Читать книгу А порою очень грустны - Джеффри Евгенидис - Страница 1

Влюбленный безумец

Оглавление

Для начала посмотрите, сколько тут книжек. Романы Эдит Уортон, расставленные не в алфавитном порядке, а по дате выхода; полное собрание Генри Джеймса в издании «Современной библиотеки», подарок от ее отца на двадцатиоднолетие; потрепанные книжки в мягкой обложке – то, что задавали по программе в колледже: много Диккенса, чуть-чуть Троллопа, а также многочисленные Остин, Джордж Элиот, доблестные сестры Бронте. Целая куча черно-белых мягких обложек издательства New Directions, главным образом – поэзия таких авторов, как Х. Д.[1] и Дениз Левертов[2]. Романы Колетт, которые она читала по секрету от всех. Первое издание «Супружеских пар», принадлежавшее ее матери, в которое Мадлен украдкой заглядывала еще в старших классах; теперь же она пользовалась им в качестве текстуального материала для диплома по английской литературе на тему «Матримониальный сюжет». Короче говоря, средних размеров, но пока еще портативная библиотека, включающая все, что Мадлен читала в колледже, сборник текстов, подобранных на первый взгляд случайно: круг охватываемых вопросов постепенно сужается, словно в каком-нибудь тесте на тип характера, – сложном, в котором не сжульничаешь, не предугадаешь, к чему клонится дело, и под конец запутываешься настолько, что остается лишь отвечать правду без прикрас. А потом ждешь результата, надеясь, что выйдет «натура художественная» или «страстная», втайне опасаясь «личности, склонной к нарциссизму» или «хорошей хозяйки», но в конце концов тебе выдают ответ, который можно понимать и так и эдак, который воспринимаешь по-разному, в зависимости от дня недели, времени суток и того, что за парень тебе попался на этот раз: «неизлечимый романтик».

Вот какие книги были в комнате, где в утро выпускной церемонии лежала Мадлен, засунув голову под подушку. Она прочла их все до единой, многие по нескольку раз, нередко подчеркивая те или иные отрывки, но сейчас ей от этого было не легче. Мадлен пыталась не обращать внимания на комнату и все, что в ней. Она надеялась отплыть обратно, туда, в забвение, в котором безмятежно пребывала последние три часа. Стряхни она еще хоть каплю сна – и ей придется столкнуться лицом к лицу с некоторыми неприятными фактами, как то: количество и разнообразие спиртного, принятого накануне вечером, а также то, что она легла спать, не сняв контактные линзы. Размышления о подобных деталях, в свою очередь, вызовут в памяти причины, из-за которых она столько выпила, а этого ей действительно не хотелось. Поэтому Мадлен поправила подушку, чтобы отгородиться от раннего утреннего света, и попыталась снова заснуть.

Но у нее ничего не вышло – именно в этот момент на другом конце ее квартиры раздался звонок в дверь.

Начало июня, Провиденс, штат Род-Айленд, солнце уже почти два часа как взошло, осветив белесую бухту и дымовые трубы фабрики «Наррагансетт-электрик», и продолжало подниматься, словно солнце на эмблеме Брауновского университета, которой были украшены все флаги и плакаты, развешанные по кампусу, – солнце с глубокомысленным лицом, символ знания. Однако это вставшее над городом солнце обскакало то, метафорическое, поскольку основатели университета в своем баптистском пессимизме решили изобразить свет знания окутанным облаками, намекая, что миру людей еще не удалось избавиться от невежества; а тем временем настоящее солнце уже пробивалось через пелену облаков, бросая вниз обломанные лучи света и внушая полчищам родителей, промокшим и озябшим за выходные, надежду, что плохая, не по сезону, погода, возможно, не испортит сегодняшний праздник. Свет разливался по всему Колледж-хиллу, по геометрически правильным садам георгианских особняков и пахнущим магнолией передним дворикам викторианских домов, по выложенным кирпичом тротуарам, идущим вдоль черных железных оград, какие бывают на карикатурах Чарлза Аддамса или в рассказах Лавкрафта, по улице перед художественными студиями Род-Айлендской школы дизайна, где какой-то студент-живописец, проработав всю ночь, включил на полную мощность Патти Смит; солнце сияло, отражаясь от инструментов (туба и труба) двух музыкантов университетского оркестра, пришедших раньше времени и нервно озирающихся, гадая, куда подевались все остальные; освещало выложенные брусчаткой переулки, ведущие вниз по холму к грязной реке; сияло на каждой медной дверной ручке, на каждом крылышке насекомого, на каждой травинке. И тут, подпевая свету, внезапно залившему все вокруг, в квартире Мадлен на четвертом этаже, словно стартовый пистолет, подающий сигнал к началу всех действий, зазвучал – громко, настойчиво – дверной звонок.

Она скорее ощутила вибрацию звонка, чем услышала звук, который пронзил ее позвоночник, словно электрошок. Одним движением сорвав с головы подушку, Мадлен села. Она знала, кто звонит. Это были ее родители. Она условилась встретиться с Олтоном и Филлидой в 7:30, чтобы вместе позавтракать. Так они договорились два месяца назад, в апреле, и вот теперь родители явились в назначенное время, полные нетерпения и обязательные, как всегда. В том, что Олтон с Филлидой приехали из Нью-Джерси на ее выпускную церемонию, в том, что сегодняшний повод для праздника был не только ее достижением, но и их собственным, родительским, ничего плохого или неожиданного не было. Однако проблема у Мадлен состояла в другом: впервые в жизни она не желала принимать в этом празднике никакого участия. Гордиться собой она не могла. У нее не было настроения праздновать. Значительность этого дня и все, что он символизировал, потеряли для нее всякий смысл.

Она подумала: что, если не открывать? Но было ясно: если не откроет она, это сделает кто-нибудь из соседок, и тогда ей придется объяснять, куда она прошлым вечером запропастилась и с кем. Поэтому Мадлен соскользнула с постели и неохотно встала на ноги.

На миг возникло впечатление, будто стояние на ногах удается неплохо. Голова казалась на удивление легкой, словно выдолбленной. Но потом кровь, оттекая от головы, будто песок в песочных часах, дошла до самого узкого места, и затылок взорвался болью.

В самой сердцевине этого свирепого огневого вала, словно идя прямо оттуда, снова загремел звонок.

Она вышла из спальни и, босиком проковыляв к домофону в коридоре, шлепнула по кнопке «Ответ», чтобы звонок заткнулся.

– Алло?

– Что случилось? Ты что, звонка не слышала? – Это был голос Олтона, как всегда глубокий и властный, пусть и выходил он из крохотного динамика.

– Извините, я в душе была, – ответила Мадлен.

– Так мы тебе и поверили. Может, впустишь нас?

Мадлен не хотелось их впускать. Сперва ей надо было умыться.

– Сейчас спущусь, – сказала она.

На этот раз она слишком долго держала палец на кнопке «Ответ» и не услышала слов Олтона. Нажав ее снова, она сказала: «Пап?», но Олтон, видимо, говорил одновременно с ней, и когда она нажала «Прием», раздался только шум помех.

Воспользовавшись моментом, Мадлен прислонилась лбом к дверному косяку. Дерево было приятным на ощупь, прохладным. Ей пришла в голову мысль: если так и держать лицо прижатым к успокаивающей деревянной поверхности, может, и головная боль пройдет, а если держать лицо прижатым к косяку весь день и при этом каким-то образом суметь выйти из квартиры, тогда ей, может, удастся пережить завтрак с родителями, пройти с выпускной процессией и получить диплом об окончании университета.

Она подняла лицо и снова нажала «Ответ».

– Пап?

Но ответил голос Филлиды.

– Мадди! Что случилось? Впусти нас.

– Мои соседки еще спят. Я сейчас спущусь. Не звоните больше в дверь.

– Но мы хотим посмотреть твою квартиру!

– В другой раз. Сейчас спущусь. Не звоните.

Она сняла руку с кнопок и отступила на шаг, сердито глядя на домофон, словно желая сказать: только попробуй пикнуть. Он не стал пробовать, и она пошла по коридору назад. На полпути в ванную ей преградила дорогу Эбби, соседка, появившаяся из своей комнаты. Она зевнула, провела рукой по пышным волосам и тут, заметив Мадди, улыбнулась с понимающим видом.

– Ну что, – сказала Эбби, – и куда это ты смылась вчера?

– Родители приехали, – ответила Мадди. – Надо идти с ними завтракать.

– Давай-давай, рассказывай.

– Нечего тут рассказывать. Мне пора.

– А что ж ты так и не переоделась?

Не отвечая, Мадлен опустила глаза и взглянула на себя. Десятью часами раньше, когда она взяла на вечер у Оливии черное платье от Бетси Джонсон, ей казалось, что оно смотрится на ней хорошо. Но теперь платье душило и липло, толстый кожаный пояс походил на удавку для садомазохистских игр, а на подоле было пятно, происхождение которого ей устанавливать не хотелось.

Тем временем, постучавшись в дверь, Эбби вошла в спальню к Оливии.

– Вот тебе и Мадди, вот тебе и разбитое сердце, – сказала она. – Вставай, полюбуйся, а то проспишь самое интересное!

Путь в ванную был свободен. Мадлен требовалось в душ – необходимость острая, прямо-таки медицинская. Ей надо было, как минимум, почистить зубы. Но уже послышался голос Оливии. Скоро вместо одной соседки ее будут допрашивать двое. Родители вот-вот снова начнут звонить. Она как можно тише прокралась по коридору назад. Сунула ноги в стоящие у двери туфли, смяв задники в попытке удержать равновесие, и выбралась из квартиры.

В конце ковровой дорожки с цветочным узором ее поджидал лифт. Мадлен поняла, почему он там ее поджидает – она не задвинула дверцу на место, вывалившись оттуда несколькими часами раньше. На этот раз она закрыла дверцу как следует, нажала на кнопку первого этажа, и древнее устройство, встряхнувшись, начало спускаться во мраке, царившем внутри здания.

Дом, где жила Мадлен, напоминавший замок в неороманском стиле, огибал выпирающий угол двух улиц, Бенефит-стрит и Черч-стрит; построенный в начале века, он назывался Наррагансетт. С той поры уцелели витражное окошко в крыше, бронзовые канделябры на стенах, отделанный мрамором вестибюль, а также лифт. Словно гигантская клетка для птиц, он был сделан из закругленных металлических прутьев и, как ни странно, до сих пор работал, хотя двигался очень медленно. Пока кабина опускалась, Мадлен воспользовалась минуткой, чтобы придать себе более приличный вид. Она провела руками по волосам, расчесала их пятерней. Почистила передние зубы указательным пальцем. Вытерла глаза, куда попали кусочки туши, и облизала губы. Наконец, проезжая мимо перил на третьем этаже, взглянула на свое отражение в небольшом зеркале, висевшем на задней стенке лифта.

Хорошо быть двадцатидвухлетней особой по имени Мадлен Ханна. Одно из преимуществ состояло в том, что три недели романтических страданий, за которыми последовала ночь вакхического пьянства, не нанесли ей заметного ущерба. Если не считать припухлости вокруг глаз, Мадлен была все так же миловидна и темноволоса, как всегда. Симметричные линии лица – прямой нос, скулы и подбородок как у Кэтрин Хепберн – отличались едва ли не математической точностью. Лишь небольшая морщинка на лбу говорила о том, что в глубине души Мадлен ощущает легкое беспокойство.

Из лифта видны были ожидающие внизу родители. Они застряли между наружной и внутренней дверьми вестибюля: Олтон в легком пиджаке в полоску, Филлида в темно-синем костюме, в тон которому она подобрала сумочку с золотым замочком. На секунду Мадлен охватило желание остановить лифт – пусть родители так и останутся торчать в холле, забитом ерундой, какую можно найти в любом университетском городке: плакаты, изображающие группы Новой волны с названиями вроде «Гнусное убожество» и «Мокрощелки», порнографические рисунки в стиле Эгона Шиле, сделанные парнем из Род-Айлендской школы дизайна с третьего этажа, все эти назойливые ксерокопии, скрытый смысл которых заключался в том, что здоровые патриотические ценности, исповедуемые старшим поколением, отправлены на свалку истории, а на смену им пришел нигилистический эмоциональный настрой постпанковой эпохи; Мадлен и сама не понимала, что это такое, но с удовольствием выводила из себя родителей, притворяясь, будто понимает. Тут лифт остановился на первом этаже, она отодвинула дверцу и вышла им навстречу.

Первым внутрь прошел Олтон.

– Вот и она! – воскликнул он. – Выпускница университета!

В свойственной ему манере – так, словно бросался к сетке, – он кинулся вперед и заключил ее в объятия. Мадлен застыла, испугавшись, что от нее пахнет алкоголем или, хуже того, сексом.

– Не понимаю, почему ты нас не впустила посмотреть квартиру, – сказала подошедшая следом Филлида. – Мне так хотелось познакомиться с Эбби и Оливией. Мы будем рады пригласить их на ужин вечером.

– На ужин мы не остаемся, – напомнил ей Олтон.

– Может, и останемся. Зависит от того, какие у Мадди планы.

– Нет, мы так не договаривались. Мы договаривались позавтракать вместе с Мадди, а потом, после церемонии, уехать.

– Вечно твой отец со своими договорами, – обратилась Филлида к Мадлен. – Ты в этом платье на вручение пойдешь?

– Не знаю, – ответила Мадлен.

– Никак не могу привыкнуть к этим подплечникам, все девушки их теперь носят. Такой мужеподобный вид.

– Это Оливии платье.

– Вид у тебя, Мад, довольно измочаленный, – сказал Олтон. – Вчера хорошо погуляли?

– Да так, не особенно.

– У тебя что, своей одежды нет? – спросила Филлида.

– Мам, я же мантию сверху надену. – С этими словами Мадлен, чтобы остановить дальнейшие расспросы, двинулась мимо них к выходу.

На улице солнце, проиграв бой с облаками, скрылось. Судя по всему, погода не особенно улучшилась по сравнению с выходными. Студенческий бал в пятницу прямо-таки залило. В воскресенье вручение дипломов бакалавра проходило под непрерывным моросящим дождем. Теперь, в понедельник, дождь прекратился, однако холод стоял такой, какой обычно бывает скорее на Святого Патрика, чем на День памяти.

Дожидаясь родителей на тротуаре, Мадлен вспомнила, что до секса дело, по сути, не дошло. Хоть какое-то утешение.

– Твоя сестра передает, что приехать, к сожалению, не сможет, – сказала, выйдя на улицу, Филлида. – Ей сегодня надо Ричарда Львиное Сердце везти на ультразвук.

Ричард Львиное Сердце был девятинедельный племянник Мадлен, которого все остальные называли Ричардом.

– Что с ним такое? – спросила Мадлен.

– Якобы у него одна почка уменьшенная. Врачи советуют за ней приглядывать. Я лично считаю, что все эти ультразвуки только создают причины для волнения.

– Кстати об ультразвуке, – сказал Олтон, – мне надо колено обследовать.

Филлида не обратила на него внимания.

– В общем, Элли страшно расстроена, что не придет на твой выпуск. И Блейк тоже. Но они надеются, что вы заедете к ним летом, по дороге на Кейп, – ты со своим новым приятелем.

В обществе Филлиды нельзя было терять бдительность. Вот ведь как: вроде бы рассказывает про Ричарда Львиное Сердце с его уменьшенной почкой, а сама уже ухитрилась переключить разговор на нового друга Мадлен, Леонарда (Филлида с Олтоном его еще не видели) и на Кейп-Код (Мадлен сообщила о своих планах поселиться там вместе с ним). В обычный день, когда голова работает, Мадлен удалось бы не дать Филлиде себя подловить, но в это утро она была способна лишь на одно – пропустить эти слова мимо ушей.

К счастью, Олтон сменил тему:

– Так что, где бы нам тут позавтракать?

Мадлен обернулась и неопределенно посмотрела в направлении, куда вела Бенефит-стрит:

– Вон там есть одно место.

Она потащилась по тротуару. Ходьба – движение – кажется, это неплохая мысль. Она провела их мимо череды домов старинного вида, ухоженных, на которых висели плакаты, оставшиеся с давних времен, мимо большого многоквартирного здания с островерхой крышей. В городке Провиденс царила коррупция, бушевала преступность, верховодили банды, но здесь, наверху, в районе Колледж-хилл, это было незаметно. Внизу, в отдалении, виднелся мрачный пейзаж: контуры центра городка и текстильные фабрики, готовые закрыться или уже закрытые. Здесь же узкие улочки, многие из них мощенные булыжником, взбирались кверху мимо особняков или вились вокруг пуританских кладбищ, забитых надгробиями не шире входа в рай, – улицы с названиями, происходящими от слов «панорама», «благосклонность», «надежда» и «встреча». Все они вливались в кампус на лесистой вершине холма. Физическое возвышение само по себе внушало мысль о возвышении интеллектуальном.

– Эти тротуары из сланцевых плит – такие милые, правда? – сказала идущая за ней Филлида. – У нас на улице раньше тоже были такие. Все-таки они куда привлекательнее. Но администрация решила их заменить на бетонные.

– Нам же это еще и влетело в копеечку, – добавил Олтон.

Он слегка прихрамывал, идя сзади. Правая штанина его темно-серых брюк раздулась – под ней был ортопедический наколенник, который он носил на теннисном корте и не только. Олтон уже двенадцать лет подряд был чемпионом клуба в своей возрастной категории – известный типаж: не первой молодости, лысеющую макушку окаймляет повязка, неровный удар справа, взгляд человека, готового на все ради победы. Мадлен всю жизнь безуспешно пыталась выиграть у Олтона. Это особенно злило сейчас, когда она играла лучше, чем он. Но стоило ей выиграть у Олтона сет, как он начинал применять запугивающие приемы, вести себя грубо, спорить по поводу очков, и игра у нее не клеилась. Мадлен переживала: вдруг это некая схема, вдруг ей суждено всю жизнь поддаваться мужчинам, которые слабее ее. Как следствие этого, игра в теннис с Олтоном стала для Мадлен таким непомерно важным личным переживанием, что она всякий раз напрягалась, и результаты выходили предсказуемые. Причем Олтон, когда выигрывал, все равно торжествовал, все равно расцветал и подпрыгивал, словно одержал верх лишь благодаря своему умению.

На углу Бенефит-стрит и Уотермен-стрит они перешли улицу, оставив позади белый шпиль Первой баптистской церкви. Там шли приготовления к церемонии – на лужайке устанавливали колонки. Человек в галстуке-бабочке, с виду похожий на замдекана по работе со студентами, нервно курил сигарету и осматривал связку воздушных шариков, привязанную к церковной ограде.

К этому времени Филлида успела поравняться с Мадлен и взяла ее под руку, чтобы одолеть неровную сланцевую плитку, которая вспучилась от корней узловатых платанов, росших вдоль тротуара. В детстве Мадлен считала мать симпатичной, но это было давно. С годами лицо Филлиды отяжелело, щеки начинали обвисать, как у верблюда. Одежда, которую она носила, была консервативна по стилю – так могла бы одеваться филантропка или женщина-посол – и обычно скрывала ее фигуру. Сила Филлиды была в ее волосах. Они были уложены в дорогую прическу – гладкий купол, похожий на раковину эстрады, где дают это давно идущее представление, – ее лицо. Сколько Мадлен себя помнила, Филлида никогда не лезла в карман за словом, правила этикета были ее стихией. В кругу друзей Мадлен любила посмеяться над манерами матери, соблюдающей формальности, но часто ловила себя на том, что, сравнивая ее поведение с поведением других, отдает предпочтение ей.

Сейчас же Филлида смотрела на Мадлен с подобающим данному моменту выражением: там читалось возбуждение, предвкушение блестящей церемонии, искреннее желание задавать умные вопросы всем преподавателям Мадлен, с какими ей только доведется познакомиться, или обмениваться любезностями с другими родителями выпускников. Короче говоря, она была открыта для всех и готова на все, готова была к этим общественным и научным торжествам, и все это лишь усугубляло ощущение Мадлен, что сама она ни к чему подобному не готова – ни сегодня, ни в будущем, никогда.

Как бы то ни было, она устремилась вперед, через Уотермен-стрит, вверх по ступенькам «Карр-хауса», в поисках убежища и кофе.

Кафе только что открылось. Парень за прилавком, в очках как у Элвиса Костелло, промывал аппарат для эспрессо. За столиком у стены девушка с розовыми волосами торчком курила сигарету, ароматизированную гвоздикой, и читала «Невидимые города». Из стоявшей на холодильнике стереосистемы доносилась песня «Отравленная любовь».

Филлида, прижав сумочку к груди, словно для защиты, остановилась, чтобы изучить развешанные по стенам студенческие произведения: шесть картин, на которых были изображены мелкие, запаршивевшие собаки в ошейниках из пластмассовых бутылок.

– Как интересно, правда? – благожелательно сказала она.

– Богема, – откликнулся Олтон.

Мадлен усадила родителей за столик у окна в нише, как можно дальше от девушки с розовыми волосами, и направилась к прилавку. Парень не торопился подходить. Она заказала три кофе – себе большой – и бублики. Пока бублики поджаривались, она отнесла кофе родителям.

Олтон, не способный сидеть за завтраком, ничего не читая, взял с соседнего столика брошенную кем-то газету «Голос городка» и принялся ее изучать. Филлида открыто таращилась на девушку с розовыми волосами.

– Неужели ей так удобно? – поинтересовалась она приглушенным голосом.

Обернувшись, Мадлен увидела, что девушкины потрепанные черные джинсы держались на булавках, которых было несколько сотен.

– Не знаю, мам. Может, ты ее саму спросишь?

– Боюсь, как бы не наколоться.

– Если верить этой статье, – сказал Олтон, не отрываясь от «Голоса», – гомосексуализм до девятнадцатого века не существовал. Его изобрели. В Германии.

Кофе был горячий, способный вернуть человека к жизни. Пригубив его, Мадлен начала немного приходить в себя.

Через несколько минут она поднялась, чтобы принести бублики. Они немного подгорели, но ждать новых не хотелось, поэтому она взяла их и вернулась за столик. Олтон, рассмотрев свой бублик, с кислым выражением лица принялся скрести его пластмассовым ножом, словно в наказание.

– Так что, ты нас познакомишь сегодня с Леонардом? – спросила Филлида.

– Вряд ли, – ответила Мадлен.

– Ты нам ничего не хочешь сообщить?

– Нет.

– Вы по-прежнему собираетесь поселиться вместе этим летом? К этому моменту Мадлен успела откусить от своего бублика. Ответить на вопрос матери было непросто: строго говоря, Мадлен с Леонардом поселиться вместе не собирались, так как расстались три недели назад; тем не менее Мадлен не теряла надежды на примирение; к тому же ей стоило больших усилий приучить родителей к мысли, что она будет жить с парнем, и теперь обострять обстановку признанием, что эти планы отменяются, не хотелось. Учитывая все это, она с облегчением указала на полный рот – ответить она не могла.

– Ну что ж, ты теперь взрослая, – сказала Филлида. – Можешь делать что хочешь. Однако прошу занести в протокол, что я этого не одобряю.

– Ты это уже заносила в протокол, – встрял Олтон.

– И все равно это идея неудачная! – воскликнула Филлида. – Я не имею в виду приличия. Я говорю о практических проблемах. Если ты начинаешь совместную жизнь с Леонардом – или с любым другим молодым человеком, – и при этом у него работа есть, а у тебя нет, то с самого начала ты в невыгодном положении. Что будет, если вы не сойдетесь характерами? Куда ты тогда пойдешь? Тебе негде будет жить. И заняться нечем будет.

Мать была права в своей оценке ситуации; трудное положение, о котором она предупреждала Мадлен, было именно тем трудным положением, в котором она уже оказалась, поэтому соглашаться с ней Мадлен не тянуло.

– Ты вот ушла с работы, когда со мной познакомилась, – сказал Олтон, обращаясь к Филлиде.

– Поэтому я знаю, о чем говорю.

– Может, сменим тему? – наконец произнесла Мадлен, проглотив еду.

– Конечно, милая. Больше ни слова не скажу об этом. Если у тебя изменятся планы, всегда можешь приехать домой. Мы с отцом будем тебе очень рады.

– Я – нет, – сказал Олтон. – Зачем она мне нужна? Переезжать обратно к родителям – из этого никогда ничего хорошего не выходит. Живи себе где-нибудь подальше.

– Не волнуйся, – ответила Мадлен. – Так и сделаю.

– Тебе выбирать, – продолжала Филлида. – Но если в самом деле приедешь домой, можешь жить в мансарде. Будешь сама себе хозяйка.

К своему удивлению, Мадлен поймала себя на том, что обдумывает это предложение. Может, рассказать родителям все, свернуться в клубок на заднем сиденье машины, и пускай они отвезут ее домой? Можно будет поселиться в своей бывшей спальне, где кровать, похожая на санки, и собственноручно выбранные обои. Можно стать старой девой, как Эмили Дикинсон, писать стихи, полные черточек и таланта, никогда не толстеть.

Голос Филлиды вывел ее из задумчивости.

– Мадди! Это не твой друг Митчелл там?

Мадлен повернулась на сиденье:

– Где?

– По-моему, это Митчелл. На той стороне улицы.

В церковном дворе на свежеподстриженном газоне действительно сидел, по-восточному поджав ноги, Митчелл Грамматикус, «друг» Мадлен. Губы его шевелились, словно он разговаривал сам с собой.

– Ты не пригласишь его к нам присоединиться? – сказала Филлида.

– Прямо сейчас?

– А что такого? Я буду очень рада повидаться с Митчеллом.

– Он, наверное, своих родителей ждет.

Филлида помахала рукой, несмотря на то что Митчелл был слишком далеко и не мог ее заметить.

– Что это он на земле сидит? – удивился Олтон.

Все трое уставились на Митчелла в позе полулотоса.

– Ну если ты его не собираешься звать, я сама схожу, – сказала Филлида.

– Ладно, – ответила Мадлен. – Хорошо. Пойду позову.

На улице становилось теплее, но не намного. Спускаясь по ступенькам «Карр-хауса» и переходя дорогу перед церковным двором, Мадлен видела, как вдали собираются черные облака. В церкви кто-то проверял колонки, беспокойно повторяя: «Сассекс, Эссекс, Кент. Сассекс, Эссекс, Кент». Натянутое над входом в церковь полотнище гласило: «Выпуск 1982». Под транспарантом в траве сидел Митчелл. Он по-прежнему беззвучно шевелил губами, но когда заметил приближавшуюся Мадлен, резко прекратил.

Мадлен остановилась в нескольких футах от него.

– Ко мне родители приехали, – сообщила она ему.

– Сегодня выпуск, – ровно ответил Митчелл. – Ко всем родители приехали.

– Они хотят с тобой повидаться.

В ответ Митчелл слабо улыбнулся:

– Наверное, они не знают, что ты со мной не разговариваешь.

– Нет, не знают. Вообще-то я разговариваю. Сейчас. С тобой.

– Под давлением или сменила тактику?

Мадлен, переминаясь с ноги на ногу, недовольно сморщила лицо.

– Послушай. У меня жуткое похмелье. Прошлой ночью почти не спала. Родители только десять минут как приехали, а я уже готова от них на стенку лезть. Так что если бы ты смог просто подойти поздороваться, это было бы очень кстати.

Большие выразительные глаза Митчелла дважды мигнули. На нем была габардиновая рубашка в стиле ретро, черные шерстяные брюки и стоптанные ботинки. Мадлен ни разу не видела его в шортах или в кроссовках.

– Извини, что так получилось, – сказал он.

– Все нормально, – ответила Мадлен, глядя в сторону. – Не важно.

– Я, как обычно, проявил себя мерзавцем, вот и все.

– Я тоже.

Они помолчали. Мадлен почувствовала на себе взгляд Митчелла и скрестила руки на груди.

