Читать книгу Человек в темноте - Дмитрий Рождественский - Страница 1

Оглавление

Ольге Соколовой посвящается


Жанр этой вещи я определил для себя как рассказ, очень большой рассказ. Это не повесть, хотя бы потому, что описанные в ней события происходили в течение всего двух месяцев. В ее основу положен реальный случай из моей практики, так что Елена – это человек, отчасти списанный с действительности. Остальные персонажи, включая того, от чьего лица ведется повествование, и события, связанные с ними, есть отчасти плод художественного вымысла.


Меня разбудил звонок в дверь. Конечно, на лестничной площадке никого не было, и я, не отойдя вполне от сна, с минуту раздумывал – вернуться ли под одеяло и скоротать еще пару-тройку часов, или накинуть халат и опохмелиться, или сначала опохмелиться, а потом вернуться и скоротать. Было шесть утра, серенький рассвет шевелился за шторами, и было тихо, как бывает только здесь, на этих Богом забытых улицах, и в этом дворе с железными коробками гаражей, только по воскресеньям и только в конце октября на пороге тоскливого межсезонья. Вообще-то такие галлюцинаторные звонки, как уверяют психиатры, дурной знак, тревожные звоночки своего рода, к которым имеет смысл по крайней мере прислушаться, чтобы лет через десять не оказаться на Пряжке. Может быть, начинать пить поменьше. Или не пить вообще. Но это уже из области грез.

Я не знаю, поймет ли меня читатель, но попробую объяснить как сумею. Я живу неподалеку от угла Боровой и Константина Заслонова, а это не просто географическая привязка или обозначение декораций, это место, духом которого ты пропитываешься до изнанки. Оно входит в тебя, становится одним из твоих начал, одним из аспектов твоего бытия, и я не уверен, есть ли в городе еще места, подобные ему в этом смысле, разве что Коломна. Здесь Петербург. Не могу этого внятно растолковать: Васька, Петроградка – это все не то, это немного другое. Здесь уже не центр, однако еще не фабричное предместье, здесь грань, где все перемешалось, от света и тьмы до добра и зла. Здесь старые доходные дома и глухие брандмауэры с редкими подслеповатыми окнами, нагромождение крыш и узкие щели дворов с их помойными контейнерами, кошками, подвалами, запахами мочи, картофельных очистков, свежести после дождя и прелой листвы в палисадниках, годами не убираемых; щербатый асфальт и останки брусчатки начала прошлого века, сквозняки в подворотнях, кафе, рюмочные, мастерские по ремонту кожгалантереи и металлоизделий, иногда автомобили, иногда – люди. Как-то мне довелось в своих скитаниях по городу заглянуть в одну из многочисленных лавок художника: я люблю такие выставки-рынки, где можно бесплатно поглазеть на работы современных живописцев, изредка – купить что-то приглянувшееся. Петербургские пейзажи, среди которых я обычно брожу взглядом, нечасто балуют чем-то особым. На этой картине я словно споткнулся. Кирпичная стена дома, гаражи, голые деревья, дождь. Все. Но понял сразу – моя. И я ее не купил, потому что стоила она семьдесят пять тысяч рублей, при средней цене всего остального тысяч по пятнадцать-двадцать. Не поднялась рука. И жалею об этом уже третий или четвертый год. Художник понимал, что писать, а я чувствовал, что выбрать. Если я еще не растолковал читателю, что этот город делает с людьми, ему придется остаться в недоумении: других объяснений у меня нет.

Мне не растолковать ему тем более и того, почему здесь так тянет к водке и почему ночи здесь наполнены безвременьем и унынием, и почему так тревожно горит тусклая желтоватая лампочка в подъезде. Дело вовсе не в том, кто ты, каким ты был и кем стал, и не в жизненных успехах и провалах, и не в том, что жена ушла, что-то брезгливо бросив напоследок, а дети изредка звонят по выходным, поинтересоваться здоровьем и планами на ближайшие годы, а в том, что после одиннадцати вечера в этой тьме идет человек. Вот и все, и сказать что-то более вразумительное я не в состоянии. Я не знаю, кто он, а положа руку на сердце, не знаю и того, есть ли он, или это плод воспаленного воображения, но он есть во мне, он идет той улицей, с которой я как будто когда-то свернул, не то устав, не то усомнившись в верности направления, а его путь лежит в темноте и в темноту. Если этого вновь недостаточно, вслушайтесь в текст Шевчука: «Черный пес Петербург, я слышу твой голос в мертвых парадных, в хрипе зонтов… Наполняются пеплом в подъездах стаканы, в непролазной грязи здесь живет пустота». Это не беспросветность, не оборотная сторона бытия, это дух места, genius loci, он не хорош и не плох, просто он становится твоим, он определяет твой образ восприятия и чувствования, твой стиль жизни, и тогда то ли ты пьешь водку, то ли она пьет тебя, и ноги в конечном счете сами ведут тебя на Обводный канал. А до Обводного от моего дома не более пятнадцати минут пешком.

Почему на Обводный, не могу взять в толк. Здесь опять загадка, перед которой я бессилен. Обводный канал и есть черный пес Петербург. Отсюда недалеко и до Волкова кладбища, где воют волки. Обводный канал – это опять доходные дома, полуразрушенные и заново отстроенные, с закопченными окнами или блестящими стеклопакетами, торговые центры и пустыри, вокзалы, железные кружева Американских мостов и круглая башня газгольдера Петербургского газового завода, и легенды, от незапамятных до вчерашних. Его протянул от Невы до речки Екатерингофки инженер Карбонье в семидесятые годы восемнадцатого века, потревожив покой, как говорят, разрушенного шведскими рыцарями языческого капища. Нехорошая слава сопровождает его с того самого времени. Много раз он менял название, становясь то Загородным каналом, то Новой канавой, а остроумные горожане некогда крестили его Обвонным – с тех пор, как промышленные предприятия, коих тут немерено, превратили его в коллектор сточных вод. Странным образом место это притягивает к себе тени, темные тона спектра городской жизни. Здесь небезопасно: район северного берега от Московского проспекта до Рузовской улицы (Рузовская, Можайская, Верейская, Подольская, Серпуховская, Бронницкая – как их прозвали в народе для легкого запоминания, «Разве Можно Верить Пустым Словам Балерины») еще при Николае был известен как конгломерат воровских притонов, и жандармы, а после революции чекисты никогда не ходили сюда поодиночке. Здесь можно было лишиться в лучшем случае пальто и кошелька, в худшем – жизни; здесь резвились и пропивали награбленное Ванька Белка и Ленька Пантелеев, загадочная личность, бывший то ли чекист, то ли царский офицер. До времен сравнительно недавних не стоило без особой надобности появляться и на улицах Шкапина и Розенштейна, что за Балтийским вокзалом: здешние гопники образовывали банды, мало чем уступавшие пантелеевским ухарям. Только с постепенной ликвидацией трущоб и новой застройкой криминальная атмосфера этого уголка разрядилась. Но и после того аура Обводного не посветлела. Здесь слышат голоса мертвых, встречают их призраки. Здесь сходят с ума. Сюда приходят свести счеты с жизнью – пожалуй, ни одно иное место в городе не тянет этих несчастных к себе с такой силой. Мне доводилось как-то слышать, что на его берегах в двадцать третьем и тридцать третьем годах совершилось более чем по сотне самоубийств. А в более поздние времена, а в наши дни? Неизвестно – по крайней мере, мне. Они приходят именно сюда с уже готовым намерением? Почему? Или здешний genius loci просто посылает им последний импульс, призывающий наконец совершить то, к чему давно стремились их истерзанные души? Тамаре он не понадобился, она шагнула из окна четырнадцатого этажа во вполне благопристойном районе рядом с парком Победы. Черт! Что за душа у Обводного канала? В том, что душа у него есть, я не сомневаюсь – должно же быть какое-то объяснение тому, что в последние годы меня к нему неудержимо влечет. Я не собираюсь покончить с собой. Я вполне удовлетворен тем, как текла и продолжает течь моя жизнь. Но это и нельзя назвать осознанным влечением. Я не испытываю желания глядеть в его мутные воды, захламленные донельзя – бутылками, банками, автомобильными покрышками, чем-то, что уже еле угадывается под слоями ила. Я не хочу дышать выхлопными газами транспортных пробок, что вечно тянутся по обеим его сторонам. Меня не воодушевляет промышленная архитектура, мне непонятна эстетика выбитых окон и осыпающейся штукатурки, которую признают фотохудожники. Просто стоит мне задуматься, отрешиться от окружающего, когда я выхожу под вечер побродить от Разъезжей до Звенигородской, как, выныривая из мыслей, я неизменно обнаруживаю себя на Обводном или в сотне шагов от него. Это похоже на наваждение. И я, двадцать восемь лет посвящавший себя тонкостям и коллизиям человеческой психики, бессилен его объяснить.

Ладно. Сейчас я как никогда пребываю в настоящем, в сегодняшней актуальной ситуации, и это настоящее неотвязно подсказывает мне: надо опохмелиться. Боже, ничего ты не предложил человеку более завлекательного, чем эта нехитрая процедура наутро после хорошей попойки. Почему опохмелка считается убийственной для здоровья или по меньшей мере признаком дурного тона? Почему, черт возьми, все самые приятные вещи на свете осуждаются общественным мнением, кроме занятий любовью, естественно, но и то занятий ею исключительно с законной супругой? Почему самое вкусное, жареное или маринованное, жирное и острое, вредит организму, а не вредит ему только манная каша и творог – с детства самые ненавидимые мною продукты? Воля твоя, Господи, что-то ты не так устроил в этом мире. Но сейчас на общественное мнение мне глубоко плевать. Нынче воскресенье, и не предстоит, кажется, сегодня ни с кем общаться, и ни перед кем не надо выглядеть, что называется, с большой буквы. Впрочем, уже и завтра не предстоит теперь. Я начинаю новую жизнь, господа. И я, решив окончательно, что новая жизнь начинается с нового дня, отбрасываю мысли о возвращении в постель как нечто неконструктивное и открываю холодильник. Негусто, но все, что мне сейчас необходимо, в ассортименте есть.

Бутылка «Посольской» полна еще на добрую треть. Это везение: по-моему, вчера мы усидели литра два с половиной на четверых под цыпленка гриль, испанские оливки с анчоусами и маринованные корнишоны. Когда к утру в доме еще остается спиртное, это означает, что гости ушли довольными. Я, правда, слабо помнил, как они уходили. Денису вызвали такси около часа ночи, а Коля с Артуром сидели еще где-то до трех. То есть спал я, получается, часа три от силы. Мало, но ради такого случая – юбилея вкупе с крутой переменой жизненного курса – можно перетерпеть, ибо чувствую я себя в кондиции, а если сейчас завалиться спать еще до десяти или до полудня, проснусь полной развалиной и вдобавок с новым желанием поправиться, а к чему это в итоге приводит, знаем, плавали. Я наливаю зелье в относительно чистый граненый стопарик, «сталинский», каких теперь днем с огнем не сыщешь, разве что на антикварной барахолке, и он мгновенно запотевает. Вот это по-нашему. Далее самое ответственное. Кусочек ржаного хлеба, зачерствевшего совсем чуть-чуть. Горбушку сыра «Маасдам» я натираю на мелкой терке, перемешиваю с майонезом и обильно сдабриваю паприкой. Получившуюся смесь намазываю на хлеб и добавляю сверху тончайший ломтик лимона. Итак, пошла. Водка легко проскальзывает в пищевод, наполняя телесные органы жизнью, а немудреная, но проверенная закуска очень ненавязчиво приглушает ожог. Теперь думаем, как жить дальше.

