Читать книгу Сокровенное сказание - Дмитрий Николаевич Канавин - Страница 1
ОглавлениеСлово об Адаме
Молодое солнце, еще не привыкшее к тоскливой заре, скорбно исчезало на западе, вдруг кончавшемся черным от смятения Востоком. Травы робко и тихо отдавались вечернему ветру, смеющемуся от незнания себя, шумно и яростно играющему над всякой сушей и всякой водой. Реки ластились к берегам и деревьям, расправляя пугливую природу вглубь, вширь и ввысь, храня в себе еще неспешное время и робких рыб. Твари посознательней, звери ли, птицы ли, скоты и гады ли всякообразные, как-то с безразличной скукой покинувшие Эдем, быть может, даже его не заметя, дивились существовать, пересекая пространство конечной жизни с юной дикостью в желудках, ногах и гениталиях. Мир начинался с метаний, блужданий и сомнений.
И вот, среди всего, был Адам и хоронил своего сына.
Для могилы он выбрал балку, восходящую к пастбищу, где сейчас, в молчании, спала об Авеле его скотина. В эту же балку, в другой край ее, скатывалось поле, живое и влажное от рук и пота Каина. Во дни жизни своей, трудной и долгой, они отдыхали здесь, в тени склонов и трав, их оправдывающих. Солнце, не знавшее тогда своей силы и своего чувства, то жгло их, страстное, то остужало, нежное. И был день, и была пища, и так говорил Каин к Авелю:
– Брат, посмотри на меня: красиво ли мое лицо?
Авель открыл глаза для мира и увидел в нем тревожные, сжатые скулы Каина, блестящие от пота, незнания и желания знать. И сказал он так, отвернувшись от брата к небу:
– Разве могу я солгать тебе, брат? Вглядись в траву кругом нас, вслушайся в нее – видишь ли ты ее танцы, слышишь ли ее шепот? Так же красив и ты, брат, как она есть.
Каин молча взглянул в далекий край зрения. Неведомо и странно существовал там свет. Беспредельное распространение бесчеловечности давило и смешило сына Адама, способного покорить всякий горизонт ногами, обласкать его руками и напеть словом. Любуясь пшеницею, играющей с ветром, так говорил Сын Человеческий:
– Но ведь я – лучше. Я – ее насадитель, я ее творец. Руки мои рожали ее в землю для пищи нашей и смысла вообще. Я терпел зной и пыль, гнал зверей и птиц от нее, я воспитал в ней хлеб. Отчего же я не прекраснее?
Авель только улыбнулся, слыша живое звучание своего стада.
Адам, отец рождения и смерти, выкопал могилу камнем, который долго лежал здесь в смущении бестолковости. Днем он начал взрывать землю, терпящую в бездумном покое своем всякое движение, выдирая из нее не понимающую смерти траву. Почва под ней была мягкой и удивленной от своей влажности и плодовитости – она принимала в себя всякое тело, неумело радуясь своему смыслу. Безвозвратно миновали мгновения, и вот, изодрав обе руки в мозоли, испортив почву солью глаз, Адам познал во зрении своем, что есть могила, и услышал, как пахнет вечное прощание. Отбросив камень прочь, к смиренной ненужности, он поднялся вверх из темного земного неподвижья, и пошел, смотря на траурные, кровавые ладони, к своему дому, где он оставил Авеля, где над ним была, смертная и Человеческая, Ева, где они с нею станут жить дальше, до скуки безвозвратного забвения.
Дом Человеческий был тогда в юной роще, к западу от вдруг омогиленной балки. Там Ева, в холодящуюся, слепую и жалкую, нечаянно, как и все в мире, засуществовавшую зиму, родила Каина. Шумом странной, ревущей и мягкой, белой и незаменимой, жизни тогда наполнилось время в своем порожнем от безлюбовности сознании. Адам взял сына на руки и плакал от счастья, плакал от движения его ладоней и губ, плакал над его криком и слепотой, над обрывком пуповины и воздухом, который вдруг стал так ласков, и светом, и теплом, прекрасными. И яростный мир вне хижины стал столь плотным от смысла, что Адам видел, как время кланяется его сыну, не смея уносить с его щек счастье. И смеялся он, робко кутая Каина в одеяло, и Ева была пред ним, нагая и теплая, любовь, он сам, протяженный в ее уставшие глаза и чуть приоткрытые губы. И Он был там, у порога хижины, и радовался за Своих детей, радовался густеющему смыслом миру, неотличимый в тихой, тоскливой радости Своей от Человека.
В природе уже стемнелось, когда Адам, гонимый скорбью, вернулся домой. Солнце еще не привыкло видеть смерть тех, кто дал ему имя и, напугавшись, скрыло от себя Человечью тоску горизонтом. Ветер стыл от помрачнения всеобщности, дергано шевеля деревья. В них, стойких пред бездной ночи, становившихся ее частью, зачинали свою страшную и сильную песню, полную сомнения жизни, ночные птицы.
У порога, чуть влево от лица Адама, тлел костер. В нем уже не было движения, не было образов, не было жара – только траур бессильной покорности законам, положенным для всеобщей жизни.
Откинув полог, знобящийся на заблудившемся сквозняке, Адам вошел в хижину. В ее темном пространстве, освещаемом тремя лучинами из загнанности углов, был смысл его наличия, вставший теперь набекрень, вкось, словно беспокойная смерть.