А получилось вот как. Как-то вечером в декабре прошлого года Мадлен, озабоченная своими романтическими переживаниями, столкнулась с Митчеллом в кампусе и привела его к себе в квартиру. Ей требовалось мужское внимание, она кокетничала с ним, не до конца отдавая себе в этом отчет. Митчелл взял с ее стола баночку с разогревающей мазью и спросил, что это такое. Мадлен объяснила, что у людей, которые занимаются спортом, иногда болят мышцы. Понятно, что Митчеллу это явление неведомо, поскольку он все время просиживает в библиотеке, но пусть уж поверит ей на слово. На этом Митчелл подошел к ней сзади и мазнул ей за ухом разогревающим гелем. Мален подскочила, заорала на Митчелла и стерла эту гадость футболкой. У нее были все основания сердиться, но все-таки Мадлен понимала (даже в тот момент): она пользуется этой ситуацией как предлогом, чтобы выставить Митчелла из своей комнаты и замести следы – ей вообще не стоило с ним кокетничать. Самое худшее в этой ситуации был удрученный вид Митчелла – казалось, он вот-вот заплачет. Он все извинялся, говорил, что просто пошутил, но она приказала ему уходить. В следующие дни, прокручивая этот эпизод в голове, Мадлен все больше и больше расстраивалась. Она уже готова была позвонить Митчеллу и извиниться, как вдруг получила от него письмо, чрезвычайно подробное, полное убедительных доводов и точных психологических наблюдений, приглушенно-враждебное письмо на четырех страницах, в котором он называл ее «бесчувственной кокеткой» и заявлял, что ее поведение в тот вечер было «эротическим вариантом хлеба и зрелищ – только без хлеба». Когда они в следующий раз столкнулись, Мадлен сделала вид, будто незнакома с ним, и с тех пор они не разговаривали.

Теперь, сидя в церковном дворе Первой баптистской, Митчелл посмотрел на нее снизу вверх и сказал:

– О’кей. Пошли поздороваемся с твоими родителями.

Пока они поднимались по ступенькам, Филлида махала рукой. Она крикнула тем игривым голосом, который приберегала для любимых ею друзей Мадлен:

– Я так и подумала, что это вы там сидите. Вы были похожи на свами!

– Поздравляю, Митчелл! – Олтон сердечно пожал ему руку. – Важный день сегодня. Одна из жизненных вех. Новое поколение встает за штурвал.

Они пригласили Митчелла сесть, спросили, не хочет ли он чего-нибудь. Мадлен вернулась к прилавку заказать еще кофе, с радостью оставив Митчелла развлекать родителей. Наблюдая за тем, как он, одетый по-стариковски, занимает Олтона и Филлиду беседой, Мадлен подумала, как не раз думала прежде, что Митчелл – как раз тот умный, нормальный, нравящийся родителям парень, в которого ей следовало бы влюбиться, за которого следовало бы выйти замуж. То, что она ни за что не влюбится в Митчелла и не выйдет за него именно потому, что он такой положительный, было еще одним – сегодня утром они так и осаждали ее – признаком того, до чего она бестолковая в сердечных делах.

Когда она вернулась к столику, никто не обратил на нее внимания.

– Так что, Митчелл, – расспрашивала Филлида, – какие у вас планы после выпуска?

– Мой отец меня постоянно спрашивает о том же, – ответил Митчелл. – Ему почему-то кажется, что история религии – специальность неходовая.

Мадлен впервые за день улыбнулась:

– Вот видите? Митчелл тоже пока не нашел работу.

– Ну, вообще-то, нашел, – сказал Митчелл.

– Ничего ты не нашел, – подзадорила его Мадлен.

– Нет, серьезно. Нашел.

Он объяснил, что они с соседом по общежитию, Ларри Плешеттом, придумали план, как бороться с рецессией. Они как обладатели дипломов по гуманитарной специальности, для которых окончание университета пришлось на время, когда с работой плохо – безработица составляет 9,5 процента, – после долгих размышлений решили уехать за границу и не возвращаться как можно дольше. В конце лета, накопив достаточно денег, они собираются путешествовать по Европе. Когда посмотрят все, что можно посмотреть в Европе, полетят в Индию и пробудут там столько, сколько удастся, пока не кончатся деньги. На все это уйдет восемь-девять месяцев, может – целый год.

– Так ты в Индию едешь? – сказала Мадлен. – Какая же это работа?

– Мы будем научными сотрудниками, – ответил Митчелл. – Нас профессор Хьюз устроил.

– Профессор Хьюз с драматического факультета?

– Я недавно видела программу об Индии, – сказала Филлида. – Ужасно тяжелое впечатление. Такая бедность!

– Это мне на руку, миссис Ханна, – сказал Митчелл. – В убожестве я расцветаю.

Филлида, которая всегда поддавалась на такие шуточки, отбросила свою серьезность и заколыхалась, развеселившись.

– Значит, вы правильное место выбрали!

– Может, и я куда-нибудь съезжу, – сказала Мадлен угрожающим тоном.

Никто не реагировал. Олтон лишь обратился к Митчеллу:

– Какие прививки для Индии нужны?

– Холера и тиф. Еще гамма-глобулин, но это не обязательно.

Филлида покачала головой:

– Ваша мать, наверное, страшно волнуется.

– Когда я служил, нам кучу всего вкалывали, – сказал Олтон. – Даже не говорили нам, от чего эти прививки.

– А я, пожалуй, в Париж перееду. – Мадлен повысила голос. – Вместо того чтобы работу искать.

– Митчелл, – продолжала Филлида, – учитывая ваш интерес к истории религии, я думаю, Индия вам подойдет идеально. Там ведь кого только нет. Индуисты, мусульмане, сикхи, зороастрийцы, джайнийцы, буддисты. Прямо как в «Баскин Роббинс»! Я всегда страшно интересовалась религией. Не то что мой муж – Фома неверующий.

– Не верю я, что Фома неверующий на самом деле существовал, – подмигнул им Олтон.

– Вы знаете Пола Мура, епископа Мура, из собора Святого Иоанна Божественного? – Филлида пыталась завладеть вниманием Митчелла. – Мы с ним большие друзья. Возможно, вам интересно будет с ним познакомиться. Мы рады будем вас ему представить. Когда мы приезжаем в город, я всегда хожу на службу в соборе. Вы там бывали? Нет? Жалко. Даже не знаю, как это описать. Просто… ну просто божественно!

Филлида поднесла руку к горлу, довольная удачным словцом, а Митчелл засмеялся, желая угодить, – вышло даже правдоподобно.

– Говоря о сановном духовенстве, – встрял Олтон, – я вам никогда не рассказывал, как мы познакомились с далай-ламой? Это было на благотворительном мероприятии в «Уолдорфе». Мы стояли в очереди, чтобы поздороваться. Там было, наверное, человек триста, как минимум. В общем, когда наконец подошла наша очередь, я спросил у далай-ламы: «Вы случайно не родственник Долли Партон?»

– Я просто в ужас пришла! – воскликнула Филлида. – В полный ужас.

– Пап, – сказала Мадлен, – вы опоздаете.

– Что?

– Если хотите занять хорошие места, вам пора двигаться.

Олтон посмотрел на часы:

– У нас еще целый час.

– Там будет куча народу, – настаивала Мадлен. – Вам уже надо идти.

Олтон с Филлидой взглянули на Митчелла, словно полагаясь на его совет. Мадлен пнула его под столом, и он понимающе откликнулся:

– Там действительно будет много народу.

– Где лучше всего стоять? – спросил Олтон, снова обращаясь к Митчеллу.

– Возле ворот Ван Уикля. В конце Колледж-стрит. Мы через них войдем.

Олтон поднялся из-за стола. Пожав Митчеллу руку, он наклонился поцеловать в щеку Мадлен.

– Ну, с тобой мы еще увидимся. Мисс Бакалавр-82.

– Поздравляю, Митчелл, – сказала Филлида. – Так приятно было с вами повидаться. И не забывайте, когда отправитесь в свое большое турне, обязательно пишите матери – как можно чаще. Иначе она с ума сойдет.

Повернувшись к Мадлен, она сказала:

– Может, переоденешься перед церемонией? А то у тебя на платье пятно, очень заметно.

На этом Олтон с Филлидой, чья родительская сущность – полосатый пиджак и сумочка, запонки и жемчуг – так и била в глаза, пересекли зал «Карр-хауса», выкрашенный в бежевые тона и отделанный кирпичом, и вышли на улицу.

Словно в знак их ухода зазвучала новая песня – высокий голос Джо Джексона налетал поверху ударного синтезатора. Парень за прилавком прибавил громкость.

Мадлен положила голову на столик, волосы закрыли ее лицо.

– Никогда в жизни больше не буду пить, – проговорила она.

– Известное обещание.

– Ты представить себе не можешь, что со мной происходит.

– Как же мне представить? Ты ведь со мной не разговариваешь.

Не отнимая щеки от стола, Мадлен сказала жалким голосом:

– Мне негде жить. Заканчиваю университет, а жить негде.

– Ага, ну конечно.

– Да! – Мадлен стояла на своем. – Сначала решили, что я перееду в Нью-Йорк с Эбби и Оливией. Потом я вроде бы как собралась переезжать на Кейп, так что сказала им, чтобы искали другую соседку. А теперь на Кейп я не еду, мне вообще некуда ехать. Мать хочет, чтобы я вернулась домой, но я лучше повешусь.

– Я на лето переезжаю обратно домой, – сказал Митчелл. – Причем в Детройт. Тебе хотя бы до Нью-Йорка близко.

– От приемной комиссии никаких новостей, а уже июнь, – продолжала Мадлен. – Я еще месяц назад должна была узнать! Можно позвонить им, а я не звоню – боюсь, скажут, что не взяли. Пока ничего не известно, хотя бы надежда остается.

Наступила пауза, потом Митчелл снова заговорил:

– Можешь поехать со мной в Индию.

Мадлен открыла один глаз и через завиток волос увидела, что Митчелл не шутит – во всяком случае, не полностью.

– Дело даже не в том, что меня не возьмут учиться, – сказала она и, набрав в грудь побольше воздуху, призналась: – Мы с Леонардом расстались.

Произнести эти слова, назвать свою печаль по имени – от этого возникло глубоко приятное ощущение, и Мадлен удивилась тому, как холодно прозвучал ответ Митчелла:

– Зачем ты мне про это рассказываешь?

Она подняла голову, смахнув с лица волосы.

– Не знаю. Ты хотел узнать, что случилось.

– Да нет вообще-то. Я даже и не спрашивал.

– Я думала, тебе не наплевать. Поскольку мы друзья.

– Вот как. – В голосе Митчелла внезапно прорезался сарказм. – Наша замечательная дружба! Наша «дружба» – на самом деле никакая не дружба, потому что все происходит на твоих условиях. Правила устанавливаешь ты, Мадлен. Решишь, что не хочешь разговаривать со мной три месяца, – мы не разговариваем. Потом решишь, что все-таки хочешь со мной разговаривать, потому что тебе надо родителей развлекать, – и пожалуйста, мы снова разговариваем. Мы друзья, когда ты хочешь дружить, а больше, чем друзьями, мы никогда не будем, потому что ты этого не хочешь. А мне приходится все это терпеть.

– Извини. – Мадлен почувствовала обиду, слова Митчелла огорошили ее. – Ты мне нравишься, только в другом смысле.

– Вот именно! – воскликнул Митчелл. – Я для тебя непривлекателен в физическом смысле. О’кей, прекрасно. Но с чего ты взяла, будто ты для меня привлекательна в духовном?

Реакция Мадлен была такой, словно ее ударили по лицу. В ее ответе одновременно прозвучали возмущение, обида и вызов.

– Какой же ты… – она пыталась придумать что-нибудь похуже, – какой же ты болван!

Она надеялась сохранить высокомерный вид, но почувствовала жгучую боль в груди и, к собственному ужасу, разрыдалась.

Митчелл протянул свою руку к ее, но Мадлен отмахнулась от него. Поднявшись на ноги, она, стараясь не подать виду, что сердито плачет, вышла на улицу и сбежала по ступенькам на Уотермен-стрит. Увидев перед собой праздничный церковный двор, она повернула и направилась вниз по холму к реке. Ей хотелось уйти из кампуса. Головная боль возобновилась, в висках билась кровь, и она, подняв глаза и увидев грозовые облака, собирающиеся над городом, словно новые бедствия, подумала: ну почему все такие несносные?


Любовные страдания начались у Мадлен в то время, когда она изучала французскую теорию, в которой разбиралось по косточкам само понятие любви. «Семиотика 211» – так назывался семинар повышенной сложности, который вел перебежчик, некогда преподававший на кафедре английского. Майкл Зипперштейн пришел в Брауновский университет тридцать два года назад в качестве «нового критика». Он прививал навыки внимательного чтения трем поколениям студентов, учил интерпретировать произведения писателей без учета их биографии, а потом, в 1975-м, взял академический отпуск. Путь его лежал в Дамаск – то есть в Париж, где он познакомился на званом ужине с Роланом Бартом и за кассуле позволил обратить себя в новую веру. Теперь Зипперштейн читал два курса по недавно введенной программе семиотики: в осеннем семестре «Введение в теорию семиотики», а в весеннем – «Семиотику 211». С гигиенически сияющей лысиной, с белой моряцкой бородой без усов, Зипперштейн любил свитеры, какие носят французские рыбаки, и вельветовые брюки в крупный рубчик. В его списках обязательного чтения можно было утонуть: в придачу ко всем звездам семиотики – Деррида, Эко, Барт – студенты, посещавшие его семинар, должны были сражаться с напоминавшим сорочье гнездо дополнительным списком, куда входило все: от «Сарразина» Бальзака до выпусков журнала Semiotext(e) и фотокопий конспектов лекций Э.-М. Чорана, Роберта Вальзера, Клода Леви-Стросса, Петера Хандке и Карла Ван Вехтена. Чтобы тебя приняли в число участников семинара, надо было пройти собеседование, которое Зипперштейн проводил с глазу на глаз, задавая пустые вопросы личного характера, например о том, какая твоя любимая еда или порода собак, а услышав ответ, отпускал загадочные ремарки в стиле Уорхола. Эти заумные прощупывания, а также лысый череп и борода, делавшие Зипперштейна похожим на гуру, создавали у студентов ощущение, что они прошли духовную проверку и теперь – по крайней мере, на два часа по четвергам после обеда – входят в элитарный клуб университетских литкритиков.

Именно этого и хотелось Мадлен. Она стала изучать английский язык и литературу по причине самой что ни на есть ясной и незатейливой – потому что любила читать. Университетский «Каталог материалов по курсу британской и американской литературы» был для Мадлен тем же, что для ее соседок – аналогичное издание универмага «Бергдорф». Курс «Английский 274: „Эвфуэс“ Лили» возбуждал Мадлен так же, как Эбби – пара ковбойских сапог от Фьоруччи. «Английский 450А: Хоторн и Джеймс» наполнял Мадлен ожиданием греховных часов, проведенных в постели, – чувством, похожим на то, что испытывала Оливия, наряжаясь в юбку из лайкры и кожаный пиджак, чтобы пойти на дискотеку. Еще девочкой, дома, в Приттибруке, Мадлен забредала в библиотеку, где ей не удавалось дотянуться до некоторых полок – там стояли только что купленные тома вроде «Истории любви» и «Майры Брекинридж», источавшие легкий аромат запрета, а также почтенные издания Филдинга, Теккерея, Диккенса в кожаных переплетах, – и замирала на месте перед авторитетом всех собранных тут слов, которые при желании можно было прочесть. Она часами могла рассматривать книжные корешки. Составленный ею каталог семейных фондов по всесторонности мог соперничать с Десятичной классификацией Дьюи. Мадлен точно знала, где что находится. На полках у камина стояли любимые книги Олтона: биографии американских президентов и британских премьер-министров, мемуары госсекретарей – поджигателей войны, романы о мореплавании, шпионские романы Уильяма Ф. Бакли-младшего. Книги Филлиды заполняли левую часть книжных шкафов, доходивших до гостиной: романы и сборники эссе – рецензии на них печатались в «Нью-йоркском книжном обозрении», а также иллюстрированные издания, посвященные английским садам и китайскому стилю. Даже теперь, стоило Мадлен оказаться в гостинице где-нибудь на побережье, как она тут же бросалась на призывный крик полки с брошенными книгами. Она проводила пальцами по обложкам, заляпанным солеными брызгами. Она расклеивала страницы, слипшиеся от океанской влаги. К триллерам в мягкой обложке и детективам она симпатии не испытывала. Сердце Мадлен сжималось при виде покинутой книги издания Dial Press 1931 года – в твердом переплете без суперобложки, с множеством кругов от кофейных чашек. Друзья не могли докричаться ее с пляжа, когда пикник был уже в самом разгаре: Мадлен садилась на постель немного почитать печальную старую книжку, чтобы та воспряла духом. Так она прочла «Гайавату» Лонгфелло. Прочла Джеймса Фенимора Купера. Прочла «Г.-М. Пульхэм, эсквайр» Джона П. Марканда.

И все-таки порой она задумывалась о том, какое влияние оказывают на нее эти старые затхлые книжки. Некоторые люди изучали английский, чтобы подготовиться к поступлению в школу права. Другие шли в журналисты. Самый умный парень на их курсе, Адам Фогель, из семьи ученых, собирался защитить диссертацию и тоже стать ученым. Оставалось немало выбравших английский – как единственное, на что они были способны. Потому что для точных наук у них недоставало мозгов, потому что история была предметом слишком сухим, геология – слишком сильно ориентированным на нефть, математика – слишком математическим; потому что они не имели способностей к музыке или искусству, не преследовали финансовых целей – воообще были не так уж умны; вот почему эти люди шли в университет и занимались более или менее тем же, что и в первом классе, – читали книжки. Английский был предметом, который выбирали люди, не знавшие, что выбрать.

На первом курсе Мадлен посещала семинар по специальности, который назывался «Матримониальный сюжет. Избранные романы Остин, Элиот и Джеймса». Вел его К. Макколл Сондерс, семидесятипятилетний уроженец Новой Англии. У него было длинное, лошадиное лицо и влажный смешок, открывавший на всеобщее обозрение неаккуратную работу дантиста. Его педагогический метод состоял в чтении вслух конспектов лекций, написанных им лет двадцать-тридцать назад. Мадлен продолжала ходить на занятия, потому что ей жаль было профессора Сондерса и потому что ей очень понравился его список обязательного чтения. По мнению Сондерса, наивысшим достижением романа был матримониальный сюжет, с исчезновением которого этот жанр навсегда пришел в упадок. Во времена, когда успех в жизни зависел от брака, а брак зависел от денег, у писателей была тема для романов. Великие эпические произведения воспевали войну, роман – брак. Сексуальное равенство, давшее преимущества женщинам, плохо повлияло на роман. А развод его окончательно погубил. Какая разница, за кого вышла Эмма, если она может подать на развод? Заключи Изабелла Арчер с Гилбертом Озмондом брачный контракт, как это повлияло бы на их брак? В глазах Сондерса брак потерял свое значение, роман тоже. Откуда нынче возьмется матримониальный сюжет? Ниоткуда. Приходится читать исторические вещи. Приходится читать романы, написанные не на Западе, в которых речь идет о традиционном укладе общества. Афганские романы, индийские романы. Приходится буквально двигаться назад во времени.

Курсовая работа Мадлен по программе семинара была озаглавлена «Тяга к расспросам. Предложение руки и (строго ограниченная) сфера женских интересов». Она произвела на Сондерса такое сильное впечатление, что он попросил Мадлен зайти побеседовать. У себя в кабинете, где стоял стариковский запах, он высказал мнение о том, что Мадлен могла бы расширить статью, превратив ее в диплом, и сообщил о своей готовности быть ее руководителем. Мадлен вежливо улыбнулась. Профессор Сондерс занимался периодами, которые ее интересовали, эпохой Регентства, переходящей в викторианскую. Он был милый, много знал, и, судя по тому, что в приемные часы его кабинет пустовал, никто не хотел писать у него диплом, так что Мадлен сказала: да, она с радостью будет работать над дипломом под его руководством.

В качестве эпиграфа она взяла строчку из «Барчестерских башен» Троллопа: «Счастья в любви нет – разве что в эпилоге английского романа»[3]. План ее состоял в том, чтобы начать с Джейн Остин. После краткого исследования «Гордости и предубеждения», «Доводов рассудка» и «Чувства и чувствительности» – все это, по сути, были комедии, заканчивавшиеся свадьбой, – Мадлен собиралась перейти к роману викторианской эпохи, где ситуация усложняется и становится существенно более мрачной. «Мидлмарч» и «Портрет леди» свадьбой не заканчивались. Они начинались традиционными ходами матримониального сюжета – поклонники, предложения, недоразумения, – но после свадебной церемонии события продолжали развиваться. В этих романах повествование шло дальше, вслед за смелыми, умными героинями, Доро теей Брук и Изабеллой Арчер, разочаровавшимися в семейной жизни, и главное художественное воплощение матримониального сюжета достигалось именно тогда.

К 1900 году с матримониальным сюжетом было покончено. В последней главе Мадлен собиралась изложить краткое рассуждение по поводу его гибели. В «Сестре Керри» у Драйзера Керри сожительствует с Друэ вне брака, выходит за Герствуда, хотя их бракосочетание недействительно, а потом убегает и становится актрисой – и это еще только в 1900-м! В заключение Мадлен решила привести пример из Апдайка, где супружеские пары обмениваются женами. Это был последний отголосок матримониального сюжета – то, что данное явление продолжают называть «обменом женами», а не «обменом мужьями». Как будто женщина по-прежнему остается частью имущества, которую можно передавать друг другу.

Профессор Сондерс предложил Мадлен посмотреть исторические источники. Она послушно штудировала материалы о промышленном развитии и нуклеарной семье, о формировании среднего класса, читала Закон о матримониальных вопросах 1857 года. Но скоро диплом ей надоел. Ее беспокоили сомнения по поводу оригинальности ее работы. У нее было такое ощущение, будто она заново пережевывает те идеи, которые приводил Сондерс на посвященном матримониальному сюжету семинаре. Встречи со старым профессором вгоняли в уныние – во время этих встреч Сондерс перебирал листы, которые она ему приносила, указывая на всевозможные красные пометки, сделанные им на полях.

Потом, как-то воскресным утром, перед зимними каникулами, у девушек за их кухонным столом нарисовался друг Эбби, Уитни; он читал какую-то книжку под названием «О грамматологии». Когда Мадлен спросила его, о чем это, Уитни дал ей понять, что само понятие «книжки о чем-то» – как раз то, против чего выступает эта книга, и что если она вообще «о чем-то», это что-то – необходимость перестать думать, будто книги бывают «о чем-то». Мадлен сказала, что собирается сделать кофе. Уитни попросил сделать и ему.

Университет был не похож на реальный мир. В реальном мире люди упоминали имена, желая щегольнуть их известностью. В университете люди упоминали имена, желая щегольнуть их загадочностью. Так, вскоре после разговора с Уитни до Мадлен начало долетать имя Деррида. До нее доносились имена Лиотар, Фуко, Делез, Бодрийяр. Большинство людей, их произносивших, были из тех, кого она инстинктивно недолюбливала, – ребята из буржуазных семейств, носившие ботинки «Док Мартенс» и анархистские символы, – и потому она не вполне доверяла их энтузиазму. Но скоро она заметила, что Дэвид Коппл, умный, талантливый поэт, тоже читает Деррида. И Пуки Эймс, которая читала рукописи, отклоненные The Paris Review, и действительно нравилась Мадлен, записалась на курс к профессору Зипперштейну. Мадлен всегда питала слабость к величественным профессорам, к людям вроде Сирса Джейна, который для пущего эффекта на занятиях читал Харта Крейна или Энн Секстон шутовским голосом. Уитни считал, что профессор Джейн выставляет себя на посмешище. Мадлен была несогласна. Но она целых три года слушала курсы по литературе, а никакая строгая критическая теория, которую можно было бы применять к прочитанному, у нее так и не образовалась. Все, чему она научилась, – рассуждать о книгах путано, бессистемно. Ей было неловко слышать то, что говорилось на занятиях. Что говорила она сама. У меня сложилось ощущение, что… Интересно отметить, как Пруст… Мне нравится, как у Фолкнера.

И когда однажды Оливия – высокая и стройная, с длинным аристократическим носом, как у персидской борзой, – явилась с томиком «О грамматологии», Мадлен поняла: то, что некогда считалось маргинальным, теперь стало общепринятым.

– Как книжка, хорошая?

– А ты не читала?

– Если б читала, не спрашивала бы.

Оливия фыркнула:

– Да мы, никак, сегодня не в духе?

– Извини.

– Да я так, шучу. Книжка замечательная. Деррида – просто мой кумир!

Не успела она оглянуться, как народ стал смеяться над писателями вроде Чивера или Апдайка – над теми, кто писал о провинции, где выросла Мадлен и большинство ее друзей; теперь им предпочитали маркиза де Сада, писавшего об анальной дефлорации девственниц во Франции восемнадцатого века. Де Сад был лучше потому, что в его шокирующих сексуальных сценах речь шла не о сексе, а о политике. Следовательно, они были направлены против империализма, против буржуазии, против патриархального уклада, против всего, что следовало отвергать умной молодой феминистке. В течение всего третьего курса Мадлен благоразумно продолжала ходить на занятия вроде «Викторианская фантазия. От „Фантастов“ до „Детей воды“», однако к последнему курсу она не могла больше не обращать внимания на контраст между вечно сидящими без денег, потрепанными студентами на своем семинаре по «Беовульфу» и хипстерами в другом конце коридора, читавшими Мориса Бланшо. В восьмидесятые – эпоху, когда все делали деньги, – учеба в университете свидетельствовала о том, что человеку недоставало определенного радикализма. Семиотика была первым предметом, от которого шел революционный дух. Она позволяла провести границу; она создавала круг избранных; она была штукой сложной, европейской; она рассматривала провокационные вопросы, пытки, садизм, гермафродитизм – секс и власть. В школе Мадлен всегда любили. За годы популярности она приобрела рефлексивную способность отличать клевых ребят от неклевых, даже внутри сообществ, таких, как кафедра английского, где понятие клевости, по-видимому, отсутствовало.

Если тебе действовали на нервы драматические произведения эпохи Реставрации, если от корпения над Вордсвортом ты начинала чувствовать себя неряхой с чернильными пальцами, имелся еще один вариант. Можно было сбежать от К. Макколла Сондерса и Новой критики. Можно было записаться на «Семиотику 211» и выяснить, о чем же говорят все остальные.


На «Семиотику 211» принимали только десять человек. Из этих десяти восемь брали с курса «Введение в теорию семиотики». Это бросалось в глаза на первом же занятии. Мадлен зашла с мороза в семинарскую аудиторию и увидела, что за столом лениво расселись восемь человек в черных футболках и продранных черных джинсах. Кое-кто бритвой откромсал себе воротник или рукава. В лице одного парня было что-то жутковатое – оно походило на младенческое с отросшими усами, – и у Мадлен целая минута ушла на то, чтобы сообразить: он сбрил брови. Все присутствовавшие до того походили на привидения, что Мадлен со своим естественным цветущим видом вызывала подозрения, словно человек, голосовавший за Рейгана. Поэтому она вздохнула с облегчением, когда появился здоровенный парень в пуховике и сапогах-вездеходах со стаканчиком столовского кофе. Он сел на свободное место рядом с ней.

Зипперштейн попросил студентов представиться и объяснить, почему они решили посещать его семинар.

Первым заговорил парень без бровей:

– Э, значит, так. Вообще-то представляться я не люблю, поскольку сама по себе идея социальных интродукций чрезвычайно проблематизирована. Допустим, я вам скажу: меня зовут Терстон Мимс, я вырос в Стэмфорде, штат Коннектикут, – вы что, поймете, кто я такой? О’кей. Меня зовут Терстон, я из Стэмфорда, штат Коннектикут. На семинар пришел, потому что прочитал тем летом «О грамматологии» и прямо обалдел.

Когда дошла очередь до парня рядом с Мадлен, он тихим голосом сказал, что пишет диплом по двойной специальности (биология и философия), что семиотику раньше никогда не изучал, что родители назвали его Леонардом, что он всегда считал: если у тебя есть имя, это довольно удобно, особенно когда зовут ужинать, и что если кому-нибудь вздумается звать его Леонардом, он готов откликаться.

Больше Леонард ничего не сказал. Во время всего занятия он сидел, откинувшись на спинку стула, вытянув длинные ноги. Допив кофе, он порылся в правом сапоге и, к удивлению Мадлен, вытащил жестянку с жевательным табаком. Двумя пожелтевшими пальцами он сунул кусок табака за щеку. В течение следующих двух часов он каждую минуту-другую сплевывал в стаканчик, потихоньку, но слышно все-таки было.

Каждую неделю Зипперштейн задавал им одну устрашающую книгу по теории и одну литературную подборку. Комбинации были странными, если не сказать произвольными. (Например, что общего было между «Курсом общей лингвистики» Соссюра и «Когда объявят лот 49» Пинчона?) Что касалось самого Зипперштейна, он не столько руководил семинаром, сколько наблюдал за ним из-за полупрозрачного зеркала своей неясной личности. Он почти ничего не говорил. Время от времени задавал вопросы, чтобы подогреть обсуждение, и часто подходил к окну, посмотреть в направлении Наррангансетского залива, словно вспоминая свой деревянный шлюп в сухом доке.

