ, стараясь, чтобы голосок звучал уверенно и весело, но ей это давалось не без труда. Зорша действительно боялась матери, и проглоченные окончания слов, заглушённые этой боязнью, выдавали бедняжку с головой.
II.
В село мальчуган воротился уже затемно. Бондарь с порога напустился на сорванца, по которому уж думали заупокойную свечу ставить, а хозяйка с причитаниями кинулась обнимать хлопчика, целовать его рыжую бедовую макушку, порядком-таки разлохматившуюся от долгого бега.
– И где тебя носило, вражёнок? – серчал Дужий, хватаясь за сердце, – Сказано ж было, после заката за околицу не ходить! Дай срок, завтра я из тебя вот этими руками дурь выбью!
– Да что ты, старый, имеешь ли Бога в сердце? – заступалась бондариха, прижимая мальчика к себе, – Погляди-ка, что с ним сотворили, лица нет!
И оба приступили к Климку с расспросами – расскажи-де да расскажи, что и как было. Тот, конечно, наврал, будто видел в поле чёрного вола, что недавно был украден у здешнего богача, да ещё и с обрубленным хвостом. А вол-то этот, говорят, хоть и вол, но злющий, как чёрт. Повздыхал Дужий, поворчал на приёмыша и отослал его спать. А хозяйка долго молилась перед образами, просила у святых заступничества, потому как чёрный вол (особливо если верить тётке Ярине) – дурной, ох дурной знак!