Ева сидела на полу, привалив свое уставшее от горя тело к стене. В сумраке хижины ее лицо затемнялось до некасаемости взглядом, исчезало во тьме. Адам, войдя в густеющую мрачность, не мог различить ее глаз, ее губ – все будто бы прекращало быть, когда он глядел на нее, ничего не виднелось от непривычки зрения к ничто. Воздух тяготился легкой копотью лучин, обременяя собой дыхание. Волосы Евы повисли, словно ветви ивы, покрывая сжатую сомнительным дыханием грудь. Руки и ноги, вся ее живая сила, мягко и странно забывались теперь, не находя себе места на свету, бывающему для труда и мыслей, столь неуклюжих при памяти смерти. Жизнь в хижине сжалась, затихла, покрытая глухим молчанием.
Авеля уже не было дома. Лишь его мутный воспоминанием силуэт помещался в неосвещенном лучинами углу, слева от безмолвно дышащей по инерции жизни Евы. Тяжелое, бессловесное чувство возникло в груди Адама, когда он взглянул в тот угол, словно ему стало тесно в самом себе. Он, сжав дрожащие ладони в кулаки, отвернулся к Еве, вновь силясь разглядеть ее. Все было во тьме, он сам уже ощущал, как вступает в ее неотвратимую бездну.
– Ева, – сказал он, напоминая голосом о наличии в себе жизни, – Я выкопал яму в той балке, где он любил отдыхать. Давай я отнесу его туда – мы сможем ходить к нему, будем сидеть рядом с ним.
Ева не отвечала, оглохнув от скучного безразличия смерти. Адам смотрел на нее, не решаясь вновь тревожить горе пустотности словами о дальнейшем полнящемся существовании. Он молча и тихо, с болью в раненных руках, пошло не дающей ему упасть от тяжести собственного сердца, подошел к силуэту Авеля и коснулся запыленными пальцами чистого белого лица.
– Что? – выхрипела Ева, ощутив касание на всей себе. – Что ты хочешь?
Теперь, когда она смотрела прямо на него, тень отступила от ее лица, и Адам мог разглядеть свою жену. Вся она, освещенная лучинами, была продолжением себя во мраке. Глаза ее, вопреки обыкновению босой и сосредоточенной жизни, не отражали теперь огня, устало прикрытые не знавшими, на что теперь с толком отверзать взгляд, веками. Губы были полуоткрыты, странно напоминая Адаму те яростно счастливые мгновения удовольствия и зачатия их забот и значения. Лоб и щеки, с налипшими на них черными от предательски испугавшегося солнца волосами, были бледны и будто бы являлись фоном для ее носа, особо терзающего чувство стоящего над телом своего сына Адама. Алый до крови, он блестел в его глазах своей сухой изможденностью, без движения понимания принимая в себя воздух, как деревья в роще вдруг обнаруживают в листве своевольный ветер, так же бездумно и непреложно отпуская его обратно в растерянное смертью пространство. Вся ее усталость и боль, ее опущенные руки и сгорбленная у холодной стены спина, обращенный к нему, не способный понимать движение дольше мгновения, взгляд и будто навсегда отринувшие поцелуй губы – все это начиналось и оканчивалось в ее маленьком, не способном вынести дерганое дыхание скорби, носе.
Адам присел, чтобы она стала ближе.
– Ева, – вшептал он в щемящую слух тишину, – Я хочу отнести его отсюда. Я сделал ему могилу в…
– Что? – с выдающей в ней жизнь злобой сказала она. – Что ты собираешься сделать?
Адам, сцепив зубы от горечи собственных слов, немея невыносимостью, продолжал:
– … В балке, где он любил отдыхать, где растут эти синие цветы. Ты помнишь, что случалось с овцами, когда мы бросали их…
– Он наш сын! Он же наш сын, Адам! – показывая на силуэт Авеля обожженной рукой, выдыхала Ева. – Как ты можешь думать об овцах? Как ты можешь?..
– … Они сгнивали на ветру, из них росла трава. Я хочу укрыть его, хочу защитить нашего сына.
Ева, широко глядя на Адама, улыбнулась страшно:
– Поздно! Уже поздно. Смотри!
Она подползла к телу Авеля и стала гладить его серые волосы, чернеющие на затылке от ночи и крови.
– Смотри! – говорила Ева, содрогаясь, как бьющийся о камни ручей. – Смотри, Адам! Он не дышит, он не улыбается! Авель! Авель, сынок! Посмотри на меня! Открой глаза, милый! Скажи нам из сердца своего, Авель! Не молчи! Не молчи, Адам, слушай, как он молчит! Почему все вдруг замолчало? А!..
И она, сокрытая от Адама грязными волосами, обессилела на покойную грудь, объяв ее рыданиями мучительного сознания смерти.
Адам подполз к ней и с отчаянной силой ужаснувшейся любви прижал к себе изодранными ладонями ее измаявшееся горе и его безвольное тело.
– Я рожала жизнь, Адам. Я рожала крик. Разве это – мой сын? Разве мы можем его укрыть?
Он не отвечал, и она, исчезая в молчании, удерживаемая в дыхании живого тела лишь объятиями Адама, уснула, не способная более помнить себя.
Все это было во времени медленно и протяженно, словно оно, оказавшееся вдруг таким мучительным, робело двигаться по ночи, нечаянно принявшей в себя пустоту.
И вот, успокоившись от усталости, Адам забылся, видя в предсонном бреду, как он сжимает в руках с грязными ногтями самого себя, бессильно стлевающего. И Он был там, стоя у порога, и не смел войти к ним в дом, не умея утешить Человека, тесный для Себя Самого, безутешный и неуклюжий в Своей беспредельности.
Солнце вынеслось с Востока, опетое соловьями и брезжащее в окно Дома Человеческого, смутно чуя в бездвижье сна и смерти самого себя, и оттого тоскуя по иным, никогда не пройденным им, тропам. Адам открыл глаза в сознании тяжелой работы и запаха, будящего птиц к отпеванию. Ева еще спала, чуть морщась от проникающего в ее грудь тоскливого дыхания. Тело Авеля под ней стыло в невыносимой для жизни бестолковости.
