Читать книгу Фелисада - Елена Макарова - Страница 1
Оглавление(Основан на реальных событиях)
(Автор не дает никаких личных исторических и политических оценок. Подлинные имена и фамилии некоторых героев, географических наименований, локаций, событий изменены или являются авторским вымыслом. Любые совпадения с когда-либо жившими или живущими ныне людьми, существовавшими когда-либо или существующими до настоящего времени учреждениями, организациями и предприятиями являются абсолютно случайными)
Слово от автора
Я очень благодарна своей младшей сестре Ниночке и моей дочери Ирише за их бесконечную веру в меня и неугасимую поддержку, сопровождавшую создание этой книги, за чистые слёзы над рукописью, и за их прекрасные души.
Храни их Господь!
Глава 1
Купальская ночь
(Сибирь, июль 1929 года)
Туман стлался над Амылом на рассвете, как молоко, разлитое невидимой рукой. К полудню он ушел, как и не было. Солнце, достигнув зенита, застыло, готовое к долгому спуску в Купальскую ночь. Волшебное время входило в Тихояр не спеша, как в свой дом.
К вечеру воздух над рекой сгустился, звенел от стрекотни кузнечиков, гудел от приглушенных голосов, пах травой и свежим хлебом, что несли с собой к общему столу. Весь левый берег Амыла гудел, как растревоженный улей.
Народу сбежалось – всё село, от мала до велика. Старики, принарядившись в чистые рубахи, уселись на принесенных скамьях и торчащих на берегу пнях, покуривали, поглядывали на молодежь. Судачили бабы в темных понёвах, с повязанными на головах платками. Девки в длинных белых вышитых рубахах, с распущенными волосами, украшенными венками из цветов и трав, да со смехом поглядывающие на них парни в вышитых косоворотках – все смешались в оживленной толпе.
Огонь для купальского костра складывали особо – не просто в кучу, а в башню высотой в два человеческих роста, в которую вплетали полынь и зверобой. Пламя такого костра считалось чистым, способным отгонять нечисть и предсказывать будущее.
Фелисада стояла поодаль от толпы, у самой воды, и смотрела, как последние лучи солнца тонут в тёмной воде. На ней был старинный, ещё бабушкин, синий сарафан, а на волосах – венок из папоротника и иван-да-марьи. Говорили, что папоротник в эту ночь цветёт огненным цветком, который указывает на клад, а иван-да-марья отводит дурной глаз.
Но ей был нужен не клад. Ей нужно было знание – неизбежное, как осень. Не о богатстве и не о женихе. О жребии. О том, что уготовили ей древние силы, взрастившие этот папоротник и эту траву. И готова ли она этот жребий принять…
Она чувствовала на себе взгляды. Знакомые, с детства, голоса доносились сквозь гул:
– Глянь-ка, Фелисада… Царевной смотрит. Не девка, а загляденье.
– Да, хороша. А взгляд у ей вещий. Ох, чую, не простая у ей судьба будет, ой, не простая…
– А ты погляди на венок-то… Не из цветов, а из трав одних. Энто ж все неспроста. Помнишь, бабка-покойница ейная, Александра Фёдоровна, к кореньям да травам знание имела. Ох, и сильная была знахарка! Чудеса творила. Да… Не иначе, как оттуда, от бабки, и взгляд энтот у ей. Ой, неспроста энто всё…
– А я, бабоньки, по детству моему ишшо помню, что бабка ейная не просто знахаркой была, а колдовством владела! Да нешто сами позабыли? Случай был, ишшо при царе-батюшке, змеи косить не давали. Развелось их о ту пору – ногой не ступить, так и жалили народ. Так вот, пришли тогда к Александре той ходоки из окрестных селений и Тихоярские наши тож. И с поклоном к ей: подмогни, коли можешь, Александра Федоровна, уйми гадов.
Так она согласная была и вот что сотворила! Ой, бабы, говорю. А у самой душа в пятки и по сию пору уходит!
Сказала, значит, она ходокам, чтобы передали всем сельчанам, чтобы пока петухи не запоют, во двор ногой не ступать! А потом на покосы бегом и не зевать, косить без устали до вечера и мигом обратно. А уж на закате, когда темнеть начнёт, снова ни ногой из избы!
Ага. Так вот, ушли ходоки, передали своим. С вечера управились все, приготовились, чтобы завтрева не зевать и шибче выехать да побольше успеть накосить.
Батя наш сказал, что нас, мальцов, с собой в тот раз не возьмут – с бабушкой в избе оставят, а чтобы мы не бедокурили и во двор носы не совали, с вечера ишшо запихнул нас всех шестерых, мал мала меньше, на сеновал на чердаке. Сунул нам крынку с молоком и каравай. И ведро под нужду туда же. Сидим мы, ага, и гадаем, пошто энто батя нас сюда засунул? А он, значитцца, нам кулак показал и сказал спать, и не шастать по верхотуре-то, а то выпорет.
А сам дверцу-то на чердак закрыл, чтоб не выпали мы ненароком, и лестницу-то, что на верхотуру ведёт, взял да и наземь опустил – это чтобы мы, значицца, не слезли с её. А сам – шасть в дом и только видим мы в щелку, как они с мамкой в окошко на двор смотрят.
Ага… И вот, сморило нас там, спим, значицца. Светает. Я к ведру, по малой нужде. И в щелку дверную вижу…. Матерь Божья! А из лесу-то через наш двор да к реке гады ковром ползут и ползут, ползут и ползут! Как земля шевелится! А там, через реку-то, да на другой берег и ушли. Я сестру давай толкать. Мы уж и в четыре глаза смотрим. Ползут! Обмерли мы с ей и попрятались в сено, лежим и не дышим…
Потом, когда петухи уж отпелись, слышим, как батя со двора мамке кричит: «Давай шибче на телегу! Поспешать надо!». И уехали косить. И все село с имя туда же.
Обернулись к вечеру, но засветло ишшо. Батя всех нас снял в верхотуры и в избу под замок. А как свечерело совсем, прильнули мы к оконцу, а там снова земля зашевелилась – гады возвернулись и к себе по норам в лес.
И вот думаю всю жисть: что ж та Александра такое гадам повелела, какое такое могучее слово знала, что энто чудо сотворила?
А косили в тот день, батя уж потом сказывал, как в последний раз, махали без продыху. Всё успели. И гада ни одного видно не было! Вот так, бабоньки, хотите верьте, хотите нет, а сама, своими глазами видала, не совру.
Бабы, заслушавшись, ахали, вспоминая случаи из своей жизни, когда знаменитая на всю Сибирь знахарка, покойная ныне Александра Фёдоровна выручала, лечила и спасала.
Чуть поодаль от кострища, на бревне, сидел дед Ерофей, хоть и староват уже, но гармонист знатный. Откинув голову, он заводил:
–Ай, во поле липенька стояла, во поле липенька стояла…
И хоровод, взявшись за руки, подхватывал, двигаясь плавно, как одна большая река вокруг огня. Народу собралось уйма – все, кто мог ходить.
Степан в светлой домотканой косоворотке, подпоясанной вытканным матерью поясом, стоял с мужиками. Он молча слушал, как его отец, Тимофей, разговаривал с дедом Пантелеймоном.
– Народ нонче весь на лицо, – говорил Тимофей, оглядывая толпу.
– И-и, по́лно, – отмахивался дед. – Ишшо при царе-батюшке, бывалоча, куда краше гуляли. А нонче-то – комсомольцы снують, на обычай наш косются. Чудно, ей-богу… Ладно, хучь костер жгуть, не запрещають покуда.
Вдруг гармонист сменил напев, заиграл плясовую. Парни стали выхватывать девушек из хоровода. К Фелисаде вразвалочку подошел сын лавочника, Федька, разодетый в городскую рубаху: – Фелисада, аль не хошь сплясать? – сказал он, взяв её под локоть.
Она мягко, но решительно высвободилась: – Спасибо, Федор. Не по нраву мне пляски нонче.
Степан уже видел её с самого утра, здоровался – все, как и всегда. Но сейчас отчего-то не мог отвести глаз. Она казалась ему привиденной, как отражение в воде, – вот есть, а тронешь – расплывётся. И от этого становилось не по себе. Он же знал! Помнил, как она, сопливая, ревела, разбив коленку. Помнил её крикливый голос в играх. А сейчас перед ним стояла тихая, высокая, со взглядом, от которого его душа на миг обмирала – нездешняя…
Когда это случилось? Где он был в тот миг? Это открытие накрыло его, как немая волна, отхлынувшая от сердца. Все прежние, детские чувства разом рухнули, и на их месте возникла простая, как гранитный валун, истина: это его женщина…
Когда Федька приблизился к ней, у Степана сжались кулаки, а в груди не просто дрогнуло – там зазвучал низкий, тревожный набат.
Он подошел, когда Федька, покраснев, отступил. Не сказав ни слова, просто протянул свою исчерченную работой ладонь – не для пляски, а как ключ, который она могла принять или отвергнуть. Фелисада посмотрела ему в глаза – и отдала свою в ответ. Их пальцы сплелись сами собой – по-детски доверчиво и по-взрослому крепко, будто за долгие годы их ладони сами научились находить друг друга, как в былое время, когда они вместе перебирались через бурлящий ручей.
– Ого-го! – крикнул кто-то из стариков. – Алексеев-то сын не промах! Сразу царевну себе выбрал!
В это мгновение костер вспыхнул. Не просто разгорелся – взорвался светом, бросив на толпу багровые тени. Казалось, будто сама ночь отступила на шаг.
Прыжки через огонь были древним ритуалом, доставшимся им от предков. Пары, взявшись за руки, с визгом перелетали через пламя, и их силуэты на миг сливались в одно целое. Считалось, если перепрыгнуть, не разомкнув рук, – быть крепкому союзу. Когда подошла их очередь, Степан сжал её руку.
– Не бойся, – сказал он.
– Я не боюсь, – ответила она, и это была правда.
Они разбежались и прыгнули. Пламя лизнуло подол ее сарафана, оставив запах гари и полыни. На той стороне он не отпустил её руку, а его взгляд сказал всё, что можно было сказать без слов.
Позже, когда огонь прогорел и превратился в гору углей, светящихся, как драгоценные камни, начались гадания. Девушки пускали по воде венки. Фелисада отошла подальше, к тихой заводи, где вода была черной и неподвижной. Её венок из трав не поплыл, а закружился на месте, словно его держала невидимая рука.
Степан видел это. Он молча подошел и снял свой тканый пояс с кистями – тот самый, что носил по праздникам. В нём не было ничего особенного, кроме узла-оберега, который завязала его мать.
– На, – сказал он. – Чтобы зло стороной обходило. Чтобы берёг.
Она приняла. Не как подарок, а как знак: – Благодарствую. – И слегка склонила голову.
Они стояли у воды, пока небо на востоке не стало светлеть. Праздник закончился. Люди разошлись. Костёр догорал. Но они не могли уйти, будто эта ночь не желала их отпускать.
Он проводил её до калитки. В темноте его лицо было почти невидимо, но она чувствовала его взгляд.
– Носи на здоровье, – повторил он, глядя на то, как крепко сжимала она в руке его подарок.
– Буду беречь.
Он кивнул. Фелисада вошла во двор, не оборачиваясь, но зная, что он стоит там, за плетнём, и будет стоять, пока она не скроется из вида.
Прижав пояс к груди, она посмотрела на небо, где уже таяли последние звезды. Перекрестилась и прошептала одними губами:
– Спаси и сохрани нас, Господи… – и шагнула в избу.