Думать, в общем-то, особо и не о чем – все продумано заранее, еще за несколько последних лет. Мысль о том, чтобы распрощаться в пятьдесят лет с привычным родом занятий, посещала меня давно, но я не был уверен в своем решении: как-никак двадцать семь лет работы с пациентами, сначала в должности клинического психолога в одном из психоневрологических диспансеров, затем в роли доцента небезызвестного вуза и наконец частно-практикующего терапевта под вывеской индивидуального предпринимателя. Кому и зачем я нужен вне этого поля? Гибель Тамары стала последней каплей – я надломился. Три года я пытался вытащить эту девушку из черной меланхолии, поглощавшей ее без остатка. Мне казалось порой, что еще немного усилий, и в ее состоянии наступит просвет, что будет перелом, возвращающий ей вкус жизни. Когда я узнал, что накануне очередной нашей встречи она шагнула в окно четырнадцатого этажа квартиры своего любовника, что-то во мне будто умерло или замерзло. Во всяком случае, вопрос о прежнем поприще отпал сам собой. Еще два года я продолжал трудиться как ни в чем не бывало, доводя до логического завершения работу с одними пациентами и деликатно переадресуя других наиболее доверенным коллегам – тем же Денису и Николаю; новых кандидатов в терапию не брал. Даже проблема – чем заняться, куда податься – передо мной как бы не возникала: слишком заманчив был пример соседа по дачному участку, Иннокентия, который после трех десятков лет службы старшим научным сотрудником в НИИ устроился охранником на автостоянку и теперь вполне доволен жизнью. Дежурство сутки через трое, паек, оклад, превышающий пенсию. В принципе этот вариант меня вполне устраивал. Окончательно идея окрепла месяца два тому назад, когда Наташка собрала вещи и сообщила тоном, не оставляющим сомнений в обдуманности ее намерения:

– Сережа, в конце концов, мы с тобой давно не дети… Ты сам должен все понять. Мне необходимо время, чтобы побыть с собой наедине, чтобы к себе прислушаться. Кира уже взрослая девушка, я говорила с ней, она меня одобрила. Я поживу у мамы до Нового года, подумаю, что-то прочувствую. И у тебя будет время подумать. Ты ведь отдаешь себе отчет, что наши отношения не могут бесконечно оставаться такими, какими они были до сих пор.

Я был абсолютно согласен, что «такими» наши отношения не могут оставаться бесконечно – хотя бы потому, что бесконечных отношений не бывает, рано или поздно их прерывает элементарная смерть кого-либо из двоих, которые в них вовлечены. Наверное, потому я и отреагировал на эскападу супруги немножко вяло: произнес что-то типа «да, ты права», в чем при определенных ожиданиях нетрудно было усмотреть подтекст «ну а теперь я включу, с твоего позволения, телевизор, там сейчас наши играют с «Манчестер Юнайтед»». Наташка больше не произнесла ни слова, и проводы на вокзале обернулись какими-то скомканными, а я вернулся домой в состоянии, о котором она, вероятно, даже не подозревала: в безграничной растерянности от подобного исхода и одновременно в переживании пьянящей и пугающей свободы, которой можно было распорядиться теперь по собственной прихоти. Нетрудно догадаться, какой была прихоть: мою руку отягощала пластиковая авоська с полулитровой бутылью «Царской золотой» и палкой сырокопченой колбасы, и остаток дня я провел на кухне в некоем подобии то ли медитации, то ли просто философских раздумий. Прожив полвека, я так и не познал большего наслаждения, чем ломтик «Брауншвейгской» на кусочке ржаного хлеба, которым ты сопровождаешь глоток водки. Думать обо мне после этого откровения разрешается всем, причем все, что угодно. А потом позвонила Кира и сказала:

– Папа, не принимай близко к сердцу. Мама устала не от тебя, а от себя самой. Ей надо отдохнуть, и все вернется, как говорится, на круги своя. Мы с Олегом улетаем на днях в Барселону, там намечается такая фиеста – вау! Я взяла на работе отгулы за полгода вперед, придется потом батрачить. Клиенты – дебилы, каждый второй, но я же привычная. Ну не унывай, все будет супер. Чмок.

Фиеста в Барселоне у меня с концом октября ассоциировалась туго, впрочем, я не был знатоком в этом деле. Но потом сообразил, что на языке моей дочери это слово может означать что угодно, любое отвязное мероприятие, любую тусовку с танцами и парнями. Ладно. Вот так, если можно выразиться, еще одна гора свалилась с моих плеч. И я допил остатки «Царской золотой» где-то к полуночи. А потом, не в силах больше оставаться в одиночестве, надел пальто и отправился черт знает куда. Хотелось снова выпить, но водка закончилась, а круглосуточных питейных заведений в нашем районе не было. Этот ее Олег меня, если говорить мягко, слегка раздражал. А если откровенно, раздражал изрядно. Двадцатитрехлетний субъект, художник-дизайнер с отчетливо выраженным комплексом непризнанного гения, он не работал, предпочитая жаловаться на тупость и косность заказчиков и сидеть во всех смыслах на шее у моей дочери, вкалывавшей круглые сутки оператором в туристическом агентстве. Я голову готов был дать на отсечение, что и эту романтическую поездку в Барселону проектировала и финансировала она сама. Впрочем, как выразилась Наталья, девушка она действительно взрослая. Со временем разберется, кто есть кто. Становилось все более темно и туманно, уличных фонарей здесь не было, и окна уже почти не светились. Неуютно, зябко делалось среди ночи. Я вздрогнул: кошка рванулась почти у меня из-под ног, с пронзительным коротким мявом, словно я наступил ей на хвост. Ни души не было вокруг, только спереди доносился гул редких проносящихся автомобилей и грузовиков. Они шли по набережной Обводного канала. Я лишь теперь понял, что ноги опять вывели меня сюда. И пошел домой, пытаясь, насколько возможно, выкинуть из головы все, что не желало оставить меня в покое. А через два месяца мне стукнуло пятьдесят, и пора было осуществлять задуманное, и я позвонил Денису, Артуру и Николаю, купил водку, цыпленка и немудреную закуску, и забыл про Обводный канал. Отмечать полувековой юбилей, как принято, в широком кругу друзей и родственников не хотелось, да и не было у меня особых друзей в последние десять лет, как говорится, иных уж нет, а те далече, а родственники оставались лишь столь дальние, что я уже не помнил их имен, тем более степеней родства. Я ограничился тремя наиболее близкими коллегами. Я не стал им ничего объяснять, и они особо не расспрашивали. Все мы взрослые девушки, как сказала Наташа. Коля свой шестой десяток разменял в позапрошлом году, а двоим другим оставалось до него вроде немало – года по четыре-пять, но если разобраться, то один смех, и только. Мы вкусно напились и наелись, и Денису вызвали такси, потому что у него Нина такая, что лучше ее лишний раз не нервировать, а Коле с Артуром вроде бы и ничего. А потом меня разбудил звонок в дверь, которого на самом деле и не было. Ко мне никто и не мог прийти, потому что некому уже было приходить, тем более в шесть часов утра. И я сказал себе: не охранником на автостоянку тебе надо собираться, дружок, а банальным пациентом на Пряжку, вот он – звонок-то, звоночек, о котором предупреждал тебя знакомый психиатр. И тут я вспомнил, что из вчерашней «Посольской» отпил лишь стопку, около пятидесяти граммов, а значит, остается в ней еще таковых по меньшей мере две. И есть еще четвертинка хлеба и остатки сыра, майонеза и маринованных корнишонов – словом, господа, жизнь продолжается. И я продолжил жить.

Интересно, куда девается прожитое время – к этому вопросу мои мысли спонтанно возвращаются с пугающей периодичностью. И это не вопрос о смысле жизни, как раз с ним я разобрался давно и, по-моему, окончательно. Его сложность, как мне видится, во все века сводилась к тому, что, отвечая «я живу для того-то и того-то», человек тем самым автоматически становился перед новым вопросом: а то-то и то-то, в свою очередь, для чего? И так до бесконечности. И, следовательно, на него может быть лишь один истинный ответ, определяющий истинную цель и смысл как последнее звено в цепочке. Смысл жизни в том, чтобы, пока она есть, извлечь из нее как можно больше удовольствия. Вот и все, другие ответы меня не удовлетворяют. Поэтому я вновь наполняю стопку и кладу еще один прозрачный ломтик лимона на бутерброд с истекающими маслом шпротами. А вот куда девается время, во что оно превращается, когда его больше нет? Чем обернулись мои пятьдесят лет в конечном итоге? У меня была работа, для которой я как-то исхитрялся находить высокое предназначение, пока она не стала конвейером, рутиной, нацеленной на зарабатывание денег. Деньги – для возможности получать удовольствие, это опять-таки понятно. Хотя вот женщины, которые были в моей жизни, они дарили мне его вовсе не из-за денег. Ну хорошо, все эти удовольствия были, они в прошлом. Чем они стали теперь, кроме воспоминаний, каков их, если можно так выразиться, сухой остаток? И еще. Когда я работал, я накапливал опыт, читал специальную литературу, общался с коллегами – все ради будущего, ради новых этапов, на которых мне необходимо было знать еще больше, работать еще более продуктивно. А теперь, когда я твердо решил оставить это в прошлом – где оно? Мои знания и опыт охраннику автостоянки не нужны. Я сделал кого-нибудь по-настоящему счастливым? Смешно. Человека нельзя сделать счастливым, он даже сам себя не способен им сделать. Хотя бывают исключения. Тамаре, например, это удалось. И ей не понадобилась ночная набережная Обводного канала. Мне отчего-то кажется, что она была счастлива, хотя недолго – десяток секунд полета до асфальта. Впрочем, кто знает, сколько времени для нее уложилось в эти секунды. В том и парадокс, что счастливой она стала не благодаря моим усилиям, а вопреки им. Поэтому я и принял окончательное решение. Есть, правда, Кира – вот с этим не поспоришь, это реально, весомо. Это то, что всегда будет со мной. А не с ее долбаным Олегом, как может на первый взгляд показаться. Но Кира для чего? – вот вопрос, который ни перед кем не озвучишь, даже самому от него не по себе делается. Ну-ка, осталось там еще сколько-то капель на донышке, или это был последний спазм?.


Утро над Обводным серое, непроницаемое. Непроницаемые, мятые и хмурые лица редких прохожих. Конец октября – это не время года, это состояние души. Мелкий дождь не падает, не сочится, он висит в воздухе неподвижной пеленой, смешиваясь с фабричным дымом. Чешуя мокрых крыш. Дождь обволакивает их рыбацкой сетью. Пригородный поезд тянется от Витебского вокзала, набирает ход – на Царское Село, Павловск, Вырицу. Старейшая железная дорога в стране. Туда стремятся из этого города уже два столетия. Там дачи с мезонинами, прозрачный воздух, красные песчаники Оредежа, ковры листвы под ногами. Почему-то кажется, что там солнце. Там осень, которой здесь нет. Здесь бензоколонка, павильон с шавермой, пункт приема черных и цветных металлов и станция техобслуживания. Под Американскими мостами пробка в три плотных ряда. Странно: в воскресенье набережные обычно свободны, лети, как на крыльях. Здесь все приземлено. Хочется в полет. Я понимаю.