Адам поднялся на ноги со старанием не тревожить краткую легкость забвения своей жены и вслушался в утро, полнящееся пробуждением. Свист и шелест обрамляли свет, алеющий во мглистой дали. Странным было движение мира, брошенного Авелем: оно представлялось Адаму истошным в своей спокойности и обезображенным в тихой красоте. Лучины давно исчезли, и остатки ночи, утаившись во прежде недоступных себе углах, холодели молча. Адам поежился, прищурившись, затем неспеша снял со стены меха и, с выражением боли на лице, укрыл ими Еву. Она чуть заметно повела согретым плечом. Тепло жизни тлело в ее сонном теле, разгораясь от близости сознания, и Ева, не поднимая век и груди в движении, рубящем сон, прижималась к бездвижному существу, бывшему Авелем, словно пытаясь согреть его. Адам вспомнил, как часто по ночам она кутала его в меха и, укрывая от холода всей собою, засыпала, пока они с Каином беседовали у костра.
В ногах появилась слабость, и Адам поспешил выйти из хижины. Роса прохладой смочила ему ступни; брошенные в ночь стада блеяли и мычали, обозначаясь своим наличием для дальнейшей дневной жизнедеятельности; птицы счастьем утра не смолкали в слухе; в пространстве становилось все светлее и теплее от грядущей махины Востока; цветы у порога невольно раскрывали тонкие бутоны, сладострастно принимая в себя гордое солнце; в чаще, позади Дома Человеческого, тек с нежным шумом ручей, даруя рождение и отдых всяческой жизни; трава пахла в воздух блаженной радостью бессознательной юности. И вот, хорошо весьма: наступал день.
– Что это все такое? – спросил Адам.
Братья спускались по склону в тень балки. Солнце уже миновало свою высоту, позволив прохладе спуститься в низины ландшафта. Каин пришел тогда к Авелю, прогуливающемуся среди своего стада. Он же, по обыкновению, гладил овец и коров по головам, то хмурясь им в несознательные глаза, то улыбаясь смягчающе, приговаривая нежные, какие только мог себе представить без знания Женщины, слова:
– У, хорошая моя, здоровая какая! Ну, чего ты? Как ты? Вкусно тебе? Кушай, кушай – трава сладкая, для тебя только она и есть.
– Брат, – сказал Каин, проводя рукой по шерсти пасущейся рядом с ним овцы и кивая себе на пояс, к которому был привязан узелок. – Пойдем-ка отдохнем от трудов: вот, у меня есть хлеб.
Авель улыбнулся ему, кивнул и, потрепав скотину меж глаз, последовал за братом. На плечах у него висела сумка, наполненная плодами из сада их матери и бурдюком с водою.
Каин шел впереди и, начав спускаться, слегка расставил руки в стороны, показывая Авелю, что он единовременно и сам ждет поддержки и готов поймать брата, ежели он споткнется. Тот же, почти сойдя со склона, наступил на чертополох, незамеченный веселым взглядом предчувствия отдыха. Авель вскрикнул и пробежался до дна балки.
– Брат, что ты? – воскликнул Каин.
– Нога! – он поднял левую ступню от предавшей его травы и шумно, прогоняя воздух сквозь зубы, вдохнул ртом. Каин увидел, что у Авеля из ноги вытекает, мешаясь с землею, кровь.
– Садись, дай мне свою сумку!
Он развязал жесткие от существования в поле тесемки, достал бурдюк и полил воды Авелю на рану. Затем, аккуратно выложив хлеб на мягкую, нежную траву, лоскутом ткани обвязал ему ступню.
– Вот, теперь хорошо весьма. Ранка неглубокая, шипы у него совсем короткие. Наступай на пятку, пока не отвернется от тела твоего боль. Возьми.
И он протянул Авелю хлеб. Тот преломил его.
И братья ели.
Адам подошел к кострищу, взял несколько ветвей из кучи, что Ева вчера сложила рядом, подложил под них сушняк и стал высекать искру. Ставши на колени среди земли, смешанной с пеплом, он наклонился вперед и начал ударять камнем о камень. Новорожденное, слабое пламя принялось взметаться к своему безвольному кормильцу из-под пальцев Человека и задыхалось в играющем вокруг них ветре. Ему было весело, он шутил, сам в себе счастливый от силы и вездедомности. Адам бил снова и снова, крепко сжимая камни в уже изможденных, озябших руках, но хилый огонь, мучимый веселым движением воздуха, не мог выжить, став отпущенным в шевелящийся мир. Отец рождения и смерти высекал искры, удар за ударом, и в их подневольном шуме, также заносимом ему в слух шалостью ветра, глушилось горе, чей холод дотягивался до его нутра из молчащего дома. Он поднес руки ближе к сухой траве и, во мгновение, когда ветер стих, разбегаясь в пространстве для новой игры, высек искру в самое основание явившегося, чтобы исчезнуть, отдав своему творцу все тепло и свет, что томились в его деревянной немоте, шалаша. Адам отбросил камни и, укрыв ладонями нежное пламя, тихо подул в него, толкая к полной полыхающей жизни, как дикая птица, которую он показывал Каину, когда тот был мальчиком, толкает своих птенцов из узости гнезда в бескрайность неба. Огонь расправился, вздохнул, шипя и треская, и, обнажив жжение, принялся поглощать свой обреченный приют, становясь все светлей и жарче, еще не зная конца ветвей, отдавшихся ему, еще не видя своей гибели. Он не трогал пепла, бессильно обходя его серое холодное молчание, забывая о нем каждый раз, как его множащиеся до беспредельности, дергано пляшущие языки вспыхивали на новом суку. Пламя разгоралось, и Адам печально смотрел, как оно живет, не умея не жить, и ждал, когда оно начнет умирать, не способное танцевать вечно.
