Читать книгу Охонины брови - Дмитрий Мамин-Сибиряк - Страница 1

Часть первая
I

Оглавление

В нижней клети усторожской судной избы сидели вместе башкир-переметчик Аблай, слепец Брехун, беломестный казак Тимошка Белоус и дьячок из Служней слободы Прокопьевского монастыря Арефа. Попали они вместе благодаря большому судному делу, которое вершилось сейчас в Усторожье воеводой Полуектом Степанычем Чушкиным. А дело было не маленькое. Бунтовали крестьяне громадной монастырской вотчины. Узники прикованы были на один железный прут. Так их водили и на допрос к воеводе.

– Имею большую причину от игумена Моисея, – жаловался дьячок Арефа товарищам по несчастью. – Нещадно он бил меня шелепами[1]… А еще измором морил на всякой своей монастырской работе. Яко лев рыкающий, забрался в нашу святую обитель… Новшества везде завел, с огнепальною яростию работы египетские вменил… Лютует над своею монастырскою братией и над крестьянами.

– И долютовал, – отвечал слепец Брехун. – Как крестьяне подступили к монастырю, игумен спрятался у себя в келье… Не поглянулось, как с вилами да с дрекольем наступали, а быть бы бычку на веревочке.

– Жив смерти боится, – угнетенно соглашался Арефа и тяжко вздыхал.

– А тебя-то он за што изживал?

– Немощь у меня, Брехун.

– Насчет Дивьей обители, што ли? – ядовито спрашивал Брехун. – Может, дьячиха нажалилась отцу игумену…

– Тоже и сказал человек! Статочное ли это дело про Дивью обитель такие словеса изрыгать?

Слепец Брехун любил подтрунить над дьячком: надо же было как-нибудь коротать долгое тюремное время.

– Немощь у меня к зелену вину, – объяснял дьячок, – а соблазн везде… Своя монастырская братия стомаха ради и частых недуг вкушает, а потом поп Мирон в Служней слободе, казаки из слобод, воинские люди… Ох, великое искушение, ежели человек слабеет!.. Ну, игумен Моисей и истязал меня многажды…

– И шелепами, и плетями, и батожьем?

– Всячески… Он и на попов не очень-то глядит, чуть што, сейчас отправит на конюшенный двор, а там разговоры короткие. Раньше игумен Моисей в Тобольске происходил служение, белым попом был. Ну, а разъярится, так необыкновенную скорость на руку оказывал… Так и попадью свою уходил: за обедом костью говяжьей ее зашиб, как сказывают. Вот после этого он и принял на себя иноческий чин… На великой реке Оби остяков крестил, монастырь поставил, а потом к нам попал, да под духовные штаты и угодил. Вотчина монастырская огромадная: близко ста тыщ десятин земли, на них девять деревень, да четыре поселка, да шесть заимок, а еще лесу не считано, да хмелевые угодья, да три рыбных озера, да двои рыбные пески в низовье Яровой… Свои четыре мельницы было, кожевня, свешная, а в городах везде подворья. Одного сена ставили больше двунадесять тыщ копен… Монастырских крестьян близко трех тыщ податных душ состояло и одного оброка тыщу рублей каждогодно приносили. Процветал наш Прокопьевский монастырь, кабы не новые духовные штаты: все ограничили сразу – и землю, и крестьян, и всякое прочее угодье. Вот игумен-то Моисей и лютует… Приехал он на большое, а вышло маленькое. А монастырь ограничили, чети[2] не оставили, а тут еще перед самыми штатами дубинщина ваша. Меня же прицепили к ней неповинно.

– Сказывай! – недоверчиво ворчал Брехун. – Вы больно умны с игуменом-то, а другие одурели для вас. Какой крестьянин без земли, а земля божья… Государский указ монахи скрыли. Кабы не воевода Полуехт Степаныч, так тряхнули бы вашим монастырем. Погоди, еще тряхнут.

– Нечем трясти-то, коли все отняли.

– Щука умерла, а зубы остались.

Худенькое и сморщенное лицо Арефы с козлиною бородкой во время разговора все подергивалось, точно сейчас под кожей у него были натянуты нитки. Сгорбленный и худой, он казался старше своих лет, но это только казалось, а в действительности это был очень сильный мужчина, поднимавший одною рукой семь пудов. Синий подрясник из домашней крашенины придавал ему вид отшельника. Желтые волосы были заплетены в две жиденьких косички, постоянно вылезавших из-под высокого стоячего воротника подрясника. Слепец Брехун, потерявший глаза еще во время второго башкирского бунта[3], когда по Зауралью проходили воровские башкирские шайки под предводительством Пепени, Майдары и Тулкучуры, являлся полною противоположностью «мухортого» дьячка. Это был плотный, совсем лысый старик с неподвижным лицом, как у всех слепцов. Он был в одной холщовой рубахе и таких же портах. Дьячок Арефа и слепец Брехун вели между собой долгие разговоры, причем первый рассказывал больше про свой монастырь, а Брехун вспоминал свои скитанья по Зауралью и Оренбургской степи.