Прошло три недели с начала занятий, и как-то в феврале метельным, серым днем они читали книгу самого Зипперштейна, «Создание знаков», параллельно с «Нет желаний – нет счастья» Петера Хандке.

Когда профессора задавали читать свои собственные книжки, было всегда неловко. Даже Мадлен, которой все чтение по этому предмету давалось с трудом, видела, что вклад Зипперштейна – переформулировка известного, причем не из лучших.

Похоже, говорить о «Создании знаков» было отчасти неудобно всем, поэтому, когда после перерыва они перешли к литературным источникам, наступило облегчение.

– Итак. – Глаза Зипперштейна моргали за круглыми очками в металлической оправе. – Что вы скажете о Хандке?

После короткой паузы заговорил Терстон:

– Хандке пробирает насквозь, абсолютно депрессивный. Мне очень понравилось.

Терстон был лукавый на вид парень с короткими, намазанными гелем волосами. Отсутствие бровей в сочетании с бледным цветом лица придавало ему сверхинтеллектуальный оттенок – казалось, это не лицо, а отдельно плавающий в воздухе мозг.

– Не угодно ли пояснить? – сказал Зипперштейн.

– Знаете, профессор, эта тема – когда человек накладывает на себя руки – мне очень близка. – Остальные студенты захихикали, а Терстон все сильнее увлекался. – Эта книга – она намеренно автобиографична. Но я бы вместе с Бартом возразил: акт написания книги сам по себе является беллетризацией, даже если речь идет о реальных событиях.

Барт. Так вот, значит, как оно произносится. Мадлен взяла себе это на заметку, радуясь, что избавлена от позора.

А Терстон тем временем продолжал:

– Значит, у Хандке мать покончила с собой, и он садится про это писать. Он хочет быть как можно более объективным, абсолютно… безжалостным! – Терстон подавил улыбку. Он стремился произвести впечатление человека, который на самоубийство собственной матери реагирует с высоколитературной безжалостностью, и его мягкое, юное лицо светилось удовольствием. – Самоубийство есть троп, – объявил он. – Особенно в немецкой литературе. Взять «Страдания молодого Вертера». Взять Клейста. А, вот что мне в голову только что пришло! – Он поднял палец. – «Страдания молодого Вертера». – Он поднял еще один палец. – «Нет желаний – нет счастья». «Страдания» – «желания». Моя теория такая: Хандке чувствовал на себе груз всех этих традиций, и его книга была попыткой освободиться.

– В каком смысле – «освободиться»? – спросил Зипперштейн.

– От всех этих тевтонских дел с самоубийством, от этого Sturm und Drang[4].

Снежные вихри за окнами напоминали не то мыльные хлопья, не то несущуюся золу, что-то либо очень чистое, либо очень грязное.

– На «Страдания молодого Вертера» здесь сослаться уместно, – сказал Зипперштейн. – Но мне кажется, тут скорее дело рук переводчика, чем самого Хандке. В оригинале книга называется «Wunschloses Unglück».

Терстон улыбнулся – то ли потому, что ему было приятно завладеть вниманием Зипперштейна, то ли его рассмешили звуки немецкого.

– Это игра слов, идущая от немецкого выражения wunschlos glücklich, которое означает, что человек счастлив выше всяких ожиданий. А Хандке изящно выворачивает эту фразу наизнанку. Заглавие получается серьезное, на удивление замечательное.

– Следовательно, оно означает, что человек несчастлив сильнее, чем только может пожелать, – сказала Мадлен.

Зипперштейн впервые взглянул на нее:

– В некотором смысле да. Как я уже говорил, кое-что теряется при переводе. А вы что скажете?

– Про книгу? – Мадлен тут же поняла, как глупо прозвучали ее слова. Она замолчала, в ушах билась кровь.

В английских романах девятнадцатого века люди краснели, в современных австрийских – никогда.

Молчание становилось неловким, но тут на помощь ей пришел Леонард:

– Я вот что хотел сказать. Если бы я решил писать о самоубийстве своей матери, эксперименты меня, наверное, не особенно бы занимали. – Он подался вперед, положив локти на стол. – То есть эта так называемая безжалостность Хандке – разве она никого не отпугнула? Никому эта книга не показалось холодной – так, самую малость?

– Лучше холодность, чем сентиментальность, – сказал Терстон.

– Ты так считаешь? Почему?

– Потому что сентиментальные сыновние рассказы о любимых родителях мы уже читали. Миллион раз читали. Никакой силы они больше не имеют.

– Я вот хочу провести небольшой мысленный эксперимент, – продолжал Леонард. – Допустим, моя мать покончила с собой. А я, допустим, написал про это книгу. С какой стати мне это делать? – Он закрыл глаза и откинул голову. – Вариант первый: может быть, я пытался справиться с горем. Вариант второй: может, хотел нарисовать портрет матери. Чтобы она осталась жить в памяти.

– И ты считаешь, твоя реакция универсальна, – сказал Терстон. – Раз ты откликаешься на смерть родителей определенным образом, то и Хандке обязан делать то же самое.

– Я говорю следующее: если твоя мать покончила с собой, это не литературный троп.

Сердце Мадлен успокоилось. Она с интересом слушала дискуссию.

Терстон покачал головой, некоторым образом давая понять – он не согласен.

– О’кей, – сказал он. – Реальная женщина, мать Хандке, покончила с собой. Она умерла в реальном мире, и реальный Хандке испытал горе или не знаю, что он там испытал. Но книга не об этом. Книги пишутся не о «реальной жизни». Книги пишутся о других книгах. – Выпятив губы, словно духовой инструмент, он выдувал чистые ноты. – Моя теория следующая: проблема, которую пытался здесь решить Хандке, с литературной точки зрения, была в другом. Как писать о чем-то, даже о чем-то реальном и тяжелом, вроде самоубийства, когда все, что уже написано на эту тему, полностью лишило тебя возможности выражаться оригинально?

То, что говорил Терстон, казалось Мадлен глубоким и одновременно до ужаса неправильным. Может, так оно и есть, как он говорит, но так быть не должно.

– «Популярная литература, или Как обогнать мертвую лошадь», – сострил Зипперштейн, предлагая тему сочинения.

По аудитории пробежала судорога веселья. Мадлен подняла глаза и увидела, что Леонард неотрывно смотрит на нее. Когда семинар закончился, он собрал свои книжки и ушел.

После этого Леонард начал то и дело попадаться ей на глаза. Однажды днем она увидела, как он идет по лужайке, без шапки, несмотря на зимнюю морось. Увидела его в кафе «Матт и Джефф», где он неопрятно ел сэндвич под названием «Приятель Чьянчи». Увидела однажды утром, как он ждет автобуса на Саутмейн. Каждый раз Леонард был один, вид у него был покинутый, неухоженный, словно у большого мальчишки, за которым некому присмотреть. В то же время он почему-то казался старше большинства парней-студентов.

Шел последний семестр учебы – самое время, чтобы развлекаться, но у Мадлен это не получалось. Она никогда не считала, что ей чего-то недостает. Лучше было воспринимать свое нынешнее одинокое положение как благотворный фактор: нет парня – значит, не надо забивать голову ерундой. Но когда она поймала себя на том, что размышляет, каково это – целоваться с парнем, который жует табак, то начала беспокоиться, что сама себе морочит голову.

Оглядываясь назад, Мадлен понимала, что ее личная жизнь в университете недотягивала до ее ожиданий. Соседка по общежитию на первом курсе, Дженнифер Бумгаард, в первую же неделю занятий побежала в поликлинику, чтобы ей подобрали колпачок. Мадлен, непривычная к тому, чтобы жить с кем-то – тем более с незнакомым человеком – в одной комнате, считала, что Дженни слегка опережает события со своими интимными подробностями. Ей не хотелось рассматривать колпачок Дженнифер, напоминавший равиоли перед варкой, и уж точно не хотелось делиться гелем-спермицидом, который Дженни предлагала выдавить ей на ладонь. Мадлен была шокирована, когда Дженнифер начала ходить на вечеринки, уже вставив колпачок куда положено, когда та отправилась так на матч Гарвард – Браун, когда однажды утром забыла его на их маленьком холодильнике. Как-то зимой в университет в рамках кампании против апартеида приехал преподобный Десмонд Туту, и по дороге на встречу с великим духовным лицом Мадлен спросила Дженнифер: «Ты свой колпачок вставила?» Следующие четыре месяца они жили в комнате размером восемнадцать футов на пятнадцать, не разговаривая друг с дружкой.

Хотя у Мадлен к поступлению в университет уже имелся кое-какой сексуальный опыт, на первом курсе график ее успехов напоминал горизонтальную прямую. Не считая одного раза, когда она уединилась со студентом инженерного факультета, уругвайцем по имени Карлос, носившим сандалии и в полумраке похожим на Че Гевару, – единственным парнем, с которым она завела шашни, был абитуриент-старшеклассник, приехавший в университет на день открытых дверей. Она столкнулась с Тимом, когда он стоял в очереди в «Рэтти», подталкивая свой поднос по металлическим рельсам, и заметно дрожал. Синий пиджак был ему велик. Он целый день бродил по кампусу, и с ним никто ни разу не заговорил. Теперь он умирал с голоду, но не знал точно, разрешается ли ему есть в кафетерии. Казалось, Тим – единственный человек в Брауне, еще менее уверенный в себе, чем Мадлен. Она помогла ему справиться с «Рэтти», а потом сводила на экскурсию по университету. Под конец около половины одиннадцатого вечера они оказались в общежитии у Мадлен. У Тима были длинные ресницы, приятные черты лица, как у дорогой баварской куклы, или маленького принца, или пастушка. Его синий пиджак валялся на полу, а рубашка у Мадлен была расстегнута, когда в комнату вошла Дженнифер Бумгаард. «Ой, извините», – сказала она и осталась стоять на месте, опустив глаза и улыбаясь, словно уже предвкушала, как эта смачная сплетня прозвучит в коридоре. Когда она наконец ушла, Мадлен села и привела в порядок одежду, а Тим поднял свой синий пиджак и отправился обратно за парту.

На Рождество, приехав домой на каникулы, Мадлен решила, что весы в родительской ванной сломаны. Она сошла, поправила шкалу, снова встала – весы показали те же цифры. Встав перед зеркалом, Мадлен увидела озабоченного бурундучка, глядевшего на нее оттуда. «Со мной никто не гуляет, потому что я толстая, или наоборот: я толстая, потому что со мной никто не гуляет?» – сказал бурундучок.

– Я вот не дошла до пятнадцати фунтов, как некоторые первокурсники, – злорадно сообщила ее сестра, когда Мадлен спустилась завтракать. – Правда, я, в отличие от всех моих друзей, и не обжиралась никогда.

Мадлен привыкла к тому, что Элвин дразнится, поэтому не обратила внимания, лишь потихоньку разрезала и съела грейпфрут – первый из пятидесяти семи, на которых она продержалась до Нового года.

Когда сидишь на диете, начинаешь обманываться – считать, будто вся твоя жизнь тебе подвластна. К январю Мадлен похудела на пять фунтов, а к тому времени, когда закончился сезон сквоша, успела вернуться в прекрасную форму, но встретить кого-нибудь, кто ей нравился бы, все равно не получалось. Ребята в университете казались либо ужасными недорослями, либо раньше времени постаревшими мужчинами средних лет, с бородами, как у психоаналитиков, которые греют рюмку коньяка над свечой, слушая A Love Supreme Колтрейна. Только на втором курсе у Мадлен появился настоящий парень. Билли Бейнбридж был сыном Дороти Бейнбридж, чей дядя был владельцем трети газет в Соединенных Штатах. У него были румяные щеки, светлые кудри и шрам на правом виске, делавший его еще красивее. Он говорил вкрадчивым голосом, от него приятно пахло чем-то похожим на мыло «Айвори». Когда он раздевался, было видно, что у него на теле почти нет волос.

Он не любил рассказывать о своем семействе. Мадлен решила, что это признак хорошего воспитания. Билли приняли в Браун по родственной линии, иногда он переживал, что сам бы не поступил. Занятия сексом с Билли вызывали ощущение уюта, они с ним удобно устраивались в постели, все было замечательно. Он хотел стать кинорежиссером. Однако единственный фильм, который он снял в качестве курсовой по режиссуре, состоял в том, что в течение яростных двенадцати минут Билли без перерыва швырял в камеру смесь для печенья, напоминавшую фекалии. Мадлен задумалась о том, почему он никогда не рассказывает о своем семействе.

Впрочем, была одна вещь, о которой он все же говорил, все чаще и чаще, – обрезание. Билли прочел в журнале по альтернативной медицине статью, автор которой высказывался против этой процедуры, и она произвела на него большое впечатление.

– Если подумать, довольно странно получается. Зачем так поступать с ребенком? – говорил он. – Зачем отрезать ему кусок письки? Не вижу большой разницы между тем, когда в каком-нибудь племени в этой, как ее, Папуа – Новой Гвинее человеку в нос вставляют кость и когда ребенку отрезают крайнюю плоть. Кость в носу – не такое сильное вмешательство.

Мадлен слушала, пытаясь придать себе сочувствующий вид, и надеялась, что Билли оставит эту тему. Но шли недели, а он продолжал к ней возвращаться.

– У нас в стране врачи это делают автоматически, – говорил он. – Моих родителей никто не спрашивал. Я что, еврей, что ли? – Доводы в защиту обрезания, основанные на медицинских или гигиенических соображениях, он с насмешкой отметал. – Три тысячи лет назад, в пустыне, когда душ нельзя было принять, в этом, может, и был какой-то смысл. Но сейчас-то что?

Как-то вечером, когда они лежали голые в постели, Мадлен заметила, что Билли изучает свой пенис, растягивает его.

– Что ты делаешь? – спросила она.

– Шрам ищу, – мрачно ответил он.

Он приставал к своим друзьям-европейцам – Хенрику Нетронутому, Оливье Необрезанному – с вопросом: «Но ощущение сверхчувствительности есть?» Билли не сомневался в том, что его лишили ощущений. Мадлен старалась не принимать это на свой счет. Кроме того, в их отношениях появились и другие проблемы. У Билли была привычка смотреть Мадлен в глаза – глубоко и неотрывно, отчего ей казалось, что этим он подчиняет ее своей воле. Ситуация с его соседями сложилась странная. Он жил не в кампусе, а снимал квартиру с привлекательной, мускулистой девушкой по имени Кайл, которая спала по крайней мере с тремя, включая Фатиму Ширази, племянницу иранского шаха. На стене их гостиной Билли вывел краской слова «Убить отца». По мнению Билли, вся учеба в университете сводилась к тому, чтобы убить отца.

– А твой отец кто? – спросил он Мадлен. – Вирджиния Вульф? Зонтаг?

– У меня все проще: мой отец – на самом деле мой отец.

– Тогда тебе надо убить его.

– А кто твой отец?

– Годар, – ответил он.

Билли поговаривал о том, не снять ли им с Мадлен дом в Гуанахуато на летние каникулы. Он сказал, что она может писать там роман, а он будет снимать фильм. Его вера в нее, в ее способность писать (хотя она почти не писала ничего художественного) до того нравилась Мадлен, что она начала поддерживать эту идею. Но как-то раз она поднялась на крыльцо дома, где жил Билли, и собиралась уже постучать в окошко, однако что-то заставило ее в это окошко взглянуть. В постели, над которой пронесся шторм, лежал, свернувшись, Билли в позе Джона Леннона, а рядом с ним раскинулась Кайл. Оба были голые. Спустя секунду материализовалась в облачке дыма Фатима, тоже голая, – она посыпала свою сияющую персидскую кожу детским тальком. Она улыбнулась своим партнерам; зубы ее походили на зернышки в пурпурных, королевских деснах.

В знакомстве со следующим парнем виновата была не одна Мадлен. Она ни за что не познакомилась бы с Дебни Карлайлом, если бы не записалась в студию актерского мастерства, а в студию актерского мастерства она ни за что не записалась бы, если бы не ее мать. В молодости Филлида хотела стать актрисой. Но ее родители возражали. Филлида излагала это так: «Актерская карьера… в нашем семействе люди, особенно дамы, такими вещами не занимались». Довольно часто, когда находило настроение повспоминать, она рассказывала дочери историю о том, как ослушалась родителей – всего однажды, но зато как. Закончив университет, Филлида «сбежала» в Голливуд. Ничего не говоря родителям, она улетела в Лос-Анджелес, где остановилась у подруги из Смита. Нанялась работать секретаршей в страховую компанию. Они с подругой, девушкой по имени Салли Пейтон, переехали в бунгало в Санта-Монике. За полгода у Филлиды было три прослушивания, одна кинопроба и «куча приглашений». Однажды она видела Джекки Глисон – та заходила в ресторан с чихуа-хуа в руках. У нее появился блестящий загар, который она называла «египетским». Всякий раз, когда Филлида заговаривала о том периоде своей жизни, казалось, будто она говорит о каком-то другом человеке. Олтон же в такие моменты затихал, прекрасно понимая, что если Филлиде не повезло, то он за ее счет выиграл. В поезде, идущем в Нью-Йорк, куда она собралась на следующее Рождество, она и познакомилась с осанистым подполковником, недавно вернувшимся из Берлина. В Лос-Анджелес Филлида так и не вернулась. Вместо того она вышла замуж. «И вас родила», – говорила она дочерям.

Филлида не сумела реализовать свои мечты – из-за этого у Мадлен появились ее собственные. Жизнь матери стала ярким примером, которому не надо было следовать. В ней воплощалась несправедливость, которую предстояло исправить Мадлен. Быть ровесницей важного общественного движения, расти в эпоху Бетти Фридман, демонстраций в защиту Поправки к закону о равноправии и неукротимых шляп Беллы Абцуг, определять свою личность, когда она переопределяется, – это была свобода не менее великая, чем все американские свободы, о которых Мадлен читала в школе. Она помнила вечер в 1973 году, когда их семья собралась в комнате у телевизора посмотреть теннисный матч между Билли Джин Кинг и Бобби Риггсом. Как они с Элвин и Филлидой болели за Билли Джин, а Олтон – за Бобби Риггса. Как Кинг гоняла Риггса по всему корту, туда-сюда, выигрывала подачи, забивала мячи, отбить которые у противника не хватало скорости, а Олтон начал ворчать: «Это нечестная борьба! Риггс слишком старый. Если они хотят устроить настоящую проверку, пусть она играет со Смитом или Ньюкомом». Но что бы там Олтон ни говорил, это было не важно. Пускай Бобби Риггсу было пятьдесят пять, а Кинг – двадцать девять, пускай Риггс и в расцвете своей карьеры был не таким уж великим спортсменом. Важно было то, что этот теннисный матч показывали по центральному телевидению, в прайм-тайм, что его уже не первую неделю анонсировали как «Битву полов» и что вела женщина. Если можно было говорить про какой-то один важнейший момент, под влиянием которого сформировалось поколение девушек, к которому принадлежала Мадлен, который придал драматизма их стремлениям, ясно высветил то, чего они ожидали от жизни и самих себя, то таким моментом стали эти два часа пятнадцать минут, когда вся страна смотрела, как мужчина в белых шортах не мог справиться с женщиной, как она все продолжала его громить, пока он не обессилел и в конце оказался способен лишь на то, чтобы вяло перепрыгнуть через сетку. И даже это говорило само за себя: через сетку перепрыгивает победитель, а не побежденный. Вот они какие, мужчины, – строят из себя победителей, даже будучи разгромлены в пух и прах.

На первом занятии по актерскому мастерству профессор Черчилль, лысый, похожий на лягушку-быка, попросил студентов рассказать что-нибудь о себе. Половина народа в студии изучала театральное искусство – те, что были всерьез настроены на актерскую или режиссерскую карьеру. Мадлен пробормотала что-то о своей любви к Шекспиру и Юджину О’Нилу.

Дебни Карлайл поднялся и сказал:

– Я успел немного поработать моделью в Нью-Йорке. Мой агент посоветовал мне брать уроки актерского мастерства. Вот я и пришел.

Работа в качестве модели выразилась в единственном снимке для журнальной рекламы, на котором группа атлетов, словно сошедшая с фотографии Лени Рифеншталь, выстроилась уменьшающейся цепочкой на берегу, а черный вулканический песок клубился вокруг их мраморных ступней. Все они были в трусах на резинке. Мадлен увидела этот снимок, когда они с Дебни уже встречались: он осторожно вынул его из папки с инструкциями для бармена, где хранил его, чтобы ни в коем случае не смять. Она собиралась пошутить на этот счет, но остановилась, заметив особый пиетет в глазах Дебни. Поэтому она спросила, что это за берег (Монток), и почему он такой черный (это оказалось не так), и сколько ему заплатили («четырехзначную сумму»), и что за ребята участвовали в съемках («чудаки на букву „м“»), и надеты ли на нем эти трусы сейчас. С парнями бывало трудно – не всегда удавалось заинтересоваться вещами, интересовавшими их. Но, глядя на Дебни, она иногда думала: лучше бы керлингом увлекался или пусть это была бы модель ООН, что угодно, только не рекламная модель. По крайней мере, таково было ее искреннее чувство, которое она сама распознала. В тот раз – Дебни предупредил ее, чтобы она не прикасалась к снимку, пока его не отламинировали, – Мадлен мысленно перечислила стандартные доводы: овеществление людей на самом деле является шагом назад, но все-таки появление в СМИ идеализированного мужского образа означает, что сделан еще один шаг к равенству; если мужчины начинают подвергаться овеществлению и переживать по поводу своей внешности и фигуры, возможно, они придут к пониманию того, какое бремя вечно лежало на плечах женщин, и тогда их отношение к вопросам тела, быть может, станет более прочувствованным. Мадлен дошла даже до того, что восхитилась смелостью Дебни, позволившего сфотографировать себя в обтягивающих сереньких трусах.

Учитывая внешность обоих, их неизменно выбирали на роль главных романтических героев в отрывках из пьес, которые ставила группа. Мадлен играла Розалинду в паре с деревянным Орландо Дебни, а также Магги в паре с его бракованным Бриком в «Кошке на раскаленной крыше». Первую репетицию они устроили в студенческом клубе, членом которого был Дебни. Не успела Мадлен войти в двери, как ее неприязнь к заведениям вроде «Сигмахи» усилилась. Было воскресенье, часов десять утра. Вокруг все еще виднелись остатки вчерашнего «Гавайского вечера»: цветочная гирлянда, свисающая с рогов лосиной головы на стене, пластиковая юбка «из травы», брошенная на залитый пивом пол и затоптанная, – поддайся Мадлен на обалденную внешность Дебни Карлайла, ей, наверное, довелось бы в лучшем случае смотреть, как какая-нибудь пьяная шлюха в этой юбке крутит обручи под ржание членов клуба, а в худшем (ведь от коктейлей «маи-таи» сходишь с ума) – самой нарядиться в нее в комнате Дебни ради того лишь, чтобы доставить ему удовольствие. На низкой кушетке двое членов «Сигмахи» смотрели телевизор. При появлении Мадлен они зашевелились, вынырнули из мрака, словно карпы с открытыми ртами. Она поспешила к задней лестнице, думая о том, о чем всегда думала в связи с клубами и их завсегдатаями: что их притягательность берет начало от примитивной необходимости в защите (в голову приходили неандертальские племена, объединявшиеся против других неандертальских племен); что издевательства, которым подвергают новичков (раздевают догола, завязывают глаза и бросают в холле отеля «Билтмор», примотав к гениталиям деньги на автобус), воплощают в себе тот самый страх перед изнасилованием и кастрацией, защиту от которого обещает членство в клубе; что любой парень, мечтающий вступить в клуб, страдает от неуверенности в себе, отравляющей его отношения с женщинами; что у парней-гомофобов, жизнь которых вращается вокруг гомоэротической связи, имеются серьезные проблемы; что величественные особняки, на содержание которых уходят взносы многих поколений членов, на деле представляют собой места для изнасилования под предлогом свидания и для невоздержанного пьянства; что в студенческих клубах всегда плохо пахнет; что принимать душ в таком месте ни за что не станешь; что только у девчонок-первокурсниц хватает глупости ходить на вечеринки в клубы; что Келли Троб спала с парнем из «Сигма-дельты», который все повторял: «Вот он есть, а вот его нет, вот он есть, а вот его нет»; что с ней, Мадлен, такое ни за что не произойдет, никогда.

Чего она не ожидала от клубов, так это увидеть молчаливого, с золотистыми волосами типа, вроде Дебни, заучивавшего роль, сидя на складном стуле, в штанах, как у брейк-дансера, и босиком. Оглядываясь назад на их роман, Мадлен делала вывод, что выбора у нее не было. Они с Дебни были созданы друг для дружки, как пара на королевской свадьбе. Он был принцем Чарлзом, она – принцессой Ди. Она понимала, что актер из него никакой. Художественный порыв у Дебни был, как у третьего тайт-энда во время футбольного матча. В жизни Дебни мало двигался и мало говорил. На сцене он вообще не двигался, но говорить ему приходилось много. Лучшие драматические моменты у него наступали, когда он силился вспомнить роль, – тогда напряжение на его лице напоминало чувства, которые он пытался изобразить.

Играя в паре с Дебни, Мадлен делалась еще более скованной и нервной, чем обычно. Ей хотелось играть в сценах с талантливыми ребятами из студии. Она предлагала поставить интересные отрывки из «Вьетнамизации Нью-Джерси» и «Сексуальных извращений в Чикаго» Мамета, но никто не соглашался. Никому не хотелось понижать свой средний уровень, играя с ней.

Дебни по этому поводу не переживал.

– Придурки они все в этой студии, – говорил он. – Никогда не попадут в печать, тем более в кино.

На ее вкус для парня он был слишком лаконичен. Остроумием он мог сравниться с каменным манекеном. Однако физическое совершенство Дебни заставляло ее выбросить из головы всю эту прозу жизни. До сих пор все ее романы были с людьми менее привлекательными, чем она сама. От этого ей было немного не по себе. Но она в состоянии была справиться с таким положением. В три часа ночи, когда спящий Дебни лежал рядом с ней, Мадлен ловила себя на том, что составляет опись, включая туда каждое брюшное сплетение, каждый комок твердых мышц. Ей нравилось прикладывать циркуль к талии Дебни, чтобы измерить толщину жировой ткани. Для модели, которая рекламирует нижнее белье, главное – абдоминальные мышцы, говорил Дебни, а для абдоминальных мышц главное – приседания и диета. Удовольствие, которое Мадлен доставляло смотреть на Дебни, напоминало удовольствие, которое ей в детстве доставляло смотреть на поджарых охотничьих собак. В глубине этого удовольствия, словно угли, поддерживающие огонь, лежала острая необходимость обвиться вокруг Дебни, набраться от него силы и красоты. Все это было весьма примитивно, какое-то первобытное состояние, и ощущение создавалось замечательное. Проблема состояла в том, что она не могла позволить себе наслаждаться присутствием Дебни или хоть немножко использовать его для собственного удовлетворения – ей обязательно надо было вести себя по-девичьи, и все тут, надо было убеждать себя, что она в него влюблена. Мадлен явно требовались чувства. Идею бездумного, чрезвычайно приятного секса она не одобряла.

Поэтому она начала говорить себе, что Дебни играет в «сдержанном», «экономном» стиле. Она ценила то, что Дебни «уверен в себе», что ему «не нужно ничего доказывать» или «выпендриваться». Вместо того чтобы переживать по поводу того, как с ним скучно, Мадлен решила, что он добрый. Вместо того чтобы думать, как он плохо начитан, она называла его интуитивно понимающим. Она преувеличивала умственные способности Дебни, чтобы не чувствовать себя чересчур легкомысленной из-за телесного влечения к нему. Поэтому она помогала Дебни писать – да что там, писала за него – задания по английскому и антропологии, а когда он получал пятерки, видела в этом подтверждение его интеллекта. Она провожала его на пробы моделей в Нью-Йорк, целуя и желая удачи, а потом выслушивала, как он горько жалуется на «пидоров», которые не взяли его на работу. Оказывается, Дебни был не такой уж красавец. Среди настоящих красавцев он был ничего себе, и только. Он даже улыбаться как следует не умел.