Телефон звонит тогда, когда я уже пребываю в благостной прострации, в том опасном состоянии, что ставит перед выбором: либо принцип удовольствия, либо принцип реальности, о несовместимости которых нас предупреждал Фрейд. Пойти на поводу у первого означает одеться и навестить ближайшую лавку продуктов и напитков, что на улице Марата в пяти минутах ходьбы. Подобный сценарий с удручающей неизбежностью экстраполируется в будущее. Второй вариант предписывает контрастный душ, большую кружку крепкого кофе – не менее четырех ложек «Ристретто» грубого помола и, вопреки традиционным рецептам, доводишь до кипения, снимаешь, три минуты даешь отстояться, снова на огонь и до кипения, и так три раза, – наконец, бритье с густой мыльной пеной, свежая сорочка, последние штрихи перед большим зеркалом в деревянной раме, что стоит в прихожей. Что дальше, правда, не вполне ясно. Звонок отвлекает меня от размышлений. Я пытаюсь на слух определить, откуда он исходит – из спальни или из гостиной. Кажется, все-таки из спальни. Ну конечно, ведь я не вынимал телефон из кармана, когда раздевался перед отходом ко сну. Пока я роюсь в ворохе одежды, сваленной под тумбочкой, сигнал умолкает. Наконец нахожу аппарат, обнаруживаю пропущенный вызов. Этот номер мне ни о чем не говорит. После некоторого колебания – перезванивать или послать к черту, ну кому я мог понадобиться в выходной день в начале десятого утра? – нажимаю клавишу соединения. Мелодичный перелив, второй.

– Да, я слушаю. – Приятный, низкий женский голос. Он явно мне незнаком.

– Вы только что звонили мне. Я не успел взять трубку.

– Сергей… Николаевич?

– Он самый. К вашим услугам.

Недлинная пауза. Как бы на том конце связи легкое замешательство. Так бывает, когда звонишь человеку, не будучи вполне уверен, что тебе это нужно. И если он сразу не отвечает, вздыхаешь облегченно: ну нет, значит, нет, не судьба. И тут он вызывает тебя сам. Впрочем, может быть, мне показалось.

– Я хотела попросить вас о встрече.

– На какой предмет?

– На ваш, профессиональный. Мне нужно записаться к вам на прием.

– А вы кто? Представьтесь, пожалуйста.

– Меня зовут Елена… если вы это имеете в виду. Или требуется что-то еще?

– Да нет, достаточно. Откуда у вас мой телефон?

– Видите ли, мне вас рекомендовали… Одна моя знакомая консультировалась у вас несколько лет назад. Ну и потом я читала о вас кое-что в интернете. И ваши статьи…

– Что за знакомая?

– Мне не хотелось бы ее называть. Это так необходимо? Без этого встреча не может состояться?

– Да нет, необходимости нет, – говорю я, возвращаясь в кухню в поисках сигарет. – К сожалению, Елена, встреча наша и так не состоится. Вы опоздали.

– В каком смысле?

– В самом что ни есть прямом. Я прекратил практику, ушел из психотерапии. С позавчерашнего дня. В пятницу я простился с последним пациентом. А последний раз, когда я брал в работу нового человека… это было два года тому назад.

Теперь ее замешательство непререкаемо очевидно. И, разумеется, понятно. Пауза растягивается секунд на десять. Я жду, вместо того чтобы просто сказать «извините, но ничем помочь не могу» и отключить связь. Не знаю, почему я жду. Или чего жду.

– Что же вы не сказали этого с первых слов? К чему были расспросы? Зачем вам понадобилось знать мое имя и того, кто вас рекомендовал? – В голосе моей собеседницы звучит растерянность, обида, злость. И она совершенно права.

– Вы совершенно правы, – говорю я. – Все это было ни к чему. Профессиональный рефлекс, привычка, если угодно. За пару лет трудно отделаться. Примите мои извинения. У вас есть что-то еще?

– Нет. Нет, просто это так неожиданно. Я не знаю, что сказать. Мне, право, очень жаль, но… Простите, а почему… нет, конечно, это не мое дело, и я не о том… А вы не смогли бы сделать исключение для меня? Хотя бы одну-две встречи. Поверьте, это важно.

Не сомневаюсь, что это важно для нее. А для меня? Зачем это мне? С какой стати я буду делать исключение для незнакомой особы. А потом еще для одной, и еще. Главное даже не это. Я уже сказал себе: остановись. Ты ушел. Ты по эту сторону границы, назад пути нет. Иначе затянет вновь. Это как с отказом от курения: если бросил, значит, бросил. Позволил себе еще одну сигарету напоследок – все, ты опять здесь. Это правило не знает исключений. Ни для кого.

– Мне тоже жаль, – почти искренне говорю я. – Но это невозможно. Я могу дать вам номер телефона моего коллеги… бывшего коллеги, даже двух. Это хорошие специалисты, я рекомендую их без раздумий. Им стоит доверять.

– Спасибо, – говорит Елена, – полагаю, это ни к чему. Я хотела встретиться именно с вами, только с вами. Ни к кому другому я уже не пойду. Буду справляться сама. Всего доброго, и… извините меня. – И в трубке звучит отбой.

Я нахожу наконец полупустую пачку сигарет на буфетной полке, закуриваю и отдергиваю с окна штору. Я живу на шестом этаже. Строение старое, дореволюционное, каждый этаж метра так по три с половиной, поэтому отсюда открывается великолепный петербургский пейзаж. Это в основном жестяные крыши и полуобвалившаяся штукатурка фасадов. Это колодцы дворов, кажущиеся отсюда бездонными. Внизу чуть справа Боровая улица, в серо-коричневых тонах, бесконечным вытянутым по линейке провалом уходящая за Обводный. И глухая стена дома напротив. «Мы хотим видеть дальше, чем окна дома напротив», – пел Цой. В этой стене окон нет, но видно дальше. Нагромождение крыш и мансард уводит взгляд в сторону Лиговки. Я докуриваю сигарету, вкручиваю окурок в фаянсовую пепельницу и понимаю, что что-то не так. Но не могу понять, что именно. Ах да, как я мог забыть. Я ведь решил бросить курить вчера. Если менять жизнь, то менять по максимуму. И за весь вечер и первую половину ночи не сделал ни затяжки. А сегодня рука сама, без участия памяти и воли, потянулась к пачке. Вот и результат. Я сорвал печать, которую сам же вчера и наложил. Может быть, еще не поздно повторить? Вышвырнуть оставшиеся пять-шесть сигарет из окна или залить их водой из-под крана. Но никуда не деться от того факта, что одна-то все равно выкурена. И я не открываю форточку и не иду к кухонной раковине. Вместо этого я беру телефон и вызываю Елену. Она откликается почти сразу. Если она и удивлена, по ее голосу этого не понять.

– Что у вас случилось? – спрашиваю я.

– А вы…

– Не будем об этом сейчас. Я тут кое о чем поразмыслил после нашего разговора. Так что же произошло?

– Этого не объяснишь так сразу, в двух словах. Я не хочу по телефону. А что? Вы согласны встретиться?

– Давайте попробуем, – говорю я. – Что вы делаете сегодня в середине дня? Нет, лучше ближе к вечеру. Что вы делаете около пяти или шести часов?

– Я… ничего особенного. Могу приехать, куда скажете. К пяти или к шести?

– К шести. У вас машина? Нет? Тогда выходите на станции «Лиговский проспект», на другую сторону Лиговки по подземному переходу. Там начинается улица Константина Заслонова, идете по ней до угла Боровой. Теперь записывайте адрес. – Я диктую: номер дома, номер квартиры. – Вход со двора, с улицы под арку и направо. На парадной сломан домофон, дверь открывается просто так. На шестой этаж. Да, и лифт не работает, придется пешком. Приходите, жду.

– Это какой-то психологический центр? – с явным сомнением спрашивает она. – Или ваш офис? Мне не совсем удобно…

– Нет, просто моя квартира. Я здесь живу. Офиса у меня больше нет, и прием я уже давно веду на дому. То есть вел. Не бойтесь, приходите, я вас не съем.

Я откладываю телефон. Теперь нет нужды выбирать между двумя сценариями хода событий: своим звонком я решил вопрос в пользу второго варианта. Есть время, чтобы привести себя в некоторый порядок. Я должен по крайней мере не выглядеть субъектом после попойки, от меня, разумеется, не должно пахнуть перегаром. Это не проблема: чуть позднее выйду в лавку и куплю «антиполицай». Чистка зубов, холодный душ, бритье, еще кружка крепкого кофе. Потом прибраться в квартире, убрать со стола, пропылесосить, стереть вековую пыль с полок. Отличный повод привести жилье в божеский вид, другого могло бы и не быть еще долго. Прием в воскресенье, в священный выходной? А почему бы и нет, черт возьми. Мой рабочий график уже аннулирован, мне теперь безразлично, воскресенье на дворе или понедельник. Может быть, она окажется интересным случаем. Или просто интересной женщиной, или интересным человеком. Тем более что я все равно не знаю, чем занять, как убить этот день.


Мне почему-то не дает покоя одна история. Она может показаться мистической, неправдоподобной, но я ручаюсь за ее достоверность – поскольку в некотором смысле сам был ее очевидцем. Суть вот в чем. У меня был одноклассник, больше тридцати лет назад, просто одноклассник, не друг, даже близким приятелем я бы его не назвал. После школы мы встретились случайно, буквально столкнувшись на улице. Это случилось, когда нам было уже лет по сорок или около того. Он рассказывал о себе, как обычно рассказывают: работаю там-то, женился, развелся, опять женился, сынишка от первого брака. И недавно он купил квартиру, рядом с углом Обводного канала и Измайловского проспекта. Что называется, убитую, а оттого по абсолютной дешевке. Дом девятьсот четвертого года постройки, квартира успела сменить несколько поколений жильцов. Затеял, как положено, капитальный ремонт. И начались сюрпризы. Когда строители меняли пол, вскрыли старые доски, и под ними обнаружилась сломанная пополам офицерская сабля с позолоченной рукоятью. Эфес отдельно, клинок отдельно. Знатоки объяснили, что в восемнадцатом году офицеры царской армии ломали оружие, прежде чем спрятать его от матросских обысков: с одной стороны, не подчинялись приказу о его поголовной сдаче, с другой – даже если оно будет найдено, то, по крайней мере, не попадет невредимым в руки врага. Такой вот кодекс чести. Дальше – больше: ремонт дошел до стен, стали снимать наслоения обоев, почти полуторасантиметровой толщины. Стены были оклеены газетами. Брежневских времен, под ними хрущевских, под ними сталинских, начала пятидесятых. Наглядный урок истории. В конце концов обнажился последний слой: «Петербургские ведомости» тринадцатого и четырнадцатого года. Кирпичная кладка под ним была исклевана, будто оспинами, пистолетными пулями: мой одноклассник лично выковырял из воронок около двух десятков сплющенных, исковерканных комочков свинца. И, поразмыслив, нашел объяснение. Здесь в старые времена квартировали гвардейские роты, улицы, что нынче зовутся Красноармейскими, от Московского до Лермонтовского проспекта, именовались Ротами: Первая Рота, Вторая и так далее. Должно быть, квартиру эту когда-то занимал безбашенный штабс-капитан или поручик, который то ли от вынужденного безделья, то ли с похмелья или, наоборот, перепоя, полеживал на кушетке и палил из нагана по мухам или тараканам, облюбовавшим стенку против окна. Он ли переломил саблю после победы большевиков, или кто-то из его преемников, того нам знать было не дано.