Колени стали затекать, и Адам сел, протянув грязные изодранные руки к огню. Что было еще думать ему о нем? Пламя уподобляло себе, плодило себя, возжигая мир, почти весь бывший слабым пред ним; Человек совершал то же мыслью, словом и делом, танцующими и сплетающимися, словно края огня, только в Людских глазах обращающего свой голод в пляску силы и смерти. Разве не затем мы греемся у костров, чтобы, наполняясь теплом жизни, видеть свои лица в их мающихся колыханиях?
Адам посмотрел на кучу ветвей, принесенных Евой из леса. Она собрала их вчера, когда он ушел в поле, не зная, что говорить ей, не смея касаться ее опущенных плеч и не умея поймать ее обезволенного взгляда. Куча была свалена дурно, криво и косо, из нее торчали ветви разного размера, перекрученные и не обломанные. Так собирал хворост Авель, когда его, ребенка, брала с собой в лес Ева. Адам понял, что и она вспомнила об этом, когда заметила, что появляется из-под ее рук. Ева ушла в лес, чтобы затупить свое горе в плотности дела, но его, оказавшаяся слишком мягкой, ткань надорвалась, стоило ей лишь припомнить неловкие руки своего младшего, мертвого сына.
Так бы Адам и сидел у огня, не чувствуя ни времени, ни тепла, ни жизни кругом, ежели бы Ева не вскрикнула в остывшей и молчащей хижине:
– Адам! Где ты, Адам?!
Он опомнился, отодрал взгляд от уже обмельчавшего костра и вскочил на согревшиеся ноги. Солнце теперь не касалось горизонта, утро ширилось и разливалось в теплеющий день, пьющий росу для крепости своего света.
Адам не заметил этого, как не замечал он своего голода, вошедшего в тело его вместе со скорбью. Он вбежал в хижину и с порога увидел Еву, часто дышавшую зловонием, оставшимся от ее сына. Она стояла посреди комнаты, схватившись за голову, и лицо ее ходило ходуном от тяжело сдерживаемых слез. Заметив мужа, она кинулась на него, замахиваясь на него, ударяя его в грудь, крича:
– Что ты сделал?! Зачем ты меня оставил с ним?! О чем ты думал?! Он же теперь – такой! О, Боже, я проснулась, а он… Мне стало тяжело дышать, я открыла глаза, а он подо мной, я на нем спала! Адам! Мы на нем спали! Как ты посмел, что ты сделал? Почему ты не разбудил, почему мы… Боже! Что же это все такое? О Боже! Прости нас, прости нас, Господи! – она прекратила бить Адама и упала на колени, задрав подбородок, глядя в потолок, схватив мужа за ноги. – Прости меня, это все я, я виновата, прости меня, Господи! Прости, пожалуйста, прости меня! Адам! Проси Его! Проси Его, проси, проси!
Адам, весь вдруг задрожавший, взял Еву за плечи и поднял ее на ноги. Она уставилась на него, нескончаемо много дыша смердящим смертью воздухом, и он, отец рождения и погибели, учуял, что и от нее, от мечущейся в жизни жены его, из ее нежного рта, исходит зловоние. И он вдруг огрубел, сморщился, прояснился весь в себе и сумел, наконец, сказать, что было нужно:
– Выйди, – смотря ей в глаза, походя на гром, ибо столь же бесчувственно и всеохватно, сказал он.
И она, замолчав пред ним, со всей ясностью ее пораженного горем ума, теперь смотрела глазами в глаза, не умея еще двигаться, но сумев уже не говорить. Тогда он снова сказал ей, тише и тоньше, как ветер за порогом:
– Выйди наружу.
И она пошла, не отрываясь глядя на него. Грудь ее теперь вздымалась реже, мягче, чуть еще чаще, чем его собственная. Он подобрал с пола меха, сброшенные Евой, и протянул ей молча. Она взяла их, остановившись у самой двери. Тогда он в третий раз сказал ей, тепло и печально, как эти самые меха:
– Выйди, Ева. Я сейчас.
И она, укутавшись в тепло, вспомнив в себе жизнь, вышла.
Адам вдохнул глубоко, вогнал в себя смердящий остаток сына, и огляделся, проведя рукой по волосам. «Бедная», – думал он, – «Бедная моя Ева. К чему это все? Зачем?». Он опустился перед остовом сына на колени, не имея теперь сил думать, не находя слов для мысли. Снова оглядел его посиневшие грязные пальцы, смахнул сальные волосы с остывшего, холодного и бездвижного лба. Он молчал – молчал и Адам. Что было ему говорить? Отец уносил своего сына из дома и зарывал его в землю.
Левой рукой он приподнял голову, правой обнял колени – точно так же, как Каин держал засыпавшего за игрой в поле Авеля, когда приносил его в дом – резко поднялся, закрыв глаза от ударившего в сознание зловония, и, смотря только вперед, вышел из хижины.
Ева ломала ветки и бросала их в костер. Увидев, как Адам выносит Авеля из дома, она взяла в охапку всю кучу, которая оставалась несожженной и уронила ее в пламя. Огонь ощерился искрами, затем тихо объял свою новую жизнь. Стало душно.
– Ева, пойдем, – сказал Адам.
И они пошли: Адам с тенью Авеля на руках и Ева, мать смерти, слева от них. Они шли на Восток, ослепленные чувством, в первый раз затлевшим на этой земле. Вся их скорбь, ноющая и нарывающая в тенях их дома, вдруг теперь взметнулась им в грудь откуда-то из-под ног, тяжелая, влажная, шершавая и невыносимая.