В конце семестра студенты-актеры встречались с профессором поодиночке, чтобы выслушать критические замечания. Черчилль приветствовал Мадлен волчьей ухмылкой, показав желтые зубы, а после откинулся на стуле, основательный, с двойным подбородком.

– Мне понравилось заниматься с вами, Мадлен, – сказала он. – Но актриса из вас никудышная.

Пристыженная Мадлен все-таки нашла в себе силы засмеяться:

– Ничего, выкладывайте все как есть.

– У вас прекрасное чувство языка, особенно шекспировского. Но голос у вас тонкий, а вид на сцене обеспокоенный. С вашего лба не сходит морщинка. С голосовыми связками вам бы очень помог специалист-фонопед. Но меня беспокоит ваше беспокойство. Она даже сейчас у вас видна. Эта морщинка.

– Это называется думать.

– И в этом нет ничего страшного. Если играть Элинор Рузвельт. Или Голду Меир. Но такие роли попадаются не особенно часто.

Сложив пальцы домиком, Черчилль продолжал:

– Если бы я считал, что для вас это многое значит, я бы выражался более дипломатично. Но у меня такое ощущение, что вы не собираетесь быть профессиональной актрисой – так ведь?

– Не собираюсь, – ответила Мадлен.

– Вот и хорошо. Вы симпатичная. Вы умная. Перед вами открыт целый мир. Так что благословляю вас – идите.

Вернувшись после беседы с Черчиллем, Дебни казался еще более самодовольным, чем обычно.

– Ну что? – спросила Мадлен. – Как все прошло?

– Говорит, я идеально подхожу для мыла.

– Для рекламы мыла?

Вид у Дебни сделалася уязвленный.

– «Дни нашей жизни». «Больница». Слыхала про такие?

– Он это в качестве комплимента сказал?

– А в каком же еще? В мыльных операх у актеров все схвачено! Работа есть каждый день, куча денег, никаких разъездов. Я только зря время терял – искал работу в рекламе. Ну ее на фиг. Скажу своему агенту, пускай начинает мне подыскивать прослушивания на сериалы.

Услышав эти новости, Мадлен промолчала. Раньше она предполагала, что энтузиазм к работе модели был у Дебни временный – способ заработать на обучение. Теперь она поняла, что это серьезно. По сути, она встречается с моделью.

– Ты о чем задумалась? – спросил Дебни.

– Ни о чем.

– Да скажи ты.

– Просто… не знаю… но что-то я сомневаюсь, чтобы профессор Черчилль так уж высоко ценил съемки в «Днях нашей жизни».

– А что он нам говорил на первом занятии? Он сказал, что ведет занятия по актерскому мастерству. Для людей, которые хотят работать в театре.

– В театре – это не значит…

– А тебе-то он что сказал? Он что, сказал, ты станешь кинозвездой?

– Сказал, что актриса я никудышная, – ответила Мадлен.

– Вот, значит, как? – Дебни сунул руки в карманы, качнулся на каблуках, словно испытав облегчение от того, что ему не надо выносить этот приговор самому. – Так ты поэтому такая недовольная? Поэтому обязательно надо мои отзывы сливать?

– Я твои отзывы не сливаю. Просто мне кажется, ты не совсем правильно понял то, что сказал Черчилль.

Дебни испустил обиженный смешок:

– Конечно, куда уж мне! Я же тормоз. Кто это вообще такой? Так, тормоз один со спорткафедры, я за него сочинения по английскому пишу.

– Я этого не говорила. Сарказм тебе, кажется, удается очень даже неплохо.

– Да, блин, ну и повезло же мне, – продолжал Дебни. – Что бы я вообще без тебя делал? Тебе же приходится все тонкости мне разжевывать. Что, разве нет? Еще бы, ты же у нас спец по тонкостям. Да что ты вообще знаешь о том, как люди на жизнь зарабатывают? Конечно, тебе легко смеяться над моей рекламой. Тебя же не на футбольную стипендию приняли. А ты еще приходишь и начинаешь меня доводить. Знаешь что? Все это чушь собачья. Полная чушь. От твоего снисходительного отношения, от твоего комплекса превосходства меня блевать тянет. И вообще, Черчилль прав. Актриса из тебя никакая.

Под конец Мадлен пришлось признать, что Дебни выражает свои мысли куда более связно, чем она ожидала. Кроме того, оказалось, что он способен изобразить целый спектр эмоций: гнев, отвращение, раненое самолюбие, а также симулировать другие, такие, как привязанность, страсть, любовь. Перед ним открывалась прекрасная карьера на поприще сериалов.


Мадлен с Дебни расстались в мае, перед самым началом лета, а для того, чтобы забыть человека, лучшего времени, чем лето, не придумаешь. Сдав последний экзамен, она сразу, в тот же день, уехала в Приттибрук. В кои-то веки она порадовалась, что у нее такие общительные родители. За всеми этими коктейлями и оживленными обедами на Уилсон-лейн времени зацикливаться на себе почти не оставалось. В июле она устроилась на практику в некоммерческую организацию, оказывающую поддержку поэтам, в Верхнем Ист-Сайде, начала ездить на электричке в город. Работа Мадлен состояла в том, чтобы рассматривать заявки на ежегодную премию «Новые голоса», в частности проверять, все ли заполнено, а потом отсылать их председателю жюри (в тот год им был Говард Немеров). Мадлен не очень хорошо разбиралась в технике, но поскольку все остальные сотрудники понимали еще меньше, в конце концов она стала человеком, к которому обращались, когда ломался ксерокс или матричный принтер. Ее коллега Бренда подходила к столу Мадлен по крайней мере раз в неделю и детским голосом просила: «Ты мне не поможешь? Принтер не слушается». Единственным за весь рабочий день отрадным моментом был обеденный перерыв, когда Мадлен удавалось погулять по душным, вонючим, увлекательным улочкам, поесть пирога во французском бистро, узеньком, как кегельбан, и поглазеть на фасоны одежды, какую носили женщины ее возраста или чуть постарше. Когда один из парней-натуралов из конторы пригласил ее выпить после работы, Мадлен сухо сказала: «Извини, не могу», стараясь не беспокоиться о том, как бы не ранить его чувства и хоть на этот раз подумать о своих собственных.

После она вернулась в университет, на старший курс, намереваясь много заниматься, думать о карьере и вести агрессивно-монашеский образ жизни. Решив, что надо раскинуть сети пошире, Мадлен подала заявления в магистратуру Йельского университета (английский язык и литература), в организацию, занимавшуюся преподаванием английского в Китае, и на должность практиканта в чикагском рекламном агентстве «Фут, Коун и Белдинг». Она готовилась к общеобразовательному вступительному экзамену в магистратуру по материалам прошлых лет. Языковая часть была простая. Чтобы справиться с математикой, следовало повторить алгебру, которую проходили в старших классах. Однако логические задачи вгоняли Мадлен в уныние. «На ежегодном балу несколько танцоров исполняли свой любимый танец со своими любимыми партнерами. Алан танцевал танго, а Бекки была зрителем, когда исполняли вальс. Джеймс с Шарлоттой смотрелись вместе замечательно. Кит был великолепен во время фокстрота, а Саймону прекрасно удалась румба. Джессика танцевала с Аланом. Но Лора с Саймоном не танцевала. Определить, кто с кем танцевал и какой танец исполнял каждый». Логика не входила в число предметов, которым Мадлен обучалась. Она считала несправедливым, что ей задают подобные вопросы. Она делала все, как разобрано в учебнике, рисовала диаграммы к задачам, размещала по танцполу, нарисованному на листке бумаги, Алана, Бекки, Джеймса, Шарлотту, Кита, Саймона и Джессику, ставила их парами согласно инструкциям. Однако их сложные перемещения не шли Мадлен в голову. Ей надо было знать, почему Джеймс с Шарлоттой смотрелись вместе замечательно, встречается ли Джессика с Аланом, почему Лора не стала танцевать с Саймоном и не расстроилась ли Бекки из-за того, что ей пришлось быть зрителем.

Как-то раз Мадлен заметила на доске объявлений перед Хиллел-хаус листовку, где сообщалось о стипендии имени Мелвина и Хетти Гринбергов, дающей право на летнее обучение в Еврейском университете в Иерусалиме, и решила подать заявление. Собираясь воспользоваться контактами Олтона в издательских кругах, она надела деловой костюм и поехала в Нью-Йорк на собеседование с редактором издательства «Саймон и Шустер». Редактор, Терри Уэрт, некогда талантливый идеалист, был выпускником факультета английской литературы, как и Мадлен, однако в тот день она увидела перед собой человека средних лет, сидящего в крохотном, заваленном рукописями кабинете с окнами на мрачный каньон Шестой авеню; отец двоих детей, имеющий зарплату куда ниже той, что получают его бывшие сокурсники, он тратил на изматывающую дорогу домой, в разноуровневую квартиру в Монтклере, штат Нью-Джерси, не менее часа с четвертью. О перспективах книги, которую он издавал в тот месяц, – воспоминания сезонного сельхозрабочего – Уэрт сказал: «Сейчас у нас затишье перед затишьем». Он дал Мадлен стопку рукописей из горы присланных авторами по собственной инициативе и предложил ей написать критические отзывы по пятьдесят баксов за штуку.

Рукописи Мадлен читать не стала, а вместо того поехала на подземке в Ист-Виллидж. Купив пачку печенья пиньоли в «Де Робертис», она нырнула в парикмахерский салон, где по какому-то наитию разрешила взяться за себя мужеподобной женщине с короткой стрижкой в стиле «крысиные хвостики».

– Сбоку подстригите покороче, а наверху оставьте, чтобы повыше было, – сказала Мадлен.

– Уверены? – спросила женщина.

– Уверена.

Чтобы доказать свою решимость, она сняла очки. Спустя сорок пять минут она снова надела очки и, увидев себя преображенной, пришла в ужас и восторг. Голова у нее оказалась прямо-таки огромная. Ей и невдомек было, какого она на самом деле размера. Она была похожа на Энни Леннокс или на Дэвида Боуи. На человека, с которым впору встречаться этой парикмахерше.

Как бы то ни было, косить под Энни Леннокс было нормально. Андрогины как раз вошли в моду. Стоило ей вернуться в университет, и прическа Мадлен стала заявкой на статус девушки серьезной. И в конце года, когда ее локоны отросли и доводили до безумия своей длиной, а она не знала, что с ними делать, она твердо стояла на своих принципах, отвергая прежние увлечения. (Единственным промахом был тот вечер у нее в комнате с Митчеллом, но и тогда ничего не произошло.) Мадлен надо было писать диплом. Ей надо было строить планы на будущее. Последнее, что ей требовалось, – это парень, который отвлекал бы ее от работы и выводил бы из равновесия. Но тут во время весеннего семестра она познакомилась с Леонардом Бэнкхедом, и от решимости ее не осталось и следа.

Брился он нерегулярно. От его табака пахло ментолом – запах был чище, приятнее, чем Мадлен ожидала. Поднимая глаза, она всякий раз обнаруживала, что Леонард неотрывно смотрит на нее глазами сенбернара (это был взгляд доброго пса, из пасти которого течет слюна, а одновременно – верного зверя, способного откопать тебя из-под лавины), и не могла не ответить на его взгляд, задержавшись на миг – важный миг – дольше обычного.

Как-то вечером в начале марта, придя в Рокфеллеровскую библиотеку за дополнительным чтением по «Семиотике 211», она встретила там и Леонарда. Облокотившись о стойку, он оживленно разговаривал с дежурной – девушкой, к несчастью, весьма симпатичной, такой грудастой, в стиле Бетти Пейдж.

– Нет, но ты все-таки подумай, – говорил Леонард девушке. – Подумай с точки зрения мухи.

– О’кей. Значит, я – муха, – отвечала девушка с хрипловатым смешком.

– Мы подбираемся к ним, словно в замедленных кадрах. С расстояния во много миллионов миль к мухам приближается мухобойка. А они: «Разбудите меня, когда мухобойка будет близко».

Заметив Мадлен, девушка сказала Леонарду:

– Секундочку.

Мадлен протянула свою карточку, девушка взяла запрос и отправилась в книгохранилище.

– Пришла за Бальзаком? – спросил Леонард.

– Да.

– На помощь, Бальзак!

Как правило, в таких случаях Мадлен не лезла за словом в карман, она могла выдать множество комментариев по поводу Бальзака. Но сейчас в голове было пусто. Она даже улыбнуться забыла – вспомнила, только когда он отвернулся.

Бетти Пейдж вернулась с книгой, подтолкнула ее к Мадлен и тут же снова переключилась на Леонарда. Он выглядел не так, как обычно на занятиях, казался более воодушевленным, наэлектризованным. Приподняв брови, как ненормальный, в стиле Джека Николсона, он сказал:

– Моя теория о мухах связана с моей теорией о том, почему с возрастом начинает казаться, будто время ускоряется.

– Ну и почему же? – спросила девушка.

– Оно пропорционально, – объяснил Леонард. – Когда тебе пять лет, ты прожил на свете каких-нибудь две тысячи дней. А к пятидесяти ты живешь уже где-то двадцать тысяч. Значит, для пятилетнего один день кажется длиннее, потому что он составляет больший процент от целого.

– Ага, ну конечно, – поддразнила его девушка, – доказал, называется.

Однако Мадлен поняла.

– Да, похоже на правду, – сказала она. – Я всегда думала, интересно, почему так.

– Это так, теория, – добавил Леонард.

Бетти Пейдж похлопала Леонарда по руке, чтобы завладеть его вниманием.

– Мухи не всегда такие быстрые, – сказала она. – Я их и раньше ловила, прямо так, руками.

– Особенно зимой, – ответил Леонард. – Я бы, наверное, вот такой мухой и был бы. Такой отмороженной зимней мухой.

У Мадлен не было подходящего повода и дальше крутиться в читальном зале отдела дополнительной литературы, так что она положила Бальзака в сумку и направилась к выходу.

В те дни, когда была семиотика, она начала одеваться по-другому. Доставала свои бриллиантовые сережки-гвоздики, зачесывала волосы, чтобы открыть уши. Стояла перед зеркалом, размышляя, способны ли очки, как у Энни Холл, передать атмосферу Новой волны. Решив, что нет, вставляла контактные линзы. Откопала битловские ботинки, купленные на распродаже в церковном подвальчике в Виналхейвене. Поднимала воротник, чаще надевала черное.

На четвертой неделе Зипперштейн задал им «Роль читателя» Умберто Эко. Мадлен эта вещь не увлекла. Ее как читателя не особенно интересовали читатели. Она все еще питала слабость к этой скрытой от глаз величине – писателю. У Мадлен сложилось ощущение, что большинство специалистов по семиотической теории в детстве не пользовались всеобщей любовью: их травили или не обращали на них внимания, поэтому они направили свою неутихающую ярость на литературу. Им хотелось сбить спесь с автора. Им хотелось, чтобы книжка, этот продукт тяжелого труда, нечто непознаваемое, стала текстом, условным, расплывчатым, допускающим разные трактовки. Им хотелось, чтобы главным стал читатель. Потому что сами они были читателями.

Мадлен же ничего не имела против понятия «гений». Ей хотелось, чтобы книжка заводила ее в места, куда она сама не доберется. Она считала, что писатель, когда пишет книгу, должен вкладывать больше труда, чем она, когда читает. В том, что касалось словесности, литературы, Мадлен стояла за качество, которое перестали ценить, а именно за ясность. После Эко они читали отрывки из книги Деррида «Письмо и различие». На следующей неделе – «О деконструкции» Джонатана Каллера, и Мадлен пришла на занятие, впервые готовая внести свой вклад в обсуждение. Однако начать она не успела – ее опередил Терстон.

– Каллер оказался в лучшем случае сносный, – сказал он.

– Что вам в нем не понравилось? – спросил его профессор.

Терстон уперся коленом в край семинарского стола. Скривив лицо, он оторвал передние ножки стула от пола.

– Нет, читать можно, все нормально. Все аргументы в порядке, все путем. Вопрос в том, можно ли пользоваться дискурсом, который успели дискредитировать, – типа разумных доводов, например, – чтобы разъяснять вещи, до такой степени революционные по своей парадигме, как деконструкция.

Мадлен окинула взглядом стол, но всеобщего закатывания глаз не заметила, правда, остальные студенты, кажется, восприняли слова Терстона с энтузиазмом.

– Не угодно ли пояснить? – сказал Зипперштейн.

– Я вот что хочу сказать: во-первых, разумные доводы – это просто дискурс, не лучше и не хуже любого другого, так ведь? Часто в них вкладывают такой смысл, как будто это абсолютная истина, но дело в том, что это – западный дискурс, и отношение к нему особое. Деррида говорит: надо пользоваться разумом, поскольку ничего другого, видите ли, нет. Но в то же время надо не забывать о том, что язык по самой своей природе неразумен. Необходимо, чтобы разум помог тебе выбраться из разумности. – Он подтянул рукав футболки и почесал костлявое плечо. – А Каллер, наоборот, по-прежнему работает в старом режиме. Моно вместо стерео. Так что в этом смысле, да, книга меня немного разочаровала.

Последовало молчание. Затянулось.

– Не знаю, – сказала Мадлен, взглядом ища поддержки у Леонарда. – Может, дело во мне самой, но разве не приятно хоть раз прочесть логически аргументированный текст? Каллер все, что говорят Эко с Деррида, сводит воедино в удобоваримой форме.

Терстон медленно повернул голову, взглянул на нее через семинарский стол.

– Я не говорю, что книга плохая, – сказал он. – Нормальная книга. Но работу Каллера нельзя ставить на один уровень с трудами Деррида. Каждому великому нужен кто-то, кто будет пояснять его мысли. Вот такую роль Каллер и выполняет в отношении Деррида.

Мадлен отмахнулась от него:

– Я гораздо лучше понимаю, что такое деконструкция, когда читаю Каллера, чем когда читаю Деррида.

Терстон изо всех сил постралася рассмотреть ее точку зрения со всех сторон.

– Простота свойственна природе упрощений, – сказал он.

Вскоре после этого занятие закончилось; Мадлен по-прежнему была вне себя. Выходя из Сэйлс-холла, она увидела Леонарда, стоящего на лестнице с банкой кока-колы в руке. Она подошла к нему вплотную и сказала:

– Спасибо за поддержку.

– Не понял?

– Я думала, ты на моей стороне. Почему ты ничего не сказал на семинаре?

– Первый закон термодинамики, – ответил Леонард. – Закон сохранения энергии.

– Ты со мной не согласен?

– И да и нет, – ответил Леонард.

– Тебе не понравился Каллер?

– Каллер хороший. Но Деррида – тяжеловес. Нельзя его просто так взять и списать.

Мадлен раздирали сомнения, но злилась она не на Деррида.

– Терстон постоянно твердит, что он прямо-таки боготворит язык, – казалось бы, раз так, мог бы поменьше увлекаться забитыми терминами. Так нет же, все повторяет, как попугай. Сегодня слово «фаллос» три раза употребил.

Леонард улыбнулся:

– Думает, скажешь так, он у тебя как бы и появится.

– Он меня из себя выводит.

– Хочешь, пойдем кофе попьем?

– И еще «фашист» – тоже его любимое словечко. Знаешь, на Тэйер-стрит химчистка? Он даже их фашистами называл.

– Наверное, они ему перекрахмалили что-то.

– Да, – сказала Мадлен.

– Что – да?

– Ты меня только что на кофе пригласил.

– Правда? А, да, пригласил. О’кей. Пошли пить кофе.

В Синий зал Леонарду идти не хотелось. Он сказал, что не любит, когда вокруг студенты. Они прошли под Уэйленд-арч и направились по Хоуп-стрит в сторону Фокс-пойнт.

Пока они шли, Леонард то и дело сплевывал в свою банку из-под кока-колы.

– Прошу прощения, такая уж у меня мерзкая привычка.

Мадлен наморщила нос:

– Ты и дальше так собираешься продолжать?

– Нет, – ответил Леонард. – Сам не знаю, зачем я так делаю. Просто осталось с тех времен, когда занимался родео.

Когда они подошли к следующей урне, он швырнул туда банку и выплюнул комок табака.

Через несколько кварталов аккуратненькие клумбы с тюльпанами и нарциссами, разбитые в кампусе, сменились улицами без деревьев, по обе стороны которых стояли дома рабочих, раскрашенные в веселенькие цвета. Они миновали португальскую булочную и португальскую рыбную лавку, где продавались сардины и каракатицы. Здесь у детей не было дворов, в которых можно было бы играть, но они, с виду вполне довольные, раскатывали взад-вперед по голым тротуарам. Ближе к шоссе стояли несколько складов, а на углу Уикенден – местная столовая.

Леонарду захотелось сесть за стойкой.

– Мне надо быть поближе к пирогам, – сказал он. – Надо видеть, который из них со мной разговаривает.

Пока Мадлен усаживалась на стул рядом с ним, Леонард неотрывно смотрел на витрину с десертами.

– Помнишь, как раньше с яблочным пирогом ломтик сыра подавали? – спросил он.

– Смутно.

– Теперь так, похоже, не делают. Мы с тобой, наверное, единственные люди здесь, которые это помнят.

– Вообще-то я не помню, – сказала Мадлен.

– Не помнишь? Ты что, никогда не пробовала кусок висконсинского чеддера с яблочным пирогом? Жалость какая.

– Может, если попросишь, они положат тебе ломтик на пирог.

– Я не говорил, что мне это нравилось. Просто оплакиваю кончину традиции.

Беседа прервалась. Внезапно Мадлен, к ее удивлению, охватила паника. Молчание словно вменялось ей в вину. В то же время из-за собственной тревоги, вызванной этим молчанием, говорить становилось все труднее.

Хотя так нервничать было неприятно, в каком-то смысле приятно все-таки было. Мадлен давно уже не чувствовала ничего подобного в обществе парня.

Официантка стояла у дальнего конца прилавка, беседуя с другим посетителем.

– Так зачем ты записался на занятия к Зипперштейну? – спросила она.

– Из философского интереса. Буквально. Философия сейчас – сплошная теория языка. Сплошная лингвистика. Вот я и подумал, надо попробовать.

– Ты ведь еще и биологию изучаешь?

– На самом деле это основное. Философия – так, побочные дела.

Мадлен сообразила, что никогда не встречалась со студентом, занимающимся естественными науками.

– Ты хочешь быть врачом?

– В данный момент я хочу привлечь внимание официантки.

Леонард несколько раз помахал рукой, но безуспешно.

Внезапно он сказал:

– Жарко тут?

Не дожидаясь ответа, он залез в карман джинсов, вытащил голубую бандану, повязал на голове, сделав узел на затылке, и поправил несколькими едва заметными, точными движениями, пока не остался доволен. Мадлен наблюдала за этим с легким чувством разочарования. Банданы у нее ассоциировались с игрой в футбэг, с группой Grateful Dead и с ростками алфальфы, а все эти вещи ей были ни к чему. И все-таки на нее произвели впечатление уже сами размеры Леонарда, сидевшего на стуле рядом. Такой большой, но при этом с мягким – можно сказать, нежным – голосом; от этого у Мадлен возникало странное чувство, словно все происходит в сказке, а она – принцесса, сидящая рядом с добрым великаном.

– Правда, дело в том, что философия меня заинтересовала не в связи с лингвистикой, – сказал Леонард, по-прежнему глядя туда, где стояла официантка. – Меня заинтересовали вечные истины. Как научиться умирать и прочее. А теперь мне скорее хочется узнать: что на самом деле понимается под «умирать»? Что на самом деле понимается под тем, что понимается под «умирать»?

Официантка наконец подошла к ним. Мадлен заказала тарелку творога и кофе. Леонард заказал яблочный пирог и кофе. Когда официантка отошла, он крутанулся на стуле вправо, так что их колени на миг соприкоснулись.

– Как-то ты очень по-женски, – заметил он.

– Что?

– Творог.

– Мне нравится творог.

– Ты что, на диете? На тебя как-то не похоже.

– Зачем тебе это знать?

Тут у Леонарда впервые сделался смущенный вид. Его лицо под полоской банданы покраснело, он крутанулся в другую сторону, отведя глаза.

– Просто любопытно, – ответил он.

В следующую секунду он крутанулся обратно и возобновил прежний разговор:

– Считается, что по-французски Деррида гораздо понятнее. По слухам, на французском он пишет прозрачно.

– Тогда мне, наверное, надо читать его по-французски.

– Ты французский знаешь? – В голосе Леонарда прозвучало восхищение.

– Не особенно хорошо. Флобера могу читать.

Тогда-то Мадлен и совершила большую ошибку. Все шло так хорошо, атмосфера между ними установилась благоприятная; даже погода была на их стороне – когда они закончили есть и, выйдя из столовой, направились обратно в кампус, из-за мартовской мороси им пришлось идти вместе под складным зонтиком Мадлен. Поэтому на нее нахлынуло чувство, как в детстве, когда ее угощали пирожным или десертом, – счастье, в свете своей краткости до того чреватое катастрофой, что она начинала откусывать крохотные кусочки, лишь бы булочка с заварным кремом или эклер как можно дольше не кончались. Так же и сейчас: вместо того чтобы подождать, куда двинется дело, Мадлен решила остановить его ход, оставить немножко на потом, поэтому сказала Леонарду, что ей надо домой, заниматься.

Они не поцеловались на прощание. На это не было и намека. Ссутулившись под зонтиком, Леонард резко сказал: «Пока», – и торопливо зашагал прочь под дождем, нагнув голову. Вернувшись в Наррагансетт, Мадлен легла на кровать и долго лежала, не шевелясь.

Дни до следующей встречи на «Сем. 211» тянулись долго. Мадлен пришла пораньше, заняла место за столом в аудитории рядом с тем, где обычно сидел Леонард. Но он, явившись с опозданием на десять минут, сел на свободный стул рядом с профессором. Во время занятия он ничего не говорил, ни единого разу не взглянул в сторону Мадлен. Лицо его распухло, по одной щеке протянулась цепочка прыщей. Когда семинар кончился, Леонард первым вышел за дверь.

На следующей неделе он вообще пропустил занятие.

Так Мадлен осталась сражаться с семиотикой, с Зипперштейном и его последователями в одиночку.

Теперь они обсуждали «О грамматологии». У Деррида говорилось следующее: «В этом смысле оно является снятием (Aufhebung) других видов письма, в особенности письма иероглифического и лейбницевской характеристики, которые ранее были единым жестом подвергнуты критике»[5]. Когда на автора находило поэтическое настроение, он говорил: «Однако письмо в его нефонетическом аспекте предает самое жизнь. Оно угрожает одновременно дыханию, духу, истории как отношению духа к самому себе. Оно завершает, парализует, ограничивает их».

Поскольку Деррида утверждал, что язык в силу своей природы разрушает смысл того, распространению чего пытается способствовать, Мадлен размышляла о том, как можно ожидать от нее, чтобы она поняла смысл его утверждений. Возможно, он этого и не ожидал. Потому-то и разработал столько ученых терминов, столько безнадежно запутанных грамматических конструкций. Потому-то и изъяснялся такими предложениями, что на отыскание подлежащего в них уходила минута. (Разве можно вообще разобрать по составу «стихийное самопорождение означаемого внутри Я»?)

Когда после чтения по теории семиотики принимаешься за роман, ощущение такое, будто бежишь с пустыми руками после того, как побегаешь с гантелями. Выходя из аудитории после «Семиотики 211», Мадлен находила убежище в Рокфеллеровской библиотеке, спускалась в подвальное помещение, где полки источали оживляющий запах плесени, и хватала что-нибудь – что угодно, «Обитель радости», «Дэниела Деронду», – лишь бы восстановить нормальное душевное состояние. Как замечательно было читать, когда одно предложение логически вытекало из предыдущего! Какое утонченное чувство вины охватывало ее от сознания собственной испорченности, когда она наслаждалась повествованием! В романе XIX века Мадлен чувствовала себя в безопасности. Там всегда попадались люди. Они обитали в месте, похожем на мир, где с ними что-то происходило.

Кроме того, в романах Уортон и Остин было еще и немало свадеб. Там были всевозможные мужчины, мрачные, неотразимые.

В следующий четверг Мадлен пришла на семинар в норвежском свитере с узором из снежинок. Она снова стала носить очки. Леонард не показывался вторую неделю подряд. Мадлен беспокоилась, вдруг он больше не придет, но семестр был уже в разгаре – бросать было поздно. «Никто не видел мистера Бэнкхеда? Он что, болен?» Никто не знал. Пришел Терстон с девушкой по имени Кассандра Харт, оба шмыгали носом и щеголяли героиновой бледностью. Вынув черный фломастер, Терстон написал на голом плече Кассандры: «Кожа искусственная».