Прошло несколько лет. Я узнал, что у моего одноклассника жизнь складывалась не особо, что он начал выпивать, а еще позднее пить. И кто-то из общих знакомых рассказал мне, что появилась у него своеобразная причуда: он купил пневматический пистолет и начал упражняться в стрельбе по мухам у себя в квартире, в той самой комнате. Я видел его после того еще раз. Он изменился необычайно. Черты лица, прежде благодушные и округлые, заострились, словно он иссох; щеки запали, скулы обтянулись бледной кожей. Мне показалось, что он чем-то серьезно болен – настолько явственно, что я прямо спросил его об этом. Ничего подобного, конечно, есть определенные проблемы со здоровьем, но, как говорится, в допустимых возрастных рамках. А я отчего-то всерьез заинтересовался историей квартиры. Я закопался в интернет, с трудом поднял архивы. И выяснилось, что в тринадцатом-четырнадцатом годах, вплоть до начала первой мировой, ее съемщиком был некий штабс-капитан Григорий Соломаха. Георгиевский кавалер, отличный офицер, если закрыть глаза на его известное всему полку пьянство и половую невоздержанность. Самое поразительное было дальше. Я обнаружил в архивах его фотографию. И с фотографии на меня смотрел он, мой одноклассник. То есть это не было, конечно, полным тождеством. Но те изменения, что в последний период затронули его внешность, придавали ему внятное сходство со штабс-капитаном Соломахой: костистое лицо, впалые щеки, глубоко запавшие глазницы. Штабс-капитан погиб в четырнадцатом году на германском фронте, в ходе Люблин-Холмской операции. Мой одноклассник умер через год после нашей последней встречи. Цирроз печени. Обводный канал, что ты делаешь с людьми, которых необъяснимо тянет к твоим водам? И какова история моей собственной квартиры, какова история людей, населявших ее от начала столетия до времен относительно недавних, до девяностых годов, когда она перешла в мое владение после смерти бабушки, да пребудет Господь с нею? Я не знаю этого. И, если честно, не желаю узнавать. Мне слишком не по себе.


Мне не часто удается по превентивной телефонной беседе, по голосу абонента, угадывать, каким он окажется при очном свидании, в действительности. По-видимому, для меня слишком важен реальный контакт tete-a-tete, глаза в глаза. Именно при нем и в голосе, и в интонации собеседника ты начинаешь слышать то, что не улавливается в скоротечном, искаженном мембраной трубки и расстоянием диалоге. Но в данном случае звонившая оказывается почти такой, какой мне ее успело нарисовать воображение. Она немного похожа на Мирей Матье – вот первое сравнение, которое приходит мне в голову. Брюнетка с короткой стрижкой, с широко расставленными глазами темно-агатового цвета и большим ртом. Вряд ли ее можно назвать красивой по классическим канонам, но на мужчин она, несомненно, производит впечатление, не может не производить – некоей глубокой чувственностью образа, неким французским (почему-то именно так думается) шармом. Глядя на женщину, как правило, сразу понимаешь и то, каков приблизительно ее возраст на самом деле, и то, на сколько она выглядит – чтобы перепутать эти две вещи, надо быть весьма невнимательным к людям. Елене, как я определяю навскидку, где-то около сорока, при том, что смотрится она лет на тридцать-тридцать пять. Именно такие бывают особенно опасны, именно к этому сроку, так же, как яд змеи созревает до высшей силы к определенному времени года. Впрочем, для роковой женщины у нее не самый типичный взгляд: слишком тревожный, взволнованный, слишком явно ищущий защиты. Слишком заметно дрожат ее руки, когда она вешает пальто в передней и ищет, куда пристроить зонт и сумочку. Я приглашаю гостью в кабинет.

– Как вы меня нашли?

– Спасибо. Это было нетрудно. Вы все очень понятно объяснили.

– Чашку кофе?

– Нет, благодарю. Кофе я не пью. Курить у вас, конечно, нельзя?

– Иногда можно. Сейчас принесу пепельницу.

Когда я возвращаюсь с кухни, Елена с любопытством осматривается. Смотреть в моем кабинете, на мой взгляд, особо не на что: старый письменный стол, «писчий комод», как я его называю, с настольной лампой под зеленым абажуром, кресло, потертая кушетка. На стенах книжные полки с литературой по медицине, психологии, философии, несколько небольших картин, в основном городские пейзажи в дождь или снег. Мне не раз говорили, что следовало бы украсить свою рабочую обитель чем-то более солнечным, весенним или летним, жизнерадостным, ведь это благотворно влияло бы и на души тех, кто приходит ко мне за консультациями или помощью. Я всегда соглашался, мысленно добавляя, что неплохо было бы, вероятно, также поменять здесь обои болотного цвета на золотистые, расписанные веселым орнаментом, а допотопную чугунную люстру – на современную светодиодную типа «Милена», а в углу установить велотренажер как символ здорового образа жизни. Это возымело бы, без сомнения, еще больший терапевтический эффект. Хотя велотренажер здесь, скорее всего, не уместился бы: мой кабинет напоминает колодец, поскольку высота потолка в нем существенно превосходит длину и ширину. Я ожидаю, что Елена закурит длинную и тонкую сигарету, может быть, «More» или «Esse», но в ее руках оказывается пачка обычного мужского «Мальборо». Я сажусь напротив нее.

– Я забыла спросить. Сколько я буду вам за этот разговор должна?

– Давайте сначала поговорим. Должны ли вы за него будете, и если да, то сколько, мы обсудим, когда он завершится.

– Кстати. А когда он завершится? Сколько у меня времени? – Она бросает взгляд на часы.

– Не знаю пока. Сорока пяти минут вам хватит?

– Наверное, да. Я тоже не знаю. – Она глубоко затягивается, затем вминает едва прикуренную сигарету в пепельницу. – Извините, я немного нервничаю. Не знаю, с чего начать.

Я пожимаю плечами.

– Начните, с чего начнется. Не переживайте, особая последовательность вовсе не обязательна. Можете просто рассказать немного о себе – для знакомства.

– Меня зовут Елена… ах да, я вам уже представлялась. Фамилия, отчество имеют значение? Нет? Тогда просто Елена… пока. Тридцать девять лет, через два месяца будет сорок. – Ей явно трудно говорить, как будто в горле что-то препятствует словам. – Я по нынешней профессии дизайнер интерьеров, сейчас временно не работаю. Образование – филфак университета. Что еще добавить?

– Филфак – это филологический или философский?

– Филологический. Специализировалась на истории зарубежной литературы. Занималась скандинавской культурой… мифологией, сагами. Это, наверное, неважно?

– Никогда заранее не знаешь, что важно, а что нет. Пожалуйста, продолжайте.

– Родилась здесь, здесь училась. Не замужем, детей нет. Родители… – Она вдруг вскидывает голову. – Мне кажется, что я сейчас зря теряю время. Образование, семейное положение.. Все это не о том. Я должна сразу начать с главного, просто мне очень трудно решиться. Я боюсь, что вы сочтете меня элементарно сумасшедшей. Поверьте, это не так.

– Не вижу никаких оснований считать вас сумасшедшей, – мягко замечаю я. – Вы сильно взволнованы, только и всего. Я готов слушать.

– Дело в том… – Она достает из пачки новую сигарету. Прикуривая от зажигалки, не сразу попадает ее кончиком в язык пламени. – Дело в том, что… В общем, порой я чувствую, что за мной кто-то следит.

Мне не раз приходилось слышать от собеседников подобное. Параноидные мысли и фантазии не редкость в наше время, они способны на множество проявлений, от легкого мимолетного ощущения недоброжелательного взгляда до стойкого бредового убеждения, какое бывает, например, при некоторых формах шизофрении. Сейчас меня цепляет один нюанс. Человек, находящийся во власти паранойи, крайне редко скажет, что за ним «кто-то следит», он выражается почти всегда менее определенно: «за мной следят». Уже потом выясняется, что это соседи по коммуналке, или психиатры из клиники, где он пребывал пятнадцать лет назад, или резиденты цивилизации с Альфа Центавра. И еще одно. Елена сказала «я чувствую». Этот оборот тоже не вполне характерен для пациентов с глубокими, как принято выражаться на профессиональном сленге, модификациями Я. Они чаще всего не чувствуют, а знают. Чувства – не их епархия, они боятся чувств, избегают их.

– За вами кто-то следит, – машинально повторяю я, рассматривая гостью. Красивые миндалевидные глаза не выдают ни малейших признаков безумия. Умный осмысленный взгляд, тревожный, разумеется. – Допустим. В нашем мире все может быть. Но насколько мне известно, с такими проблемами обычно идут в полицию. Или в частное детективное агентство. Почему вы решили обратиться ко мне?

– Потому, – говорит она, – что я не до конца в этом уверена. Иногда я бываю просто убеждена. И тогда реально вижу этого человека за спиной, угадываю его в толпе, слышу его присутствие, его дыхание за дверью. А иногда мне начинает казаться, что все это мои пустые страхи, что я напридумывала сама себе невесть что, и мне надо начать принимать новопассит или что-то другое в этом роде. А потом все повторяется. И мне становится страшно, что я постепенно схожу с ума.

Я позвонила потому, что сегодня ночью это ощущение сделалось невыносимым, достигло какого-то апогея, и я поняла, что необходимо наконец что-нибудь предпринять. Наверное, надо по порядку? Все началось вчера. То есть, конечно, не так, началось все очень давно, но вчера… В общем, я была в гостях у подруги. Обычный девичник, нас там было четверо, пили шампанское, трепались о том, о сем – все как всегда. А дальше я себя вдруг плохо почувствовала и решила, что отправлюсь домой. Я не стала вызывать такси, мне хотелось слегка пройтись, остудиться, проветрить голову. Было не слишком поздно, около половины одиннадцатого, моросило слегка – я люблю такие вечера, люблю, когда на улицах не совсем еще безлюдно, но и дневной сутолоки нет, и слабый дождь – как раз так и случилось. Я шла по набережной Мойки от Английского проспекта, когда внезапно ощутила безотчетную тревогу. Это было то самое, непонятное шестое чувство, которым человек улавливает, что он не один, что его ощупывает чей-то взгляд. Я уже сказала, что такое случалось и прежде, но тут… это воспринялось как-то особенно остро. И мне стало очень страшно. Я обернулась. Никого не заметила. Нет, были какие-то прохожие вдалеке, какие-то редкие машины проезжали или стояли, припаркованные у тротуара. Ничто не вызывало конкретных подозрений. Но этот взгляд в спину, меж лопаток – он был.