Глава 2
По-соседски
Река Амыл, неширокая, но строптивая, огибала Тихояр упрямым серебристым потоком. Село, основанное в середине девятнадцатого века орловскими да вятскими мужиками, гнездилось на левом берегу, под сенью саянских отрогов. Избы, рубленные в чашу из могучих стволов, темнели смолистой стариной. Под крышами, крытыми по старинке драницей, глухо звенели от зноя комары.
Степан Алексеев, крепкий плечистый парень девятнадцати лет от роду, въезжал на своем Гнедке во двор. Пахло лошадиным потом, пылью и дымком из печной трубы – запах родного дома, стоявшего тут, почти в самом центре села, ещё с тех пор, как его прадед, орловский хлебопашец, подался в середине прошлого века за золотом на первые амыльские прииски, скопил деньжат и поставил на совесть свой крепкий дом.
Взгляд его привычно скользнул через улицу, на низкую, почерневшую от времени соседскую избу, давно позабывшую о мужской хозяйской руке. Фелисада с матерью были во дворе. Обе, упершись плечами в накренившуюся телегу, пытались поставить её на место. Колесо съехало с оси, и никакие их усилия не помогали – силёнок не хватало.
Степан, бросив вожжи, не спеша перешел улицу. Подошёл так, что они заметили его не сразу.
– Дай-ка, – сказал он тихо, касаясь плеча Фелисады.
Та отпрянула, уступив место. Мать, Татьяна, вытерла ладонью вспотевший лоб, смотря на него с облегчением и стыдливой благодарностью.
Его руки, привычные к любому делу, обхватили ступицу. Мускулы налились силой, спина напряглась – и тяжелый воз с глухим скрипом встал ровно.
– Топор, – коротко кинул он через плечо, не отрывая взгляда от оси.
Фелисада метнулась к дровянику у сарая, вернулась, протягивая ему тяжёлый дедовский топорище. Он взял его, перевернул обухом вверх, и несколько точных ударов по выпавшему шкворню вогнали железку намертво на место. Звонкий стук металла о металл прокатился по двору.
– Шкворень этот разбит, – произнёс он, возвращая топор и глядя уже на Фелисаду. – Кривой стал. Надо новый ковать.
– Знаем, Степан, – вздохнула Татьяна. – Да всё недосуг.
Он перевел взгляд на ось: – На той же колее выскочит. Завтра, к вечеру, сделаю. Принесу.
Татьяна молча кивнула. В этом кивке было всё: и понимание, и гордая благодарность, и согласие принять его помощь – не как милостыню, а как долг соседа перед соседом.
Глава 3
Покос
От нагретой земли поднималась маревая дрожь, а воздух над лугами плавился, словно стекло. Пора была страдная – выходили на покос всем селом, от мала до велика.
Еще до восхода, когда небо на востоке только-только начинало сереть, Степан с отцом и братом выехали на дальний луг, что тянулся по их берегу Амыла. За ними, поднимая облака пыли, двигались другие подводы. Добравшись до места, спешились. Мужики молча, сосредоточенно точили косы, проверяли натяжение рукоятей. Бабы и девки, еще немногословные со столь ранней побудки, загодя прятали от встающего солнца в тень свои узелки с нехитрой снедью, поправляли платы на головах и подтыкали за пояс длинные юбки, чтобы не мешали работать.
Как только солнце чуть поднялось над тайгой, зазвенели косы. Мужики встали в ряд и пошли, взмахивая длинными лезвиями. Трава ложилась ровными, душистыми рядами. Степан косил широко, размашисто, без суеты. За ним шли женщины – ворошили скошенное, переворачивали влажную от росы траву, сгребали в невысокие валки.
К полудню жара стала невыносимой. Солнце палило немилосердно. Степан, сняв рубаху, работал в одних портках, и спина его, загорелая и мускулистая, лоснилась от пота. Он изредка останавливался, чтобы точить косу, и в эти мгновения его взгляд сам собой находил Фелисаду. Она, не разгибаясь, ворошила сено, и по её лицу, раскрасневшемуся от жары, струился пот.
Когда солнце поднялось в зенит, старики, что присматривали за работой, крикнули: «Привал!»
Все с облегчением разбрелись по теням – кто под телегу, кто под развесистую крону у реки. Развязали свои узелки. Пахло свежим хлебом, варёной картошкой, ядрёным зеленым лучком.
Степан присел на край телеги, рядом с отцом и братом, уже разложившими на подстилке большие калачи, щедрый шматок сала, сваренную в мундире картоху, яйца и крынку молока. Он машинально отыскал взглядом Фелисаду. Она сидела поодаль, с матерью, и, отломив кусок хлеба, устало прикрыла глаза, подставив лицо слабому ветерку, дующему с реки.
Вдруг он заметил, как она, вставая, чуть пошатнулась и на миг оперлась о грабли, чтобы не упасть. Он резко привстал, но она уже выпрямилась, отряхнула юбку и, встретив его встревоженный взгляд, чуть смущённо отвела глаза.
После привала, когда вновь зазвенели косы, Степан незаметно сменил такт. Он не отставал от других, но его широкая полоса теперь ровно примыкала к той, где работала Фелисада, отрезая ей лишний край. Он делал это не глядя, будто так и надо.
К вечеру, когда солнце клонилось к закату, покос на этом лугу был закончен. Обоз потянулся обратно к селу. Мужики дремали на телегах, уставшие лошади медленно брели сами, отлично зная дорогу домой и тихо позвякивая сбруей. Бабы и девки, кому хватило места, устроились на телегах рядком, кто пошустрее – шли следом, подсаживаясь на ходу.
Над дорогой стоял усталый, но лёгкий гомон. Кто-то затянул негромкую песню, и её тут же подхватили другие голоса.
– Эх, и денек-то нонче выдался… Жаркий… – переговаривались люди.
– Зато сено – словно пух! Уродилось нонче…
– Уродилось, – лениво откликнулся кто-то. – Лишь бы до дождя успеть убрать…
А Фелисада, шагая в толпе женщин, слышала скрип колёс его телеги и редкие, сдержанные окрики, которыми он подбадривал Гнедка. И ей уже не было так тяжело.
Рядом, взъерошенная, рыжая, как лиса-огневка, и румяная от зноя подруга Ульянка, толкнула её локтем:
– Айда завтра по малину? На Горелый Увал? Говорят, там нонче ягода – хоть косой коси!
– По малину, так по малину, – ответила Фелисада, не поднимая глаз.
– И я с вами! – подхватила другая.
Этот нехитрый девичий разговор, долетевший до него вместе с пылью и запахом пота, он услышал. И запомнил. Горелый Увал был хоть и не за тридевять земель, но место глухое, зверовое. И мысль о том, что она пойдет туда одна, без мужской руки и глаза, вдруг показалась ему неправильной. Непоправимо неправильной. Решение созрело в нём мгновенно, тихо и бесповоротно, как спелый колос под теплым ветром. Он сидел, полуобернувшись, и взгляд его сам собой находил Фелисаду.
Она шагала неподалеку, и он чуть попридержал коня. Когда телега поравнялась с ней, он коротко кивнул на свободное место у себя за спиной. Молча.
Она, на миг заколебавшись, лёгкой рукой оперлась о край телеги и вскинула ногу, усаживаясь. Так и поехали.
Они не разговаривали. Он смотрел на дорогу, она – на его широкую спину, слушая, как над полем плывёт старая песня. Но оба чувствовали это молчаливое согласие между ними, такое же ясное, как летний день, и прочное, как добротно свитая верёвка. И этот путь домой под тихий хор голосов казался им не концом долгого дня, а началом одной общей дороги.
Глава 4
Малина
На следующее утро Степан вышел во двор ещё до петухов. Он разложил на расстеленном пологе всю сбрую и с небывалой тщательностью принялся тихо и монотонно натирать кожу салом. Но всё его внимание было приковано к калитке напротив. Он ждал.
Солнце уже завиднелось над тайгой, когда та скрипнула. Фелисада вышла со своим кузовком, поправила платок. Он отложил в сторону щётку, словно между делом.
– По ягоду? – спросил он, поднимаясь.
– По ягоду, – ответила она, на миг остановившись.
– Погоди малость, вместе пойдём. Мне в ту сторону, к Кедровому логу – глянуть, не осыпалась ли шишка. По пути.
– Ладно, – кивнула Фелисада.
Это была полуправда. Шишку глядеть и впрямь надо было, но не сегодня и не сейчас. Он исчез в сенях и вышел через мгновение, на ходу засовывая в карман складной нож, без которого мужик в тайге как без рук.
Так и пошли. Не он за ней, не она за ним, а вместе, как шли с детства на речку или за грибами. Но сегодня всё было иначе. Сегодня между ними висело нечто новое – неловкое и сладкое, отчего они молчали, глядя себе под ноги.
Шли быстро, по-деревенски размашисто, но на подъёме в гору, где тайга подступала вплотную, замедлили шаг. Воздух был густой, медовый от цветущего кипрея и нагретой хвои.
Углубившись в лесную чащу, где свет пробивался только редкими позолотинами, Фелисада нашла заросшую малиновую прогалину и принялась за работу.
– Я тут, – сказала она, не отрываясь. – Пальцы её, ловкие и быстрые, перебирали ветки, отрывая спелые, тугие ягоды. Комарьё звенело белым шумом, прилипая к вискам и шее. Она отмахивалась сгоряча, но стоило остановиться – и они снова облепляли её, слепые и настойчивые, словно сама жаркая тишина леса обрела голос.
– А я дальше, к кедрам. Недалече, – соврал он. – Кликни, ежели что. Услышу. – Он отошёл, но не к кедрам. Сделал круг и вернулся, затаившись за стволами. Он не мог уйти. Его долг – охранять её покой в этой безмолвной таёжной чаще – ещё не был выполнен.
Она не оглядывалась, но знала – чувствовала спиной – что он где-то неподалёку.
Он видел, как она, наклонившись, ловко снимает ягоды, как на её темные волосы, свободные от спавшего на плечи платка, прыгнул солнечный зайчик. И в этот миг из чащи, метрах в двадцати, донёсся треск. Негромкий, но чёткий. Не мышь и не бурундук.
Степан, не раздумывая, шагнул из-за дерева. В руке он уже держал срезанный крепкий прут, очищенный от коры.
– На, – сказал он, протягивая его ей. Голос прозвучал чуть хрипло. – Шевели им шибче. Зверь пугнётся, стороной обойдет.
Она взяла прут, еще тёплый от его ладони. Их пальцы соприкоснулись.
– Спасибо, – Она посмотрела на него с улыбкой. – А может, ты и не к кедрам вовсе шел?
Он вспыхнул лицом и не нашёлся что ответить, только опустил глаза. Потоптался на месте, потом кивнул в сторону её кузовка:
– Много у тебя, поди, уже?
– Маненько ещё подсоберу и хватит, – сказала она. – На варенье. —
И, отвернувшись, чтобы скрыть улыбку, снова принялась за ягоды. Она знала: он никуда не уйдёт.
И он не ушёл. Стоял поодаль, прислонившись к сосне, глядя, как порхают её пальцы по малиновому кусту. Смотрел, как загорелая шея выгибается в напряжении, и как одна непослушная прядь волос выбилась из тугой косы, и она смешно пытается сдуть её на место, чтобы не мешала. И он с безграничным удивлением пронзительно ясно понимал, что может стоять так и смотреть на неё вечно.