Зипперштейн был оживлен. Он только что вернулся с конференции в Нью-Йорке и был одет не так, как обычно. Мадлен слушала, как он рассказывает о докладе, который сделал в Новой школе, и внезапно до нее дошло. Семиотика была той формой, которую принял у Зипперштейна кризис среднего возраста. Переход в семиотику позволил Зипперштейну носить кожаную куртку, летать на ретроспективы Дугласа Серка в Ванкувер и охмурять всех сексапильных беспризорниц, приходящих к нему на занятия. Вместо того чтобы уйти от жены, Зипперштейн ушел с кафедры английского. Вместо того чтобы купить спортивную машину, он купил деконструкцию.

А сейчас он, усевшись за стол, начал говорить.

– Надеюсь, вы читали выпуск Semiotext(e) за эту неделю. Вспоминая Лиотара и желая отдать должное Гертруде Стайн, я хотел бы, с вашего позволения, выдвинуть следующий тезис: желание это такая штука – тут вся штука в том, что никакой штуки нет.

Так вот оно что. Это и была реплика Зипперштейна. Он сидел перед ними, моргая, и ждал, пока кто-нибудь ответит. Казалось, терпение его бесконечно.

Мадлен давно хотелось понять, что такое семиотика. Ей хотелось понять, по какому поводу весь этот шум. Что ж, теперь она почувствовала, что понимает.

Но потом, на десятой неделе, по причинам целиком внепрограммным, в семиотике вдруг появился смысл.

Как-то в апреле, в пятницу вечером, в начале двенадцатого, Мадлен читала в постели. На эту неделю им задали текст Ролана Барта «Фрагменты речи влюбленного». Учитывая, что он был задуман как книга о любви, вид у издания был не особенно романтический: обложка мрачного шоколадного цвета, название напечатано бирюзовым. Фотографии автора не было, лишь краткая биография, где перечислялись другие работы Барта.

Книжка лежала у Мадлен на коленях. В правой руке – ложка, которой она ела арахисовое масло прямо из банки. Ложка как раз соответствовала форме ее неба, так что арахисовое масло гладко размазывалось по языку.

Открыв введение, она начала читать.

Необходимость этой книги заключается в следующем соображении: любовная речь находится сегодня в предельном одиночестве[6].

Весь март стоял холод, но теперь потеплело – температура поднялась до десяти с чем-то. Наступившая оттепель тревожила своим внезапным приходом, из водосточных труб и желобов капало, на тротуарах появились лужи, улицы затопило, постоянно слышался звук воды, сбегавшей вниз по холму.

За открытыми окнами стояла жидкая темень. Мадлен облизнула ложку и стала читать дальше.

То, что удалось здесь сказать об ожидании, о тоске, о воспоминании, – всего лишь скромное приложение, предлагаемое читателю, чтобы он им завладел, что-то добавил и убавил и передал его другим; вокруг фигуры идет игра в веревочку; порой делают лишнее отступление, чтобы еще на секунду удержать кольцо, прежде чем передать его дальше. (Книга, в идеале, была бы кооперативной: «Товариществом Читателей-Влюбленных».)

Дело было не только в том, что написано было красиво. Не только в том, что эти начальные строки Барта сразу же показались понятными. Не только в облегчении: вот наконец есть книжка, по которой можно написать диплом. Выпрямиться в постели Мадлен заставило другое – нечто близкое к оправданию того, что она вообще читала книжки и всегда их любила. Ей был подан знак – она не одинока. Тут было ясно сформулировано то, что она внутренне ощущала до сих пор. Сидя в постели в пятницу вечером, одетая в тренировочные штаны, с забранными в хвост волосами, в заляпанных очках, поедая из банки арахисовое масло, Мадлен пребывала в состоянии предельного одиночества.

Это было связано с Леонардом. С тем, что она к нему испытывала и чего не могла никому рассказать. С тем, как он ей нравился и как плохо она его знала. С тем, как отчаянно ей хотелось его увидеть и как трудно это было сделать.

В последние дни, не выдержав одиночества, Мадлен стала прощупывать почву. Заговорив о «Семиотике 211» с соседками, она упомянула Терстона, Кассандру и Леонарда. Оказалось, что Эбби помнит Леонарда по первому курсу.

– Какой он тогда был? – спросила Мадлен.

– Такой, я бы сказала, впечатлительный. Очень умный, но впечатлительный. Он мне постоянно звонил. Прямо каждый день.

– Ты ему нравилась?

– Нет, просто поговорить хотел. По часу держал меня у телефона.

– О чем же вы разговаривали?

– Обо всем! О его романе. О моем романе. О его родителях, о моих родителях. Как на Джимми Картера напал этот водяной кролик – он на том случае прямо задвинулся. Все говорил без конца.

– С кем он тогда встречался?

– С одной девушкой по имени Минди. Но потом они расстались. Вот тогда он начал мне звонить по полной. Прямо раз шесть в день звонил. Все без конца рассказывал, как хорошо от этой Минди пахло. От нее шел такой запах, с которым у Леонарда была якобы идеальная совместимость, в химическом смысле. Он волновался, что теперь все девушки будут пахнуть не так, как ему хочется. Я ему говорила, что это, наверное, ее крем. А он: нет, это у нее кожа такая. Идеальная в химическом смысле. Да, вот такой вот он. – Она остановилась и пытливо взглянула на Мадлен: – А почему ты спрашиваешь? Он тебе нравится?

– Просто на семинаре познакомились.

– Хочешь, я его на ужин приглашу?

– Я этого не говорила.

– Приглашу его на ужин, – сказала Эбби.

Ужин состоялся во вторник вечером, три дня назад. Леонард вежливо явился с подарком – набором кухонных полотенец. Он приоделся, пришел в белой рубашке с тоненьким галстуком, забрал длинные волосы в хвост, как у шотландского воина. Когда он здоровался с Эбби, протягивал ей обернутый подарок и благодарил за приглашение, вид у него был трогательно-искренний.

Мадлен старалась не проявлять излишнего энтузиазма. За ужином она оказывала знаки внимания Брайану Уигеру, у которого изо рта пахло, как из собачьей миски. Пару раз, когда она взглядывала на Леонарда, он неотрывно смотрел на нее в ответ с видом чуть ли не расстроенным. Позже, когда Мадлен мыла посуду, Леонард вошел в кухню. Она обернулась и увидела, что он изучает выпуклость на стене.

– Это, наверное, старая газовая труба, – сказал он.

Мадлен взглянула на выпуклость, покрытую многими слоями краски.

– В этих старых домах раньше были газовые лампы, – продолжал Леонард. – А газ, видимо, из подвала закачивали. Если у кого-нибудь на каком-нибудь этаже вылетал клапан, начиналась утечка. А тогда у газа еще и запаха не было. Метантиол начали добавлять уже позже.

– Полезная информация, – сказала Мадлен.

– Тут, наверное, жить было как на пороховой бочке. – Леонард постучал по выступающему месту ногтем, обернулся и со значением взглянул Мадлен в глаза. – Я в последнее время не ходил на занятия.

– Знаю.

Голова Леонарда возвышалась над ней, но тут он нагнулся – спокойное, словно у травоядного, движение – и добавил:

– Плохо себя чувствовал.

– Болел?

– Теперь получше.

Из гостиной послышался голос Оливии:

– Кто хочет «Деламен» попробовать? Вкуснятина!

– Я хочу, – ответил Брайан Уигер. – Забойная штука.

– Как тебе кухонные полотенца? – спросил Леонард.

– Да, замечательные, – ответила Мадлен. – Как раз то, что надо. Они нам пригодятся! Спасибо.

– Я бы принес вина или виски, но так всегда делает мой отец.

– А ты не хочешь делать ничего такого, что делает твой отец?

Лицо и голос Леонарда не потеряли серьезности, когда он ответил:

– Мой отец страдает депрессией, а лечится алкоголем. С матерью примерно то же самое.

– Где они живут?

– Они развелись. Мать осталась жить в Портленде, я там вырос. Отец в Европе. Живет в Антверпене. По последним сведениям.

Этот разговор внушал определенные надежды. Леонард делилися с ней информацией личного характера. С другой стороны, эта информация свидетельствовала о том, что у него сложные отношения с родителями, да и у них самих какие-то сложности, а Мадлен решила встречаться только с парнями, которые своих родителей любят.

– А твой отец чем занимается? – спросил Леонард.

Мадлен замешкалась – он застал ее врасплох.

– Раньше в колледже преподавал, – ответила она. – Теперь на пенсии.

– Кто он был? Профессор?

– Он был президентом.

Леонарда передернуло.

– Ого.

– Да это так, небольшой колледж. В Нью-Джерси. Называется Бакстер.

Вошла Эбби за стаканами. Леонард помог ей снять их с верхней полки. Когда она вышла, он снова повернулся к Мадлен и сказал так, словно ему было плохо:

– В «Вагонетке» в эти выходные идет фильм Феллини. «Амаркорд».

Мадлен взглянула на него, желая подбодрить. Чувства ее можно было описать всевозможными словами, вышедшими из моды, книжными словами, такими, как «трепетный». Но у нее были свои правила. Одно правило состояло в том, чтобы ждать, пока парень сам ее пригласит, а не наоборот.

– По-моему, в эту субботу идет, – сказал Леонард.

– В эту субботу?

– Тебе нравится Феллини?

Ответ на этот вопрос, по мнению Мадлен, не являлся нарушением ее правила.

– Хочешь узнать одну вещь? Мне стыдно, но я в жизни не видела ни одного фильма Феллини.

– Надо тебе посмотреть, – сказала Леонард. – Я позвоню тебе.

– Хорошо.

– У меня твой телефон есть? А, ну да, есть. Тот же, что у Эбби.

– Хочешь, я тебе запишу? – предложила Мадлен.

– Не надо. У меня есть.

И он, словно бронтозавр, поднялся и занял свое место среди верхушек деревьев.

Остаток недели Мадлен каждый вечер не выходила из дому, ожидая звонка Леонарда. Возвращаясь после обеда с занятий, она допрашивала соседок, чтобы выяснить, не звонил ли он, пока ее не было.

– Вчера какой-то парень звонил, – сказала в четверг Оливия. – Я в душе была.

– Почему ты мне не сказала?

– Извини, забыла.

– Кто это был?

– Он не сказал.

– Голос не как у Леонарда был?

– Не обратила внимания. Я вся мокрая была.

– Ну спасибо – могла бы и спросить, что передать.

– Ну извини-и, – протянула Оливия. – Господи. Мы всего-то две секунды разговаривали. Он сказал, перезвонит.

И вот сегодня, в пятницу вечером – в пятницу вечером! – Мадлен отказалась пойти с Эбби и Оливией – решила остаться дома и ждать звонка. Она читала «Фрагменты речи влюбленного» и восхищалась тем, как это напоминало ее жизнь.

Ожидание

Ожидание. Тревожное смятение, вызванное ожиданием любимого существа (свидания, телефонного звонка, письма, возвращения) и его мелкими задержками.


…Ожидание – это заклятие: я получил приказ не двигаться. Ожидание телефонного звонка сплетается таким образом из мельчайших запретов – бесконечно мелких, вплоть до полупостыдных; я не позволяю себе выйти из комнаты, сходить в туалет, даже позвонить (чтобы не занимать аппарат)…

Ей было слышно, что в квартире внизу работает телевизор. Спальня Мадлен выходила на купол Капитолия штата Род-Айленд, ярко освещенный на фоне темного неба. Отопление, которое они не могли регулировать, по-прежнему работало, батарея впустую постукивала и шипела.

Чем больше она об этом думала, тем лучше Мадлен понимала, что слова «предельное одиночество» не просто позволяют описать ее чувства к Леонарду. Они объясняют, как она чувствовала себя всегда, когда влюблялась. Они объясняют, что такое любовь, а может быть, даже и то, в чем тут подвох.

Зазвонил телефон.

Мадлен приподнялась в постели. Загнула страницу, на которой остановилась. Выждала, сколько сумела (три звонка), прежде чем снять трубку.

– Алло?

– Мадди?

Это звонил из Приттибрука Олтон.

– А. Привет, пап.

– Что-то ты не очень рада.

– Я занимаюсь.

В своей обычной манере, не тратя слов, он перешел к текущим делам:

– Мы с матерью тут как раз обсуждали планы насчет твоего выпуска.

На секунду Мадлен подумала, что Олтон имеет в виду обсуждение ее будущего. Но тут она поняла, что речь идет просто об оргвопросах.

– Сейчас апрель, – сказала она. – Выпуск в июне.

– Мой опыт подсказывает, что в университетских городах гостиницы бронируют за несколько месяцев. Так что нам надо решить, что делать. Значит, так, варианты такие. Ты слушаешь?

– Да. – И Мадлен тут же начала отключаться.

Она снова сунула ложку в банку с арахисовым маслом и поднесла ко рту, на этот раз просто облизывая.

В трубке голос Олтона говорил:

– Вариант номер один: мы с матерью приезжаем вечером накануне церемонии, останавливаемся в гостинице, а с тобой идем на ужин в день выпуска. Вариант номер два: приезжаем утром в день церемонии, завтракаем с тобой, потом уезжаем после церемонии. Нас оба расклада устраивают. Выбирай ты. Только позволь мне разъяснить, какие плюсы и минусы в каждом.

Мадлен собиралась было ответить, как по параллельному телефону заговорила Филлида.

– Привет, моя хорошая. Надеюсь, мы тебя не разбудили.

– Нет, не разбудили, – рявкнул Олтон. – Одиннадцать часов – для студента не поздно. Особенно в пятницу вечером. Э, а что ты вообще делаешь дома в пятницу вечером? У тебя что, прыщ вскочил?

– Привет, мам, – сказала Мадлен, не обращая на него внимания.

– Мадди, милая, мы делаем ремонт у тебя в спальне, я у тебя хотела спросить…

– Вы делаете ремонт в моей спальне?

– Да, там надо все подновить. Я…

– В моей комнате?

– Да. Я думала там новый ковер положить, зеленый. Знаешь, такой приятный зеленый.

– Как же так! – воскликнула Мадлен.

– Мадди, мы уже четыре года ничего не трогали в твоей комнате – можно подумать, это храм какой-то! Мне бы хотелось иногда использовать ее для гостей, там же ванная встроенная. Не волнуйся, когда приедешь домой, она по-прежнему останется за тобой. Это всегда будет твоя комната.

– А как же мои обои?

– Они старые. Облезают.

– Обои я менять не позволю!

– Ой, ну ладно. Обои оставлю как есть. Но ковер…

– Прошу прощения, – сказал непререкаемым тоном Олтон. – Я позвонил, чтобы поговорить о выпуске. Фил, ты перехватываешь инициативу. С ремонтом вы как-нибудь в другой раз разберетесь. Так вот, Мадди, давай я объясню, какие тут плюсы и минусы. Когда твой двоюродный брат заканчивал Уильямс, мы все собрались на ужин после церемонии. И если помнишь, Доутс все время жаловался, что не смог пойти ни на одну вечеринку, – и ушел в середине ужина. Так вот, мы с мамой готовы остановиться на ночь – или на две ночи, – если нам удастся с тобой повидаться. Но если у тебя много планов, может, вариант с завтраком более разумный.

– До выпуска еще два месяца. Я еще даже не знаю, что там будет.

– Я же отцу так и говорила, – сказала Филлида.

Мадлен пришло в голову, что они занимают линию. Она резко оборвала:

– Дайте подумать. Мне пора. Я занимаюсь.

– Если мы останавливаемся на ночь, я бы хотел побыстрее забронировать, – повторил Олтон.

– Позвони мне в другой раз. Дай подумать. В воскресенье перезвони.

Она повесила трубку, не дождавшись, пока Олтон замолчит, поэтому, когда через двадцать секунд телефон зазвонил снова, Мадлен сняла трубку и сказала:

– Пап, ну хватит. Не обязательно сегодня вечером решать.

На том конце помолчали. Потом мужской голос произнес:

– Папой меня звать необязательно.

– О господи! Леонард? Извини! Я подумала, это отец. Он уже по поводу планов на день выпуска агонизирует.

– Я тут тоже слегка агонизировал.

– По поводу чего?

– По поводу того, чтобы тебе позвонить.

Это ей понравилось. Мадлен провела пальцем по нижней губе. Потом сказала:

– Ты уже успокоился или хочешь попозже перезвонить?

– Сейчас я сижу, все хорошо, спасибо, что поинтересовалась.

Мадлен подождала продолжения. Его не последовало.

– Ты просто так звонишь? – спросила она.

– Помнишь тот фильм Феллини? Я подумал, может, ты сможешь, если не очень, это самое, я понимаю, некрасиво так поздно звонить, но я в лабе сидел.

Голос у Леонарда был действительно немного нервный. Это ей совсем не понравилось. Нервные парни были не во вкусе Мадлен. Если парень нервный, значит, у него есть причина нервничать. До этого момента Леонард казался скорее персонажем страдающим, чем нервным. Страдающий – это лучше.

– По-моему, ты не закончил фразу, – сказала она.

– А что я забыл?

– Может, вот так: «Не хочешь ли со мной сходить?»

– Буду очень рад, – ответил Леонард.

Мадлен нахмурилась в трубку. У нее было ощущение, что Леонард этот разговор подстроил, как шахматист, который видит на восемь ходов вперед. Она уже собиралась выразить неудовольствие, как вдруг Леонард сказал:

– Извини. Не смешно получилось. – Он прочистил горло, словно комик. – Слушай, не хочешь сходить со мной в кино?

Она ответила не сразу. Небольшое наказание он заслужил. Поэтому она помучила его – еще три секунды.

– Да, я люблю кино.

Вот оно, тут как тут, это слово. Интересно, заметил ли Леонард, подумала она. Интересно, что это значит – то, что сама она это заметила? Слово как слово, в конце концов. Так часто говорят.

На следующий день, в субботу, капризная погода снова ухудшилась, похолодало. Идя к ресторану, где они договорились встретиться, Мадлен мерзла в своей коричневой замшевой куртке. Потом они отправились в «Вагонетку» и нашли продавленный диван, стоявший среди других разномастных диванов и кресел, которыми был обставлен этот арт-хаусный кинотеатр.

Следить за развитием сюжета ей было нелегко. Реплики в повествовании были не такие четкие, как в голливудском кино, в фильме присутствовало нечто от сновидения; несмотря на свою насыщенность, он состоял из разрозненных отрывков. Зрители, будучи университетской публикой, со знающим видом смеялись над пикантными моментами, какие бывают только в европейской культуре: когда женщина с огромными сиськами засунула свою огромную сиську в рот юному герою или когда старик на дереве закричал: «Хочу женщину!» Тема у Феллини была на первый взгляд та же, что у Ролана Барта, – любовь, но здесь, в итальянском варианте, все упиралось в тело, в отличие от французского, где все упиралось в разум. Интересно, подумала она, знал ли Леонард, о чем «Амаркорд». Интересно, подумала она, не рассчитывал ли он таким образом создать у нее настроение. Настроение у нее, между прочим, было подходящее, но не из-за фильма. Кино было снято красиво, но вызывало замешательство, напоминало ей о собственной наивности и провинциальности. Оно казалось и слишком фривольным, и слишком мужским.

Когда фильм кончился, они вышли на Саутмейн. Они не договаривались о том, куда пойти. Мадлен приятно было осознавать, что Леонард хоть и высокий, но не такой уж высокий. Надень она каблуки, ее макушка была бы выше его плеч, почти на уровне подбородка.

– Ну как оно тебе? – спросил он.

– По крайней мере, теперь я знаю, что такое феллиниевский.

Очертания центра были справа, за рекой, шпиль здания, попавшего в комиксы о Супермене, виднелся на фоне неестественно розового городского неба. На улицах было пустынно, если не считать людей, вышедших из кино.

– Моя цель в жизни – стать прилагательным, – сказал Леонард. – Чтобы все ходили и говорили: «Какая бэнкхедианская вещь». Или: «На мой вкус, какой-то слишком бэнкхедианский».

– «Бэнкхедианский» – в этом что-то есть, – сказала Мадлен.

– Это лучше, чем «бэнкхедов».

– Или «бэнкхедовский».

– Вообще «-овский» всегда звучит ужасно. «Дантов» или «гомерический» – это я понимаю. Но «джойсовский», «шекспировский», «фолкнеровский»? Кто там еще на «-овский»?

– «Томасманновский»?

– «Кафкианский», – сказал Леонард. – «Пинчонианский»! Видишь, Пинчон уже стал прилагательным. Гэддис. Как это будет? «Гэддисианский»? «Гэддисский»?

– С Гэддисом как-то не звучит, – сказала Мадлен.

– Да, не поперло Гэддису. Он тебе нравится?

– Я немного прочла из «Признаний», – ответила Мадлен.

Они свернули на Планет-стрит, зашагали вверх по склону.

– С Беллоу тоже трудно, – продолжал Леонард. – Как ни старайся. А вот «набоковский» – другое дело, хоть и на «-овский». И «чеховский» тоже. У русских все схвачено.

«Толстовский»! Этому парню можно было и не превращаться в прилагательное.

– Про «толстовство» не забывай.

– Господи! Существительное! О том, чтобы стать существительным, я и не мечтаю.

– А что будет означать «бэнкхедианский»?

Леонард секунду подумал.

– От Леонард Бэнкхед (род. в 1959, США). Отличающийся чрезмерным самоанализом или беспокойством. Мрачный, депрессивный. См. Прибабахнутый.

Мадлен смеялась. Леонард остановился и, серьезно глядя на нее, взял ее за руку.

– Мы идем ко мне, – сказал он.

– Что?

– Мы все это время идем в мою сторону. Я веду тебя к себе. Такая уж у меня привычка. Стыдно, конечно. Стыдно. Зря я так поступаю. Особенно с тобой. Вот и решил тебе сказать.

– Я так и думала, что мы к тебе идем.

– Серьезно?

– Я собиралась тебя на этом поймать. Когда мы подойдем поближе.

– Мы уже близко.

– Я не смогу к тебе зайти.

– Ну пожалуйста!

– Нет. В другой раз.

– «Ханнианский», – сказал Леонард. – Упрямый. Склонный к твердым решениям.

– «Ханнанический», – сказала Мадлен. – Опасный. Не располагающий к тому, чтобы с ним связываться.

Они стояли, глядя друг на дружку, на холодной, темной Планет-стрит. Леонард вынул руки из карманов и заправил свои длинные волосы за уши.

– Пожалуй, все-таки зайду, только на минутку, – сказала Мадлен.

Дни избранников

Праздник. Влюбленный субъект переживает каждую встречу с любимым человеком как праздник.


1. Праздник – то, чего ждут. От обещанной встречи я жду неслыханной суммы удовольствий, пиршества; я ликую, как ребенок, смеющийся при виде той, одно присутствие которой возвещает и означает полноту удовлетворения; передо мной, для меня вот-вот откроется «источник всех благ».


«Я переживаю такие счастливые дни, какие Господь приберегает для своих святых угодников, и, что бы со мной ни случилось, я не посмею сказать, что не познал радостей, чистейших радостей жизни».

Вопрос о том, влюбилась ли Мадлен в Леонарда с первого взгляда, был спорным. Тогда она даже не была с ним знакома, поэтому ее чувство было лишь сексуальным влечением, а не любовью. Даже после того, как они вместе ходили пить кофе, она не могла сказать, что испытывает к нему нечто большее, чем слепое желание. Наверное, это началось с того самого вечера, когда они, посмотрев «Амаркорд», пошли к Леонарду и начали валять дурака, когда Мадлен обнаружила, что физическое общение ее не отталкивает, как это часто бывало с другими парнями, что она не заставляет себя мириться с неприятными моментами или закрывать на них глаза; наоборот, она весь вечер переживала, что в ней есть нечто отталкивающее для Леонарда, что ее тело недостаточно привлекательно, что у нее плохо пахнет изо рта после салата «Цезарь», который она неблагоразумно заказала за ужином; переживала она и о том, что предложила выпить мартини, – ей вспомнилось, как Леонард язвительно сказал: «А то как же. Мартини, да. Можно притвориться, как будто мы персонажи Сэлинджера». После того как в результате всех этих тревог она почти не испытала сексуального удовлетворения, несмотря на то что им удалось выступить вполне прилично; после того как Леонард (как всякий парень) тотчас заснул, а она осталась лежать, поглаживать его по голове и смутно надеяться, что не подцепила никакую инфекцию мочеполовых путей, Мадлен задалась вопросом: неужели тот факт, что она только что промучилась целый вечер в переживаниях, на самом деле является верным признаком начинающейся влюбленности? А уж после того как они с Леонардом провели следующие три дня у него, занимаясь сексом и поедая пиццу, после того как она расслабилась в достаточной степени, чтобы получать удовольствие хотя бы изредка, и наконец перестала так переживать из-за отсутствия у себя оргазма, потому что удовлетворение, которого достигал Леонард, некоторым образом утоляло и ее жажду, после того как позволила себе посидеть голой на его уродливой кушетке и пройти в ванную, зная, что он смотрит на ее (не идеальных форм) зад, порыться в поисках еды в его отвратительном холодильнике, прочесть замечательный кусок работы по философии – половину страницы, торчавшей из его пишущей машинки, и послушать, как он с бычьей мощью писает в унитаз, – так вот, к концу этих трех дней Мадлен уже точно знала, что влюблена.

Но отсюда не следовало, что об этом надо кому-то рассказывать. Особенно Леонарду.

У Леонарда Бэнкхеда квартирка располагалась на четвертом этаже здания, где студентам сдавали жилье по низким ценам. Коридоры были вечно забиты велосипедами и рекламными листовками. Двери других жильцов украшали наклейки: флюоресцирующий листок марихуаны, трафаретное изображение группы Blondie. Однако дверь Леонарда оставалась голой, как и квартира изнутри. Посередине комнаты лежал неширокий матрас, рядом стояла настольная лампа, прислоненная к пластмассовому ящику из-под молочных бутылок. Письменного стола не было, книжного шкафа тоже, и даже обеденный стол отсутствовал – только омерзительная кушетка, а перед ней – пишущая машинка на другом ящике из-под бутылок. На стенах болтались обрывки липкой ленты, оставшейся после ремонта, а в углу висел маленький карандашный портрет Леонарда. На рисунке Леонард, изображенный в костюме Джорджа Вашингтона, с треуголкой на голове, кутался в плед в долине Фордж. Подпись гласила: «Вы идите. Мне и тут неплохо».

Мадлен показалось, что почерк похож на женский.

В углу стоически держался фикус. Леонард переставлял его на солнце всякий раз, когда не забывал. Мадлен, пожалев растение, начала его поливать, но однажды поймала на себе взгляд Леонарда: глаза его сузились, смотрели с подозрением.

– Что? – спросила она.

– Ничего.

– Давай выкладывай. Что такое?

– Ты мой фикус поливаешь.

– Земля засохла.

– Заботишься о моем растении.

С тех пор она перестала это делать.

В квартире была тесная кухонька, где Леонард варил и разогревал кофе, которого ежедневно выпивал не меньше галлона. На плитке стояла большая жирная сковородка. Однако все, что делал Леонард по части готовки, – это насыпал в сковордку смесь для завтрака «Грейп натс». С изюмом. Изюм удовлетворял его потребности в фруктах.

У квартиры была своя идеология. Она гласила: я сирота. Эбби с Оливией спрашивали у Мадлен, чем они с Леонардом занимаются, а она никогда не знала, что ответить. Они ничем не занимались. Она приходила к нему в квартиру, они ложились на матрас, Леонард с искренним интересом спрашивал у нее, как дела. Чем они занимались? Она говорила; он слушал; потом он говорил, а она слушала. Она ни разу не встречала человека, тем более парня, который был до такой степени восприимчив, так прислушивался и приглядывался ко всему. Она догадывалась, что эта свойственная психоаналитикам манера выработалась у Леонарда за годы, когда он сам ходил к психоаналитикам, и хотя у нее существовало еще одно правило: никогда не встречаться с парнями, которые ходят к психоаналитикам, Мадлен начала пересматривать свое отношение к этому запрету. Дома они с сестрой придумали специальное выражение, означавшее серьезные душевные беседы. Они называли это «говорить о своем, о тяжком». Если во время таких разговоров к ним подходил какой-нибудь мальчик, они, подняв головы, предупреждали: «Мы тут о своем, о тяжком». И мальчик, оставив их в покое, не появлялся, пока не кончится беседа. Пока не пройдет свое, тяжкое.