– Бывал я и в степе, – задумчиво говорил дьячок. – С благословения прежнего игумена Поликарпа ездил на рыбные ловли и по степную соль на озеро Ургач. А все домой тянет: не могу без Служней слободы жить.

– Как цепная собака без своей конуры?

– Тянет меня и сейчас: хоть бы одним глазком поглядел, што делается там… Одной-то дьячихе моей трудненько управляться. Тоже и пашенка есть, и скотинка, и огород, – по женскому делу весьма трудно за всем углядеть. Одна надёжа на нашего заступника Прокопия, иже о Христе юродивого: все за ним сидим, как тараканы за печью. Орда-то прежде частенько-таки набегала на монастырскую вотчину, – домишки сожгут, а людей поколют или в полон возьмут. Не можно было ущититься, а спасал все он же, преподобный Прокопий. Великая сила ему дана на всю сибирскую сторону. Восьмого иулия монастырь празднует, и торжок бывает в нашей слободе, так и называется – прокопьевский торжок.

– Прокопьев-то день по всей Сибири прошел, – объяснял Брехун, – крестьяны по всем местам его весьма уважают.

В этих беседах не принимали участия только башкир Аблай и казак Белоус. Первый, правда, по вечерам затягивал свои унылые башкирские песни про старшину Сеита или Алдар-бая. Это пение походило на протяжный волчий вой и нагоняло на всех страшную тоску. Подземелье, где сидели узники, выходило на божий свет всего одним оконцем, обрешеченным железом. Слабая полоса света не освещала и четвертой части подземелья. Особенно трудно было ночью, когда узники укладывались вповалку на земляной пол и каждое движение во сне сопровождалось лязгом железа. Другим неудобством было то, что рядом с этим подземельем находилась воеводская «заплечная», где снимали показания с провинившихся. Работа начиналась с раннего утра, и слышно было, как хрустели кости на дыбе, а палачиный кнут резал живое человеческое тело. Мертвая тишина оглашалась отчаянными воплями, хрипением и визгами, как визжит железо под пилой.

– Ох, горе душам нашим! – вздыхал Арефа, съеживался и шептал молитву.

– Што, не глянется? – смеялся Брехун. – Это, видно, получше будет ваших монастырских шелепов… Воевода Полуехт Степаныч тешит свою душеньку, а катом[4] у него башкир Кильмяк – такая собака, што не приведи бог во сне увидать… С одного раза может убить человека, когда расстервенится. Кнутом наказали душ пятнадцать за дубинщину, а другим ноздри повырывали… И игумен вместе с ним: все, слышь, прибавки просит. Тоже с Баламутских заводов сам Гарусов наезжал: у него с Полуехтом-то Степанычем рука руку моет.

– Слышь, как резанул опять Кильмяк?.. Батюшки-светы, преподобный Прокопий! – молился вслух Арефа, прислушиваясь к заплечной работе. – Што же это будет такое? Душеньку вынули…

Молчал один Белоус, хотя ему приходилось больше всех бояться кровавой работы Кильмяка. Это был важный преступник, попавшийся с поличным, и разлакомившийся кровавою расправою воевода приберегал его на закуску. Все остальные содержались по оговору или по подозрению, а дьячок Арефа представлен был самим грозным игуменом Моисеем, как зачинщик и подстрекатель крестьянского бунта. Белоуса уже два раза выводили на допрос, и два раза его приносили с допроса замертво и в таком виде приковывали к пруту. Он дней по пяти не мог подняться на ноги, и Арефа залечивал раны на спине его хлебным мякишем. Искусный был дьячок и слыл за колдуна.

Узники содержались давно, а Белоус не сказал и десяти слов. Его молчание было нарушено только раз, именно утром, когда в оконце узникам подавали еду, то есть несколько ломтей ржаного хлеба с луком. В это утро, вместо усатой солдатской рожи, в оконце показалось румяное девичье лицо.

– Здесь батя? – спрашивал девичий голос, перехваченный слезами.

– Охонюшка, милая… да тебя ли я вижу, свет мой ясный! – откликнулся Арефа, подходя к оконцу. – Да как в город-то попала, родная?

– Матушка прислала, батя… Горюет она по тебе, а тут поп Мирон наклался в город ехать, вот матушка и прислала меня проведать тебя. Слезьми вся изошла матушка-то…

– Да как же ты, Охонюшка, в чужом-то месте не боишься?