Они не говорили ни о чём. Только лес шумел над ними, да ягоды, одна за другой, с глухим стуком падали в кузовок.
Когда он наполнился доверху, она выпрямилась, чуть прогнувшись назад, чтобы распрямить спину. Он замер на миг, видя, как кофта вдруг обтянула её крепкую грудь, и не смог отвести взгляд. Она подняла на него глаза – огромные, серые, обрамленные чёрными пушистыми ресницами, и глубокие, как омуты на Амыле.
– Пойдём, – сказала она. – Домой. Солнце уж совсем высоко.
Степан кивнул и подхватил её ношу. Он шёл на два шага впереди, раздвигая заросли и оглядываясь, чтобы проверить, поспевает ли она. А она шла следом, держа в руке подаренный прут, и, как в детстве, чувствовала за его спиной спокойную, надёжную силу.
Глава 5
Первый порог…
Солнце ещё не дошло до зенита, но двор Алексеевых уже гудел. Воздух дрожал от жары и густого, маслянистого запаха раздавленных семян. Степан с отцом, Тимофеем, со светла работали в сарае, который служил им маслобойней, вращали тяжелый жом – дубовое бревно, ввинчиваемое в стальной чан. С хрустом и скрипом лён отдавал свое золотое содержимое, и по стенкам чана стекали густые, пахучие ручейки льняного масла. Степан работал с остервенением, вкладывая в каждое движение всю свою не находящую выхода силу. Мускулы налились, спина взмокла. Гул стоял такой, что в ушах звенело, заглушая все мысли. Почти все.
В открытые ворота сарая он видел, как лошади, стоявшие у забора, насторожили уши и дружески фыркнули в сторону улицы. Он понял – кто-то свой, знакомый, прошел близко. И сердце его глухо стукнуло, подсказывая – кто именно.
Он не обернулся, но спина его сама собой напряглась. Не слышно было ничего, кроме гула и скрежета маслобойки, но в раскаленном воздухе что-то дрогнуло, будто порыв ветра дохнул с той стороны, где стоял её дом. Он на секунду поднял голову, и левая рука сама потянулась вытереть пот со лба. И весь мир – и грохот жома, и запах жмыха, и спина отца у станка – все будто отодвинулось куда-то.
Он стоял, сжимая в потной ладони горсть скользких семян, и чувствовал, как что-то огромное и неуловимое, будто жар от растопленной печки, накатывает на него из-за забора. Её присутствие было таким же реальным, как солнечный удар.
И сквозь усталость и пот, сквозь тяжесть труда на него нахлынуло странное чувство – тоскливое и сладкое одновременно. Она там. Дышит этим же воздухом. И от этой простой, оглушительной мысли сердце его сжалось так больно и так хорошо, что он с силой рванул рычаг, будто пытаясь эту силу внутри себя раздавить.
– Не рви! – рявкнул Тимофей, сдвинув густые, в пшеничную седину, брови. – Заломаешь! А к вечеру додавить надо. На заре Панкрат с обозом будет. Лён привезет и за готовым маслом примчит. Без этой механизЬмы – он кивнул на маслобойку, – нам бы не жить, а выживать.
Степан с детства знал этот ритм: приезд заказчика – работа на жоме – приезд заказчика. Круговорот, кормивший всю их большую семью.
Он молча кивнул, избегая отцовского взгляда, и снова налег на рычаг. Тот проводил его суровым, оценивающим взглядом, коротко сплюнул в пыль у ног и, шагнув, встал рядом, взяв на себя часть неподъёмной тяжести.
К вечеру работа замерла. Жара чуть спала. Степан, промокший насквозь, подошел к стоявшей в тени кадке с водой, зачерпнул глубоким ковшом почти со дна. Вода была ледяная, обжигающая горло.
Он пил, запрокинув голову, и краем глаза видел, как на крыльце соседского дома появилась Фелисада. Она вытряхивала половик, и облако пыли зазолотилось на солнце.
Она посмотрела в его сторону. Он опустил ковш, чувствуя, как по лицу разливается жар, не от работы.
Она подошла к своему плетню. Он, отставив ковш, шагнул навстречу. Между ними была лишь узкая, пыльная улица.
– Прут тот… малинный… спасибо, – сказала она тихо, глядя куда-то мимо его плеча. – Комарьё одолевало.
– Да чё там, – он махнул рукой, голос прозвучал хрипло. Помолчал, подбирая слова, тяжёлые, как камни. – Ягоды… на варенье-то хватило?
– Хватило. Теперь до зимы с чаем своя ягода будет.
«Своя ягода…» – пронеслось у него в голове. И от этих простых, таких домашних слов на него снова нахлынуло какое-то странное, щемящее чувство. Ему до боли захотелось, чтобы у неё всегда было всё самое лучшее. Чтобы она ни в чём не знала нужды. Чтобы её жизнь была такой же ясной, как этот летний вечер. И он снова испугался этой робкой, нежной мысли. Отчего-то стало стыдно, будто он подглядел что-то сокровенное.
– Ладно, – резко бросил он, кивнул и, развернувшись, почти побежал к дому, чувствуя её взгляд на своей спине.
На столе Алексеевых, грубом, даже каком-то могучем, сработанном из цельной плахи, стояла разномастная посуда – новые алюминиевые миски соседствовали с потемневшими деревянными. Но прежде, чем к ним притронуться, все замерли. Тимофей широко перекрестился на образа в красном углу, коротко и привычно сказав: – Отче, благослови хлеб наш.
За ним, как по незримой команде, подняли руки для креста и слепая баба Матрёна, и Марфа, и Степан, и притихший, осознавая серьёзность момента, десятилетний Ванька. Молча, истово, каждый про себя, осенили себя крестным знамением. Только тогда началась трапеза.
Марфа первым делом наполнила полную миску и с лёгким поклоном поставила перед мужем. Вторую, такую же, бережно подала свекрови, бабке Матрёне, сидевшей на своём месте – лицом к красному углу.
– На-ка, свекровушка, подкрепись.
– Спасибо, сношенька, – тихо отозвалась слепая старушка, её пальцы на ощупь нашли ложку.
Затем Марфа положила Степану и Ваньке, и только потом себе. Лишь после этого в избе по-настоящему застучали деревянные ложки, и ужин начался.
Тимофей, доев, отставил миску, вытер ладонью усы и уставился на Степана. Тот чувствовал этот взгляд, как физическую тяжесть.
– Шкворень для Беловых сделал? – спросил отец. Голос был ровный, без выражения.
– Сделал, – не поднимая глаз, ответил Степан. – Отнёс.
– Бабы одни… Им помогать надо, – произнес Тимофей, обводя взглядом всех за столом, будто ища согласия. – Нехорошо, коли хозяйство в соседях хромает.
Степан молчал, сжимая в коленях свои крупные, мозолистые кулаки.
– Девка… справная, – после паузы, обдуманно и весомо, добавил Тимофей. – В мать. Работы не боится.
Марфа перевела взгляд с мужа на сына, и в её глазах мелькнуло что-то быстрое, понимающее. Степан только кивнул, снова. Слово «справная», пущенное отцом, прозвучало для него как окончательный приговор. Приговор к любви, к долгу, к жизни, которую он уже не мог представить иначе.
Ночь не принесла прохлады. Степан лежал на сеновале, пропахшем пылью и сухими травами, и не мог сомкнуть глаз. Сквозь щели в стенах пробивался лунный свет, рисуя на закромах причудливые узоры. В ушах всё еще гудело от маслобойки, а перед глазами стояло её лицо у плетня.
Он встал, отряхнул с одежды травинки и тихо вышел со двора, прямо к реке. Где-то позванивала вода, ударяясь о камень. Он сел на примятую траву на крутом берегу, закрыл глаза, подставляя лицо ночной прохладе.
Он не слышал её шагов, но она шла, и казалось, ночь затихала вокруг – комарьё переставало звенеть, и даже лягушки смолкали на мгновение, пропуская к воде, будто сама река знала её и давала дорогу. Он угадал ещё до того, как обернулся. Фелисада шла по тропинке, и лунный свет серебрил её темную, распущенную по плечам косу…
Она села рядом, не глядя на него, поджав под себя ноги.
– Тоже не спится? – тихо спросила она.
– Жарко, – ответил он, глядя на воду.
– Да… жарко, – повторила она. Помолчала. – Спасибо… за шкворень. Мать благодарит.
Он почувствовал, как снова сжимается внутри. «Эх… Да не за шкворень всё это…» – комом подкатило к горлу. – «Не за шкворень… Душа из-за тебя в огне, а ты про железяку…»
– Ничё… – ответил он и замолчал, не зная, что говорить дальше.
Тишина повисла плотная, звонкая, как натянутая струна. Он слышал её ровное дыхание.
– Мне… в лесу… не страшно было, – произнесла она вдруг, почти шёпотом, глядя куда-то в темноту за рекой. – Когда ты рядом был.
Слова её ударили в него, как обухом. Сердце заколотилось где-то в горле. Он повернул к ней голову и увидел, что она смотрит на него. В лунном свете её огромные серые глаза казались бездонными, а лицо – хрупким и смелым одновременно.
Он искал, что сказать. Что-то большое, важное, что перевернуло бы весь мир. Но нашёл только простое, как правда.
– Я… – голос снова подвёл его, и он сглотнул. – Я и всегда буду. Рядом.
Он не посмел дотронуться до неё. Они сидели так, плечом к плечу, слушая, как внизу течёт река, унося их немые клятвы в свою темную таёжную даль. Этого было достаточно. Это было – всё.
Через долгое время она беззвучно поднялась и пошла к дому. Он не сразу последовал за ней. Сидел еще, глядя на лунную дорожку на воде, чувствуя, как в нем что-то огромное и новое встало во весь рост, заняв всё место, какое было.
Потом тоже встал и пошёл. На свой сеновал. Но знал, что часть его осталась здесь, на этом берегу, и теперь навсегда будет принадлежать тому дому, что стоял напротив, за низким плетнём.
Глава 6
Томленое лето
Конец июля припалил землю дочерна. С дороги, стоило лишь проехать подводе, поднималась густая, едкая пыль и долго стояла в неподвижном воздухе. Трава по краям выгорела, посерела, и только в низинах, у самой воды, буйствовала сочной, почти чёрной зеленью. В такую пору работа шла от зари до зари, пока солнце не становилось в зенит, и тогда все живое разбегалось по тенёчкам, спасаясь от марева, что струилось над огородами.
Фелисада вышла по воду на рассвете, когда длинные синие тени еще лежали от домов. Она уже поднимала бадью, когда рядом остановился Степан. Он был верхом. Лошадь, взмыленная, вся в паутине лесной и росистой траве, нетерпеливо трясла головой, учуяв воду.
Фелисада, не глядя на него, коротко кивнула:
– С ночного?
– С ночного, – так же коротко отозвался он, слезая с седла. Он стоял рядом, чувствуя, как от него и от лошади пахнет ночной прохладой, дымком костра и потом.
Он видел, как тянутся ее руки, как напрягаются тонкие запястья, и ему вдруг до боли захотелось взять эту верёвку у нее из рук.
– Дай, я… – шагнул он вперед.
– Сама, – отрезала она, но не грубо, а как-то по-новому, сдержанно-твёрдо, и уже проворно наматывая мокрую веревку на крюк. И, словно спохватившись, что вышло слишком уж сухо, тише добавила, уже набирая воду: – Спасибо…
Не спрашивая, зачерпнула испокон веку висевшим тут же ковшом колодезной воды из бадейки и протянула ему:
– На, пей.