Глаза Адама прекратили движение, обессилив от бессмысленности, и он шел, задрав голову к небу, вперяв взгляд в самый центр солнечного полыхания, окутанный тьмой от обожженного зрения, объятый нежданной для него самого болью, столь же своевольной, сколь и дикие вепри, на которых они с Каином охотились. Руки его дрожали от тяжести сыновьей мертвечины, руки его дрожали от мрака, из глаз вдруг перетекшего, как кровь из раны оленя, ему во слух, и мир онемел. Адаму стало страшно, как было ему страшно перед осуждающим Лицом Его. Его же лицо не шевелилось, и он думал, и мысли его отдавались эхом откуда-то из-под шеи, мысли о том, что это очень странно, что ничего больше нет, а он так и идет, и рукам, и груди так тяжело, невыносимо тяжело.
Ева, идя плечом ко плечу со своим мужем, смотрела на него. То же великое горе, неумещаемое во словах, безумно металось и в ней, и она в рассеянности уронила на горькую траву душные меха, обнажившись перед безразличным небом во своей скорби, но, когда муж ее упал на колени, она, мать жизни, увидела все, и бессильно опустившего руки Адама, и ввалившегося в могилу Авеля, и Его, плачущего на склоне. Он тихо спускался, смотря на них, и слезы Его поднимались в небо искрами, горящими ярче звезд.
– Адам, смотри! – прошептала Ева.
Но муж ее не слышал, он слушал горе, слепое и хриплое.
Он же подходил ближе, и ветер, обласканный Его касаниями, доносил до Евы странные ароматы, в которых смешивались запахи младенцев, земли, цветов сирени, пота, гноя, крови, Адама и хлеба. И тогда Сын праха, учуяв, как дикий зверь чует природу, Его, поднял бледное лицо свое и воспаленный взгляд свой к Нему. И не нашлось в уме и устах Адама слов, что были бы омыты кровью скорбящего и мечущегося в груди сердца его, кроме слов Человека, из праха вышедшего и во прах возвращающегося. И так говорил он к Нему:
– Разве хорошо то, что Ты сделал?
Ева, нагая перед миром, затряслась от боли и страха, скосивших ее усталое лицо, от странного, в первый раз вошедшего в жизнь чувства неправильности всего, что делается под солнцем. Она, прикрыв рукою, ласкавшею убиенного, грудь, вскормившую убийцу, упала в безразличную к их мукам траву и, взявшись за ослабевшую ладонь своего мужа, когда-то сжимавшую ее плоть и душу во страсти жизни, так говорила к Нему:
– Господи, прости нас, мы грешны перед Тобою, Господи, прости нас, Господи, это я, это все я, Господи мой, Ты все ведаешь, все видишь, Ты знаешь – это все я, это мой грех, Господи, это моя вина, только моя…
– Ева! – шепнул Адам и, сжав зубы до близости скрежета, через кривой край смотря на тело, упавшее в остывшую за ночь могилу, как камнем о землю, сказал всей природе, – И я вкусил от того древа. Разве я не знаю теперь, что было зло и было добро, а теперь нет ничего?
– Господи мой, Господи, прости нас, прости нам грех наш, накажи нас, убей нас, сожги дом наш и забери стада наши, Господи, но верни его, верни его, дай ему жизни, Господи, отбери у меня язык мой грешный, ослепи глаза мои, Господи, я не вижу больше солнца, потуши его, Господи, осуши реки и вырви с корнем хлеб наш, но верни его, верни, Господи, убей мир, но дай сыну нашему снова жить, дай ему тепла Твоего, Господи, дай нам нашего мальчика!..
Адам взглянул на жену свою и увидел, что она нага, и мягкое тело ее немеет, открытое пахнущему Богом ветру. И тогда встал он с коленей пред Ним, отвернулся от места, где видел Его перед собою, поднял с земли, сотворенной по слову Его, меха убитых им тварей Его, и укрыл ими от беспредельного мира Его жену свою, мать его счастья и горя, во словах своих к Нему забывавшую себя.
Он же молчал, и за молчанием Его гудела окружающая природа, рождаемая в муках и умирающая в муках, живущая в шуме и ярости, встречающая день свой за добычей пищи в поте лица своего и принимающая тьму ночи своей во страхе и страсти желания, обманываясь тишиной толпящегося посреди горизонтов леса и покоем неустанной реки, вбирающей в бессмысленный облик свой бездну холодных небес. Он молчал, и не было в Его молчании слов, лучше тех, что Он говорил, творя этот мир. И потому Он молчал, что Ему нечего было сказать. И потому Он молчал, что из сердца Своего мог теперь только плакать. И слезы Его, словно искры, медленно удалялись от омогиленной вернувшимся в нее прахом земли к свету вечного солнца, и свет во тьме светит, и тьма не объяла его.
Он взял от вырытой Адамом почвы и, поцеловав горсть в ладони Своей, опустил ее в могилу, укрыв ею лицо Авеля. Затем Он вновь взглянул на прильнувших друг ко другу в бессильной нежности общей скорби Адама и Еву, улыбнулся и ушел на Восток.