Вот теперь вы наверняка подумаете, что я рехнулась, я бы и сама так подумала на вашем месте. Мне было страшно, потому что все вокруг неуловимо изменилось в тот миг, все наполнилось невнятной угрозой – и сумрак вокруг, и дождь, и вода Мойки, блестящая под парапетом набережной, даже свет фонарей, – все это мгновенно утратило ауру покоя и расслабленности. И я пошла, все быстрее и быстрее, временами переходя на бег. Мне так ничего не хотелось, как очутиться в светлом месте, среди людей, нет, лучше у себя дома за надежно запертой дверью, ведь и в толпе тот, кто шел за мной, мог высмотреть меня, приблизиться и… Я не знаю, что он мог сделать, не знаю, чего конкретно я боялась. На ходу, почти на бегу, я вызвала такси по телефону, прочитав номер ближайшего дома. Мне ответили, что машина будет подана в течение восьми минут. И тут я поняла, что не смогу восемь минут стоять на месте, на этой пустынной набережной, ожидая, кто поспеет сюда раньше – такси или тот, кто за мной наблюдает. Я побежала опять. Звонил телефон, наверное, мне пытались сообщить, что машина уже на месте. Я не обращала на эти звонки внимания. И в каком-то закоулке, уже в стороне от Мойки, в несчетный раз обернувшись, увидела его.

Он находился от меня метрах, вероятно, в двухстах, не скажу точнее, в темноте трудно прикинуть расстояние на глаз. Конечно, я не могла его рассмотреть, было даже не понять сразу, идет он за мной или просто глядит вслед. Уже потом, дома, я сомневалась, не примерещился ли он мне, или не был ли обычным, безобидным прохожим. Но тогда была убеждена, что это он, тот, чье пребывание за спиной я переживала и месяц назад, и еще раньше, несколько раз – в августовском парке в Гатчине, и за полгода до того в своей квартире, когда ощутила его присутствие на лестничной площадке за дверью. И тогда, когда в прошлом году, тоже осенью, я лежала в постели с мужчиной, и он вышел за сигаретами в соседнюю комнату, а вернувшись, сказал, что в сквере перед домом кто-то стоит и вроде бы смотрит на наши окна. Короче говоря, я плохо помню, что было дальше. Я выбежала на проезжую часть какой-то улицы, кажется, Декабристов, и замахала руками, моля, чтобы кто-нибудь остановился. По-моему, меня едва не сбили, сигналили отчаянно, крутили пальцами у висков. Наконец я села к какому-то водителю, он довез меня до дома и отказался взять деньги. Наверное, сам испугался, видя мое состояние. Я заперлась на все замки, выпила, приняла горячую ванну. Мне удалось немного прийти в себя, но всю ночь я не спала – прислушивалась к каждому шороху, босиком на цыпочках подкрадывалась к двери, стараясь уловить малейший звук с лестницы. И решила, что пора звонить вам. Я еле дождалась утра, меня так и подстегивало сделать это прямо сейчас, среди ночи.


Она замолкает, достает очередную сигарету. И наконец спрашивает:

– Ну? Скажете ли вы на это что-нибудь?

– Вопрос, конечно, интересный. – Мне приходится сделать над собой некоторое усилие, чтобы вернуться к действительности: рассказ Елены производит впечатление. – А что именно вы хотели бы от меня услышать?

Она запинается на мгновение.

– Сама не знаю, если честно. Когда я звонила вам и шла сюда, у меня не было об этом определенных мыслей. Но я хотела бы хоть что-то сделать с этим состоянием, с этим страхом. Он становится невыносим. Может быть, мне надо для начала понять, насколько он реален. Есть у меня для него основания, или я на самом деле схожу с ума.

– Другими словами, вы хотите спросить, вправду ли за вами кто-то охотится, или это не более чем плод воспаленного воображения. Здесь я, увы, не могу вам помочь. Готов допустить как одно, так и другое. У вас появлялись когда-нибудь фантазии о том, кто мог бы вас преследовать, кто мог бы желать вам зла, если предположить, что это на самом деле так и есть?

– Фантазировать я могу бесконечно. – Елена бледно улыбается. – Хочется сказать, что ничьих интересов не ущемляю, живу спокойно, в одиночестве, общаюсь с подругами, у которых своя жизнь, ну еще с парой-тройкой людей. Никого из них не заподозрила бы. А если копнуть глубже, вспомнить всех, с кем пересекалась… Разные отношения были, и всякое случалось в них. Знаете, я как-то смотрела кино. Там расследовали смерть одного банкира, и следователь, который вел дело, задавался вопросом: кому она была выгодна? И выяснялось, что чуть ли не всем вокруг.

– Вы хотите сказать…

– Что я причинила людям столько зла, что каждый из них может гореть желанием ответить мне тем же? Не будем сгущать краски, это, конечно же, не так. Я обыкновенная женщина, не чудовище, не Эльза Кох. Я просто хочу сказать, что в фантазии при желании можно представить многих, только какое отношение это будет иметь к действительности? Можете ли вы попробовать мне помочь?

– К сожалению, если ваш преследователь реален, то это абсолютно не моя область, – говорю я, – в этом случае вам действительно лучше обратиться в правоохранительные органы или к частному детективу.

– Ну, а если нет?

– Тогда, возможно, психотерапия и вправду была бы уместна. Но вы забыли то, с чего начался наш разговор. Я ведь сказал, что оставил практику, и то, что я согласился с вами сегодня встретиться, ничего не меняет. А вы отказываетесь от помощи тех, кого я мог бы вам рекомендовать.

– Зачем же вы согласились на эту встречу?

– Сам не знаю. – Я решаю быть с этой женщиной предельно искренним. – Просто почему-то мне захотелось на вас посмотреть.

– Посмотрели? – В ее голосе вновь проступает злость вместе с удерживаемыми слезами, то же сочетание, которое сквозило тогда, в телефонной трубке. – Что ж, надеюсь, ваше любопытство удовлетворено. Сколько я вам должна? – И она встает из кресла, давая понять, что беседа завершена. Так разрывают обреченные отношения: важна инициатива. Лучше первым сказать человеку «между нами все кончено», чем, промедлив, услышать эти слова от него. Ну что же, вероятно, так будет лучше. Жаль, что она уйдет уязвленной, но это не редкость в ситуации, когда кандидат в терапию слышит отказ.

– Подождите, – говорю я.

Елена, замерев на миг, опять присаживается.

Я смотрю на ее лицо и пытаюсь разобраться в том, что происходит во мне. Мои намерения пошатнулись? Я бы этого не сказал. В самом деле, зачем я согласился? Из чистого интереса? Теперь я понимаю, что такой ответ слишком примитивен. Интерес был, но ведь было что-то еще. Я не могу определить, что. Сейчас я назвал бы мою собеседницу красивой. Есть тип женщин, которых красят злость и боль. Злостью и болью светятся ее глаза. И какой-то сумасшедшей, нереальной надеждой. Но губы сжаты в тонкую ниточку. Унижаться, просить она не станет. И я неожиданно для себя вдруг спрашиваю:

– Но почему все-таки вы так хотите, чтобы с вами работал именно я? Почему для вас неприемлем профессионализм и опыт моих коллег?

Елена некоторое время очень странно на меня смотрит. Я выдерживаю ее взгляд, именно выдерживаю, другого слова тут не подберешь. И наконец произносит с горькой усмешкой:

– Вот именно, профессионализм и опыт. Этого им не занимать. А мне нужно кое-что другое, если вы готовы понять. Мне как-то довелось слушать Гайдна, «Прощальную симфонию», мою любимую, в исполнении провинциального симфонического оркестра. Они играли очень профессионально, чувствовалось, какое они все получили превосходное музыкальное образование и как они стараются. А мне нужно было пламя, которого они не видели в этой вещи. Мне нужны были свечи, которыми она озаряется изнутри. – И, снова помолчав немного, добавляет: – Когда бывает больно и страшно, профессионализм и опыт не всегда могут помочь. Дело не в ваших статьях, не в том, что я читала о вас в интернете. Сергей Николаевич, я еще кое-что знаю о вас. Извините, о вашей жизни. Я в свое время была хорошо знакома с Ольгой Невель, если вы ее помните.

Вот теперь я озадачен по-настоящему, если не сказать – ошеломлен. Я мог ожидать чего угодно, но не такого. Хотя почему не мог? Мир тесен, да и Петербург, как известно, город маленький. Или тогда он был Ленинградом? Какой стоял год? Память отказывается повиноваться. Неважно, ясно одно: надо сказать «нет». Работа с этой женщиной в любом случае невозможна, даже если бы не мое решение. И дело здесь не в том, что у терапевта не должно быть общих знакомых с пациентом, как предписывают классические каноны. Это правило в реальной жизни трудновыполнимо: как я уже сказал, мир тесен, и вообще говорят, что на земле любые два человека знают друг друга через три рукопожатия. Дело совершенно в другом. Дело в Оле, Ольге Невель. Итак, уважаемая Елена, эта наша первая встреча должна стать одновременно и последней. Я молчу.

Не знаю, почему я не произношу это «нет». Я вообще в последнее время совершал много поступков, противоречащих, казалось бы, элементарной логике и здравому смыслу. В качестве одного из наиболее ярких примеров можно привести мой уход из профессии. Я вполне хорошо известен в соответствующих кругах. У меня есть имя. У меня множество научных работ, среди них восемь монографий. Я мог бы безбедно существовать до конца дней, продолжая и развивая частную практику. И все же, оказывается, этого недостаточно. А что нужно, чего не хватает? Не знаю. И внезапно я понимаю, что мешает мне сказать моей собеседнице «до свидания». Это бредущий в темноте человек. Человек, который с наступлением сумерек появляется на Боровой, на Лиговке, на Обводном. Он преследует меня, я не знаю, как укрыться от его неизбежного присутствия в моей жизни. Он черный пес Петербург. На нем растоптанные туфли, нелепая шинель поверх свитера с оттянутым воротом и порванными локтями. Или яловые сапоги с тусклыми голенищами, длинное старомодное пальто, неважно, не в этом суть. Он возникает на улицах этого города всегда после одиннадцати, и он всегда с тобой, где бы ты ни был, на Фонтанке, на Мойке, в Тучковом переулке на Ваське или в Офицерском на Петроградке. И, может быть, это он шел вчера за Еленой. Я не уверен, я только предполагаю. И я говорю:

– Хорошо. Я подумаю. Вы пока ничего мне не должны. Давайте встретимся еще раз, скажем, послезавтра. Сможете подойти, например, к шестнадцати?

– Да.

Я смотрю на часы.

– У нас есть еще десять минут, этого маловато, чтобы глубоко обсуждать какие-то темы, но вы можете их использовать по своему усмотрению. Можете рассказать о себе что-то еще, если хотите. Или спросить меня о чем-то.

– Да. У меня есть один вопрос.

– Слушаю вас внимательно.

– Почему вы решили уйти?