Он принял и их пальцы ненадолго встретились. Он залпом выпил, смачно, по-мужски, и вода стекала по его подбородку. Потом отдал обратно.
– Спасибо.
– Чё там, – тихо ответила она, и тут же отвернулась.
Пока он пил, до неё донесся едва уловимый запах, не конский и не дымный – горьковатый, лекарственный. «Зверобой… Им рану промывают», – пронеслось в голове с той же безошибочной ясностью, с какой она узнавала травы с завязанными глазами. И она потупила взгляд, словно поймала себя на чем-то запретном.
Он отступил и только смотрел, как она, легко неся на коромысле наполненные доверху ведра, уходит по улице, чуть покачивая бедрами в такт шагу. Потом взял под уздцы своего коня и повел к дому – дать остыть перед водопоем.
А в ушах все ещё стоял этот тихий, смущенный голос: «Спасибо…».
Дед Пантелеймон, что жил от Алексеевых через один дом, сидел на завалинке, в густой тени от старой, в три обхвата, ели. В руках у него была снасть, и старые, узловатые пальцы ловко вязали узлы, поправляли поплавки. А глаза, выцветшие, как небо перед дождём, видели всё.
Вот Степан, скинув рубаху, колет дрова у своего сарая. Рубит ровно, без лишнего размаха, и поленья с треском разлетаются на аккуратные плахи. А вот из дома Беловых вышла Фелисада, прошла к огороду и склонилась над грядками. Работали они, не сговариваясь, в унисон, разделённые пыльной улицей.
Дед видел, как топор Степана на миг замирал в воздухе, а сам он, будто невзначай, бросал взгляд через дорогу. Видел, как Фелисада, выпрямлялась, чтобы размять спину, и её пристальный, быстрый взгляд скользил в сторону его двора. И снова опускалась к грядкам, но уже не с прежней сосредоточенностью.
«Эх, молодо-зелено ишшо… – мысленно вздыхал старик. – Горит-то как, ажно смотреть жарко. Словно жнивье в сухмень». Он отложил снасть, достал кисет. Скручивая цигарку, снова поглядел на них: он – широкоплечий, упёршийся в землю, как дубок; она – статная, с гордой посадкой головы. «Алексеев-то парень – кремень. И девка – хоть куда».
Послеобеденная пора в доме Беловых была полной тихой усталости. На лавке у печи стоял жестяной таз с мутной водой с щелоком. Рядом, на табурете, – другой, с чистой, для ополаскивания. Фелисада, склонившись, мыла посуду. Она терла миски и деревянные ложки жёстким пучком высушенного хвоща.
Вода с тихим плеском стекала обратно в таз, когда она перекладывала отмытое в чистое.
Татьяна сидела на лавке у окна, разбирая шерсть для пряжи. Длинные, седые от пыли волокна ложились ей на колени. Тишина была густая, тягучая, и каждая негромкая фраза в ней звучала особенно весомо.
– Нарядиться бы тебе, дочка, в ситцевое-то платье, да с цветочками, – сказала Татьяна, не поднимая глаз от работы. Голос у неё был ровный, усталый.
– Молодая ты, а ходишь, как монашка, в тёмном.
Фелисада вздрогнула от неожиданности. Деревянная ложка чуть не выскользнула из мокрых рук.
– Мама… Зачем? Работать же…
Татьяна подняла на дочь свои умные глаза, на дне которых таилась усталость всех вдовьих лет.
– Вся жизнь – работа. А молодость-то – одна. – Она помолчала, давая словам улечься. – Степан-то… Алексеев… парень видный. Глаз с тебя не спускает.
Фелисада вспыхнула так, что уши и шея стали алыми. Она с силой принялась тереть уже чистую ложку, глядя в стену. Молчание её было красноречивее всяких слов.
Татьяна смотрела на дочь, и в глубине её взгляда шевелились старая материнская тревога и нежность.
– Вижу я всё… – прошептала она так тихо, что было почти не слышно. – Только ты сердце береги. Оно у тебя, голубка моя, нежное… – Татьяна на мгновение замолчала, глядя в окно, будто вспоминая что-то давнее, и продолжила уже про себя: «Сердце-то нежное, а дар… Дар тебе, дочка, от бабки Александры достался. Тяжёлый. Он радости мало приносит, а больше – чужие боли. И душа моя печалится о тебе, дитятко ты моё… Спаси и сохрани, Господи…»
Солнце уже коснулось зубчатой гряды Саян, когда Степан пошел к реке почистить снасти. За день жар спал, и с воды потянуло влажной, обещающей прохладу свежестью. Он шел по тропке и видел, что она уже там, у самой воды, на корточках, прополаскивает в реке какую-то белую холстину.
Подошел, сел на свой привычный, отполированный дождями и ветрами камень в паре саженей от неё. Достал нож, начал обдирать засохшую чешую с крючков. Она не обернулась, но по легкому напряжению ее спины он понял, что она знает о его приходе.
– Рыба пошла? – спросила она через некоторое время, не глядя на него, и продолжая полоскать.
– Есть малёхо… – ответил он, стараясь, чтобы голос звучал ровно. – К осени, думаю, лучше будет.
Он отложил нож и снасть и просто смотрел на неё. На то, как проворно работают её руки, как гнется в работе её стан, как загорелая, тонкая шея уходит в вырез белой рубахи. Вода стекала с отжатой ткани серебряными струйками, которые на закате казались золотыми.
– Красиво это у тебя… – сказал он вдруг, сам не ожидая от себя этих слов.
Она замерла на секунду, потом медленно обернулась, смущенная:
– Что?
– Вода… на солнце… как пламя… – с трудом выдавил он, не в силах объяснить, что красота была не в воде, а в ней самой, в этом целом мгновении.
Она поняла. Поняла по тому, как он смотрит, по срывающемуся голосу. И отвернулась, но он успел заметить, как тронулись уголки ее губ, как по лицу разлилась не улыбка даже, а тихое, глубокое удовольствие. Она снова принялась за работу, но движения её стали плавнее, будто танцевали.
Он подождал, пока отлёгший ком в горле позволит снова говорить.
– Завтра… за пожнивьём поедем. Айда с нами. Трава хоть и невысокая, а мягкая, на зиму коровам в самый раз.
Она кивнула, всё ещё глядя на воду, и ответила просто и ясно, как о самом главном деле:
– Поедем. Мы стожок с прошлого покоса почти прибрали, место новому готово.
Они ещё немного посидели так – он на своём камне, она на своём. Не говоря ни слова. Река текла перед ними, темная и неспешная. Где-то крикнула птица, и крик её затерялся в густеющих сумерках. Заревом за горой медленно тлел последний уголек уходящего дня. Сумерки сгущались, и первые бледные звёзды робко зажигались над рекой. Комарье поутихло.
Она первой нарушила тишину, вставая и поправляя платок.
– Завтра на покос, – сказала она, и это звучало как самое важное из всего, что можно было сказать.
– На покос, – так же просто отозвался он.
И разошлись. Она – вверх по тропе, он – вдоль берега. Не оглядываясь. Всё было сказано.
Глава 7.
Слово
Недели, идущие за вторым покосом, были наполнены особым, звенящим спокойствием. Хлеб убран, сено в стогах, самое жаркое и суетное позади. В воздухе уже пахло не зноем, а спелыми яблоками и первой вечерней прохладой. В такую пору мысли текли неторопливо и ясно, сами ложась в нужный порядок.
Степан вышел из дому, когда солнце уже клонилось к лесу. Вышел просто так, без видимой цели, и сам себе не решался в этом признаться, что цель была, и одна-единственная. Ноги сами несли его через улицу, к низкому плетню.
Фелисада сидела на завалинке, чистила в плетеный короб картошку. Увидев его, не вздрогнула, лишь замедлила движение ножа, будто ждала.
– Картошку чистишь? – сказал он хоть что-нибудь, наконец, и от звука своего собственного голоса у него слегка перехватило дыхание.
– На ужин, – кивнула она, опуская глаза на бурую картофельную кожуру.
Он переступил с ноги на ногу, сделал шаг к калитке.
– Можно… войти?
– Двор не заперт, – ответила она, и в углах её губ дрогнула чуть заметная тень улыбки.
Он вошел, постоял рядом, глядя, как ловко и чисто работают ее пальцы.
– Помочь?
– Справлюсь, – сказала она, но не стала прогонять.
Он присел рядом на краешек скамьи, положил свои крупные, привыкшие к тяжести, ладони на колени. Молчали. Было слышно, как где-то за сараем кудахчут куры и шуршит в траве ветер.
– Уродилось нонче… – начал он и запнулся, поняв, что говорит не то.
– Что уродилось? – тихо спросила она, не прекращая работы.
– Всяко… – выдохнул он. – И картошка… и сено…
Он замолчал, снова собираясь с мыслями. Она ждала, и в её терпении была не женская хитрость, а та же самая ясность и сила, что и в нём.
– Фелисада… – имя её прозвучало у него как-то по-новому, торжественно.
Она подняла на него глаза – огромные, серые, и в них он увидел не вопрос, а тихое, безропотное понимание. Оно и дало ему сил сказать дальше. – Я… к отцу с матерью говорить пойду. Завтра.
Нож в её руке замер на мгновение.
– О чем говорить-то? – спросила она, хотя прекрасно знала ответ.
– О том… чтобы ты ко мне в дом перешла. – Он говорил, глядя куда-то мимо нее, на покосившийся сарай, словно признавался не ей, а всему этому старому двору.
Она поймала этот его взгляд, отложила нож и последнюю картофелину, вытерла руки о фартук. Потом подняла на него глаза, и в них не было ни девичьего смущения, ни игры. Была суровая, взрослая правда.
– Ты из-за того, что мы одни? Жалеешь нас?
Он покачал головой, и впервые за весь разговор взглянул на неё прямо, не отрываясь.
– Нет. Не из-за того. Я из-за себя. Мне… без тебя… – он не нашёл слов, только сжал свои кулаки на коленях, и по этому движению она всё поняла лучше, чем из любых объяснений.
– А мать? Одна тут останется…
– Рядом будем. Я же ей… как родной. С детства мы с тобой вместе. Помощь во всем. Не оставим. – Он посмотрел на её дом, на нуждающийся в починке сарай. – Хозяйство мужицкое на себе тянет. Одна. Не дело это. А мамка моя… она добрая, —торопливо проговорил он, возвращаясь к бытовому, к тому, что можно было обсудить и понять. – Примет. И отец… Он про тебя… «справная», – с трудом выдавил он отцовскую характеристику, и ему стало немножко стыдно за эту сухую мужицкую оценку.
Но Фелисада не обиделась. Она кивнула, принимая это как высшую похвалу.
– Знаю. Слышала.
И выдохнул, как перед прыжком в пропасть: – Да люблю я тебя!.. Вся душа уже изболелась… А ты?.. – спросил он, с тихим ужасом ожидая услышать «нет».
Она посмотрела на него внимательно и долго, как будто не решаясь открыться. Затем едва слышно вымолвила, не опуская глаз:
– А разве можно не любить?.. Ты мне руку на Купалу протянул… Я тебе душу свою в ладонь положила…Сызмальства и люблю… Как землю эту… Как небо… Как саму жизнь…
Слова её ударили в него не звуком, а тишиной, что наступила вслед. Всё в нём перевернулось и застыло. Голова стала пустой и лёгкой, а тело – тяжёлым, как сплошной свинец. Он попытался встать, но ноги не слушались, и он лишь глубже осел на скамью, смотря на неё широко раскрытыми глазами, в которых плескалось непередаваемое изумление, облегчение и благоговейный ужас.