Адам говорил Ему, что было добро, и было зло, а нынче нет ничего, но он, первый Человек, от семени коего родилось в мир смертное маяние, подлинно тогда еще не понимал, что такое есть в сердечном ощущении Ничто. Вот, он был подле жены своей, держал постаревшее днями, словно годами, тело ее в грубых от трудов руках своих, и не было в них силы, что в поте лица Человеческого насаждала хлеб его и со страхом, с восторгом и болью в сердце его проливала кровь врагов его на все принимающую землю; и не было в жене его, матери детей его красоты, что тихой тоскою пенилась в его памяти, когда он был на охоте или в поле, когда скука жизни в отсутствие ее стремилась из Адама прочь, облеченная в совместно-складные, как небо и река, слова, когда сам Адам творил ее образ в первых на этой земле песнях, потом рассказанных им Еве, прошептанных, как сказки, как мифы самого мира, навеянные ему всезнающим и всевидящим ветром; и не было в душе его любви, нужной и твердой, как почва, родящая обильную пищу для живых тел; и не было в их жизни сынов, не было памяти, не было огня, не было смысла, и, стало быть, не было вообще ничего. Сама жизнь исчезла из их умов, ушла из их сердец, и они более не чувствовали и не знали ее.
Но, забывшие в себе жизнь, они не скрылись от ее беспрепятственного и бессменного движения, от бестолковых для самих себя ветра и солнца, растивших ее на земле и в небе над нею с тем же гулом и тем же зноем, с коими и губивших ее. А потому чужда и пуста была для них боль Человеческая, из мысли и крови вышедшая от тесноты сжавшихся кишок и, лишенная влажного тепла вдыхающей мир души, безвольно и безнадежно опавшая в траву, то ли блеклому листу, то ли сочному семени уподобившаяся.
И вот, среди всеобщего бессмыслия, вновь вспомнили Адам и Ева о себе, как нагих пред самими собою телах. Память о духоте жизни вернулась к ним на затекших ногах, воя от голода и хрипя от жажды.
Люди медленно, как облака, поднялись на ноги, обращая шатающуюся по телу крепость мышц на утешение друг другу. Соленая муть в их зрении прояснилась, и они увидали пред собою черный земельный нарост высотою от балочной донной глади до ноющего колена. У его основания, изворачиваясь от обилия пространства, в комьях почвы копошился червь. Адам, не отпуская руки Евы, приклонился к могиле, взял из нее червя и отпустил к себе в ладонь. Червь извивался, холодя тело Человечье, дергано ссыпая со себя породившую его землю, как бы нечаянно оставляя ее в морщинах теплых и печальных пальцев. Адам смотрел на него, разгоняя дыхание от какого-то невнятного, как зябкость червяка, но огромного, как время, чувства с большими глазами.
– Брось его, – сказала Ева. – Выбрось его прочь от нас, Адам!
Червь глухой, он не слышит, чего о нем говорят, да ему и не надо внедрять в себя чуждых его бестолковому уму мыслей, ограниченных случайными словами. Он сам ведь от природы имеет на теле кольца и никуда от них-то деться не может. Зачем ему воспринимать речь? Зачем ему сверх естественной нормы запирать себя изнутри? Вся его мудрость наружная и немая, всей зрячей жизни показательная. И вот, видит эту мудрость Человек, и рвет червя от муки, которую выковыривает в его сердце эта мудрость, да только червя смертью не удивишь, как не удивишь дитятко его мамашей, из коей оно непосредственно для существования и является, и вот, червь продолжает свою неуничтожимую жизнедеятельность посредством мерзких для Человека колебаний, и страшно становится Человеку, ибо теперь воистину он понимает мудрость червя, и не остается в Человеческом нутре мочи терпеть ее, и бросает он червя от себя прочь с криком злобы, ужаса и чего-то третьего, о чем нету в языке слова.
И бросил Адам червя в сторону поля Каина, зная, что он непременно вернется, и так ему стало гадко от жизни, так скучно стало по радости ему, так тоскливо от сумрака крайних дней и трудов жизни его, что он, словно сыновья его, испугавшиеся темноты, спрятал лицо свое в сальных волосах Евы, чтобы укрыть себя в них от мира, в котором умер их сын, чтобы надышаться ею, пусть грязной, пусть дрожащей, пусть слабой, но такой же живой и умаявшейся, как и он сам, пыльный и потный да мелко содрогающийся от настырного голода.
– Пойдем, Адам, – сказала укрывшая его в себе Ева. – Пойдем домой.
Человек отнял лихую голову от своей жены, укрыл ее щеки освобожденными от червя ладонями и, вглядевшись в бездну ее глаз, тихонько поцеловал, образовав на их губах влажное тепло. Затем он отошел от нее, поднял из травы камень, чьим безразличным телом он образовывал в обилии почвы могилу, отыскал поблизости еще один, меньше и острее, и поднес их Еве.
– Напиши здесь, – то ли просил, то ли велел он.
Она взяла малый камень в руку и острой его стороной принялась выскабливать надпись на могильной глыбе. Адам держал ее крепко, не желая еще опускать исписываемый валун наземь, и из сердца своего следил за трудом жены. Лоб Евы был хмур, зубы сведены от всеобщего напряжения ума и тела. Писала она вкривь и вкось, но как-то так, что выцарапанные ее вдруг окрепшей рукою слова врезались в мысль Адама ровными и глубокими порезами, и, стало быть, писала она верно и хорошо.
Крайнее слово она писала с вернувшейся в ее сердце дрожью, и лицо ее искажалось над ним, как отражение неба в бурлящей реке.
Когда же она закончила, Адам вогнал камень в могильную почву над тем местом, где, как он помнил, покоилась голова их мертвого сына. Затем он, медленно пятясь, отошел от возникшего под уже возвращающимся в запад солнцем надгробия, схватил пальцы Евы, так же, как и его, потрудившиеся над погребением, и прочел вслух, оглашая всему миру:
– Авель. Сын и брат.
– Сынок, – прошептала Ева и, соскучившись уже от рыданий, лишь скромно заплакала тихим взором.
Муж обнял ее ладонь своими руками.