Дорогая Елена, если бы я сам знал, почему. Когда-то я прочел роман английского писателя, не помню ни имени его, ни названия произведения. Он начинался с того, что герой в возрасте пятидесяти лет решает в первый день своего шестого десятка подвести итог прожитому. Он берет лист бумаги, разделяет его вертикальной чертой, в левой графе – позитив, в правой – негатив. И пишет в левой: мне пятьдесят, но я сохранил прекрасное здоровье и физическую форму, у меня есть любимая жена и двое замечательных детей, получивших образование в элитных колледжах, у меня красивый дом на берегу моря, и так далее и тому подобное. Заполнив всю левую сторону листа, он переходит к правой и пишет одну только фразу: «Я глубоко несчастен». Это не к тому, что я несчастен, вовсе нет. Просто слишком много в жизни вещей, которые затрудняешься объяснить самому себе. И я, подобрав, наверное, самый близкий к истине ответ, говорю:

– Я обрел слишком много опыта и профессионализма. А потом понял, что это все «не то», как вы верно подметили. А «того» так и не нашел, и даже, что оно такое, понять как будто не смог.


Ольга Невель. Или просто Оля. Елена сказала: «если вы ее помните». Странно. Как можно не помнить Олю? Я никогда не слышал от нее о подруге по имени Елена. Может быть, они общались уже после того, как мы потеряли друг друга, хотя и продолжали жить в одном городе. Жаль, что я не поинтересовался, в какие годы они были знакомы. Хотя что толку, если уже и не вспомнить, когда Оля была со мной. Назывался тогда Петербург еще Ленинградом, или уже нет. Наташки тогда еще не было в моей жизни, она появилась в ней в середине девяностых. А с Олей мы бывали здесь, в этой самой квартире, несколько раз, пять или шесть. Бывали и в других местах, но и здесь тоже. Я до сих пор помню, как она раздевалась на фоне окна, за которым было сумеречное, затянутое небо. У нас были бесконечные ночи, несколько бесконечных ночей, и мы были вместе под музыку венского симфонического оркестра. Я и сейчас включаю ее, чтобы невыносимым воспоминанием забить, заглушить боль сегодняшнего дня. У Оли было прекрасное тело, волновавшее уже одним лишь контуром в оконном просвете. Впрочем, когда ты влюблен в женщину, ее тело всегда прекрасно. В нем не видишь изъянов, несовершенств. Даже если они и есть, какое тебе дело до них. А вот смог бы я теперь сказать так про тело Наташи? Не знаю, не уверен. Просто прелесть Олиного тела в том, что оно и сейчас осталось в моей памяти таким, каким было тогда. Я просил ее не раздеваться быстро, побыть немного полуголой, например, в одной рубашке, или в джинсах без лифчика, без всего остального. Для меня есть особый шарм именно в полуобнаженной женщине. Когда-то они, в зависимости от того, как презентуют себя, как преподносят себя визуально, ассоциировались у меня с различными напитками. Одетая, добропорядочная женщина – это как чай или кофе. Голая – как стакан водки или коньяка, или даже чистого спирта. А вот полуобнаженная – это коктейль с богатым букетом оттенков, с утонченным послевкусием. Оля была в одних джинсах на голое тело, прежде чем раздеться наконец донага, в тот, в последний раз. И то, что врезалось в память, это были последние наши произнесенные слова, когда я сказал ей вечную и бессмысленную фразу: «Все будет хорошо». А она, стоя перед окном и глядя на спящий город, сказала в ответ: «Ничто уже хорошо не будет». И я не нашелся тогда, что возразить. А потом как бы сами собой написались стихи.


Венский симфонический оркестр

Вместо люминала перед сном,

И броженье по дворам окрестным,

Взорванным внезапною весной.

Ходики с кукушкой ждут ремонта,

Не оплачен счет за газ и свет…

Прожит день, а стало быть, намотан

На катушку однотипных лет.


Кораблям в портах покой обещан,

Что же их срывает с якорей?

До утра – тела случайных женщин,

И одежды комом на ковре.

Шаркают щербатые ступени,

очь снимает с города засов.

Бродят неприкаянные тени

В поисках забытых адресов.


Может быть, когда-то в самом деле

Мир обрящут души, а пока

Не найти пристанищ по постелям

И по второсортным кабакам…

Мы относим ходики в починку,

Греемся у тихого огня,

И оркестр венский – как перчинка

В манной каше прожитого дня.


Отдернув чуть-чуть штору в гостиной, я наблюдаю за улицей. Улица почти пуста. Прошла полоса дождей, и теперь стоят прохладные солнечные дни, предвестники близких ноябрьских холодов, тоскливого межсезонья, когда уже не осень и еще не зима, когда то новые ливни пополам с мокрым снегом, то еще бесснежная, но почти зимняя стужа с резкими, пронизывающими ветрами с залива. Это самое ненавидимое мной время года. Пока что еще бродят по городу отголоски осени, еще облетает в парках и скверах редкая оставшаяся листва, устилая аллеи. Здесь листвы нет, только кровельная жесть, асфальт и камень. Там, внизу, по асфальту проезжает девушка на роликовой доске. Около магазина размахивают руками два изрядно помятых – отсюда видно – субъекта, кажется, бранятся ожесточенно. Проходит мама с мальчиком за руку. Здесь почти всегда безлюдно. Поэтому я сразу замечаю Елену. Она идет по тротуару, оглянувшись по сторонам, пересекает улицу и скрывается из поля зрения. Ей предстоит пройти еще шагов пятьдесят до подворотни, оказаться во дворе, подняться на шестой этаж. Значит, звонок в дверь прозвучит минуты через три. Я возвращаюсь в кухню, допиваю остывший кофе. Горькая вяжущая жидкость приятно обволакивает язык и небо. Я представляю, как Елена поднимается по лестнице. Грубые, изъеденные раковинами ступени пудожского известняка, два десятка в каждом марше. Чугунные перила с завитками лилий, розетками, с отполированным сотнями тысяч прикосновений дубовым поручнем. Железная клеть вечно сломанного лифта – ему самое меньшее пятьдесят лет, как и мне. Запахи кошек, жареной рыбы, ацетона. Высокие окна на площадках наглухо заколочены, на подоконниках консервные банки и стаканы, полные окурков. Двери деревянные, дерматиновые, стальные с глазками, обшитые вагонкой и обитые крашеной фанерой, по одному звонку на квартиру, по три, по восемь. Наконец моя дверь – обтянутая кожзаменителем, с фигурными шляпками бронзовых гвоздиков. Я иду в прихожую. У моей пациентки осунувшееся, словно вдруг похудевшее лицо, с отчетливо обозначившимися тенями под глазами. Похоже, этой ночью она опять не спала.

– Как вы себя чувствуете?

– Благодарю вас, нормально. Просто я очень устала. Вчера, да и сегодня, выдался суматошный день.

Мы сидим в кабинете. Неяркий свет настольной лампы. Елена снимает туфли, с ногами устраивается в кресле, накрывает колени клетчатым пледом. Ей, вероятно, хочется курить. Сигарета облегчила бы ей разговор. Но теперь действует мое условие: до конца встречи обходимся без сигарет.

– На чем мы остановились в тот раз? – спрашивает она.

– Это важно?

– Просто я не знаю, с чего начать. Мне было бы проще продолжить какую-нибудь тему.

– Не обязательно спешить. Давайте побудем вместе и помолчим. Прислушайтесь к себе. Что-нибудь непременно всплывет, и тогда вы скажете об этом.

– Мне кажется, что, пока мы молчим, я теряю драгоценное время.

– Всякое бывает. Иногда в молчании глубже проникаешь в себя. А иногда говоришь о чем угодно, чтобы к себе не прикасаться, чтобы заполнить пустоту.

– Вы хотите сказать, что так было на нашей прошлой встрече?

– Я ни слова не сказал о прошлой встрече. Если это пришло вам в голову, может быть, речь идет о вашем ощущении от нее?

Она молчит некоторое время. Ее пальцы сплетают и расплетают ниточки бахромы пледа. На безымянном, на левой руке, изящное неброское кольцо с темным камнем. Это чешское серебро с гранатом, если я не ошибаюсь. Елена почти не носит украшений, кроме этого кольца. Использует минимум косметики. Всегда от нее исходит чуть осязаемый аромат «Черного опиума». Оксана тоже любила эти духи.

– Может быть, – наконец произносит она задумчиво. – У меня бывает чувство, что мы говорим о чем-то не том. Будто ходим вокруг да около чего-то важного. А чего именно – я понять не могу. И мне тревожно здесь.

– Если именно здесь, не связано ли это каким-то образом со мной?

– Я не думала об этом. Но, возможно, вы правы. После нашей первой встречи мне было немного не по себе.

– Отчего же?

– От того, как вы со мной общались. Это было еще тогда, когда я вам звонила. Вы стали задавать вопросы, а потом заявили, что больше не занимаетесь практикой. А через десять минут, когда я с вами уже мысленно рассталась, позвонили и сказали, что готовы встретиться. И на первой встрече, после того как я рассказала о том, что произошло, опять напомнили, что наша работа не может состояться. И когда я собралась уйти, вы вновь меня остановили. Это похоже на игру кошки с мышью. Кошка как будто отпускает мышь, дает ей уйти, а через секунду снова накладывает когти. Видели такое? Вы притягиваете человека, затем отталкиваете, а затем опять притягиваете. Может быть, вы вообще так обращаетесь с женщинами? Почему вы так со мной?

Она стопроцентно права. Мне это и в голову не пришло, вернее сказать, я просто не обратил внимания, не зацикливался на этом. А она уловила сразу. Что ж, вот еще одно подтверждение давно посещавшей меня мысли: психоаналитический процесс обоюден. И пациент в этом процессе порой бывает куда более наблюдателен и чуток, чем его vis-a-vis. Спасибо, Елена. Я непременно подумаю над этим фактом.

– Спасибо вам, – говорю я. – Вы заметили то, что должен был заметить я сам. Мне понадобится некоторое время, чтобы понять, почему я так поступил. Я обязательно с вами поделюсь мыслями об этом, когда они появятся.