В горле встал горячий, непослушный ком. Он сглотнул его, и от этого по лицу разлилась сухая, колющая жара. Ему показалось, что он сейчас заплачет, как мальчишка, и этот стыд перед возможными слезами заставил его сжать челюсти до хруста. Он только молча, медленно, словно под тяжёлой ношей, покачал головой, и в этом жесте было всё: и «не может быть», и «слава Тебе, Господи».
Они снова сидели в тишине, но теперь она была иной – всё было решено, и слова были уже не нужны. Только зарево за лесом медленно гасило свои краски.
Он поднялся с скамьи, чувствуя, что больше сказать ничего не сможет. Дело сделано. Судьба повернута.
– Так я… пойду?
– Иди, Стёпа, – сказала она мягко. – С Богом.
Он вышел за калитку и пошёл к своему дому, не оборачиваясь, чувствуя на спине её спокойный, провожающий взгляд. А она сидела ещё долго, пока не сгустились сумерки, глядя на очищенную картошку в коробе и думая о том, что её девичья жизнь закончилась. Но на душе было не страшно, а тихо и прочно, как в добротно срубленном доме, где пахнет свежим хлебом и ладаном.
Глава 8.
Сговор
Степан дождался, когда Ванька уснет, а мать заберётся на полати. Тимофей сидел, как всегда, у стола, навостривая ножом кнутобой. Степан подошел и сел напротив, положив свои крупные ладони на колени.
– Тятя, мамка… Мне с вами надо. Решил я. Жениться хочу. На Фелисаде Беловой.
Тимофей не поднял глаз, только замедлил движение ножа.
– Обдумал? – спросил он, не глядя.
– Обдумал.
– Она знает?
– Знает. Согласна.
Тимофей отложил нож и кнутобой, наконец подняв на сына свой тяжелый, испытующий взгляд.
– Ладно. Девка справная. Роду крепкого. – Он повернулся к печи. – Слыхала, мать?
С полатей, из-за занавески, донесся тихий, ровный голос Марфы:
– Слыхала. Завтра с утра всё приготовлю.
И всё. Решение было принято так же основательно, как решение о посеве. Степан почувствовал, как с его плеч свалилась неведомая доселе тяжесть.
В тот же вечер, в доме напротив, Фелисада говорила с матерью. Татьяна сидела на краю лавки, разбирая шерсть, а дочь стояла перед ней, пряча дрожь в руках.
– Мама… Степан свататься будет. Завтра.
Татьяна не вздрогнула. Она медленно отложила шерсть, подняла на дочь свои усталые, много повидавшие глаза.
– Доченька… – прошептала она. – Ты… готова?.. Любишь его?..
Фелисада посмотрела на мать, и в ее огромных, тёмных в этот вечер глазах вспыхнул ровный, глубокий свет уверенности. Тот свет, которым горят, когда сомнений нет.
– С самого детства люблю, мама… Дня не могу прожить, если не увижу…
Татьяна потянулась к ней, обняла и прижала к своей груди.
– Ну, слава Тебе, Господи… Степан – золотой парень. Хозяин. – Она отстранилась, смотря на дочь с внезапной тревогой. – Только помни, чадо…
Ты ведь не простая. Дар бабкин, Александры Федоровны, в тебе. Он может и спасти, и покалечить. Тяжелая это ноша.
– Он не знает, – тихо, но твёрдо сказала Фелисада. – А я… Я давно догадывалась, мама. Догадывалась, но не знала, верно ли это. И сама не до конца понимаю, что во мне есть.
Помолчав, она добавила, и голос её прозвучал уже по-хозяйски деловито:
– На Покров свадьбу думаем. После всех работ, до морозов.
Татьяна кивнула – срок был самый что ни на есть правильный.
Глава 9
Благословение
Следующим утром Алексеевы вышли из своего дома. Тимофей – впереди, в новой рубахе, подпоясанный ремнём с медной пряжкой, солидный и невозмутимый. Марфа – чуть сзади, неся в руках аккуратно свёрнутый сверток – отрез добротной домотканины на понёву и пару аршинов фабричного ситца с мелким синим узором – уважительный дар. Степан замыкал шествие, и ему казалось, что вся деревня слышит, как громко стучит у него в груди сердце.
Дверь в доме Беловых была распахнута настежь – знак того, что гостей ждут и им рады. Воздух в горнице был густой, пахший свежеиспеченным ржаным хлебом и сушеным кипреем. На столе, покрытом праздничной, чуть желтоватой от времени скатертью, лежал расшитый красными петухами рушник, а на нём – пузатый каравай только из печи.
Татьяна, бледная от волнения, но собранная, встретила их у порога. На ней было светлое праздничное платье, а голова повязана белоснежным, с вечера отбеленным платком.
– Милости просим, дорогие гости, хлеб-соль кушайте, – проговорила она, и голос её чуть дрогнул.
Уселись за стол. Первые, самые неловкие минуты прошли в негромком церемониале. Степан сидел, уставившись на кружащийся пар над самоваром, и чувствовал себя полным дураком. Его мощное тело, привыкшее к любой работе, казалось ему сейчас неуклюжим и ненужным. Ладони, лежащие на коленях, были сжаты в кулаки, чтобы унять дрожь. Он боялся поднять глаза, боялся встретиться взглядом с Фелисадой, но ещё больше боялся не увидеть её вовсе.
А за занавеской стояла Фелисада, прижавшись спиной к теплым бревнам, и слушала, как громко стучит её собственное сердце. В горле пересохло. Она мысленно повторяла: «Только бы не оплошать, только бы выдержать…».
Первым, откашлявшись, нарушил молчание Тимофей. Его слова о сыне и о Фелисаде звучали твёрдо и достойно.
– Пришли мы к вам, Татьяна Кузьминична, не с пустыми руками и не с пустым словом. Пришли с добрым делом. Парень у нас, Степан, работящий, в отца. Хозяйство знает, рука твёрдая, характер – не подведёт. Присмотрелся он к вашей дочке, Фелисаде. А девку вашу в округе за работящую да умную знают. В мать, видно. Такая в доме – благословение, а не обуза.
Марфа, поймав взгляд Татьяны, кивнула и мягко, по-женски, добавила:
– Не чужую берём, Татьяна, а свою вводим. Рядом жить будем, одна кровь, одна забота. Не оставим вас, подсобим во всём.
Когда основные слова были сказаны и в горнице повисла решающая пауза, Марфа, как сваха, обернулась к Татьяне и сказала положенные по обычаю слова: «Не утаивайте, хозяюшка, ваше сокровище, красу вашу, покажите нам. Пусть выйдет, свет нам озарит».
И она вышла – и впрямь будто свет внесла в горницу. В нарядном сарафане из синего сукна, понизу расшитом желтыми нитями в виде колосков. Тёмные волосы, убранные под праздничный светлый платок, открывали высокий чистый лоб и девичью шею, а бабушкина нитка мелкого речного жемчуга на груди и белая кружевная шаль придавали ее скромной красоте неожиданную торжественность. Она была похожа в этот миг на иконный лик – строгий, ясный и невозмутимый.
Войдя в горницу, она не видела лиц, только цветные пятна на белой скатерти. Но все присутствующие видели её. Тимофей, обычно непробиваемый, чуть откинулся на спинку лавки, и его губы под усами дрогнули в скупом, но одобрительном движении. Марфа, сложив руки на коленях, смотрела на неё с тихой радостью, будто видела перед собой не просто будущую сноху, а продолжение своего рода. Татьяна, забыв о гостях, с гордостью и болью провожала дочь взглядом, бессознательно вытирая ладонью непрошеную слезу.
А Степан… Степан, увидев её, забыл дышать. Вся его неуклюжесть, испытующий взгляд отца, вся торжественная неловкость обряда – всё разом исчезло. Осталась только она. Его Фелисада, которую он знал всю жизнь, но в эту минуту – незнакомую, прекрасную и пугающую в своем величии. Сердце его ушло в пятки и замерло, а потом ударило с такой силой, что в висках застучало. Ему захотелось встать, подойти, заслонить её от всех, но он был пригвождён к месту, лишь сжимая до боли свои колени.
В руках она несла старинную деревянную чару, наполненную густым мёдом – символом сладкой будущей жизни. Руки сами несли чару, ноги тоже ступали сами. Она чувствовала на себе испытующий взгляд Тимофея, мягкий – Марфы, и – жгучий, как огонь, взгляд Степана. Она поймала его на мгновение и увидела в его глазах уже не испуг, а нечто новое – потрясение, гордость и безграничную нежность. И от этого стало не просто легче, а тихо и светло на душе.
Она молча поставила чару с мёдом на стол перед свекром, низко, по-девичьи, поклонилась и вышла, оставив в горнице не просто впечатление, а ощущение свершившегося чуда. Воздух словно очистился и зазвенел. Сватовство было решено.
Татьяна вытерла украдкой уголком платка навернувшуюся слезу.
– Что ж… – начала она, и голос ее окреп. – Дело это, и впрямь, Богоугодное. Дети… они уж большие, сами все решили. Дай Бог им счастья да любви… – Она перевела взгляд с Тимофея на Степана. – Благословляю. На Покров, говорите?
– На Покров, – твёрдо подтвердил Тимофей. – К тому времени и хлеб убран, и закрома полны, и до зимних морозов далеко. Самый срок.
Степан услышал их, и что-то огромное и горячее подкатило к его горлу. Он сглотнул, опустив голову ещё ниже, чтобы скрыть дрожь, внезапно пробежавшую по лицу. Дело сделано. Он поднял глаза и нашел взгляд отца – тот смотрел на него серьезно, но в глубине его глаз Степан увидел молчаливое одобрение. А потом его взгляд снова метнулся к занавеске – туда, где была она. Его Фелисада. Его невеста.
Когда дверь за Алексеевыми закрылась, в доме Беловых воцарилась глубокая, звонкая тишина, будто после соборного моления. Татьяна сидела за столом, не двигаясь, ее плечи наконец расслабились.
А Фелисада все ещё переживала все то, что только что произошло: как она вошла в горницу, как стоял, не дыша, Степан, как дрогнуло его лицо, когда мать сказала «благословляю». Она поняла, что видела его сегодня не сильным и уверенным хозяином, а таким же испуганным и счастливым, как она сама. И это знание наполнило её не просто уверенностью, а тихой радостью.
Она медленно подошла к большому, почерневшему от времени и рук бабушкиному сундуку, что стоял в углу горницы, но не стала его открывать. Она лишь медленно, почти благоговейно, положила ладонь на шершавую, холодную древесину крышки.
От сундука пахло слабым, едва уловимым, но стойким горьковатым духом – сушеной полынью, душицей, зверобоем. Запахом старой, мудрой, уходящей в землю силы. Фелисада стояла неподвижно, чувствуя, как что-то огромное, безмолвное и неотвратимое перетекает из-под этой крышки в неё саму, наполняя не страхом, а странной, необъяснимой уверенностью и тихой печалью.
Она не знала, что это. Но знала теперь наверняка – её путь был предрешен. И лежал он не только через пыльную улицу, в новый дом, к мужу, но и куда-то дальше, в самую глубь этой спящей в ней силы, что теперь просыпалась, откликаясь на зов судьбы.
И она уже ясно понимала, что за её спиной – сила рода. И с этой силой она теперь шла к нему.