Встречаться с Леонардом было все равно что постоянно беседовать о своем, о тяжком. Когда она была с ним, Леонард все внимание сосредотачивал на ней. Он не смотрел ей в глаза, не душил в объятиях, как раньше Билли, но давал понять, что он в ее распоряжении. Он почти не давал советов. Только слушал и бормотал что-нибудь обнадеживающее.

Люди ведь часто влюблялись в своих психоаналитиков. Этого так называемого перенесения следовало избегать. Но что, если ты уже спишь со своим психоаналитиком? Что, если кушетка твоего психоаналитика уже превратилась в постель?

К тому же это «свое» не всегда было тяжким. С Леонардом было весело. Он рассказывал смешные истории невозмутимым голосом. Втянув голову в плечи, с глубокой печалью во взгляде он монтонно выдавал предложение за предложением.

– Я тебе никогда не рассказывал, что я умею играть на музыкальном инструменте? В то лето, когда мои родители развелись, они отправили меня пожить с бабушкой и дедушкой в Буффало. Нашими соседями были латыши, чета Бруверисов. И оба они играли на кокле. Ты знаешь, что такое кокле? Это вроде цитры, только латышского происхождения. В общем, я постоянно слышал, как мистер и миссис Бруверис играют на кокле в соседнем дворе. Звук был поразительный. С одной стороны такой как бы исступленный, перенасыщенный, но в то же время меланхоличный. В семействе струнных кокле – родственник с маниакальной депрессией. В общем, в то лето мне было до смерти скучно. Шестнадцать лет. Рост – шесть футов один дюйм. Вес – сто тридцать восемь фунтов. Курил траву по-черному. Обычно я курил в окошко у себя в спальне, а потом обкуренный выходил на крыльцо и слушал, как за забором играют соседи. Иногда приходили какие-то другие люди. Тоже музыканты. Они ставили садовые стулья в заднем дворике, садились там и все вместе играли. Настоящий оркестр! Оркестр кокле. Потом как-то раз они увидели, что я за ними наблюдаю, и пригласили меня к себе. Угостили картофельным салатом и виноградным мороженым, а я спросил у мистера Брувериса, как играют на кокле, и он начал давать мне уроки. Я ходил к ним каждый день. У них был старый кокле, который мне одолжили на время. Я занимался часов по пять-шесть ежедневно. Увлекся этим делом.

В конце того лета, когда мне пора было уезжать, Бруверисы подарили мне этот кокле. Насовсем. Я взял его с собой в самолет. Для него отвели отдельное место, как будто я Ростропович какой-нибудь. К тому времени отец от нас съехал. Так что остались только мы с сестрой и мать. А я продолжал заниматься. Стало так хорошо получаться, что меня приняли в ансамбль. Мы обычно играли на этнических фестивалях и на православных свадьбах. Наряжались в народные костюмы: вышитые безрукавки, рубахи с пышными рукавами, сапоги до колен. Все, кроме меня, были взрослые, большинство латыши, но и русские тоже. Коронный наш номер был – «Очи черные». Только это меня и спасло в старших классах. Кокле.

– Ты и сейчас играешь?

– Господи, нет, конечно. Ты что, смеешься? На кокле?

Слушая Леонарда, Мадлен чувствовала себя обделенной из-за своего счастливого детства. Она никогда не размышляла о том, почему она ведет себя так или иначе, не задумывалась, какое влияние оказали на ее личность родители. Благополучная жизнь притупила ее способность наблюдать. Леонард же замечал каждую мелочь. Например, однажды они провели выходные на Кейп-Коде (отчасти для того, чтобы посетить лабораторию в Пилгрим-Лейк, куда Леонард подавал на исследовательскую стипендию), а когда ехали на машине обратно, Леонард сказал:

– Как тебе это удается? Просто терпишь?

– Что?

– Просто терпишь. Два дня. Пока не вернешься домой.

Когда до нее дошел смысл, она воскликнула:

– Ну что ты такое говоришь!

– Ты ни разу, ни единого разу не сходила посрать в моем присутствии.

– В твоем присутствии?

– Когда я с тобой. Или поблизости.

– И что в этом такого?

– Что в этом такого? Ничего. Если речь о том, чтобы переночевать и пойти на занятия на следующее утро, то ничего – сходишь потом, все нормально. Но когда мы вместе два дня, почти три, едим стейки, а ты ни разу за все время не сходила посрать, мне остается только заключить, что ты одержима анально-сексуальными проблемами.

– Ну и что? Это неудобно обсуждать! Понимаешь? Ты меня ставишь в неудобное положение.

Леонард уставился на нее ничего не выражающим взглядом и сказал:

– А когда я хожу посрать, тебе неприятно?

– Неужели обязательно об этом говорить? Как-то вульгарно все это.

– Я считаю, что да, говорить об этом надо. Потому что ты явно не можешь расслабиться, когда я рядом, а ведь я – по крайней мере мне так казалось – твой парень. А это означает – или должно означать, – что со мной тебе следует расслабляться больше, чем со всеми остальными. Леонард – это максимальное расслабление.

Считалось, что ребята не любители разговаривать. Считалось, что ребята не пытаются заставить тебя раскрыться. Но с этим было все наоборот. К тому же он сказал «я твой парень». Сделал официальное заявление.

– Я постараюсь быть более расслабленной, если тебе это будет приятно, – сказала Мадлен. – Но насчет… испражнений… тебе не стоит рассчитывать на многое.

– Я же не для себя стараюсь. А для кишечного тракта. Для двенадцатиперстной кишки.

Хотя подобная любительская терапия не слишком срабатывала (например, после того последнего разговора Мадлен стало не легче, а труднее сходить по-большому, если Леонард находился в радиусе мили от нее), она глубоко взволновала Мадлен. Леонард пристально изучал ее. Она чувствовала, что с ней обращаются как надо, как положено обращаться с чем-то драгоценным, вызывающим огромный интерес. Думая о том, как много он думает о ней, она была счастлива.

К концу апреля Мадлен с Леонардом привыкли проводить вместе каждую ночь. В рабочие дни после занятий Мадлен шла в биологическую лабораторию, где заставала Леонарда рассматривающим слайды вместе с двумя китайскими студентами-старшекурсниками. Когда наконец удавалось заставить его уйти из лаборатории, перед Мадлен вставала задача уговорить его пойти ночевать к ней. Поначалу Леонарду нравилось заниматься в Наррагансетте. Ему нравились лепные украшения и вид из окна ее спальни. По утрам в воскресенье он готовил блины и этим очаровал Оливию с Эбби. Но вскоре Леонард начал жаловаться, что они всегда ночуют у Мадлен и ему никогда не удается проснуться в собственной постели. Но если Мадлен ночевала у Леонарда, ей каждый раз приходилось приносить с собой чистые вещи, а поскольку ему не нравилось, когда она оставляет одежду у него (да и ей, честно говоря, это тоже не нравилось, потому что все оставленное начинало отдавать чем-то затхлым), Мадлен приходилось целый день таскать грязные вещи с собой на занятия. Ей было удобнее спать у себя в квартире, где она могла пользоваться собственным шампунем, бальзамом и мочалкой, где каждую среду устраивали смену постельного белья. Леонард свои простыни никогда не менял. Их серый цвет действовал на нервы. К краям матраса пристали шарики пыли. Как-то утром Мадлен с ужасом заметила каллиграфически точный отпечаток – пятно крови, вытекшей из нее тремя неделями раньше; она набросилась на него с губкой для мытья посуды, пока Леонард спал.

– Ты никогда не стираешь белье! – пожаловалась она.

– Стираю, – ровно ответил Леонард.

– Когда?

– Когда становится грязным.

– Оно всегда грязное.

– Не каждый может раз в неделю относить белье в прачечную. Не каждый вырос в доме, где постельное белье меняют регулярно.

Эти слова не остановили Мадлен.

– Не обязательно его относить. У тебя в подвале стиральная машина есть.

– Я ею и пользуюсь. Только не каждую среду. У меня грязь не ассоциируется со смертью и разложением.

– А у меня, значит, ассоциируется? Раз я стираю свое белье, значит, задвинута на смерти?

– Отношение людей к чистоте в большой степени связано с их страхом перед смертью.

– Смерть тут ни при чем, Леонард. Я говорю о крошках в постели. А также о том факте, что от твоей подушки пахнет, как от бутерброда с ливерной колбасой.

– Неправда.

– Пахнет!

– Неправда.

– Ты сам понюхай!

– Это салями. Ливерную колбасу я не люблю.

Перебраниваться таким образом было отчасти весело. Но за этим последовали вечера, когда Мадлен забывала собрать одежду, а Леонард обвинял ее, что она сделала это нарочно, чтобы заставить его ночевать у нее. Затем, что было еще тревожнее, последовали вечера, когда Леонард говорил, что пойдет домой заниматься и встретится с ней завтра. Он взял моду исчезать на всю ночь. Один из его преподавателей философии предложил Леонарду свой домик в Баркшире, и тот провел там в одиночестве все дождливые выходные, чтобы написать статью о Фихте, и вернулся – с машинописным текстом длиной в 123 страницы – в ярко-оранжевой охотничьей безрукавке. Она стала его любимой одеждой. И носил он ее не снимая.

Он начал договаривать за Мадлен фразы. Как будто она слишком медленно соображает. Как будто он не в состоянии подождать, пока она соберется с мыслями. Он обыгрывал сказанное ею, отклонялся от темы в странных направлениях, каламбурил. Стоило ей сказать ему, что надо выспаться, как он сердился и целыми днями не звонил ей. Именно в это время Мадлен до конца поняла, что говорится в «Речи влюбленного» по поводу предельного одиночества. Одиночество было предельным, потому что не было физическим. Оно было предельным, потому что ощущалось в обществе любимого человека. Оно было предельным, потому что обитало у тебя в голове, в этом самом одиноком из всех мест.

Чем больше отстранялся Леонард, тем больше Мадлен нервничала. Чем больше она впадала в отчаяние, тем больше он отстранялся. Она велела себе вести себя хладнокровно. Она отправилась в библиотеку работать над своим дипломом на тему о матримониальном сюжете, но атмосфера сексуальных фантазий – встречи взглядами в читалке, манящие стопки книг – вызывала у нее отчаянное желание видеть Леонарда. И вот ноги уже несли ее помимо ее воли назад, через погруженный во тьму университет, к кафедре биологии. До последнего момента Мадлен питала безумную надежду на то, что эта проявленная слабость может на самом деле оказаться силой. Это была прекрасная стратегия, поскольку никакой стратегии тут не было. Никаких игр, одна лишь искренность. Разве мог Леонард не ответить на такую искренность? Подойдя к лабораторному столу и похлопав Леонарда по плечу, она была едва ли не счастлива, и счастье ее длилось лишь до того момента, когда он обернулся к ней с выражением досады, а не любви.

Стояла весна, и от этого было не легче. День ото дня люди выглядели все более и более раздетыми. Магнолии, набухшие почками в сквере, казалось, прямо-таки пылали. От них шел аромат, вплывавший в окна аудитории, где шла «Семиотика 211». Магнолии не читали Ролана Барта. Они не принимали любовь за состояние ума; магнолии утверждали, что она естественна, неувядаема.

Как-то прекрасным теплым майским днем Мадлен приняла душ, особенно тщательно побрила ноги и надела первое весеннее платье: яблочно-зеленое платье с высокой талией, кокеткой на груди и короткой юбкой. К нему она выбрала туфли, как у Бастера Брауна, кремово-рыжие, а носки надевать не стала. Ее голые ноги, крепкие от игры в сквош зимой, хоть и незагорелые, были гладкими. Очки она снимать не стала, распустила волосы и пошла к Леонарду, в его квартирку на Планет-стрит. По дороге она зашла на рынок и купила кусок сыру, крекеров и бутылку вальполичеллы. Спускаясь по холму от Бенефит-стрит к Саутмейн, она чувствовала теплый ветерок между бедер. Входная дверь дома, где жил Леонард, была открыта и подперта кипричом, поэтому она вошла, поднялась и постучала к нему. Леонард открыл дверь. Вид у него был такой, как будто он спал.

– Вот это пла-а-атье, – сказал он.

В парк они так и не пошли. Для пикника им хватило друг дружки. Когда Леонард потянул ее к матрасу, Мадлен уронила принесенные свертки, надеясь, что бутылка вина не разобьется. Она стянула через голову платье. Скоро оба, голые, рылись в огромной корзине с гостинцами – такое было ощущение. Мадлен лежала на животе, на боку, на спине, пробуя одно яство за другим: фруктовые конфеты с приятным запахом, сочные куриные ножки, да и более замысловатые деликатесы: бискотти, пропитанные анисом, сморщенные трюфели, соленый оливковый тапенад целыми ложками. Никогда в жизни она не была так занята. В то же время она чувстовала себя до странности не в себе, как будто ее обычное аккуратное «я» исчезло, как будто они с Леонардом слились в какую-то огромную, экстатическую протоплазму. Она думала, что и прежде бывала влюблена. Она точно знала, что и прежде занималась сексом. Но все эти знойные подростковые обжимания, эти неловкие развлечения на заднем сиденье, эти исполненные значимости, перформативные летние ночи с ее школьным другом Джимом Макманусом, еще более нежные свидания с Билли, когда он настаивал, чтобы они смотрели друг другу в глаза в самом конце, – все это ничуть не подготовило ее к тому возбуждению, к тому всепоглощающему удовольствию, что началось сейчас.

Леонард целовал ее. Когда терпеть стало невозможно, Мадлен грубо схватила его за уши. Она отстранила его голову и подержала так, чтобы он увидел доказательство ее чувств (она плакала). Хриплым голосом с новым оттенком – в нем появилось ощущение опасности – Мадлен сказала: «Я люблю тебя».

Леонард пристально смотрел на нее в ответ. Его брови шевельнулись. Внезапно он боком скатился с матраса, встал и голышом пересек комнату. Присев, он залез в ее сумку и вытащил «Фрагменты речи влюбленного» из того кармашка, где она всегда их носила. Полистав, он нашел нужную страницу. Потом вернулся к постели и протянул книжку ей.

Я люблю тебя

я – люблю – тебя

Читая эти слова, Мадлен почувствовала, как ее захлестывает счастье. Улыбаясь, она взглянула на Леонарда. Он пальцем показал ей, чтобы продолжала. «Фигура относится не к объяснению в любви, не к признанию, но к повторяющемуся изречению любовного возгласа». Внезапно счастье, охватившее Мадлен, ослабло – его вытеснило чувство опасности. Она пожалела о том, что раздета. Послушно продолжая читать, она ссутулила плечи и укрылась простыней.

После первого признания слова «я люблю тебя» ничего больше не значат…

Сидевший на корточках Леонард ухмылялся.

Тогда-то Мадлен и швырнула книжку ему в лицо.

* * *

За эркерным окном «Карр-хауса» участники выпускной церемонии двигались ровным потоком. Вместительные родительские машины («кадиллаки» и «мерседесы» С-класса, среди которых порой мелькал то «крайслер нью-йоркер», то «понтиак бонвиль»), выехав из гостиниц в центре города, направлялись вверх по Колледж-хилл на торжества. За рулем каждой машины сидел отец, солидного вида, решительный, но едущий слегка неуверенно – виной тому было множество улиц с односторонним движением. Рядом восседали матери, освобожденные от хлопот по хозяйству, причем не где-нибудь, а здесь, в семейном автомобиле, с мужем в роли шофера, что позволяло им смотреть в окно на живописные виды университетского города. В машинах ехали целые семьи, главным образом братья и сестры, но время от времени попадались бабушки и дедушки, за которыми заехали в Олд-Сэйбрук или Хартфорд, чтобы и они посмотрели, как Тиму, или Элис, или Пракрити, или Хиджину вручают заработанную упорным трудом кожаную папку. Были там и такси, местные и нет, изрыгающие синие выхлопы, и маленькие, похожие на жучков прокатные машины, перескакивающие с полосы на полосу, словно боясь, как бы их не раздавили. Когда поток машин пересекал реку Провиденс и начинал карабкаться вверх по Уотермен-стрит, некоторые водители гудели, завидев над входом в Первую баптистскую церковь огромное полотнище с эмблемой Брауновского университета. Все надеялись, что в день выпуска будет хорошая погода. Однако, если спросить Митчелла, серое небо и холод не по сезону его вполне устраивали. Он был рад, что студенческий бал залило дождем. Он был рад, что не светит солнце. Нависшее надо всем ощущение неудачи идеально сочеталось с его настроением.

Когда тебя называют болваном, это не очень-то приятно. Еще хуже, когда тебя называет болваном девушка, которая тебе нравится больше других; когда же эта девушка оказывается той самой, на которой ты втайне хочешь жениться, это особенно тяжело.

После того как Мадлен вылетела из кафе, Митчелл остался за столиком, охваченный сожалениями, не в силах пошевелиться. Они помирились на целых двадцать минут. Сегодня вечером он уезжает из Провиденса, а через несколько месяцев – из страны. Когда он увидит ее снова, увидит ли вообще – неизвестно.

На той стороне улицы зазвонили колокола; было девять часов. Митчеллу надо было идти. Через сорок пять минут начнется выпускная процессия. Его шапочка и мантия остались дома, где его дожидался Ларри. Однако, вместо того чтобы подняться, Митчелл придвинул стул поближе к окну. Едва ли не прижавшись носом к стеклу, он в последний раз глядел на Колледж-хилл, беззвучно повторяя следующие слова:


Господи Иисусе Христе, помилуй меня грешного.

Господи Иисусе Христе, помилуй меня грешного.

Господи Иисусе Христе, помилуй меня грешного.

Господи Иисусе Христе, помилуй меня грешного.

Господи Иисусе Христе, помилуй меня грешного.

Господи Иисусе Христе, помилуй меня грешного.

Господи Иисусе Христе, помилуй меня грешного.

Господи Иисусе Христе, помилуй меня грешного.

Господи Иисусе Христе, помилуй меня грешного.

Господи Иисусе Христе, помилуй меня грешного.

Господи Иисусе Христе, помилуй меня грешного.

Господи Иисусе Христе, помилуй меня грешного.

Господи Иисусе Христе, помилуй меня грешного.

Господи Иисусе Христе, помилуй меня грешного.

Господи Иисусе Христе, помилуй меня грешного.

Господи Иисусе Христе, помилуй меня грешного.

Господи Иисусе Христе, помилуй меня грешного.

Господи Иисусе Христе, помилуй меня грешного.

Господи Иисусе Христе, помилуй меня грешного.

Господи Иисусе Христе, помилуй меня грешного.

Господи Иисусе Христе, помилуй меня грешного.


Молитву Иисусу Митчелл читал уже две недели. Делал он это не только потому, что именно эту молитву повторяла про себя Фрэнни Гласс из «Фрэнни и Зуи» (хотя такой рекомендацией никак нельзя было пренебречь). Митчеллу нравились религиозное безумие Фрэнни, то, что она ушла в себя, ее презрение к «ассистентам профессоров». Ее нервный кризис длиной в целую книгу, в течение которого она ни разу не встала с дивана, показался ему не просто увлекательно драматичным, но и очищающим в том смысле, в котором это слово применяли к Достоевскому – другие, но не он сам. (Толстой – дело другое.) И все-таки, хотя Митчелл испытывал похожий кризис, при котором все потеряло значение, молитву Иисусу он решил попробовать, лишь наткнувшись на нее в книге под названием «Православная церковь». Оказалось, молитва Иисусу относится к той религиозной традиции, по которой Митчелла двадцать два года назад каким-то непонятным образом окрестили. По этой причине он считал, что имеет право ее произносить. Так он и делал, то гуляя по кампусу, то во время собрания квакеров в Доме собраний рядом со школой Мозеса Брауна, то в моменты вроде этого, когда внутренний покой, который он с такими усилиями пытался обрести, начинал сходить на нет или давать сбои.

Митчеллу нравилось, что молитву можно произносить монотонно, нараспев. Фрэнни говорила: не надо вообще думать, что говоришь; просто повторяй молитву, пока сердце не вступит и не начнет повторять ее за тебя. Это было важно, поскольку стоило Митчеллу остановиться и задуматься о словах молитвы Иисусу, он понимал, что они ему не особенно по душе. «Господи Иисусе» – начало было не из легких. В нем чувствовался душок Библейского пояса. Точно так же и просьбы о помиловании казались по-рабски смиренными. Как бы то ни было, справившись с «Господи Иисусе Христе, помилуй меня», Митчелл натыкался на следующее препятствие – «грешного». И тут начинались настоящие трудности. В Евангелиях, которые Митчелл не воспринимал буквально, говорилось, что для того, чтобы родиться заново, надо умереть. Мистики, которых он воспринимал настолько буквально, насколько позволял их метафизический язык, говорили, что твоему «я» следует слиться с Богом. Идея слияния с Богом Митчеллу нравилась. Однако уничтожить свое «я», когда столь многое в нем тебе нравилось, было нелегко.

Он почитал молитву еще минуту, пока не успокоился немного. Потом поднялся и вышел из кафе. На той стороне улицы боковые двери церкви уже открылись. Внутри репетировал органист, музыка вылетала наружу и плыла над травой. Митчелл взглянул вниз, по направлению к подножию холма, – туда, куда исчезла Мадлен. Убедившись, что ее и след простыл, он направился вниз по Бенефит-стрит, к себе домой.

Отношения Митчелла с Мадлен Ханна – эти долгие, полные надежд отношения, время от времени многообещающие, но не оправдывающие ожиданий, – начались на маскарадной вечеринке с тогами, устроенной для первокурсников, когда шло посвящение в студенты. Подобные вещи он инстинктивно ненавидел: вечеринка с пивом в подражание голливудскому фильму означала сдачу в плен и игру по общим правилам. Митчелл пошел в университет не для того, чтобы вести себя как Джон Белуши. Он даже «Зверинец» не смотрел. (Он был поклонником Альтмана.) Однако не пойти означало остаться сидеть в одиночестве у себя в комнате, поэтому в конце концов он, выступая в духе бунтовщика, который не собирается бойкотировать вечеринку полностью, отправился туда в обычной одежде. Очутившись в комнате отдыха, располагавшейся в подвале, он тут же понял, что допустил ошибку. Ему думалось, что, отказавшись надевать тогу, он покажет себя человеком слишком продвинутым для подобных жалких увеселений; но вышло не так – стоя в углу с пластиковым стаканчиком пивной пены, Митчелл чувствовал себя таким же изгоем, как всегда на вечеринках, где полно интересных людей.

Как раз в этот момент он заметил Мадлен. Она была в середине зала, танцевала с парнем, в котором Митчелл распознал римского легионера. В отличие от большинства девушек на вечеринке, бесформенных в своих тогах, Мадлен повязала вокруг талии ремешок, чтобы полотнище хорошо сидело на ее фигуре. Она уложила волосы в римском стиле, а спину оставила соблазнительно голой. Не считая ее выдающейся внешности, Митчелл заметил еще, что танцы ее не слишком увлекали – держа в руке стакан пива, она беседовала с легионером, почти не обращая внимания на ритм, и что она то и дело покидала зал и уходила куда-то по коридору. Когда она вышла в третий раз, Митчелл, осмелев от алкоголя, подошел к ней и выпалил:

– Куда ты все время ходишь?

Мадлен не удивилась. Вероятно, она привыкла к тому, что с ней пытаются заговорить незнакомцы.

– Я тебе скажу, только ты решишь, что я со странностями.

– Нет, не решу.

– Это мое общежитие. Я подумала, раз все собираются на вечеринку, то стиральные машины никто занимать не будет. Вот я и решила заодно постираться.

Митчелл, не отрывая от нее глаз, пригубил пены.

– Тебе помочь?

– Нет, я справлюсь. – И добавила, словно подумав, что ее слова прозвучали нелюбезно: – Если хочешь, пойдем, посмотришь. Стирка – дело довольно интересное.

Она направилась по выложенному из шлакоблоков коридору, он пошел рядом.

– Почему ты не в тоге? – спросила она.

– Потому что это идиотизм! – Митчелл едва не сорвался на крик. – Это же глупо!

Ход был не из лучших, но Мадлен, кажется, не приняла это на свой счет.

– Я просто так пришла, потому что скучно было, – сказала она. – Если бы не в моей общаге устраивали, я бы, наверное, откосила.

В стиралке Мадлен принялась вытаскивать свое сырое белье из машины, куда полагалось кидать монетку. Для Митчелла одно это было достаточно пикантно. Но в следующую секунду произошло нечто незабываемое. Когда Мадлен наклонилась к машине, узел на ее плече развязался, и простыня упала.

Поразительно, как образ вроде этого – по сути, ничего особенного, всего лишь несколько дюймов кожи – способен держаться в памяти с неуменьшающейся ясностью. Мгновение длилось не более трех секунд. Митчелл в то время был не вполне трезв. И все-таки сейчас, спустя без малого четыре года, он мог, если пожелает (а желал он этого на удивление часто), вернуться в это мгновение, вызвать в памяти все тогдашние ощущения в подробностях: урчание сушилок, грохот музыки за стеной, запах, шедший от белья в сырой подвальной стиралке. Он в точности помнил, где стоял, помнил, как Мадлен наклонилась вперед, убирая за ухо прядь волос, когда соскользнула простыня и ее бледная, скромная протестантская грудь открылась его взору на несколько секунд, вскружив голову.

Она быстро прикрылась, подняв глаза и улыбнувшись, возможно – от смущения.

Позже, когда их отношения превратились в то близкое, не дающее удовлетворения, во что они превратились, Мадлен всегда опровергала его воспоминания о том вечере. Она утверждала, что пришла на вечеринку без тоги, а даже если и в тоге – хотя она такого не помнит, – то последняя никуда не соскальзывала. Ни в тот вечер, ни в последовавшие за ним тысячу вечеров ее голую грудь он ни разу не видел.

Митчелл отвечал, что видел ее в тот единственный раз и очень сожалеет, что больше это не происходило.

После маскарада Митчелл начал появляться в общежитии у Мадлен без предупреждения. Когда заканчивались дневные занятия по латыни, он шел, вдыхая прохладный, пахнущий листвой воздух, в Уэйлендский дворик и, все еще чувствуя, как в голове пульсирует Виргилиев дактилический гекзаметр, поднимался по лестнице к ней в комнату на четвертом этаже. Стоя в дверях у Мадлен, а если повезет, сидя за ее столом, Митчелл изо всех сил старался быть веселым. Соседка Мадлен по комнате, Дженнифер, всегда бросала на него взгляд, означавший, что ей точно известно, зачем он здесь. К счастью, они с Мадлен, кажется, не ладили, и Дженни часто оставляла их одних. Мадлен, судя по ее виду, всегда рада была, что он заскочил. Она тут же начинала рассказывать ему про то, что читает, а он кивал, словно в состоянии был следовать за ее мыслями об Эзре Паунде или Форде Мэддоксе Форде, при этом стоя так близко к ней, что ощущал запах ее вымытых шампунем волос. Иногда Мадлен угощала его чаем. Она не увлекалась травяными настоями из «Небесных приправ», с цитатой из Лао-Цзы на упаковке, а пила чай из «Фортнума и Мейсона» и больше всего любила «Эрл Грей». При этом она не просто кидала пакетик в чашку, но заваривала листовой чай, пользуясь ситечком и колпаком. У Дженнифер над постелью висел плакат с рекламой Вейла, штат Колорадо, – лыжник по пояс в снегу. Та половина комнаты, где обитала Мадлен, была более продвинутой. Она повесила там набор обрамленных снимков Ман Рэя. Покрывало и кашемировая накидка на ее кровати имели тот же серьезный угольный оттенок, что и ее свитеры с вырезом. На тумбочке лежали замечательные женские предметы: губная помада в серебряном футляре с монограммой и блокнот с картами нью-йоркской подземки и лондонского метро. А также вещи, вызывавшие некую неловкость: фотография ее семейства, на которой все были одеты в тон друг дружке; купальный халат от Лилли Пулитцер; отживший свой век плюшевый заяц по имени Фу-фу.

Принимая во внимание остальные качества Мадлен, Митчелл готов был закрыть глаза на эти мелочи.

Иногда, зайдя к ней, он обнаруживал, что там уже сидит какой-нибудь другой парень. Тип из частной школы с песочного цвета волосами, обутый в туфли без носков, или носатый миланец в узких штанах. В таких случаях Дженнифер вела себя еще менее гостеприимно. Что касается Мадлен, она либо настолько привыкла к мужскому вниманию, что уже не замечала его, либо была до того простодушна, что и не подозревала, с какой стати трое парней расселись у нее в комнате, словно женихи Пенелопы. Насколько Митчелл мог судить, с другими парнями она, видимо, не спала. Это вселяло в него надежду.