– Пойдем домой, Ева. Пойдем.
И они пошли. Теперь только не мертвую тяжесть тела, но живую тяжесть души нес во своих пальцах Адам, и гул, похожий на вой ветра в поле, казался ему освобождением от нестерпимости смертного горя. Но были в нем – Адам слышал, чувствовал ушами и животом – отголоски еще более глубокой и широкой тоски, в которой не было места ни свету, ни тьме, в которой он уже ничего не мог разобрать и себя в ней найти не мог, будто ни его, ни Евы более не было вовсе, и сама тоска эта вырождалась в нестерпимую для живого ума, смертную и Человеческую по своей природной растерянности скуку.
Дом Адама и Евы молчал. Не находили в его пейзаже нужных и желанных слов и Люди, вернувшиеся с голодом и усталостью в телах к месту своей единственной, большой и непонятной жизни. Молчание, восставшее из массивности чувств, не уничтожало их до полного забвения, но как бы притупляло, послабляло до бессловесного их самочувствия, и потому ни любовь, ни печаль не вспенивались у Людей во рту речью.
Они вошли в дом свой и ели хлеб свой, испеченный Евой в день смертоубийства Каином Авеля. Хлеб был сух и пресен, и Людям не хватало слюнной жидкости для его успешного потребления внутрь. Адам открыл вино. Веселившее их доселе вещество теперь сужало и затемняло мир, навалившийся на их и без того грузные головы. Они пили и ели, но насыщение тела не способствовало упорядочиванию душевного пространства, раздербаненного и смущенного. Тогда Ева предложила поспать, чтобы забыть себя. Адам согласился, и они встали из-за немого стола. Никто не хотел и не умел смотреть в угол, где еще утром помещалось тело, нынче бездвижно присутствующее в безразличной дали от всякого беспокойного времени и затерявшегося в себе самом пространства.
Адам и Ева, обнажившись перед снами, улеглись в холод постели. Насыщенные пищей жизни тела их, природою влекомые друг ко другу, были теперь столь изнеможены томлением духа, что не нашлось в них сил для страсти, и молча, с болью и стыдом за самих себя, с чувством тесноты в груди, они уснули, обнявшись для бессловесного выражения любви и взаимного увеличения тепла.
И вот, снилось Адаму, будто стоит он посреди леса, и лес этот темен и полон ужаса дикого. Небо скрыто от него корявым переплетением сухих ветвей, и оттого чувство в сердце его такое, что как бы и нет небес вовсе, что земля, ошалевшая от собственной омогиленности, вскарабкалась на них и потушила бестолковое солнце своей могучей массой, что ослепли звезды и стихли игры и балованья ветра. Страшно и душно стало Адаму от этого мира, обернулся он, чтобы бежать домой, чтобы отыскать Еву и разжечь костер перед домом их, чтобы отогнать от него тьму и запалить новое солнце взамен погибшего в почвенной сырости, но, повернувшись, увидал Адам пред собою Каина. Он стоял шагах в трех от него, так, что Адам с нечаянной неизбежностью имел всю возможность зашибить своего сына, и был еще совсем ребенком, только созревающим для существования юношей, был как раз в том возрасте, когда Ева от любви к мужу и для личного счастья родила для земли Авеля. Каин смотрел себе в ладони, сжимавшие птенца какой-то знакомой Адаму птицы. Звериное дитя пищало и трепыхалось в руках Каина, всеми своими хилыми сильцами стремясь вырваться из узости и тесноты, грозивших ему наступлением моментальной смерти. Каин держал крепко и для чувственности птенца больно, но не делал в себе усилия мышц, способного погубить животинку. Вместо этого он отнял взгляд от шумящего яростью жизни звереныша и вперил глаза свои в Адама, широко их открыв, будто ничего не видя в окружающем его мраке и стремясь разглядеть что-то значительное. Потом он заговорил, и голос его звучал самым обыкновенным образом, в тональности мальчишки, точно так, как странно от первобытного удивления запомнил его речь Адам, породивший ее:
– Папа, смотри! Я нашел его на земле. Он же существует не для земли – вот, у него есть крылья. Крылья роднят с небом, я помню. Он же содержит в своей природе полет! А я нашел его здесь, в лесу. Ладно бы в поле – поле похоже на небо. Но я поднял его здесь, у этого дерева. Почему он лежал на земле?
Адам обильно смутился от всей совокупности чувств, обступивших его ум. Он не умел понять, что имеется в его сердце такое, способное обернуться в искренние и уместные для ответа слова. Что-то страшное, словно потухшее солнце, но огромнее, было в вопросе Каина, в его взгляде, его руках, его детском тоскливом голосе, во всей общности его наличности перед ним. Адам чувствовал это, как духоту дыма, но никак не мог вспомнить горящий образ порождавшего его вещества.
– Папа, а еще я слышал, как поет другая птица. Эта не поет, только неприятно пищит, как хабалка. А я хочу, чтобы она пела! Почему она не поет, папа? Может, мне самому нужно петь? Но ведь я не умею так красиво, как она. Нет, у меня так не получится. Или мне попробовать, папа? Я очень хочу слушать красивые песни. Может, правда, мне стоит спеть? Может, папа, представь, может, у меня тоже красивый голос, может, даже выйдет краше ейного. А что? Я ведь умею говорить, стало быть, и петь смогу. Я ведь, по правде сказать, не слушать хочу красивые песни, а сам их петь. Это я тебе соврал, папа, что хочу только слушать. Нечаянно соврал, прости, пожалуйста. Я как услышал ушами, что она поет очень красиво, тоже так захотел. А разве я не могу? Все для этого имею, голосом общаюсь из себя. Что же, я хуже нее? Нет, как же, я-то твой сын, а она не твой сын, а вот, стало быть, я лучше нее, потому что я – Человек. У меня ведь получится, правда, папа? Чему тут не получиться? У меня и слова складные есть, они как бы звучат друг для дружки, ну, как хотя бы дождь для реки. А ну, может, и правда получиться, папа? Я же просто хочу петь красивые песни!