Однако я уже не способен абстрагироваться от того, что услышал. Я усилием воли пытаюсь вновь сосредоточиться на собеседнице, и это получается у меня плохо. Лучше сказать, не получается совсем. Я с трудом вникаю в смысл ее слов, вяло и автоматически реагирую на ее реплики. Я где-то далеко. «Вы вообще так обращаетесь с женщинами?» – спросила Елена. Как будто нет, во всяком случае, ловить себя на этом мне не доводилось. Но ведь и с Еленой я сам себя на этом не поймал. И отчего-то перед глазами неотвязно стоит образ Ольги. Почему он именно сейчас не дает мне покоя? Елена дала понять, что от нее что-то знает обо мне. Любопытно, что именно? Нельзя спрашивать ее об этом. И вдруг я вспоминаю, как складывались наши отношения. Любил ли я ее действительно? Еще один вопрос, на который нет ответа. Странное это словосочетание: истинная любовь. Где критерии истинности? Когда ты чувствуешь, что этот человек нужен тебе, что тебя охватывает глухая, звериная тоска от осознания того, что вы больше не вместе – как знать, настоящая это была любовь или так, влюбленность, легкое порхание бабочки над цветком, или наслаждение собственника, или подпитка своего ненасытного нарциссизма? Тогда я сказал бы, что это была любовь, сегодня, возможно, уточнил бы: да, но в той мере, в какой я вообще был на нее способен. А вот то, что Оля любила меня, почему-то не вызывает у меня ни оговорок, ни сомнений. Конечно, я порой вел себя с ней по-скотски, но это стало мне ясно только с годами. А она понимала это тогда, и все мне прощала. Я раздражался, ощущая, как она ждет от меня того, чего я не могу ей дать, например, когда погружался с головой в работу, в неотложные дела, вместо того чтобы остаться с ней, и видел слезы на ее лице; или когда радостно сообщал, что выкроил пару-тройку часов, которые мы можем провести вдвоем, а она злилась, потому что ей нужен был я, а не пара-тройка часов. А я в конце концов начинал чувствовать, что мне слишком много ее, что мне достаточно ее два раза в неделю, а от большего я устаю, и что мне не хочется уже оставаться с ней на всю ночь, как у кинозрителя не хватило бы сил на двенадцатичасовой фильм, сколь бы он ни был захватывающ. Она же ощущала себя любимой куклой, временной игрушкой, и не раз заводила разговор о том, что больше не может так, что нам необходимо расстаться, а я, не желая терять дорогое мне существо, шел на попятный, обещал, уговаривал, и она опять верила. По сути так оно и было: я отталкивал ее, а потом вновь не давал ей уйти. Никакая вера не бесконечна, вот и все. «Это похоже на игру кошки с мышью», – сказала Елена. Я вдруг прихожу в себя, возвращаюсь в настоящее. Что она говорила мне сейчас?

– Я спросила, вы меня слышите? – Она смотрит озабоченно, кажется, даже с долей сочувствия. – Вы сейчас как будто где-то далеко.

– Ваши слова заставили меня кое-что вспомнить. Давайте не будем пока об этом. Простите. – Я обещал Елене поделиться мыслями, но мне не хочется делать этого сейчас: не время отрывать ее от своего рассказа, нагружая собственными переживаниями. – Я вас слышу. Вы сказали, что вам тревожно, и вы не можете решиться заговорить здесь…

– Мне несколько раз приходила мысль… но я ее не озвучивала, так как она казалась слишком абсурдной. – Она вновь бледно улыбается. – Смешно сказать, но я представляла, что после этого вы все-таки откажетесь от меня. Будто вы сочтете меня глупой бабой, не желающей работать всерьез и забивающей себе голову пустяковыми фантазиями.

– Не все так мрачно: вы ведь уже знаете, что, когда я отталкиваю, то уйти насовсем все-таки не даю. – Теперь улыбаемся мы оба. – Так что же за фантазия у вас в голове?

Елена несколько секунд молчит, собираясь то ли с духом, то ли с мыслями.

– Когда вы предложили мне попытаться представить, кем мог бы оказаться мой преследователь… вы помните, как скептически я к этому отнеслась. Кажется, я ответила что-то вроде того, что он одновременно мог быть любым человеком из всех, кого я знала, и не мог быть никем из них. Но ваш совет никак не хотел меня отпустить, и я думала над ним все эти дни, я перебирала в памяти разных людей. Конечно, были среди них и такие, кому я в жизни доставляла боль, и такие, кто просто недоброжелательно относился ко мне… по разным причинам. Но одна мысль прицепилась ко мне намертво. – Она опять замолкает ненадолго. – И вот о ней я не решаюсь сказать.

– Потому что она кажется вам пустяковой фантазией?

– Поэтому тоже. Но не только. Просто она связана с одним эпизодом моей юности, о котором я очень не люблю вспоминать. Настолько не люблю, что постаралась когда-то о нем забыть, внушить себе, что этого не было. И мне это почти удалось, по крайней мере, последних лет пятнадцать я о нем действительно не вспоминала. Но после ваших слов он пробудился с какой-то новой силой, как будто вырос и окреп за это время. И мне никуда от него не деться теперь.

У меня мелькает догадка, что речь пойдет об изнасиловании или о его попытке. Я не раз слышал рассказы пациенток о подобных случаях в своем детстве, и начинались они весьма часто с похожих преамбул. Но это предположение, не более того. Я не говорю ни слова, я предоставляю Елене полную инициативу. Захочет говорить, сможет – скажет. Есть в наших профессиональных кругах такое понятие, как сопротивление. Человек не может раскрыться полностью, как бы он этого ни желал. Он обходит болезненные темы, забывает, недоговаривает, утаивает. Азбука методологии: обращать на это его внимание, конфронтировать, вести к предельной прозрачности. Вот уже много лет как я отказался от данного ортодоксального подхода, сказав себе: эта прозрачность нужна не мне, а моему собеседнику. Если он не говорит, значит, не готов, и не стоит ломать его линию обороны. Когда ощутит готовность, то заговорит сам. Поэтому я молчу и не задаю подталкивающих и наводящих вопросов. Я просто жду.

– Мне было тогда около шестнадцати лет, – говорит Елена. – Я закончила девятый класс. И мои родители, то есть мама и отчим, придумали устроить совместный отдых на Карельском перешейке, на даче, которую они сняли недалеко от Васкелово. Мне это не очень понравилось, я хотела потусоваться с одноклассниками, оттянуться по полной, что называется, но маму с отчимом было не переубедить. Я приспособилась, познакомилась с кем-то из ровесников, что жили на соседних участках. Мы вместе ходили на дискотеку, покуривали – не травку, этой гадости я никогда не пробовала, – просто сигареты, иногда попивали что-то, типа вермута. Встречались на пляже, там есть такое озеро под названием Гупуярви, а местные жители привыкли называть его Троицким. У нас была компания из шести человек – я, еще две девчонки и три парня, – и к нам стал примазываться еще один мальчик, он был года на три младше нас, я не помню уже, как его звали. Я тогда не сразу поняла, что он пытался ухаживать за мной. Смешно – мне шестнадцать, ему тринадцать, я взрослая девушка, он для меня ребенок, на что он рассчитывал? Но он все терся вокруг меня, оказывал знаки внимания, и надо мной уже начинали потешаться. Прогуливался как бы случайно мимо нашей дачи, чтобы увидеть меня в саду или на веранде. Я не знала, как отвадить его. И однажды он увязался за мной на другой берег, купаться. Озеро окружено садоводствами с двух сторон, а с двух других к нему подступает лес, и там обычно очень мало отдыхающих. Туда мы и направились. Я все подтрунивала над ним в надежде, что он отвяжется, но он только улыбался и шел за мной. И вдруг мне пришла в голову идея. Я предложила ему вместе переплыть озеро. Оно было там шириной около двухсот метров. Я знала, что он плавает плохо. И не сомневалась, что испугается. Для меня самой это была не дистанция, я занималась плаванием с семи лет, имела первый юношеский разряд. Но он согласился. – Елена замолкает, касается пальцами горла, будто ощупывая что-то твердое, мешающее говорить.

– Мы оба были без одежды, он в одних плавках, я в купальнике. И мы вошли в воду и поплыли. Сначала я щадила его, плыла не особенно быстро, позволяя ему держаться со мной вровень. Но потом прибавила скорости, и он очень быстро отстал. Я уже была на середине озера, когда решила наконец оглянуться, посмотреть, далеко ли он. И я его не увидела. Озеро было пусто. – Еще одна пауза, теперь долгая. – Я очень испугалась. Мне стыдно в этом признаваться, но я испугалась за себя. Я думала не о том, вернулся ли он к берегу, а о том, не видел ли нас кто-нибудь вместе. Я решила, что если меня будут о нем спрашивать, я скажу, что в лесу мы поссорились и разошлись в разные стороны. Потом я два дня не выходила с дачи, мама беспокоилась, и я объясняла ей, что у меня болит голова и мне никого не хочется видеть. Я прислушивалась к обрывкам разговоров – у соседей, на улице за оградой участка. Так и не услышала, чтобы в озере кто-то утонул, и никто мне не задавал никаких вопросов. Но этот мальчик больше не появлялся у нашей дачи. В конце концов мой страх стал невыносим, и я уговорила маму с отчимом уехать в город. Сказала, что очень плохо себя чувствую, потом еще два дня симулировала недомогание. Вот и все, я рассказала. – Она смотрит на меня, и я не могу понять, что выражают ее глаза.

У меня почему-то нет мыслей. И я пытаюсь отвести взгляд от собеседницы. Мне непросто определить, что я испытываю сейчас. Очень сложная смесь чувств. Я вспоминаю вдруг рассказ Джека Лондона, в котором люди на борту корабля, стоящего в гавани, ради развлечения бросают в воду монеты и смотрят, как за ними ныряют мальчишки-туземцы. Забаву прекращает появление акулы. Однако скучающая своенравная дама, несмотря на предупреждения об опасности, кидает с борта золотой соверен – настоящее богатство для юного ныряльщика, соблазн, перед которым он не может устоять. Он прыгает за монетой и становится жертвой хищника. От дамы отворачиваются даже те, кто прежде ухаживал за ней и добивался ее внимания и расположения. И мне, вероятно, несправедливо, приходит в голову, что Елена могла бы так поступить. Вздор. Она была совсем молодой, видимо, достаточно взбалмошной. В шестнадцать лет не всегда понимаешь, что делаешь, не всегда просчитываешь последствия. Не всегда думаешь о чувствах других. Это еще ничего не говорит о человеке. Пауза затягивается, и я, просто чтобы ее прервать, спрашиваю первое, что приходит в голову:

– Вы сказали, с матерью и отчимом. А что было с вашим отцом? Он вас оставил?

– Отец? – Елена вскидывает голову, как бы не сразу поняв, о чем идет речь. – Да… его уже давно не было с нами к тому времени. Они расстались с мамой, когда мне было лет семь. И я потом долго не знала, где он, что с ним. Мы не поддерживали связь много лет. И мама о нем до сих пор старается не вспоминать.

– Она здесь, в Петербурге? Отчим по-прежнему с ней?

– Нет. Он ушел от нее лет десять назад. И живет она теперь под Краснодаром, на нее плохо действует здешний климат. – В ее голосе явно сквозит недоумение: зачем мы говорим об этом сейчас?

– Что ж, – наконец говорю я, – это может быть объяснением вашим страхам. Думаю, я понимаю, почему этот мальчик не оставляет вас в покое. Ваше воспоминание полно сильных чувств: здесь и тревога, и вина, и стыд. Все то, что вы когда-то пытались убрать из памяти, из жизни вообще. Сделать так, чтобы этого в ней не стало. К сожалению, так не бывает. – Объяснить человеку его проблему еще не значит избавить от нее, но иногда это помогает снизить напряжение. Поэтому я продолжаю: – Ваш преследователь – это совесть, в которую превратился мальчик. Неудивительно, что вы вспоминаете о нем, когда даете волю воображению. Возможно, вам приходит в голову, что сейчас это взрослый мужчина, лет тридцати пяти…

– Да. Если он остался жив.

– Я полагаю, ваш страх – это только страх. Подумайте сами. Трудно представить, что столько лет спустя он стал бы вас выслеживать, чтобы отомстить за ту обиду. А если он… – и тут я осекаюсь, потому что едва не произношу отчаянную глупость. Что я делаю сейчас? Я пытаюсь воззвать к реальности, вернуть Елену в реальность. Но реальность не имеет никакого отношения к происходящему. Это все равно что убеждать шизофреника, что его бред – всего лишь бред. Или человеку, которому снится, что он летает, объяснять, что люди летать не могут. И я догадываюсь, что эта реальность нужна сейчас мне самому.