– А мы на монастырском подворье встали, батя… Ловко там. Монашек Гермоген там же… Он еще не монашек, а на послушанье.

– Какой Гермоген, Охонюшка? Чего-то ровно такого не упомню в Прокопьевском… Разве пришлый какой?

– Нет… Пономарь-то наш Герасим, помнишь? – он самый и будет. Сейчас после святой пошел в монастырь и теперь в служках, а потом постригется.

– Ах, какой грех… то есть оно, конешно, божье дело, а жаль парня. Как же это так вышло-то, Охонюшка?.. Ну, его дело, ему и ближе знать. А поп Мирон што?

– Ничего, батя… Пытал он Герасима-то уговаривать, тот не послушался. Надоело, говорит, в миру жить… А я к тебе, батя, каждое утро буду приходить. Матушка гостинцев прислала. «Отдай, говорит, бате», а сама без утыху плачет.

Охоня присела к окошечку на корточки и тоже всплакнула, когда увидела исхудалое и пожелтевшее лицо старика отца. Это была среднего роста девушка с загорелым и румяным лицом. Туго заплетенная черная коса ползла по спине змеей. На скуластом лице Охони с приплюснутым носом и узкими темными глазами всего замечательнее были густые, черные, сросшиеся брови – союзные, как говорили в старину. Такие брови росли, по народному поверью, только у счастливых людей. Одета она была во все домашнее, как простая деревенская девка.

– Это чья такая будет? – спрашивал Белоус, когда Охоню от оконца оттащила дюжая солдатская рука: шел на допрос сам воевода.

– Моя, видно, – ответил Арефа не без гордости. – Дочерью прежде звали…

– Что-то не похожа на тебя, – усомнился Белоус.

– Говорят тебе, что моя! – сказал Арефа. – Не лошадь, тавра не положено.

– То-то вот и есть, что дочь твоя, а тавро-то чужое…

– Молчи, пес! Может, она поближе, чем своя, а как уж она мне приходится, и сам не разберу… Эх, вышло тут одно неудобь-сказуемое дельце. Еще при игумене Поликарпе вышло-то, когда он меня на неводьбу в орду посылал, на степные озера. Съездил я до трех раз и все благополучно: преподобный Прокопий проносил, а тут моя-то дьячиха и увяжись за мной. «Скушно мне без тебя, Арефа, поеду с тобой». – «Куда ты, глупая? В степе-то наедут кыргызы и заколют обоих». – «Ничего, говорит, когда, говорит, я у батюшки в Черном Яру в девках еще жила, так они, собаки, два раза наезжали, а я из ружья в них палила, в собак»… Дьячиха-то у меня орел-баба. Ну, собрались мы со своею худобой и поехали в степь. На озера приехали благополучно и целую неделю так-то и прожили, а тут ночью, под Ильин день, собаки-кыргызы и наехали… Мы вместе с дьячихой-то спали, – ну, один кыргыз меня копьем к земле приколол, а другой ухватил дьячиху и уволок. Не далась бы она живою, кабы не сонная, – мертвый у ней сон. Так ее, сердешную, в степь и увезли, а меня в монастырь предоставили колотого. Полгода я лежал так-то, – нога у меня насквозь копьем пройдена. Пришел после в свою избенку на Служней слободе и горько всплакал: не стало моей дьячихи. Однако помолился я преподобному Прокопию, а он и ущитил мою дьячиху от орды: через полгода выворотилась дьячиха-то из степи… Ушла одвуконь ночным делом, когда орда спала. Ну, а только выворотилась она такая…

– Какая?

– Да уж такая… Отяжелела в орде моя дьячиха, вот какая… Ну, а потом разродилась вот этою самою Охоней. Других детей у нас нет, вот нам и вышла радость на старости лет. За свою растим… Бог дал Охоню.

Белоус ничего не сказал, а только съежил богатырские плечи. Красивый был казак, кудрявый, глаза серые, бойкие, а руки железные. День и ночь он думал об одном, а Охоня нарушила его вольные казацкие мысли.

1

Шелепы – мешки с песком. (Прим. Д. Н. Мамина-Сибиряка.)

2

Четь – четверть. (Прим. Д. Н. Мамина-Сибиряка.)

3

Второй башкирский бунт – так называлось восстание башкир 1737–1739 гг. под руководством Бепени, Майдара, Тулькучуры (у Мамина-Сибиряка – Бепени, Майдары, Тулкучуры).

4

Кат – палач. (Прим. Д. Н. Мамина-Сибиряка.)

Охонины брови

Подняться наверх