И Каин запел.
– Из праха ты вышел, мой крепкий отец,
И в прах ты вернешься, как кровь из овец,
Ведь счастье со смертью идет под венец,
Ведь все, что начнется, имеет конец.
Голос его обагрил слух Адама нестерпимым холодом и ясностью слов, тут же заплутавших среди ветвей ограничивающего их зрение леса. Каин пел и сжимал птенца сильнее, чем тот мог стерпеть для звучного продления в воздухе своего страха перед теснотой смерти. Слова заглушили писк и гудели в слухе полновластно, пока Адам, дернувшись от сына, не приметил в их промежутке несчастный и скучный хруст. Каин оборвал песнопение, ощутив в руках тот же звук и, закрыв глаза, чтобы не срастись ими посредством ужаса с ночью, резко разжал ладони. Птенец, словно изогнутый сук, упал на землю, слепой и глухой.
– Папа, – заплакал Каин, открыв глаза на Адама, – Папа, прости, я не хотел! Папа, разве хорошо то, что все – так? Я же не хотел убивать! Это вышло само собой, совсем не так, как нужно было, это вышло, когда я пел песню, когда я обнимал его! Папа, зачем все так? Я хотел быть лучше, хотел любить его, хотел сделать землю, как небо, но не хотел убивать! Почему это есть во мне, папа? Почему он умер? Разве это – хорошо? Разве это мир, и это – Я? Прости меня, папа, прости! Я ведь просто хотел петь красиво и правду!
И Каин убежал прочь, потеряв себя в сумрачном лесу. Адам же, от боли приложив к сердцу тело, певшее птенцом, поспешил домой, плутая среди разросшихся в пределе своей совместной жизнедеятельности деревьев, идя без знания дороги, но с чувством ее верности, ее надежности и тепла.
И вот, вышел он к дому своему с запада, из давящей гущи рощи, и радость его пред правильностью места для счастья Человеческого сцепилась накрепко с удивлением пред озарившимся ясностью утра Востоком, вынудив Человека своею проникновенной силой стать без движения. И впечатлен в сердце своем был Адам, восторжен он был тем, что вот так, совершеннейше просто, как песок по берегу, настигло его громадное счастье, что он столь скоро покинул сумрачный лес нужною тропою, не петляя кругами, не имея спутника, не ужасаясь страхами, беснующимися в том утомительном краю. И будто бы весь широкий странный мир, отражающийся как в комедии, так и в трагедии, развеялся и расплескался вдруг пред Адамом, и увидел он всякую былинку и каплю его, и единство их, и здоровье дней под солнцем, и сладость трудов под луной, и чувство великого «Хорошо!», как несрываемый, как прекраснейший из прекраснейших цветок, как пустынная роза, раздираемая безумием воющих ссохшихся ветров, распахнулось в нем, неохватное и вечное, и понеслось по природе, восторгая ее самою собой, не умещаясь в словах и слезах, источившихся из Адама, как обильный сок из добрых плодов.
Так стоял он, выйдя из леса, не устрашившего его до отчаяния, у начала своей Родины, весь вдруг великий и прекрасный Человек, единый с колоссом Востока, с солнцем, во своем зорком, побратавшимся со светом, зрении, со тканью воздуха, хранящей в себе всякое звучание, с ветром, во своем чутком, обнимавшим с невыразимой в речи любовью всякий шелест, во слухе, единый со всякой вещью, проникающей своим веществом в умственную сущность Адама, в его тело, существующее из чувств, единый со всей и всякой жизнью. Так стоял он, принимая в себя бессловесно понятый и приятный мир, сладко исчезая в нем, забывая себя от полноты счастья и шумливости восторга, пока крик Евы, ради которой он сюда и шел, болезненный крик его жены, не смазал это внезапное возбуждение, и тревога действительной Человеческой жизни не вернулась в тело, порывисто и дергано вытиснувшее ее из себя. Адам, вспомнив всю совокупность самого себя, вспомнив жену и Каина, певшего ему свои скучные песни, побежал в дом, построенный ими в поте лиц их, узнавая в голосе Евы звучания, обрамлявшие для слуха рождение его сыновей.
И вот, снилось Еве, будто родила она Авеля. Муки рождения, выраженные ее яростными воплями, сменились шумным плачем задышавшего ребенка, вышедшего из ее лона и по пуповине как бы впитавшего наследием этот естественный для жизни крик. Появление второго сына, разрешение от второго бремени, второй голос, исходящий из ее плоти от плоти, походили на первые, связанные с Каином, мгновения существования младенца во всей пространственной полноте мира, где жила и она сама, который был единственным ее домом, приютом для невольно приблудившихся к нему Людей, и горячее счастье, сжимающее окровавленные пальцы в ничтожный по объему, крохотный кулак, так же, как и годы назад, снова хлынуло из нутра сердца ее ко внешности лица, и Ева заплакала, устало и тихо смеясь. Адам, возлюбленный муж ее, и Каин, ненаглядный первенец, были при ней, словно продолжения ее самой, словно небо для поля, и так же, как она, радовались всем вечным духом своим на сына и брата своего, возникшего для одних с ними дней. И не было в те времена на земле большей радости, бездонной, как глаза Евы, яркой, как восхождение Востока, чем радость Людская, глядевшая пред собою над плод любви своей, на тепло и мягкость тела, рожденного в ней и для нее.