– Вы, наверное, хотели сказать, что если он тогда утонул, то тем более не стал бы теперь меня преследовать? – медленно говорит Елена, и она опять права. – Конечно, я все понимаю. Но иногда бываю в этом не уверена. Ни в первом, ни во втором.


Площадь перед Балтийским вокзалом была, как всегда, многолюдна и бестолкова. Человеческие потоки пересекались, вливались друг в друга, растекались, закручиваясь водоворотами. Носильщики катили тележки с багажом, старушки торговали поздними осенними цветами, лениво прогуливались парами полицейские. Сигналили авто, пробуя разъехаться без обоюдного ущерба, маршрутки и автобусы выстроились в плотный ряд вдоль бордюра тротуара – на Стрельну, Петергоф, Кронштадт. От эскалатора метро я мог пройти сразу под вокзальные своды, к билетным кассам, но вышел сюда, вероятно, из-за многолетней привычки никуда не спешить в случайно выпавший свободный день. Было еще лишь девять утра, и рассудив, что для давно запланированной поездки в Ораниенбаум времени вполне достаточно, я просто неспешно брел среди прохожих, ни о чем особо не думая, озираясь, вспоминая. Мне хотелось глянуть краем глаза на места, в которых я не был уже много лет и которые стали совсем другими. Я почему-то всегда быстро забывал, как выглядело то, что было когда-то и уступило место новому. Например, я родился и вырос на Петроградской стороне. Несчетное множество раз в детстве гулял по закоулкам этого благословенного района. Но убей меня Бог, если я помню, допустим, как выглядело тогда место, где сейчас находится станция метро «Чкаловская» и огромный бизнес-центр с соответствующим названием рядом с ней. И вот теперь я направлялся в сторону улицы Шкапина, где мне доводилось когда-то бывать от силы пару раз. Но ее пейзаж с тех лет, вопреки закономерности, впечатался в мою память как клеймо.

Конечно, виной всему была Елена, потому что ее рассказ о мальчике на озере не давал мне покоя, будоражил что-то, и я два дня не мог понять, что именно. А потом вдруг понял, и вспомнил про улицу Шкапина. Нет, я вовсе не мог сказать, что это воспоминание привело меня сюда против собственной воли. Но что-то в этом, безусловно, было. Тогда, лет тридцать пять назад, место это выглядело мертвым городом – полуразрушенные дома, окна, почти непроницаемые от копоти, заклеенные бумагой или полузакрытые ситцевыми самодельными занавесочками на проволоке. Это был известный всему Ленинграду район коммуналок, свалок во дворах, едва ли не поголовной судимости жильцов, беспробудного пьянства и безнадежности бытия. Особенно он славился шпаной: «шкапинских» боялись даже «лиговские», вроде бы с материнским молоком впитывавшие алкоголь и пацанские традиции, восходящие ко временам печально прославленного скверика Сан-Галли. Не стоило попадаться на глаза стайкам здешних вечно голодных гопников, если ты шел мимо не в большой компании, всегда могло прозвучать вслед с блатной хрипотцой и растяжкой гласных: «Эй, а ну ста-аять! Подошел сюда, ты! Слышь, мы тут три рубля потеряли, ты не подобрал случайно?» – ну и так далее, со всеми, как говорится, вытекающими. Сюда меня позвала прогуляться как-то вечером Марина Чистякова, самая красивая, что признавалось за аксиому, девочка нашего класса.

Облик улицы, само собой, изменился с тех пор и продолжал меняться на глазах, по-видимому, в скором будущем до полной неузнаваемости: ветхие дома, не подлежащие уже реанимации в виде капремонта, сносились; те, что покрепче, облагораживались новой облицовкой, стеклопакетами, спутниковыми телеантеннами. Кое-где пролегли длинные строительные ограждения, за которыми возводились офисные или торговые центры. Я не один в классе добивался внимания Марины, нас таких было несколько, в том числе Саша Штейн, по которому сохли, в свою очередь, многие девушки и который занимался боксом и самбо, поэтому рассчитывать мне было особо не на что, я не выделялся ничем. Но когда я, набравшись храбрости, в очередной раз предложил ей погулять вечером в воскресенье, она не отшутилась, как обычно, а, насмешливо сморщив носик, поинтересовалась: «А ты не побоишься со мной гулять? На меня ведь многие на улице поглядывают, могут отбить попытаться». «Пусть попробуют», – сказал я на это. И Марина сказала: «Ну хорошо, давай встретимся в семнадцать около Балтийского вокзала, там, где цветочный павильон, заодно и цветы мне купишь». «У Балтийского? – удивился я, не представляя, чем могут заняться влюбленные в таком месте, моя фантазия рисовала променад по невским набережным, на худой конец, по парку Победы, – а что мы там будем делать, куда пойдем?» «Пройдемся по Шкапина, по Розенштейна, – отвечала она, – я много про эти улицы слышала, а сама там никогда не была, все достойного спутника не находила. Ну как, согласен?» И мне ничего не оставалось, как сказать: «Шкапина так Шкапина, без разницы. Значит, в семнадцать у цветов». Я так и не узнал, хотела ли она таким образом отвадить меня, как Елена своего ухажера, рассчитывая, что я испугаюсь, или просто поддразнивала, или действительно испытывала мои морально-волевые качества. Я не знаю также, понимала ли она, что при скверном обороте дел ее могли примитивно изнасиловать: у «шкапинских» были волчьи законы, там не господствовал обычный уличный кодекс чести, по которому девушка в любом случае считается неприкосновенной, и даже парня, гуляющего с девушкой, не принято трогать без особых на то причин. Мы шли не спеша по щербатому асфальту, где валялись окурки и шелуха от семечек, и Марина болтала о чем-то совершенно беззаботно, а я почти не слушал ее, издалека вглядываясь в подворотни, в парадные, двери которых то висели на одной петле, то были сорваны с петель вовсе, и понимал, что в уличной драке шансов у меня нет, я был домашним мальчиком, и даже Витька-Калина, шпаненок из параллельного девятого-бэ, мог накидать мне при желании плюх. И еще я понимал, что если придется, я буду драться до конца, сколько смогу и как смогу, и другого пути, кроме как в больничный приемный покой, у меня оттуда уже не будет. Я держал Марину под локоть, а другой рукой сжимал в кармане перочинный нож, взятый с собой для большей уверенности и совершенно бесполезный, а на Марине была короткая юбка и яркая майка, туго обтягивающая грудь, и вся она была словно создана привлекать внимание, мужское вожделеющее и женское ненавидящее. Мы прошли с полкилометра в сторону Нарвской заставы, повернули и шли обратно до Обводного, и никто не прицепился к нам. Потом она сказала, что ей надоело, и мы сели на трамвай. Цветы она, по-моему, забыла в нем, когда пришла пора выходить. Теперь я вновь бродил по той самой улице, которая одновременно была уже совсем не той, всматривался, вслушивался, вспоминал. Затем понял, что делать здесь мне больше нечего, вспомнить больше нечего. И я вернулся на площадь. Я зашел в непрезентабельное заведение под вывеской «Шашлычная», заказал рюмку водки и стакан томатного сока. Потом пошел на вокзал, купил билет и через пятнадцать минут стоял в тамбуре электрички на Ораниенбаум. Я люблю ездить в тамбуре, потому что никогда не сажусь в общественном транспорте, в автобусе или вагоне метро это выглядит нормально, даже если свободных мест хватает, а в салоне пригородного поезда как-то нелепо. К тому же в тамбуре вокруг обыкновенно нет людей, если электричка не переполнена. Однажды ревизорша, проверявшая билеты, поинтересовалась, почему я не расположусь в салоне с удобством. Я объяснил, что мои розыскные фотографии развешаны по всему городу, и среди пассажиров может оказаться кто-нибудь не в меру бдительный. Она очень странно на меня посмотрела и ушла, а через четыре минуты полицейский наряд потребовал у меня документы. С чувством юмора у людей случаются проблемы. Я глядел на индустриальные пейзажи Броневой, на кварталы Ленинского проспекта, Ульянки, Сосновой поляны, на осень. К Марине я тогда больше так и не подошел. Не знаю, почему.


Я глядел в окно, и мне вспоминалась другая электричка и другая девушка рядом, которую звали Таней, у которой были доверчивые глаза под пушистыми ресницами, и которая была такой маленькой и хрупкой, что ее всю, казалось, можно было держать в кулаке, только страшно – ненароком сожмешь пальцы сильнее и сломаешь. Мы стояли в таком же почти тамбуре, курили, поскольку тогда в тамбурах поездов разрешалось курить, и электричка с Витебского вокзала уносила нас за Царское и за Павловск, к полустанку Новолисино, откуда наш путь лежал в лес. Пока еще пустые корзины стояли у наших ног, тут же примостился рюкзачок с термосом и бутербродами, а мы строили планы на жизнь, потому что оба мы были непоправимо молоды, непоправимо счастливы, я никогда не был женат, а она не была замужем, и наши отношения только начинались. Было классическое бабье лето и чудный, солнечный сентябрьский день, и мы шли по березово-рябиновому лесу по колено в рыжем, пожухлом папоротнике, и я не видел грибов, так как все время смотрел на Таню, а она видела и радостно вскрикивала, указывая мне то на клейкие даже с виду шляпки маслят, то на мелкую россыпь лисичек, то на приютившийся в тени гнилого трухлявого пня подосиновик. Потом был горячий крепкий чай из термоса на прогалине и веселая неразбериха оттого, что мы потеряли ориентировку, и я утверждал, что к станции надо возвращаться в сторону солнца, а Таня – что надо брать курс градусов на тридцать левее, потому что, пока мы плутали, солнце успело отклониться далеко. В конце концов мы пришли к согласию в том, что нам неплохо и здесь, а следовательно, нет разницы, в какую сторону идти, если можно не идти никуда. Таня сбросила куртку и легла на ложе из папоротника, закрыв глаза навстречу солнцу и закатав футболку на животе до груди, и я в конце концов не удержался и коснулся пальцами этого живота, а потом стал поглаживать. И она не отстраняла мою руку и не открывала глаз, только ее дыхание стало неуловимо прерывистым, а лицо каким-то светящимся, и так продолжалось бесконечно, пока она не подалась мне навстречу всем телом и не начала лихорадочно и бестолково расстегивать на мне рубашку. Мы были там, пока не ощутили кожей первые капли подкравшегося дождя, и выбрались к поселку и станции уже в сумерках, промокнув до нитки, и узнали, что последний поезд на Ленинград будет лишь через полтора часа, и Таня смеялась и злилась одновременно, говоря, что можно было еще полтора часа оставаться на той прогалине, а я подначивал ее, чтобы она разделась и немного просушила на ветру джинсы и футболку, все равно темно, да и на перроне нет ни души. А потом, когда Тани уже не было в моей жизни, я сочинил песенку и иногда напевал ее, за застольем или просто так, подыгрывая на гитаре, как умел.

Человек в темноте

Подняться наверх