Мало-помалу он перешел от сидения за столом Мадлен к сидению на подоконнике возле ее кровати, потом – к лежанию на полу перед ее кроватью, где она в это время лежала, растянувшись. Иногда мысли о том, что он уже видел ее грудь, – что он в точности знает, как выглядит ее сосок, – было достаточно, чтобы возбудиться до неприличия, и приходилось переворачиваться на живот. И все-таки в тех немногих случаях, когда Мадлен с Митчеллом отправлялись на нечто хоть отдаленно напоминающее свидание – на постановку студенческого театра или на поэтические чтения, – в глазах ее было нечто напряженное, словно она отмечала про себя отрицательные – с общественной и романтической точки зрения – стороны того обстоятельства, что их видят вместе. Она тоже была в университете новичком и искала себя. Возможно, ей не хотелось так скоро отсекать доступные ей варианты.

Так прошел год. Весь этот год его безжалостно динамили. Митчелл перестал заходить к Мадлен в комнату. Постепенно они разошлись по разным компаниям. Он не столько забыл ее, сколько решил, что она не про него. Столкнувшись с ним, она всякий раз бывала такой разговорчивой, так часто дотрагивалась до его руки, что он снова начинал вбивать себе в голову невесть что, но лишь на следующий год, на втором курсе, события начали хоть как-то развиваться. В ноябре, за пару недель до Дня благодарения, Митчелл упомянул, что собирается остаться на праздники в кампусе, а не лететь домой, в Детройт, и Мадлен удивила его, пригласив провести эти дни с ее семейством в Приттибруке.

Они договорились встретиться на станции «Амтрека» в среду в полдень. Когда Митчелл добрался туда, таща довоенный чемодан с выцветшими золотыми инициалами давно скончавшегося человека, то обнаружил, что Мадлен уже ждет его на платформе. В очках в большой черепаховой оправе – так она нравилась ему еще больше, если допустить подобную возможность. Стекла были сильно поцарапаны, левая дужка слегка погнута. В остальном Мадлен выглядела собранной, как всегда или даже более, поскольку ехала к родителям.

– Не знал, что ты очки носишь, – сказал Митчелл.

– Сегодня утром от линз глаза начали болеть.

– Мне нравятся.

– Я их только иногда ношу. У меня не такое уж плохое зрение.

Стоя на платформе, Митчелл размышлял: почему Мадлен надела очки? То ли это означает, что она чувствует себя с ним непринужденно, то ли ей плевать, как она при нем выглядит. Но, сев в поезд и оказавшись в праздничной толпе пассажиров, ответить на этот вопрос стало невозможно. После того как они нашли два места рядом, Мадлен сняла очки и положила на колени. А когда поезд выехал из Провиденса, снова их надела и стала смотреть на мелькающие за окном виды, но вскоре сорвала очки и запихнула в сумку. (Вот почему очки в таком состоянии – футляр был давно потерян.)

Дорога заняла пять часов. Займи она пять дней, Митчелл не возражал бы. Замечательно сидеть рядом с Мадлен, у которой нет возможности бежать! Она взяла с собой первый том «Танца под музыку времени» Энтони Пауэлла и, видимо подчиняясь недостойной дорожной привычке, толстый выпуск Vogue. Митчелл какое-то время смотрел на склады и автомастерские Крэнстона, потом вытащил «Поминки по Финнегану».

– Неужели ты это читаешь? – спросила Мадлен.

– Читаю.

– Не может быть!

– Там про реку. В Ирландии.

Поезд шел вдоль побережья Род-Айленда, потом въехал в Коннектикут. Иногда за окном появлялся океан или болотистая местность, а потом они так же внезапно оказывались на уродливых задворках какого-нибудь промышленного городка. В Нью-Хейвене поезд остановился, чтобы сменить локомотив, затем двинулся дальше, в Нью-Йорк, на Центральный вокзал. Когда они добрались на подземке до Пенсильванского, Мадлен повела Митчелла вниз, на другие пути, где можно было сесть на электричку до Нью-Джерси. В Приттибрук они попали незадолго до восьми вечера.

Дом семейства Ханна был столетней постройкой в тюдоровском стиле, перед ним росли кленолистные платаны и чахлый болиголов. Внутри все было сделано со вкусом и наполовину разваливалось: покрытые пятнами восточные ковры, в кухне – кирпично-красный линолеум тридцатилетней давности. В уборной Митчелл заметил, что сломанный держатель для туалетной бумаги перевязан липкой лентой. Ею же были подклеены отслоившиеся обои в прихожей. Митчелл и прежде встречал знать в обносках, но здесь перед ним была англосаксонская любовь к экономии в чистейшей форме. Оштукатуренные потолки угрожающе провисали. Из стен торчали остатки сигнализации. Стоило выключить что-то из розетки, как оттуда вылетали языки пламени – проводка была до потопная.

С родителями Митчелл поладил. Родители были его специальностью. Не прошло и часа после их приезда в среду вечером, как он уже прочно завоевал расположение обоих. Он знал слова к песням Коула Портера, которые Олтон крутил на Hi-Fi. Он не мешал Олтону зачитывать вслух отрывки из Кингсли Эмиса – «О выпивке» – и, казалось, находил их не менее смешными, чем сам хозяин. За обедом Митчелл разговаривал с Филлидой про Сандру Дэй О’Коннор, а с Олтоном – про операцию «Абскам». В довершение всего, когда после обеда сели играть в скребл, Митчелл и тут выступил с блеском.

– Я и не знала, что «грош» – это слово такое, – сказала Филлида, на которую его игра произвела большое впечатление.

– Это польская валюта. Сто грошей составляют один злотый.

– У тебя, Мадди, все новые друзья в университете такие светские? – спросил Олтон.

Когда Митчелл взглянул на Мадлен, она улыбалась ему. Тогда-то все и произошло. На Мадлен был купальный халат. Она была в очках. Вид у нее был одновременно домашний и сексапильный. Ясно было, что она не про него, и в то же время – вот она, рукой подать, ведь он, кажется, успел так хорошо вписаться в ее семейство, лучшего зятя не сыщешь. От всех этих размышлений Митчеллу в голову пришла внезапная мысль: «Я женюсь на этой девушке!» Как только он это понял, его словно пронизало электричеством. Он почувствовал, что это судьба.

– Иностранные слова запрещены, – сказала Мадлен.

Утро Дня благодарения он провел, переставляя стулья по просьбе Филлиды, попивая «кровавую Мери» и играя в бильярд с Олтоном. У бильярдного стола вместо системы возврата шаров были кожаные кармашки, украшенные плетением. Нацеливаясь кием, Олтон рассказывал:

– Несколько лет назад я заметил, что этот стол неровно стоит. Из компании прислали человека, он говорит: перекосился, наверное, кто-то из детей на нем посидел. Хотел, чтобы я все основание заменил. А я подложил под одну ножку деревяшку, и все – проблема решена.

Скоро приехали гости. Сладкогласый двоюродный брат по имени Доутс в клетчатых штанах, его жена Динки, блондинка, крашенная под седину, с зубами, как на поздних полотнах де Кунинга, их маленькие дети и толстый сеттер по кличке Нэп.

Мадлен опустилась на колени, чтобы поздороваться с Нэпом, стала ерошить ему шерсть и обнимать его.

– Нэп такой толстый стал, – сказала она.

– Знаешь почему? – сказал Доутс. – Мне кажется, это потому, что его почикали. Он у нас евнух. А ведь евнухи всегда славились пухлостью.

Около часа явились сестра Мадлен, Элвин, и ее муж, Блейк Хиггинс. Олтон смешивал коктейли, а Митчелл тем временем, желая помочь, разжигал камин.

Праздничный обед проходил в тумане подливаемых вин и шуточных тостов. После обеда все удалились в библиотеку, где Олтон начал подавать портвейн. Камин едва горел, и Митчелл вышел на улицу, чтобы принести еще дров. К этому времени он чувствовал себя прекрасно. Он поднял глаза на звездное ночное небо, просвечивавшее сквозь ветви белоствольных канадских сосен. Он стоял в середине Нью-Джерси, но окажись это Шварцвальдом, он не удивился бы. Дом казался ему замечательным. Весь большой, светский, хмельной клан Ханна казался замечательным. Вернувшись с дровами, Митчелл услышал музыку. Мадлен сидела за пианино, а Олтон пел. Они исполняли номер под названием «Тиль», любимую в семье вещь. У Олтона был на удивление хороший голос; в Йеле он пел в хоре а капелла. Мадлен немного запаздывала с аккордами, шлепая по клавишам. Очки сползали у нее с носа, когда она читала ноты. Она скинула туфли и жала на педали босыми ногами.

Митчелл пробыл у них все выходные. В последнюю свою ночь в Приттибруке, лежа в комнате для гостей в мансарде, он услышал, как открылась дверь в коридоре и кто-то начал подниматься по лестнице. Тихонько постучавшись, в комнату вошла Мадлен.

На ней была футболка с эмблемой Лоуренсвилля и больше ничего. Ее бедра, оказавшиеся вровень с головой Митчелла, когда она подошла, были полнее вверху, чем он ожидал.

Она села на край кровати.

Когда она спросила, что он читает, Митчеллу пришлось посмотреть на книжку, чтобы вспомнить название. Он сознавал, что лежит совершенно голый под тонкой простыней, и ощущение было изумительное и пугающее. Он чувствовал, что и Мадлен это сознает. Он подумал, что надо ее поцеловать. На миг ему показалось, что Мадлен собирается поцеловать его сама. А потом она не сделала этого, а он был гостем в доме, а внизу спали ее родители, и в этот прекрасный момент Митчелл ощутил, что удача обратилась к нему лицом, что у него куча времени на дальнейшие шаги, – и ничего не сделал. Наконец Мадлен поднялась; вид у нее был какой-то разочарованный. Она спустилась по лестнице и погасила свет.

После ее ухода Митчелл проиграл всю сцену в голове в поисках другой концовки. Боясь, как бы не запачкать постель, он отправился в ванную, по дороге наткнувшись на старую пружинную сетку, которая с грохотом свалилась. Когда все снова стихло, он пошел дальше и добрался до ванной. Там он расстрелял свой боезапас в крохотную раковину, включив кран, чтобы смыть малейший осадок содеянного.

На следующее утро они вернулись поездом в Провиденс, вместе поднялись по Колледж-хиллу, обнялись и расстались. Спустя несколько дней Митчелл зашел в комнату к Мадлен. Ее там не было. На доске для сообщений была записка для нее от некоего Билли: «Показ Тарковского 7:30 Сэйлс. Кто не успел, тот опоздал». Митчелл оставил цитату без подписи, отрывок из «Улисса», из эпизода с Герти Макдауэлл: «Ах! и лопнула римская свеча, и донесся вздох, словно Ах! и в экстазе никто не мог удержаться, Ах! Ах! и оттуда хлынул целый поток золотых нитей»[7].


Прошла неделя, от Мадлен не было никаких известий. Когда он звонил, трубку не брали.

Он снова пошел к ней в общежитие. Ее опять не было. На доске для сообщений кто-то нарисовал стрелку, указывающую на цитату из Джойса, и приписал: «Что за изврат?»

Митчелл стер это и написал: «Мадди, позвони мне. Митчелл». Потом стер это и написал: «Прошу аудиенции. М.».

Вернувшись в свою комнату, он стал рассматривать себя в зеркале. Повернулся боком, пытаясь увидеть себя в профиль. Сделал вид, будто беседует с кем-то на вечеринке, чтобы понять, каков он на самом деле.

Прошла еще неделя, от Мадлен по-прежнему не было известий, и Митчелл перестал звонить и заходить к ней в комнату. Он стал яростно заниматься, просиживал героические часы за украшением сочинений по английскому или переводил развернутые метафоры из Виргилия, где шла речь о виноградниках и женщинах. Когда они с Мадлен наконец столкнулись опять, она была дружелюбна, как всегда. Остаток года они продолжали тесно общаться, ходили вместе на поэтические вечера, иногда обедали в «Рэтти», вдвоем или в компании других. Когда весной к Мадлен приехали родители, она пригласила Митчелла пообедать с ними в «Блюпойнт-грилл». Но в дом в Приттибруке он так больше и не попал, больше не разводил огонь в их камине, не пил джин с тоником на террасе, выходящей в сад. Мало-помалу Митчеллу удалось завести в университете собственную компанию, а Мадлен удалилась в свою. Как-то вечером в октябре, спустя почти год после его поездки в Приттибрук, Митчелл увидел Мадлен, шедшую через кампус в лиловых сумерках. С нею был курчавый блондин по имени Билли Бейнбридж, которого Митчелл помнил по общежитию на первом курсе. Билли занимался гендерными исследованиями и называл себя феминистом. В данный момент рука Билли нежно покоилась в заднем кармане джинсов Мадлен. Ее рука покоилась в заднем кармане его джинсов. Так они и двигались, ухватив в горсть кусочек друг дружки. На лице Мадлен читалась глупость, которой Митчелл прежде не замечал. Это была глупость, свойственная всем нормальным людям. Это была глупость удачливых и красивых, всех, кто добивался своего в жизни и потому ничем не выделялся из массы.

* * *

В «Федре» Платона речи софиста Лисия и, первоначально, Сократа (до того, как последний отрекся от своих слов) обе построены на одном принципе: любящий невыносим (своей тягостью) любимому.

Несколько недель, последовавших за разрывом с Леонардом, Мадлен большую часть времени проводила в Наррагансетте, валяясь на кровати. Она заставляла себя посещать последние занятия. Почти совсем потеряла аппетит. По ночам ее каждые несколько часов будила, встряхнув, чья-то невидимая рука. Тоска была физиологическим ощущением, бродила в крови. Иногда в кошмаре, которому не было названия, проходила целая минута – тиканье часов у постели, синий лунный свет, словно клеем покрывающий окно, – пока она не вспоминала о том горьком обстоятельстве, которым он был вызван.

Она ждала, что Леонард позвонит. Она представляла себе, как он появится у ее двери, прося ее вернуться. Ничего такого не происходило, и она в отчаянии набирала его номер. Там часто бывало занято. Без нее существование Леонарда шло своим чередом. Он звонил людям, наверное – другим девушкам. Иногда Мадлен так долго слушала короткие гудки, что ловила себя на том, как слышит за ними голос Леонарда, словно он был здесь, по ту сторону этого звука. Когда она слышала длинные гудки, мысль о том, что он в любую секунду может ответить, возбуждала Мадлен, но потом она впадала в панику и швыряла трубку, всякий раз думая, что в последний момент услышала, как его голос произнес: «Алло». В промежутках между звонками она лежала на боку, размышляя о том, чтобы позвонить.

От любви она сделалась невыносимой, тяжелой. Раскинувшись на кровати, стараясь не касаться белья туфлями (несмотря на свои горести, Мадлен не потеряла привычки к порядку), она снова прокручивала в голове все свои действия, заставившие Леонарда уйти. Она слишком докучала ему своими желаниями, забиралась к нему на колени, как маленькая, хотела все время быть с ним. Она забросила собственные важные дела, превратилась в обузу.

От их с Леонардом романа осталась только одна вещь – книга, которую она швырнула ему в лицо. В тот день, прежде чем выскочить из его квартиры, – а тем временем он, распростертый на постели, барственно голый, спокойно повторял ее имя, давая ей понять, что она перебарщивает, – Мадлен заметила, что книга лежит на полу раскрытая, будто птица, разбившаяся об оконное стекло. Подобрать ее означало доказать правоту Леонарда, подтвердить: да, у нее действительно нездоровое влечение к «Фрагментам»; да, вместо того чтобы развеять ее фантазии о любви, книга помогает эти фантазии укреплять; да, все это свидетельствует о том, что она не только сентиментальная особа, но еще и ни капли не разбирается в литературной критике.

С другой стороны, оставить книгу на полу, чтобы Леонард смог потом взять ее и изучить подчеркнутые ею куски, а также заметки на полях (включая одно восклицание, на странице 123, в главе под названием «В исполненном любви покое твоих рук»: «Леонард!») было невозможно. Поэтому, взяв сумку, Мадлен одним ловким движением схватила и Барта, не решившись проверить, заметил ли это Леонард. Спустя пять секунд она захлопнула за собою дверь.

Она рада была, что забрала книжку. Сейчас, когда она впала в уныние, элегантная проза Ролана Барта была для нее единственным утешением. Разрыв с Леонардом ни на йоту не умалял актуальности «Фрагментов». По сути, глав о разбитом сердце там было больше, чем о счастье. Одна глава называлась «Без ответа». Другая – «Мысли о самоубийстве». Третья – «Похвала слезам». «Специфическая предрасположенность влюбленного субъекта к плачу… Малейшее любовное переживание, будь то счастливое или огорчительное, доводит Вертера до слез. Вертер плачет часто, очень часто – и обильно. Кто же плачет в Вертере – влюбленный или романтик?»

Вот вопрос. С тех пор как они с Леонардом расстались, Мадлен плакала более или менее все время. Ночью она засыпала, наплакавшись. Утром она плакала, когда чистила зубы. Она изо всех сил старалась не плакать на глазах у своих соседок, и это ей по большей части удавалось.

«Фрагменты речи влюбленного» были идеальным лекарством от любовных страданий. Это была инструкция по ремонту сердца, где упоминался лишь один инструмент – мозг. Если подключить голову, если осознать культурное происхождение любви, взглянуть на свои симптомы как исключительно ментальные, если признать, что «влюбленность» – всего лишь понятие, то можно освободиться от ее тирании. Все это Мадлен было известно. Проблема состояла в том, что метод не действовал. Она могла целыми днями читать у Барта про деконструкцию любви, при этом чувствуя, что ее любовь к Леонарду ни капельки не уменьшается. Чем больше она читала «Фрагменты речи влюбленного», тем сильнее ощущала влюбленность. Она узнавала себя на каждой странице. Она отождествляла себя с призрачным «я» Барта. Она хотела не освободиться от своих эмоций, а подтвердить их важность. Перед нею была книжка, адресованная влюбленным, книжка о том, что такое быть влюбленным, в которой слово «любовь» встречалось едва ли не в каждом предложении. И она ее так полюбила!

Во внешнем мире семестр, а с ним и сама университетская жизнь, торопился к концу. Ее соседки, обе изучавшие искусствоведение, уже нашли себе работу в Нью-Йорке, в должности для начинающих: Оливия – в «Сотбис», Эбби – в какой-то галерее в Сохо. Поразительно, но многие из ее друзей и знакомых ходили на собеседования с представителями инвестиционных банков, приезжавшими в университет. Другие получили стипендии или переезжали в Лос-Анджелес, где собирались работать на телевидении.

Мадлен тоже надо было устраивать свое будущее, но все, на что была способна, – это раз в день вытащить себя из постели и проверить почтовый ящик. В апреле она, слишком увлеченная работой и любовью, не заметила, что пятнадцатое наступило и прошло, а письма из Йеля так и не было. Когда она это все же заметила, ее депрессия из-за расставания была до того сильна, что нового отказа она бы не вынесла. В течение двух недель Мадлен вообще не ходила на почту. Наконец, заставив себя пойти и вытащить все из переполненного ящика, она обнаружила, что письма из Йеля по-прежнему нет.

Тем не менее были новости о других поданных ею заявлениях. Центр по обучению разговорному английскому прислал ей восторженное сообщение о том, что она принята («Поздравляем, Мадлен!»), а также анкету для поступающих на должность учителя и название китайской провинции, Шаньдонь, где ей предстояло преподавать. Была там и информационная брошюра, в которой содержались всевозможные пассажи, набранные жирным шрифтом и бросавшиеся в глаза.

Сантехнические удобства (душ, туалет и т. д.) могут поначалу показаться несколько непривычными, однако большинству наших учителей нравится «жить по-спартански».

Еда в Китае весьма разнообразная, особенно по сравнению с американскими традициями. Не удивляйтесь, если вы, проведя в своей деревне несколько месяцев, обнаружите, что с удовольствием едите змею!

Анкету она заполнять не стала.

Через два дня по университетской почте пришел отказ из Фонда Мелвина и Хетти Гринбергов, где сообщалось, что стипендию имени Гринбергов для обучения в Еврейском университете в Иерусалиме ей не дали.

Вернувшись домой, Мадлен столкнулась лицом к лицу с кучей упаковочных коробок. За неделю до их разрыва Леонард получил положительный ответ из Пилгрим-Лейкской лаборатории. Он предложил – в тот момент это выглядело серьезным жестом – поселиться вместе в бесплатной квартире, которую предоставляли стипендиатам. Если Мадлен попадет в Йель, она сможет приезжать на выходные; если нет, пусть поживет в Пилгрим-Лейк зиму, а там подает снова. Мадлен в срочном порядке отменила все свои прочие планы и начала паковать книги и одежду, чтобы отправить коробки в лабораторию заранее. Поскольку у Мадлен были сомнения, так ли уж сильны чувства Леонарда к ней, его приглашение пожить вместе привело ее в блаженно-счастливое состояние, а это, в свою очередь, сыграло важную роль в признании, которое она сделала несколько дней спустя. А теперь эти коробки, жестокое напоминание о той катастрофе, валялись у нее в комнате, и отправлять их было некуда.

Мадлен сорвала наклейки с адресом и пихнула коробки в угол.

Каким-то образом ей удалось закончить дипломный проект. Курсовую работу по «Семиотике 211» она сдала, но после окончания сессии не забрала ее, так и не увидев замечаний Зипперштейна и не узнав оценку.

Когда подошли выпускные торжества, Мадлен изо всех сил старалась не замечать их. Эбби с Оливией пытались вытащить ее на студенческий бал, но по городу прокатились грозы и принесли с собою ветра – они сдули банкетные столы и оборвали гирлянды разноцветных лампочек; в результате празднество перенесли в какой-то спортзал, и никто из их знакомых не пошел. Эбби с Оливией, которым надо было как-то занять своих родственников, решили все-таки пойти на пикник у моря с президентом Суэрером в субботу днем, но спустя полчаса отправили родителей обратно в гостиницу. В воскресенье все трое пропустили выпускную церемонию в Первой баптистской церкви. В девять вечера Мадлен уже лежала у себя в спальне, свернувшись клубочком и положив рядом «Фрагменты» – не для того, чтобы читать, а просто так, чтобы были поблизости.

В этот день смены постельного белья не было. Смены постельного белья не было уже давно.

В дверь ее спальни постучали.

– Секундочку, – ответила Мадлен хриплым от слез голосом. У нее стоял комок в горле. – Войдите.

Дверь отворилась, и показались Эбби с Оливией, плечом к плечу, словно какая-то делегация.

Эбби быстро подошла к ней и выхватила Ролана Барта.

– Это мы конфискуем, – сказала она.

– Отдай.

– Нечего тебе читать эту книжку, – сказала Оливия. – Ты ею прямо-таки упиваешься.

– Я только что статью по ней написала. Мне надо кое-что-проверить.

Эбби, убрав книгу за спину, покачала головой:

– Так нельзя. Что ты разлеглась и ноешь? Ладно, выходные прошли фигово. Но сегодня Лолли и Пуки устраивают вечеринку, и ты обязана пойти. Давай собирайся!

Эбби с Оливией считали, что слезы Мадлен – признак сентиментальности. Они считали, что она поступает глупо, забивая себе голову ерундой. Она бы думала то же самое, если бы на ее месте была одна из них. Разбитое сердце кажется смешным каждому, кроме того, у кого оно разбито.

– Дай сюда мою книгу.

– Отдам, если пойдешь на вечеринку.

Мадлен понимала, почему ее чувства представляются соседкам мелкими. Сами они никогда не были влюблены, во всяком случае по-настоящему. Им невдомек, что с ней происходит.

– Завтра у нас выпуск! – уговаривала ее Оливия. – Сегодня наш последний вечер в университете. Что ж ты, так и будешь сидеть в комнате?

Мадлен отвела глаза и потерла лицо.

– Сколько времени? – спросила она.

– Десять.

– Я еще душ не принимала.

– Мы подождем.

– Мне нечего надеть.

– Можешь взять мое платье, – сказала Оливия.

Так они и стояли, готовые на уступки и одновременно назойливые.

– Отдай мне книгу.

– Только если пойдешь.

– О’кей! – сдалась Мадлен. – Пойду.

Эбби неохотно отдала Мадлен книжку.

Мадлен уставилась на обложку.

– А что, если там будет Леонард? – спросила она.

– Не будет его, – сказала Эбби.

– А если будет?

Эбби отвернулась и повторила:

– Можешь мне поверить. Его не будет.


Лолли и Пуки Эймс жили в обветшалом доме на Ллойд-авеню. Приближаясь к нему по тротуару, шагая под вязами, с которых капало, Мадлен и ее соседки слышали пульсирующие звуки бас-гитары и доносящиеся изнутри нетрезвые голоса разгулявшейся компании. Окна запотели, за ними подрагивали свечи.

Сложив зонтики на крыльце, за велосипедами, они вошли в дом. Внутри воздух был теплый и влажный, как в тропическом лесу, пропитанный пивным запахом. Мебель, купленную на блошином рынке, сдвинули к стенам, чтобы народ мог танцевать. Джефф Тромбли, которому поручили музыку, светил карманным фонариком на свою установку – иначе было не видно; лучик перескакивал на плакат с изображением Сандино у него за спиной.

– Давайте вы первые, – сказала Мадлен. – Если увидите Леонарда, сразу скажите.

У Эбби сделался раздраженный вид.

– Я же тебе сказала, не будет его.

– А вдруг.

– С какой стати? Он не любит с людьми общаться. Слушай, не обижайся, но теперь, когда вы поругались, я должна это сказать. Леонард не вполне нормальный человек. Он со странностями.

– Неправда, – возразила Мадлен.

– Да забудь ты про него! Я тебя прошу! Ну хоть попытайся!

Оливия закурила и сказала:

– Господи, да если б я боялась столкнуться с каким-нибудь бывшим дружком, я бы вообще никуда пойти не могла!

– О’кей, проехали, – сказала Мадлен. – Пошли в комнату.

– Наконец-то! – воскликнула Эбби. – Пошли. Давайте сегодня повеслимся. Последняя ночь все-таки.

Несмотря на громкую музыку, танцевали немногие. Посередине комнаты в одиночестве прыгал Тони Перотти, одетый в футболку с изображением группы Plasmatics. Дебби Бунсток, Керри Мокс и Стейси Хенкел танцевали, окружив кольцом Марка Уиленда, облаченного в белую футболку и мешковатые шорты. Икры у него были здоровенные. Плечи тоже. Три девушки прыгали вокруг него, а Уиленд тем временем стоял, уставившись в пол, притопывал, а время от времени чуть-чуть приподнимал свои мускулистые руки (это символизировало танец).

– Интересно, скоро Уиленд свою футболку снимет? – сказала Эбби, когда они шли по коридору.

– Минуты через две, – ответила Оливия.

Кухня напоминала кадр из фильма про подводную лодку: темная, узкая, с переплетенными над головой трубами и мокрым полом. Протискиваясь через толпу народу, Мадлен наступала на крышки от бутылок.

Они добрались до открытого пространства на дальнем конце кухни и тут же поняли, почему в этом углу никого нет: там оказался вонючий лоток для кошачьих нужд.

– Гадость какая! – сказала Оливия.

– Они что, его никогда не моют? – сказала Эбби.

Перед холодильником с хозяйским видом стоял парень в бейсболке. Когда Эбби открыла дверцу, он сообщил:

– «Гролш» – это мое.

– Что-что?

– «Гролш» не бери. Это мое.

– Я думала, нас в гости позвали, – сказала Эбби.

– Ага, – ответил парень. – Только все всегда местное пиво приносят. А я – импортное.

Оливия выпрямилась во весь свой скандинавский рост и бросила на него уничтожающий взгляд.

– А мы и не хотели никакого пива, – сказала она.

Наклонившись, чтобы самой заглянуть в холодильник, она с отвращением произнесла:

– Господи, да тут одно пиво!

Потом выпрямилась, обвела комнату властным взглядом и, увидев наконец Пуки Эймс, подозвала ее, перекрикивая шум.

Пуки обычно заматывала голову в афганскую шаль, но сегодня надела черное бархатное платье и бриллиантовые серьги – казалось, будто она так и родилась в этом наряде.

– Пуки, спасай, – сказала Оливия. – Мы пиво не пьем.

– Милая, у нас есть «Вдова Клико».