Глава 10
Перед венцом
Золотая осень обрушилась на Тихояр внезапно, будто кто-то щедрой рукой рассыпал по склонам Саян медь и багрец. Воздух звенел от прохлады, а по утрам лужи схватывало хрупким ледком. В такую пору в селе всегда играли свадьбы – после страды, когда амбары ломились от урожая, а на душе у людей легко и празднично.
В доме Алексеевых с самого рассвета стояла непривычная, деловая суета. Главным событием дня был забой свиньи – без этого не мыслили свадебного стола, это был вопрос чести и достатка семьи. Так водилось испокон веков: чем обильнее стол, тем больше уважения семье жениха, тем крепче будет союз
Во дворе, подальше от жилья, уже дымился и парил подвешенный на перекладине большой чан с водой. Тимофей, мрачноватый и сосредоточенный, в старой, пропитанной дымом и потом одежде, руководил процессом. Он сноровисто точил длинный, отполированный годами и руками нож, его движения были точны и лишены суеты. Работал молча, изредка покрикивая на Ваньку, который вертелся под ногами, пытаясь помочь.
– Не крутись, как юла! – ворчал он. – Возьми вожжи, проверь, не перетрутся ли где. Завтра чтобы ни одна прядь не лопнула!
Степану было не впервой делать эту серьезную мужскую работу наравне с отцом. Отставив одну ногу назад, он врос в землю у корыта, всем телом готовясь принять тушу. Воздух был густой, пахнущий железом и предчувствием крови.
Работа была сделана быстро, по-мужицки сноровисто, без лишних слов. Теперь предстояло самое долгое – разделка, опаливание шкуры, приготовление мяса и требухи. Весь двор заполнился специфическим, тяжелым запахом свежей крови и жженой щетины. Марфа и пришедшие помочь соседки уже растапливали печь в летней кухне, готовя котлы для будущих студней, жаркого и начинок для пирогов.
Степан, с засученными по локоть замаранными рукавами, мыл руки и инструменты у кадки, когда мать окликнула его:
– Сынок, как управишься, сбегай к деду Ерофею, напомни ему, чтобы с гармонью завтра не замешкался. Без него нам и свадьба не свадьба.
– Сбегаю, мам, – кивнул Степан, с облегчением переводя дух. Он переоделся в чистое, набросил на себя зипун и вышел за ворота, стараясь уйти от назойливого запаха, напоминавшего, что завтрашний праздник рождается в суровом будничном труде.
Пока соседки управлялись с мясом, Марфа уже хлопотала в избе. Она доставала заветные припасы: к сладкому – медовые соты, варенья, наливки —малиновую да смородиновую. А ещё сало, соленые крепкие грузди и беляночки, да водку домашнюю, настоянную на хрене, для мужиков. Из самого дальнего угла кладовой она извлекла припылённые штофы с кедровой настойкой, праздничной, золотистой, пахнущей тайгой. Настойка та с годами набирала силу и ценность, как доброе слово.
Стол назавтра должен был ломиться. Она переставляла горшки, проверяла скатерти, и на ее обычно спокойном лице лежала печать серьёзной озабоченности.
В доме Беловых в этот день было не до хозяйственных дел. С утра к Фелисаде сбежались подруги – такие же молодые, румяные, со смеющимися глазами. Они уселись в горнице за большим столом, и начался девичник – последний вечер девичьей воли.
На столе стоял самовар, дымящийся душистым чаем из таёжных трав, большой пирог с рыбой только что из печи, румяные шаньги, малиновое варенье и мёд. Девушки пели. Сначала весёлые, озорные песни, под которые ноги сами просились в пляс. Потом – протяжные, грустные, о прощании с отчим домом, с девичьей красой.
В перерыве Ульяна не выдержала и, тыча пальцем в сторону заветного сундука, спросила:
– Фель, а наряд-то твой свадебный покажешь? Все шепчутся, будто ты не в ситцевом, а в бабкином пойдёшь. Правда, что ль?
Горница сразу притихла. Все взгляды устремились на Фелисаду. Татьяна, сидевшая в стороне за прялкой, лишь вздохнула, но не вмешалась.
Фелисада на мгновение опустила глаза, потом подняла голову, и взгляд её стал твёрдым и ясным.
– Правда, – тихо, но отчётливо сказала она. – Сарафан тот, вишнёвый, и «коруну» с жемчугом. Видела ты их, я тебе показывала, ещё в детстве.
– Ишь ты! – присвистнула одна из девушек. – Нонче мода не та. Все в фабричном да с цветочками. А ты – как со старинной картинки. Игнат-то Клыков, чай, скривится.
– Какая мне разница, как он скривится? – отрезала Фелисада, и в голосе её впервые прозвучали стальные, не девичьи нотки. – Это не для него. Это для нас со Стёпой. И для рода. Чтобы память наша, корни – не порывались.
Она говорила негромко, но с такой непоколебимой уверенностью, что у подруг отпало всякое желание перечить. Ульяна, смущённо покраснев, прошептала:
– Ну, да… Это… это правильно, Фель. По-настоящему.
Фелисада сидела в центре, в своем самом лучшем синем сарафане, но без особых украшений – это будет завтра. Волосы её, заплетенные в одну тугую косу, подруги перевивали алой лентой – последний раз, как девичью красу. Она подпевала, но голос её иногда срывался, а глаза блестели подозрительной влагой.
Ульяна, как самая бойкая из подруг, вдруг встала и завела песню:
Ты прощай, прощай, моя сторона,
Чужая-дальная сторонушка зовёт…
Ты прощай, родимая моя семья,
Чужая-незнаёмая семья ждёт…
И тут у Фелисада не сдержалась. Крупная слеза скатилась по щеке и упала на стол. Подруги замолкли, обняли её. В горнице стало тихо.
– Не плачь, Феля, – шепнула Ульяна, сама смахивая слезу. – Степан-то у тебя – кремень. Заживёте лучше нашего.
В этот момент из-за печной занавески вышла Татьяна. Она несла в руках большой, туго набитый узел – приданое. Положила его перед дочерью на стол.
– Всё тут, дочка, – тихо сказала она. – И скатерти, и рубахи, и полотенца, и постельное… И бабушкина пуховая шаль… – Она провела рукой по узлу, и губы её задрожали. – Ты теперь… взрослая. У тебя свой путь.
Она не стала говорить при всех о даре, о тяжёлой ноше. Это осталось их с дочерью тайной.
Когда подруги, наплакавшись и напевшись, разошлись по домам, в горнице остались только мать и дочь. Сумерки сгущались за окном. Фелисада подошла к окну, глядя на огни в доме Алексеевых.
– Не страшно тебе, доченька? – спросила Татьяна, стоя за её спиной.
– И страшно, и нет, – честно ответила Фелисада. – Как будто на крутой берег поднялась. Впереди – вся жизнь, а сзади… всё родное осталось.
Она обернулась к матери, и в её глазах Татьяна увидела не детскую робость, а твёрдую, взрослую решимость.
– Люблю я его, мама. Всю свою жизнь и люблю. И с ним мне никакая дорога не страшна.
Татьяна молча обняла её, давая выплакать последние девичьи слёзы. Завтра её девочке предстояло стать женой. Хозяйкой в чужом доме. А там, гляди, и матерью.
А своего окна стоял Степан. Он смотрел на дом Беловых, в котором была она. Его Фелисада. И сердце его билось в унисон с тиканьем больших стенных часов в их горнице, отсчитывающих последние часы до их общей жизни.
Глава 11
Покров. Свадьба
Утро на Покров встало ясное и холодное. Первый иней посеребрил тёмную, потрескавшуюся землю, крыши и пожухлую траву у плетней. Воздух звенел от хрустальной свежести, и в этом звоне, казалось, слышалось обещание чего-то чистого и нового.
Из дома Алексеевых уже с рассвета доносилась деловая суета. Степан, в новом, сшитом на заказ кафтане из тёмно-синего сукна, выводил на улицу двух своих начищенных с вечера гнедых, запряжённых в расписной тарантас. Лошади фыркали, разбивая копытами ледяную корку на лужах, от их мощного дыхания в морозном воздухе стоял белый пар. Степан казался невозмутимым, но взгляд его раз за разом непроизвольно скользил на избу через узкую улицу.
За плотной занавеской у окна стояла Фелисада. Она видела, как выходит Тимофей, как к тарантасу подкатывает телега с дружками и дедом Ерофеем, прижимавшим к груди свою гармонь. Сердце её билось часто-часто, словно птица в клетке. Всё было готово. Её свадебный наряд лежал на лавке: не пёстрый ситец, а тяжёлый тёмно-вишнёвый сарафан, доставшийся от бабушки, расшитый по подолу чёрным и золотым галуном. Рядом лежала белая рубаха из тонкого домашнего холста с пышными рукавами, густо затканными красно-чёрным обережным орнаментом, и девичий венец-«коруна» с поднизью из речного жемчуга – семейная реликвия, которую Татьяна берегла для этого дня. Старинный этот наряд был уже необычным для той поры, торжественным и строгим, говорящим об их роде больше, чем любые слова.
И когда она с провожающими ее к жениху подружками, наконец, вышла на крыльцо, чтобы занять своё место в свадебном поезде, на мгновение во дворе воцарилась тишина. Даже дед Ерофей, уже занёсший руку над мехами гармони, замер, и его старческие, выцветшие глаза широко раскрылись. Он не видел такой красоты и такого чисто русского, царственного стана с тех пор, как сам был молод.
Дружки, разбитные парни, притихли, сняли картузы. Их смущённые, потупленные взгляды красноречивее всяких слов говорили о том, что перед ними не просто невеста, а нечто большее – живое воплощение той уходящей, коренной Руси, которую они сами уже начинали забывать.
Из толпы гостей и собравшихся соседей донёсся сдержанный, полный истинного понимания возглас какой-то старушки: «Господи, бабка-покойница Александра Фелоровна, видно, благословила… Во плоти её красота встала…»
Даже суровый Тимофей не смог сдержать редкую, скупую улыбку, тронувшую уголки его усов. Он смотрел на сноху, и в его взгляде читалось не просто одобрение, а глубокая, молчаливая гордость. Он видел, что сын ведёт в дом не просто работящую девку, а наследницу той самой силы и достоинства, на которых всегда держалась земля русская.
Фелисада, чувствуя на себе этот всеобщий, замерший взгляд, не опустила глаза. Она медленно, плавно прошла к украшенному лентами тарантасу, и тяжёлый сарафан шуршал по утоптанной земле, словно шепча древние слова из забытой былины.
А потом дед Ерофей, откашлявшись, с небывалой силой рванул меха гармони, и полилась такая ядрёная, такая ликующая и в то же время щемящая мелодия, что казалось, сама душа России зазвучала в это хмурое осеннее утро.
Первый звон колокольчиков прозвенел, когда свадебный поезд, развернувшись, тронулся не в сторону церкви, а к дому, в котором размещался сельсовет. Это был новый порядок.
Там пахло пылью и махоркой. За столом, покрытым кумачовой скатертью, сидел председатель сельсовета Игнат Клыков. На стене висели потускневшие портреты, глядящие поверх голов собравшихся.
– Алексеев Степан Тимофеевич и Белова Фелисада Васильевна, – вставая и поправляя усы, произнёс Клыков, сверяясь с бумагой. Голос его звучал громко и бесцветно. – Явились для регистрации брака.
Он прочёл стандартные слова о «новом быте» и «социалистической семье». Стоя рядом со Степаном, Фелисада чувствовала, что её сарафан, хранивший запах трав из бабушкиного сундука, кажется неуместным в этой казённой обстановке. Они поставили подписи в книге актов. Клыков сухо поздравил. Церемония заняла не больше десяти минут. Было ощущение, что совершили что-то незначительное и пустое.