– Где?

– В морозилке.

– Прекрасно! – Оливия вытащила ящик и нашла бутылку. – Теперь можно и отпраздновать!

Мадлен была не любительница выпить. Но сегодня вечером положение ее было таково, что требовались народные средства. Она взяла один из вставленных друг в дружку пластиковых стаканчиков и позволила Оливии наполнить его.

– А ты пей свой «Гролш» на здоровье, – бросила Оливия тому парню.

Обращаясь к Эбби и Мадлен, она сказала:

– Бутылку я захвачу.

И с этими словами двинулась прочь; девушки последовали за ней, продираясь через толпу, осторожно расчищая дорогу перед своими стаканчиками, полными шампанского.

В гостиной Эбби произнесла тост:

– Ребят! За этот прекрасный год, прожитый вместе!

Пластиковые стаканчики не звякнули, только прогнулись.

К этому моменту Мадлен была вполне уверена, что Леонарда на вечеринке нет. Однако при мысли о том, что он где-то в другом месте, на другом выпускном сабантуе, в груди у нее образовалась дыра. Оттуда вытекали жизненные соки, а может, туда закачивалась отрава – точно она не знала.

На ближайшей стене скелет, оставшийся с Хеллоуина, стоял на коленях перед вырезанной из бумаги фигурой Рональда Рейгана в натуральную величину, словно собирался заняться с ним оральным сексом. Рядом с лучащимся лицом президента кто-то накорябал: «У меня стояк!»

Тут танцующие переместились, точно в калейдоскопе, и стали видны Лолли Эймс и Дженни Криспин. Те выделывались напоказ, терлись бедрами, лапали друг дружку, при этом смеясь и передавая из рук в руки косяк.

Рядом с ними Марк Уиленд – о том, что он уже «разгорячился», было официально объявлено – снял футболку и сунул ее в задний карман. Он продолжал танцевать с голой грудью, изображая жесты качка, приличные и не очень. Окружавшие его девушки подтанцевали поближе.

С тех пор как они расстались с Леонардом, Мадлен едва ли не ежечасно одолевали сильнейшие сексуальные позывы. Ей хотелось этого все время. Однако сияющие грудные мышцы Уиленда ее ничуть не возбуждали. Желания ее не поддавались перенесению. На них стояло имя Леонарда.

Она вовсю старалась не выглядеть до крайности жалкой. К сожалению, внутренние органы начинали ее выдавать. На глаза наворачивались слезы. Сосущая пустота в груди росла. Она быстро поднялась по лестнице у входа, нашла ванную и заперла за собой дверь.

Следующие пять минут Мадлен плакала над раковиной под музыку внизу, сотрясавшую стены. Полотенца, висевшие на двери ванной, с виду были не очень чистыми, поэтому она промокала глаза комком туалетной бумаги.

Закончив плакать, Мадлен привела себя в порядок перед зеркалом. На ее коже виднелись пятна. Ее груди, которыми она обычно гордилась, ушли в себя, словно впали в депрессию. Мадлен понимала, что эта самооценка, возможно, неточна. Побитое «я» отражало свой собственный образ. Лишь допустив, что вид у нее не такой уж страшный, как кажется, она смогла отпереть дверь и выйти из ванной.

В спальне в конце коридора поперек кровати лежали две девушки с завязанными хвостом волосами и жемчужными бусами. На вошедшую Мадлен они не обратили никакого внимания.

– Я думала, ты меня ненавидишь, – сказала одна другой. – С самой Болоньи думала, что ты меня ненавидишь.

– А я и не говорила, что нет, – сказала вторая.

На книжных полках стоял всегдашний Кафка, обязательный Борхес, придающий веса Музиль. За ними манил к себе балкончик. Мадлен вышла туда.

Дождь прекратился. Луны не было видно, только от уличных фонарей шел тошнотворно-лиловый свет. На балконе стоял сломанный кухонный стул, рядом – приспособленный вместо стола перевернутый мусорный бак. На нем – пепельница и промокший от дождя экземпляр «Ярмарки тщеславия». С декоративной решетки балкона, которой не было видно, свисали космы вьющихся растений.

Мадлен перегнулась через шаткие перила, глядя на лужайку.

Наверное, слезы Мадлен были признаком любви, а не романтичности. Желания прыгнуть она не чувствовала. Она же не Вертер. К тому же до земли всего пятнадцать футов.

– Осторожно, – внезапно произнес кто-то сзади. – Ты не одна.

Она обернулась. Там, прислонившись к стене дома, наполовину скрытый вьюнками, стоял Терстон Мимс.

– Я тебя не напугал? – спросил он.

Мадлен секунду подумала.

– Ты не особенно страшный, – ответила она.

Терстон воспринял это благодушно:

– Верно, скорее сам боюсь. На самом деле я прячусь.

Брови у Терстона начинали отрастать, придавая выразительности его большим глазам. Он был обут в кроссовки и стоял на пятках, сунув руки в карманы.

– Ты всегда так – приходишь на вечеринки и прячешься?

– От вечеринок мои мизантропические настроения обостряются. А ты-то что здесь делаешь?

– То же самое. – Мадлен сама себе удивилась, рассмеявшись.

Желая освободить для них место, Терстон отодвинул мусорный бак. Он взял книжку, поднес поближе к лицу рассмотреть, что это такое, и в ярости швырнул с балкона. Книга глухо шлепнулась в мокрую траву.

– Тебе, я вижу, не нравится «Ярмарка тщеславия», – сказала Мадлен.

– Тщеславие из тщеславий, как сказал пророк, ну и так далее.

На улице остановилась машина, сдала задом. Оттуда вышли люди с упаковками пива и направились к дому.

– Еще гуляки, – сказал Терстон, глядя вниз на приехавших.

Наступило молчание. Наконец Мадлен спросила:

– Так ты по чему курсовую писал? По Деррида?

– Naturellement[8], – ответил Терстон. – А ты?

– По Барту.

– По какой книге?

– «Фрагменты речи влюбленного».

Терстон зажмурился, закивал от удовольствия:

– Замечательная книга.

– Тебе нравится?

– Тут вот в чем дело, – сказал Терстон, – эта книга якобы о деконструкции любви. Предполагается, что она позволяет окинуть холодным взглядом все эти романтические дела. Так ведь? А на самом деле читается как дневник.

– Так моя курсовая как раз об этом! – воскликнула Мадлен. – У меня там деконструкция деконструкции любви у Барта.

Терстон продолжал кивать:

– Я бы хотел почитать.

– Правда? – Голос Мадлен повысился на пол-октавы. Она прочистила горло, чтобы он снова понизился. – Не знаю, что получилось. Но может быть.

– У Зипперштейна уже мозгов почти не осталось. Ты не замечала? – сказал Терстон.

– Я думала, он тебе нравится.

– Мне? Нет. Мне нравится семиотика, но…

– Он все время молчит!

– Знаю, – согласился Терстон. – Непроницаемый такой. Он вроде Харпо Маркса, только без рожка.

Мадлен неожиданно поймала себя на том, что ей нравится Терстон. Когда он спросил, не хочет ли она выпить, она сказала да. Они вернулись в кухню, где было еще шумнее и теснее, чем раньше. Парень в бейсболке не сдвинулся с места.

– Ты что, всю ночь свое пиво охранять собираешься? – спросила его Мадлен.

– Если потребуется, буду, – сказал парень.

– Ты только его пиво не бери, – обратилась Мадлен к Терстону. – А то он насчет своего пива такой привередливый.

Терстон уже открыл холодильник и полез внутрь, полы его кожаной косухи распахнулись.

– Какое тут твое пиво? – спросил он парня.

– «Гролш», – ответил тот.

– А, ты у нас по «Гролшу», значит? – сказал Терстон, передвигая бутылки. – Любитель старого-доброго, тевтонского, с резиновой затычкой, с этой керамической штучкой вместо крышки. Понимаю твои предпочтения. Только дело вот в чем. Я вот думаю, рассчитывало ли семейство Гролш на то, что их бутылки с резиновой затычкой будут переплывать океаны? Понимаешь, о чем я? Не раз и не два бывало так, что «Гролш» меня подкузьмил. Нет, я такое пить не стану, хоть озолоти меня. – Терстон успел вытащить две банки «Наррагансетта». – Вот этим пришлось проехать всего полторы мили.

– «Наррагансетт» на вкус как моча, – сказал парень.

– Ну, знаешь, тебе виднее.

С этими словами Терстон увел Мадлен из кухни, назад через прихожую, жестом показав ей, чтобы следовала за ним на улицу. Когда они оказались на крыльце, он распахнул свою косуху – внутри обнаружились две бутылки «Гролша».

– Надо двигать отсюда, – сказал Терстон.

Они пили пиво, шагая по Тейер-стрит, проходя мимо баров, набитых другими студентами-выпускниками. Когда пиво кончилось, они отправились в бар «Град-Сентер», а оттуда поехали на такси в центр города, в бар к одному старику, который нравился Терстону. Бар был тематический, посвященный боксу, на стенах висели черно-белые фотографии Марчиано и Кассиуса Клея, в пыльном ящике лежала пара боксерских перчаток с чьим-то автографом. Некоторое время они пили водку с полезными для здоровья соками. Потом Терстона обуяла ностальгия по какой-то штуке под названием «коляска», которую он обычно пил, когда ездил кататься на лыжах с отцом. Он потянул Мадлен за руку дальше по улице, через площадь, в отель «Билтмор». Тамошний бармен не знал, как делать «коляску». Терстону пришлось давать ему инструкции, он высокопарно объявил:

– Коляска – идеальный зимний напиток. Коньяк согревает внутренности, цитрусовые отгоняют простуду.

– Сейчас не зима, – сказала Мадлен.

– Давай представим себе, как будто зима.

Немного позже, когда Терстон с Мадлен, качаясь, двигались рука об руку по тротуару, она почувствовала, как он дернулся в сторону – там был очередной бар.

– Необходимо выпить очистительного пива, – сказал он.

За следующие несколько минут Терстон разъяснил свою теорию – правда, это была не теория, это была мудрость, приобретенная опытом, проверенная и подтвержденная Терстоном и его соседом по комнате, родом из Эндовера. Когда они вливали в себя огромные количества «крепкого», главным образом бурбон, но еще и скотч, джин, водку, ликеры – в общем, все, что попадалось под руку, все, что удавалось спереть из «родительских погребов», какое-то время – вино «Голубая монахиня», это была так называемая «зима, когда мы пили „Молоко любимой женщины“», – в их распоряжении тогда был лыжный домик друга в Стоу, а однажды – перно, поскольку они слышали, что это больше всего напоминает абсент, а они хотели быть писателями, и абсент был нужен им позарез… Впрочем, он отвлекается. Его пристрастие к отступлениям дает себя знать, уводя от темы. Стало быть, Терстон, вспрыгнув на высокий стул и подозвав бармена, объяснил, что в каждом из описанных случаев, произошедших со всеми до единого из описанных «интоксикантов», в конце надо было выпить пива, стакан-другой, и это всегда ослабляло то жуткое похмелье, которое за этим неизбежно следовало.

– Очистительное пиво, – сказал он снова. – Вот что нам нужно.

С Терстоном все было совсем не так, как с Леонардом. С Терстоном вспоминались ее родственники. Все равно что сидеть с Олтоном, таким педантичным во всем, что касалось рюмок, таким суеверным, когда речь заходила о винограде после злаков.

Когда Леонард говорил о том, как пьют его родители, разговор всегда сворачивал на то, что алкоголизм – это болезнь. Но Филлида с Олтоном, хоть и пили много, с виду казались относительно благополучными и отвечали за свои поступки.

– О’кей, – согласилась Мадлен. – Очистительное пиво.

И разве не приятно было так думать? Полагая, что холодный «Будвайзер» обладает неким волшебным действием и способен смыть последствия ночной попойки, Терстон не зря завалился в этот бар – у них тут были бутылки с длинным горлышком. А раз уж волшебное действие началось, то с какой стати останавливаться на одной? Когда пора было закрываться, два человека почувствовали, что на них возложена обязанность: попросить у бармена мелочи и склониться над музыкальным автоматом, читать названия песен, соприкасаясь головами. Когда время остановилось, возникла неотложная необходимость поставить «Песню Мекки Ножа», I Heard It Through the Grapevine, Smoke on the Water и танцевать подо все это между столов в опустевшем баре. В очистительном пиве оказалось возможно утопить мысли о Леонарде, оно обезболивало, притупляя чувства, помогая забыть о том, что ты брошена и некрасива. (И разве прижимания Терстона не были дополнительным бальзамом на раны?) Как бы то ни было, пиво вроде бы действовало. Терстон заказал по последнему «Будвайзеру», запрятал бутылки в карманы косухи, и их они пили уже по дороге к нему домой, шагая вверх по Колледж-хиллу. Мадлен поразительным образом сумела сосредоточить сознание на вещах, которые не способны были ей повредить: чахлые городские кусты, плывущий тротуар, звяканье цепей на куртке Терстона.

Она вошла в его комнату, не заметив лестницы, которая туда вела. Однако стоило ей там очутиться, как Мадлен, ясно вспомнив установленную процедуру, начала раздеваться. Она лежала на спине, со смехом пытаясь ухватиться за туфли, и все-таки под конец скинула их без помощи рук. В отличие от нее Терстон моментально оказался раздетым. Оставшись в одном белье, он лежал совершенно неподвижно, слившись с белой постелью, словно хамелеон.

Когда дело дошло до поцелуев, Терстон оказался минималистом. Он прижал губы к губам Мадлен и, стоило ей раскрыть свои, отстранился. Казалось, он свои губы таким образом вытирает. Эта игра в прятки несколько обескураживала, но ей не хотелось быть недовольной. Мадлен не хотелось, чтобы дело пошло плохо (пускай очистительное пиво очищает), поэтому она забыла о губах Терстона и стала целовать его в другие места. В шею, как у Рика Оказека, в белый, как у вампира, живот, в переднюю часть трусов на резинке.

Все это время он молчал – и это он-то, Терстон, такой речистый на занятиях.

Стащив с него трусы, Мадлен по-прежнему не понимала, что ищет. Она посмотрела на происходящее со стороны. Бывают такие двери на пружинах, которые гудят струной, если их отпустишь. Мадлен вынуждена была сделать то, что она сделала дальше. Было очевидно, что все это неправильно. Моральная сторона тут была ни при чем, оставалась одна биология. Этот орган, ее рот, попросту не был предназначен природой для данной функции. Она чувствовала излишнее растяжение в ротовой полости, словно пациент в кресле дантиста, ждущий, пока высохнет слепок. Плюс к тому слепок то и дело двигался. Кто вообще такое придумал? Какому умнику пришло в голову, что можно давиться и одновременно получать удовольствие? Терстона можно было поместить и в другое место, однако Мадлен под влиянием физических признаков – незнакомый запах Терстона, слабое лягушачье подергивание его ног – уже поняла, что в это другое место она его ни за что не допустит. Поэтому ей пришлось продолжать начатое, нависая лицом над Терстоном, – казалось, будто тот надувает артерию у нее на горле. Ее язык начал двигаться, как защитный механизм, пытаясь не допустить более глубокого проникновения, а рука, словно рука патрульного полицейского, сигналила: стоп! Одним глазом она заметила, что Терстон подложил под голову подушку, чтобы наблюдать за происходящим.

Тут, в обществе Терстона, Мадлен искала вовсе не Терстона – самоуничижения. Ей хотелось потерять собственное достоинство, и она это сделала, хоть и не понимала зачем. Ясно было лишь одно: дело тут в Леонарде и в ее страданиях. Не закончив начатое, Мадлен подняла голову, откинулась назад и тихонько заплакала.

Терстон не жаловался. Он лишь часто моргал, лежа без движения. На случай, если вечер еще можно поправить.

На следующее утро она проснулась в своей постели. Лежа на животе, с руками за головой, словно жертва экзекуции. Что при данных обстоятельствах, возможно, было бы предпочтительнее. Что могло бы принести большое облегчение.

Похмелье, такое ужасное, гладко состыковывалось с ужасом прошлой ночи. Сейчас буря эмоций достигла физиологического выражения: мерзкий водочный вкус во рту воплощал в себе раскаяние; в тошноте была саморефлексия, словно ей хотелось исторгнуть не содержимое желудка, а собственное «я». Единственное успокоение Мадлен находила в том, что осталась – теоретически говоря – нетронутой. Если бы напоминание о Терстоне еще хлюпало внутри, сочилось, вытекало из нее, было бы гораздо хуже.

Эту мысль прервал звонок в дверь и осознание того, что сегодня день выпуска, родители ждут внизу.

* * *

В сексуальной иерархии университета первокурсники мужского пола котировались ниже всех. После неудачи с Мадлен для Митчелла наступил долгий, полный разочарований год. Он проводил вечер за вечером с ребятами в таком же положении, что и он, просматривая список студентов, носивший название «Справочник любителя телок», выбирая самых симпатичных девушек. У Триши Паркинсон, Кливленд, Огайо, были пышные волосы, как у Фарры Фосетт. Джессике Кеннисон, Олд-Лайм, Массачусетс, одетой в клетчатую блузку, позавидовала бы любая фермерская дочка. Мадлен Ханна, Приттибрук, Нью-Джерси, прислала свою черно-белую фотографию, на которой она, с разметавшимися по лбу от ветра волосами, щурилась на солнце. Это был снимок, сделанный просто так, безо всякого расчета или тщеславия, притом не лучший. Большинство ребят тут же пролистывали дальше, сосредотачиваясь на красавицах более явных, снятых при более удачном освещении. Митчелл не указывал им на эту ошибку. Он хотел, чтобы Мадлен Ханна осталась его маленьким секретом, и с этой целью отметил Сару Крипке, Таксидо, Нью-Йорк.

Что до его собственной фотографии в «Справочнике любителя телок», Митчелл прислал снимок, вырезанный из учебника по истории Гражданской войны, на которой был изображен лютеранский священник с худым лицом и белой копной волос, в крохотных очках, с высокоморальным негодованием во взгляде. Редакторы послушно напечатали это над подписью Митчелл Грамматикус, Гросс-Пойнт, Мичиган. Портрет старика освободил Митчелла от необходимости присылать свою настоящую фотографию, а тем самым и принимать участие в конкурсе красоты, в который, разумеется, превратился «Справочник». Таким образом ему удалось устранить свое телесное «я», заменив его свидетельством собственного остроумия.

Если Митчелл надеялся, что его однокурсницы женского пола поймут эту шутку и заинтересуются им, его ожидало глубокое разочарование. Никто не обратил на это особого внимания. Парнем, чья фотография вызывала женский интерес, был Леонард Бэнкхед, Портленд, Орегон. Бэнкхед сдал забавную фотографию, где он стоит в заснеженном поле, в смешной высокой шапке с помпоном. В глазах Митчелла Бэнкхед не выглядел ни особенно красивым, ни особенно некрасивым. Как бы то ни было, слухи о сексуальных победах Бэнкхеда, распространявшиеся в течение всего первого курса, начали доходить даже до тех обездоленных краев, где обитал Митчелл. Джон Кэсс, который учился в старших классах с соседом Бэнкхеда по общежитию, сообщил, будто из-за Бэнкхеда он часто вынужден был ночевать в других местах, так что ему пришлось попросить отдельную комнату. Однажды вечером Митчелл увидел легендарного Бэнкхеда на вечеринке в Западном дворике – тот неотрывно смотрел в лицо какой-то девушке, словно пытался слиться с нею мыслями. Митчелл не понимал, почему девушки никак не раскусят этого Бэнкхеда. Он считал, что репутация Лотарио должна убавить ему привлекательности, однако все получилось наоборот. Чем с бо№льшим количеством девушек спал Бэнкхед, тем больше было желающих с ним переспать. Это заставило Митчелла с неудовольствием понять, как мало ему вообще известно о девушках.

На его счастье, первый курс наконец подошел к концу. Когда на следующую осень Митчелл вернулся в университет, там появился целый выводок новых первокурсниц, и одна из них, рыжая девушка из Оклахомы, стала его подружкой в весеннем семестре. Он забыл про Бэнкхеда. (Если не считать лекций по ист. рел., которые они оба посещали на втором курсе, за все остальное время учебы в университете он его почти не видел.) После того как девушка из Оклахомы порвала с ним, Митчелл встречался с другими, спал с третьими, и обездоленные края остались позади. Потом, на последнем курсе, через два месяца после инцидента с разогревающей мазью, он услышал, что у Мадлен появился новый парень и этот счастливчик – Леонард Бэнкхед. Дня два или три Митчелл ходил онемевший, переваривая эти новости, которые не переваривались, пока однажды утром наконец не проснулся охваченный таким горьким чувством собственного ничтожества и безнадежности, что казалось, будто все его достоинство (а также его член) скукожилось до размеров горошины. То, что Бэнкхед добился успеха с Мадлен, открыло Митчеллу глаза на себя самого. Ему нечем было похвастаться. Он не проходил по конкурсу. Знай свое место. Ты вне конкуренции.

Эта утрата имела грандиозные последствия. Митчелл удалился от мира и принялся зализывать раны. Интерес к так называемому квиетизму имелся у него и прежде, так что теперь, после нового поражения, ничто не мешало ему полностью уйти в себя.

Митчелл, как и Мадлен, поначалу собирался изучать английский. Но потом, прочтя в рамках курса по психологии «Многообразие религиозного опыта», передумал. Он ошибался, ожидая, что книга окажется беспристрастно-холодной. Уильям Джеймс описывал всевозможные «случаи», рассказывал о женщинах и мужчинах, с которыми встречался или переписывался, с людьми, страдавшими меланхолией, нервными болезнями, расстройствами пищеварения, с теми, кто мечтали о самоубийстве, но услышали голос и в одночасье изменили свою жизнь. Эти свидетельства он приводил без тени насмешки. По сути, в тех историях бросался в глаза интеллект рассказчиков. Судя по всему, они не кривили душой, когда подробно описывали, как потеряли волю к жизни, как заболели, слегли, покинутые друзьями и родными, как их неожиданно посетила «новая мысль», мысль о том, где их настоящее место во вселенной, и в этот момент их страдания закончились. Наряду с подобными свидетельствами Джеймс анализировал религиозный опыт знаменитых мужчин и женщин: Уолта Уитмена, Джона Беньяна, Льва Толстого, святой Терезы, Джорджа Фокса, Джона Уэсли, даже Канта. Никаких явных попыток обратить неверующих там не было. И все же эта книга заставила Митчелла осознать, какое важное место занимает религия в истории человечества, и – что еще важнее – понять: религиозные чувства проистекают не из посещений церкви или чтения Библии, а из наиболее сокровенного внутреннего опыта, будь то великая радость или ошеломляющая боль.

Митчелл то и дело возвращался к подчеркнутому им абзацу о невротическом темпераменте; открывая его, он словно читал о своей собственной личности, одновременно примиряясь с нею. Там говорилось:

Почти все мы в конце концов имеем тот или иной органический недостаток, все мы в той или иной степени болезненны; но часто наши дефекты являются для нас неожиданно полезными. Не лежит ли в психической неустойчивости корень той эмоциональной восприимчивости, которая составляет необходимое условие нравственной чуткости? Не в этой ли психической неуравновешенности мы обретаем ту напряженность и стремительность чувства, которые являются основой действительной моральной силы? Не из нее ли мы черпаем любовь к глубинам потустороннего и мистического, которая отвлекает наши помыслы от поверхности чувственного мира? С помощью наших психопатологических свойств мы можем проникать в область религиозной истины, к тем таинственным окраинам мира, куда нет доступа самодовольному филистеру, гордому своим здоровьем и не знающему ничего выше своего телесного благополучия.

Если действительно существует нечто, дающее сверхчувственное знание о некой высшей реальности, то нет ничего невозможного в том, чтобы именно невропатический темперамент был одним из основных условий для восприятия такого знания[9].

Первым из курсов по истории религии, на который записался Митчелл, был модный обзорный курс по религиям Востока (именно на него ходил Бэнкхед). Потом он стал посещать семинар по исламу. Потом перешел к вещам более серьезным – курс по томистской этике, семинар по немецкому пиетизму, – а дальше, в последнем семестре, решил прослушать курс под названием «Религия и отчуждение в культуре ХХ века». На первом занятии преподаватель, грозного вида человек по имени Германн Рихтер, с подозрением оглядел аудиторию, куда набилось человек сорок студентов. Задрав подбородок, он суровым тоном предупредил:

– Это строгий, обширный, аналитический курс по религиозному мышлению двадцатого века. Всем, кто считает, что неплохо было бы узнать кое-что про отчуждение, следует переменить свое мнение на этот счет.

Бросая сердитые взгляды, Рихтер раздал всем программу. Туда входили «Протестантская этика и дух капитализма» Макса Вебера, «Огюст Комт и позитивизм. Основные труды», «Мужество быть» Тиллиха, «Бытие и время» Хайдеггера и «Драма атеистического гуманизма» Анри де Любака. У студентов вытянулись лица. Все надеялись, что им дадут «Незнакомца», которого они уже читали в старших классах. На следующее занятие пришло меньше пятнадцати человек.

У Митчелла никогда не было такого преподавателя, как Рихтер. Он одевался как банковский сотрудник: серые костюмы в меловую полоску, старомодные галстуки, застегнутые доверху рубашки, начищенные туфли. Подобно отцу Митчелла, он обладал внушающими доверие свойствами – был добросовестен, здравомыслящ, мужественен – и при этом вел жизнь, посвященную интеллектуальному совершенствованию, какую обычно не ведут отцы. Каждое утро Рихтеру доставляли на работу «Франкфуртер альгемайне». Он мог процитировать по-французски слова братьев Ла Верандри, произнесенные при виде бесплодных земель Дакоты. Выглядел Рихтер не таким оторванным от мира, как остальные преподаватели, и менее сосредоточенным на идеологических вопросах. Голос у него был низкий, как у Киссинджера, если забыть про акцент. Невозможно представить себе, что он когда-то был мальчиком.

Дважды в неделю они встречались с Рихтером и, не боясь смотреть фактам в глаза, разбирали причины того, что христианская вера скончалась приблизительно в 1848 году. Мнение, которое разделяли многие, будто вера по-прежнему жива, будто она никогда и ничем не страдала, было сразу же отметено. Рихтер отвергал всякие увертки. Не можешь ответить на возражения Шопенгауэра – изволь разделять его пессимизм. Однако это был отнюдь не единственный вариант. Рихтер утверждал, что безоговорочный нигилизм в интеллектуальном смысле ничем не лучше безоговорочной веры. Над трупом христианства еще можно было повозиться, постучать по его груди, подуть в рот – вдруг его сердце забьется снова. «Я не умер. Я просто сплю». Рихтер, всегда державшийся прямо, всегда на ногах, с коротко подстриженными седыми волосами, но все же не лишенный каких-то обнадеживающих признаков – чертополох в петлице, обернутый подарок для дочери, торчащий из кармана пальто, – задавал студентам вопросы и выслушивал их ответы так, словно это может произойти сегодня, здесь: вот сейчас в Ричардсон-холле, в аудитории 112, Ди Майклс, исполнявшая роль Мерилин Монро в студенческом спектакле «Автобусная остановка», возьмет и перебросит веревочную лестницу через пропасть. Митчелл наблюдал, как обстоятельно Рихтер вел занятия, с каким пониманием относился к ошибкам, с каким неугасимым энтузиазмом брался за решение задачи очистить от мусора два десятка голов, которые он видел перед собой в аудитории. Привести мозги этих ребят в рабочее состояние, хотя бы сейчас, с таким опозданием.

Во что верил Рихтер – оставалось загадкой. Апологетом христианства он не был. Митчелл наблюдал за Рихтером, пытаясь найти признаки необъективности. Но их не было. Каждого мыслителя он разбирал по косточкам одинаково сурово. Одобрение высказывал скупо, а недовольство – подробно.


Конец ознакомительного фрагмента. Купить книгу

1

Х. Д. – Хильда Дулитл (1886–1961), американская поэтесса.

2

Дениз Левертов (1923–1997) – американская поэтесса.

3

Перевод с англ. И. Гуровой.

4

Буря и натиск (нем.) – течение в немецкой литературе конца XVIII в.

5

Здесь и далее перевод с фр. Н. Автономовой.

6

Здесь и далее перевод с фр. В. Лапицкого.

7

Перевод В. Хинкиса и С. Хоружего.

8

Естественно (фр.).

9

Перевод с англ. В. Малахиевой-Мирович и М. Шик.

А порою очень грустны

Подняться наверх