Затем они отправились к маленькой деревянной церквушке в центре села. И мир вокруг изменился.
Тёмный, пропахший воском и ладаном сруб встретил их благоговейной тишиной. Пламя свечей дрожало на тёмных ликах Спаса и Богородицы. Старый, совсем сгорбленный отец Николай, в выцветшей, но чистой ризе, казался последним хранителем уходящей в небытие жизни. Его дрожащие, старческие руки возлагали на их головы венцы. И слова молитвы – «Господи, Боже наш, славою и честию венчай я…» – падали в тишину, как зёрна во вспаханную землю.
Степан, глядя на горящую у иконы свечу, ощущал, как с него спадает вся наносная суета. Здесь, перед этим тёмным ликом, он давал обет не власти, а Богу и ей, Фелисаде. И этот обет был страшнее и глубже любой бумаги. Он держал её теплую руку в своей ладони и готов был простоять так вечность, неся эту новую, сладкую тяжесть ответственности.
Фелисада же, под венцом, не молилась словами. Она слушала, как что-то огромное и безмолвное перетекает в неё из этой древней тишины, из дымка ладана, из приглушённого голоса старичка-священника. Она отдавала себя. Всю. Без остатка. И в этом отдавании была не жертва, а странное, выстраданное обретение силы.
Когда они вышли из церкви, их встретил не просто солнечный свет, а иное измерение. Они были мужем и женой перед лицом Бога и своей собственной совести. Теперь предстояло стать ими перед лицом людей.
Обратный путь в дом Алексеевых был настоящим свадебным шествием. Дед Ерофей заливал улицу таким лихим и радостным наигрышем, что, казалось, самые стены домов начинали приплясывать. Дружки гикали, звеня бубенцами, а с крылец на них с улыбками смотрели бабы и ребятишки.
Дом Алексеевых встретил их весёлым шумом и гамом. Столы, сдвинутые вплотную, ломились от яств: дымилась свинина с хреном, стояли миски с густыми щами, пироги с рыбой и капустой, студень, солёные грибочки, маковы и медовые пряники. За одним столом, по какому-то негласному уговору, оказались отец Николай и Игнат Клыков, сидевшие друг напротив друга и соблюдавшие натянутое, вежливое перемирие
После первых тостов и перемен блюд Марфа и опытная сваха – родственница из дальнего села – поднялись и жестом позвали Фелисаду. Она, с замирающим сердцем, последовала за ними в боковушку, отгороженную от главной горницы ситцевой занавесью. Её усадили на табурет.
– Расплетаем косу девичью, – тихо и торжественно произнесла опытная в таких делах сваха, – Заплетаем жизнь бабью. Будь умна, будь крепка, будь корениста, как мать-сыра земля.
Марфа Игнатьевна медленно расплела тугую, отливавшую синим цветом косу снохи – последнюю, девичью. Пряди, привыкшие за годы к строгому плетению, мягко рассыпались по плечам, будто вздыхая на свободе. Фелисада закрыла глаза, слушая, как шелестят последние нити её девичьей воли.
Пальцы свекрови с нежностью разделили её волосы на прямой пробор и начали заплетать их – уже не в одну девичью красу, а в две тонкие, бабьи косы, чтобы уложить их венцом вокруг головы, как того требовал древний уклад.
Тут же, не дав ей опомниться, сваха накинула на сарафан тёмную понёву. А свекровь, приняв из рук свахи свой, доставшийся от прабабки повой, расшитый бисером, плавными движениями возложила его на голову снохе.
Когда она вернулась к свадебному столу, в избе на мгновение воцарилась тишина. Она была иной. Не Фелисадой-девкой, а уже молодухой, Алексеевой. Её взгляд сам нашёл Степана через всю комнату. Он смотрел на неё с такой гордостью и безграничной нежностью, что у неё перехватило дыхание. В его глазах она прочла то, что не смогли бы выразить никакие слова: их союз был скреплён окончательно и нерушимо.
Пир разгорался. Дед Ерофей, разомлев от щей и наливочки, завёл самую залихватскую плясовую. Молодёжь пустилась в пляс. Смех, звон стаканов, крики «Горько!», под которые Степан и Фелисада, краснея, стыдливо целовались, – всё слилось в один радостный гул.
Постепенно гости стали расходиться. И тут наступил момент, которого Фелисада тайно страшилась и ждала одновременно. Свекровь со свахой и подруги с шутками да прибаутками повели молодых в их комнату.
Её подготовили особо: в углу перед иконой горела лампада, а главной кроватью служила широкая, невиданно высокая для Фелисады лежанка, возвышавшаяся почти до окон. Её застелили лучшей, чистой холстиной, а сверху вздымалась пуховая перина, набитая лебяжьим пухом – гордость и главная ценность Марфы. Подушки в белых, с кружевом, наволочках были уложены горкой, а поверх всего было разостлано байковое, невероятно мягкое, алого цвета покрывало. Воздух в комнатке молодых был тёплый, пахший свежим хлебом, травами, разбросанными по полу, и воском.
Пока Фелисаду раздевали и укладывали, она вспомнила, как накануне мать смущённо и серьезно, глядя в сторону, шептала ей на ухо: «Терпи, дочка. Наша женская доля такая. Больно будет, поначалу… а потом… привыкнешь. Главное – не плачь, не кричи. Стыд – великое дело». Фелисада тогда покраснела до корней волос и лишь кивнула, не в силах вымолвить слово.
А Степан в это время получал свой отцовский наказ. Тимофей, отведя его в сени, положил тяжёлую руку на его плечо и сказал глухо, глядя куда-то мимо: «Смотри, сынок… Она нонче – как росинка на ветру. Береги. Силу свою уйми. Бабы – они крепкие, духом, а телом… нежное всё. Понял?» Степан, сгорая от стыда, тоже лишь кивнул, чувствуя, как горит его лицо.
И вот они остались одни. Гул пира за стеной постепенно стих, сменившись редкими голосами уходящих гостей. Они лежали рядом на непривычно мягкой и пышной перине, не решаясь пошевелиться, оба вспоминая смущённые родительские наказы.
Первым двинулся Степан. Он повернулся к ней, и в свете лампады увидел её огромные, испуганные и доверчивые глаза. Вся его грубая сила куда-то разом ушла. Он медленно, будто боясь спугнуть, прикоснулся к её щеке.
– Феля… Феличка… – Прошептал он, и голос его сорвался. – Не бойся…
– Я не боюсь… – выдохнула она, и это была правда. Страх отступил перед его робкой нежностью.
Он был неопытен и неуклюж. Она зажмуривалась, кусая губу, вспоминая слова матери о терпении. Было больно, да. Но сквозь боль пробивалось иное чувство – странная близость, доверие и жалость к нему, такому сильному и такому растерянному.
Он, слыша её сдавленный вздох, замер, будто споткнулся на ровном месте. Его сбивчивые утешения были похожи на старинный заговор – обрывистые, полные невысказанного смысла. И в этой древней, как мир, мужской растерянности перед женской болью была та самая связь, что куда прочнее любой страсти.
Когда всё закончилось, они лежали в обнимку, слушая, как бьются в унисон их сердца. Стыд и напряжение постепенно уходили, сменяясь глубоким, мирным успокоением. Он по-прежнему крепко обнимал её, как будто боясь отпустить.
– Спи, люба моя, – тихо сказал он, уже увереннее. – Я тут.
Фелисада кивнула, прижимаясь лбом к его плечу. Дыхание его выровнялось, стало глубоким и ровным. За стеной, в горнице, все еще тихо перешёптывались их уставшие матери – Марфа и Татьяна, да с печки доносился старческий храп бабки Матрёны. Обычные, житейские звуки её нового дома.
Она лежала с открытыми глазами, глядя в темноту, где угадывался силуэт иконы в красном углу. Ей не было страшно. Было тихо и прочно. Они были одним целым. И пусть завтра будет новый день с его заботами, а впереди – вся жизнь, сейчас, в этой тёплой комнатке, под стук больших часов на стене в горнице, было начало. И это начало было светло.
Глава 12
Первая зима
Первый луч зимнего солнца, бледный и колкий, пробился в окошко их комнатки, выхватывая из полумрака стены из тёсаных брёвен и новый, пахнущий смолой сундук. Фелисада открыла глаза. Степан спал на спине, его мощная рука тяжёлым тёплым корнем лежала поверх её руки на одеяле – будто и во сне боялся отпустить.
Она не шевелилась, прислушиваясь к ритму этого нового мира. Из-за стены, из большой избы, доносились приглушённые утренние звуки: скрип ухвата, шорох углей в печи, скупое ворчание Марфы Игнатьевны, обращённое, видимо, к кошке. Свекровь уже начала свой день.
Вдруг у самой двери чётко скрипнула половица. Фелисада вздрогнула и инстинктивно приподнялась, смущённо натягивая на плечо сползшую рубаху. Дверь бесшумно приоткрылась, и в проёме возникла высокая, прямая фигура Марфы Игнатьевны. Она не смотрела на них, её взгляд был скользящим и отсутствующим, будто она зашла просто по мимолетному своему хозяйскому делу.
– Не вставай, – тихий её голос прозвучал ровно и буднично, – Лежи. Отдыхай. Первые дни – на отдых да на ознакомленье положены.
Она шагнула к сундуку и поставила на него глиняную миску с дымящейся пшённой кашей, от которой потянуло душистым паром, и маленькую деревянную чашку с мёдом.
– На-ко, поешь. Утро добрым не бывает, коли живот пустой.
И, развернувшись, так же бесшумно вышла, оставив дверь приоткрытой ровно настолько, чтобы обозначить и границу, и её право эту границу переступать.
Фелисада осталась сидеть, глядя на пар, поднимающийся над миской. Она медленно провела ладонью по поверхности перины, ощущая под холстиной мягкую, податливую упругость лебяжьего пуха. Сидела, сжимая в руках деревянную ложку, и в душе её разливалось тёплое, щемящее чувство. О ней заботились.
День выдался ясным и морозным. После завтрака, который проходил в привычном, деловом молчании, Тимофей Степанович, доев, отодвинул скамью.
– Пойдём, Степан, коней подковывать пора. Кузнец ждет. – И, не глядя, добавил: – Фелисадину кобылицу тоже посмотри. У неё, помнится, на левую подкову заминается.
Степан лишь кивнул, но по тому, как он взглянул на отца, было ясно – он оценил это упоминание. Для Тимофея её лошадь уже стала частью общего хозяйства.
Едва мужчины вышли, Фелисада поднялась и потянулась к пустым мискам. Её движение было естественным, привычным – так она делала каждое утро в своём доме.
– Дай-ка, – спокойно сказала Марфа Игнатьевна, мягко отодвинув её руку. – Твоя очередь не пришла еще. Ванька!
Мальчишка тут же вскочил с лавки.
– Ступай, кур покорми да яйца собери. А потом дров в сени подкинь, чтобы под рукой были.
– Я, мамка, всё сделаю! – и шустро юркнул за дверь.
Марфа повернулась к Фелисаде, и в её глазах мелькнуло одобрение.
– Не зарься покуда. Работа не волк, в лес не убежит. Осмотрись сперва. Хозяйство наше – не за день изучается.
Сама она, накинув платок, направилась в кладовую. Фелисада осталась одна. Её порыв быть полезной вежливо пресекли, но в этом не было отказа – был ритм, порядок и ясное место для неё в этой новой жизни.
Она заглянула в прохладную, пахнущую квашеной капустой, солёными грибами и землёй кладовку, пробралась на скотный двор, где коровы лениво жевали жвачку, провела рукой по шершавой коре столетней ели у ворот. Этот двор был ей знаком с детства, но теперь он стал её крепостью, её ответственностью.
– Фель, а Фель! – раздался сзади звонкий голос. Это Ванька, запыхавшийся, с охапкой дров. – Хошь, голубей покажу? У меня на сарае лучшие по всему Тихояру!
Скинул в сенях дрова, выскочил, схватил её за рукав и потащил за собой. И она, улыбаясь, пошла, слушая его восторженную болтовню. Эта мальчишечья непосредственность растопила последние крохи скованности.
После обеда Марфа Игнатьевна позвала её.
– Подь-ка сюда, Фелисада. Поможешь гусиный пух разобрать, на подушки пора. А лебяжий-то, на перину, – он уж давно готов, берегу.
Они уселись на лавке у окна. Марфа Игнатьевна достала большой холщовый мешок. Воздух наполнился лёгкими пушинками.
– Лебяжий-то ещё мой батюшка из-за Урала, с ярмарки, привёз, – словно про себя заметила она. – Пол империала, сказывали, отдал. Так он с тех пор и живёт, бережёный…
Они молча начали перебирать пух, отделяя мелкий от тяжёлых перьев.
– У тебя, Феля, руки… лёгкие, – продолжала Марфа Игнатьевна, наблюдая, как пух ложится в лукошко ровным слоем. – От бабки твоей, знать, дар. У неё, покойницы, так же ловко всё в руках спорилось. Помню я.
Фелисада лишь кивнула, сжимая в пальцах горсть тёплого пуха. Её принимали.
За ужином Тимофей Степанович, доев свою порцию щей, отодвинул пустую миску. Он сидел неподвижно, глядя перед собой, и все ждали, к кому он обратится. Он медленно повернул голову и молча протянул миску через стол Фелисаде. Не приказ – просьба.
Фелисада, затаив дыхание, взяла миску и пошла к печи за добавкой. Она чувствовала на себе спокойный взгляд Марфы Игнатьевны и видела, как Степан, сидевший рядом, опустил глаза, но уголки его губ дрогнули в сдержанной улыбке.
Позже, когда Ваньку уложили на полати, а родители ушли к себе, они остались одни. Степан достал из заветного сундука толстую, очень старую тетрадь в кожаном переплёте с выдавленной в коже надписью: «РОДЪ АЛЕКСЕЕВЫХЪ»
– Родовая книга, – тихо сказал он. – Тут все Алексеевы, кто от нашего корня.
Они сидели рядом на лавке, плечом к плечу, и он медленно перелистывал пожелтевшие страницы, испещрённые корявым, но твёрдым почерком. «Алексеев Тимофей Степанович… Алексеева Марфа Игнатьевна… Алексеев Степан Тимофеевич… Алексеев Иван Тимофеевич».
Он обмакнул в чернильницу перо и с той же неторопливой важностью, с какой его отец когда-то вписывал его самого, вывел ниже: «Алексеева Фелисада Васильевна. Степанова жена. Свадьба была на Покров 1929 года».
Она смотрела на своё имя, вписанное его рукой в историю этого дома, и чувствовала, как что-то окончательно и бесповоротно встаёт на своё место.
На следующее утро выпал первый щедрый снег. Выглянув в окно, она увидела, как мимо их ворот медленно проезжали сани. В санях, закутанный в тулуп, сидел Игнат Клыков. Он не смотрел в их сторону, будто просто проезжал мимо. Но у самых ворот его лошадь вдруг остановилась, будто споткнувшись. Клыков наклонился, поправил шлею. И в этот момент его взгляд, холодный и цепкий, скользнул по новому срубу их амбара, по аккуратным поленницам дров. Взгляд бухгалтера, составляющего опись. Длилось это всего мгновение. Он дёрнул вожжи и поехал дальше, не оборачиваясь.
Фелисада отошла от окна. Тихо потрескивали дрова в печи и пахло хлебом. Слышно было, как Марфа Игнатьевна перебирает вещи в комоде. С улицы донёсся знакомый, твёрдый шаг Степана. Она глубоко вздохнула. В этом доме было прочно. Но в сердце, словно осколок льда, заползла крошечная, почти неощутимая тревога.
Глава 13
Первый росток
Марфа Игнатьевна разливала чай по кружкам, расставленным на столе. Фелисада молча поставила небольшую глиняную крынку с мёдом, потом масло на деревянной тарелке, как делала это каждое утро. Воздух в горнице был густым и тёплым, пропахшим печью и свежим хлебом – запахом, ставшим для неё родным за эти месяцы.
Передавая свекрови расписную деревянную ложечку для мёда, Фелисада задержала её на мгновение в своей руке и, не поднимая глаз, тихо, но отчётливо сказала:
– Мам, держи.
Рука Марфы Игнатьевны, тянувшаяся за ложкой, замерла. Она медленно подняла глаза на сноху. Ни удивления, ни восторга в её взгляде не было – лишь глубокая, спокойная ясность, будто она ждала этого с самого начала.
– Спасибо, дочка, – просто ответила она, принимая ложку.
Степан, сидевший напротив, не смог сдержать улыбку. Тимофей Степанович, доедая кашу, лишь крякнул:
– А меня, выходит, тятей кличь. Чего уж там. – Но в его прищуренных глазах светилась редкая мягкость.
После завтрака Фелисада перебежала через улицу. Мать как раз подметала крыльцо.
– Мам, – начала она, запинаясь, – у меня… что-то не так. То в жар бросит, то холодно. И по утрам… тошнит. Переживаю я, не захворала ли?
Татьяна остановилась, внимательно и долго посмотрела на дочь. В её глазах мелькнуло понимание, а за ним – тихая радость.
– Это, доченька, не хворь, – тихо сказала она, беря её за руку. – Это… дитятко. У тебя под сердцем ребёночек.
Фелисада от неожиданности прислонилась к косяку. Сперва в голове стало пусто и тихо, будто ветром все мысли вымело. Потом, через секунду, хлынуло разом – и испуг, и радость, и растерянность, перехватив дыхание. Она смотрела на мать широко раскрытыми глазами, сама не зная, что чувствует, – только что земля под ногами была тверда, а теперь плывёт куда-то.
– Степану скажешь? – спросила Татьяна.
– Скажу… – выдохнула Фелисада, и губы сами сложились в растерянную улыбку.
Она дождалась вечера, когда дом затих, опускаясь в ночь. Привычно лежа под обнимающей рукой мужа, тихо сказала ему в подмышку, пытаясь укоротить свое зачастившее вдруг от волнения сердце:
– Стёпушка…– начала она, запинаясь, и потупилась, вдруг смутившись. – У меня… к тебе разговор есть…Важный…
Он посмотрел на нее с вопросом, но молчал, давая ей собраться с мыслями.
– Я, стало быть… – она сглотнула, с силой сжала его руку, будто ища опоры, и выдохнула: – Мы с тобой… к концу лета… родителями станем.
Степан замер. Он не шевелился, глядя на неё, и в его глазах происходила сложная работа: сначала непонимание, потом медленное проникновение в суть сказанного, и наконец – ослепительная, чистая радость!
– Феля… – выдохнул он горячечным шепотом. – Правда?
– Правда, Степушка, правда, – она кивнула, и слёзы покатились по её пылающим щекам.
Он не мог больше ничего говорить. Просто притянул её к себе крепче, прижал к груди, и она слышала, как гулко и радостно стучит его сердце.
На следующее утро за завтраком Степан был необычно молчалив и сосредоточен. Когда Марфа Игнатьевна поставила перед ним миску с кашей, он поднял на неё глаза.
– Мама, отец, – сказал он твёрдо, все обернулись на него. – У нас с Фелисадой… будет ребёнок. К осени.
Марфа Игнатьевна выпрямилась. Её лицо озарилось редкой, светлою улыбкой.
– Ну, слава Тебе, Господи, – прошептала она, быстро перекрестившись. – Новый мужичок в доме будет. Радость-то какая…
Тимофей Степанович откашлялся. Помолчал немного.
– Дело это важное, – произнёс он, серьезно глядя на сына. – Теперь ты не за двоих в ответе. За троих. Понимаешь?
– Понимаю, батя, – так же твёрдо ответил Степан.
Их жизнь потекла в новом, бережном ритме. Степан теперь окружал Фелисаду молчаливой, но непрестанной заботой. Он сам приносил дрова к печке, чтобы она не поднимала тяжелого, сам ходил по воду в морозные утра, ворча: «Сиди уже, не то упадёшь». По вечерам, как все улягутся, в тёплой темноте своей комнатки, они говорили шёпотом.
– Боишься? – как-то раз спросил он, лежа рядом и положив ладонь на её слегка округлившийся живот.
– С тобой – нет, – ответила она, прижимаясь к его плечу. – Только… чтоб дитя здоровенькое. Чтоб всё у него было.
– Всё будет, – твёрдо сказал он. – Я так устрою. Сын будет. Вот чую я, что сын… И землю свою будет пахать, и грамоте выучится. Всё.
Он говорил о будущем сына так, как будто этот мир – прочный и нерушимый, каким он был всегда. И Фелисада верила ему, потому что в его спокойной уверенности была сила, способная заткнуть за пояс любую тревогу.
Как-то ночью она проснулась от толчка внутри. Не резкого, а мягкого, будто рыбка в воде чуть шевельнулась. Она замерла, прислушиваясь к новому ощущению. Потом тихо тронула Степана за плечо.
– Степа… Пошевельнулся.
Он мгновенно проснулся, будто и не спал. Повернулся, и в лунном свете его глаза были широко раскрыты.
– Правда? Где? – он осторожно, почти с благоговением, прикоснулся к её животу.
Они лежали молча, прижавшись друг к другу лбами, и ждали. И когда спустя несколько минут последовал новый, робкий толчок, Степан тихо ахнул, и его пальцы дрогнули.
– Сильный, – прошептал он с гордостью. – Будет работник.
– Или рукодельница, – улыбнулась она в темноте.
– Всё равно, – сказал он. – Лишь бы жил. И счастливый был.
Они заснули под утро, сплетясь руками, как корни одного дерева. А за стенами их дома стояла сибирская зима – суровая, но знакомая, и пока ещё ничто не предвещало бури.
Глава 14
Сходка
(Июль. 1930 год)
Последний день июля выдался на редкость душным. Воздух над Тихояром был густым и неподвижным, пахло пылью и горячей смолой, сочащейся из трещин в сосновых брёвнах домов.
В тот же день по селу пронёсся слух: вечером, после работы, у сельсовета сходка. Всем явиться обязательно.
К вечеру со стороны сельсовета загудел призывный, тревожный звон – били в подвешенный на столбе рельс.
Народ сходился медленно, нехотя. Алексеевы шли вместе, как и полагалось большой семьёй. Тимофей Степанович – впереди, ссутулившись, руки за спиной, Марфа Игнатьевна – чуть позади, с наморщенным, озабоченным лбом. Степан шёл рядом с отцом, чувствуя, как с каждой минутой в груди нарастает тяжёлый, холодный камень. Ванька не отставал от брата, но примолк – чуял, что взрослым сейчас не до веселья. Фелисаду, бывшую на сносях, уже вторую неделю оберегали от любого волнения и оставили дома с её матерью, Татьяной.
Мужики стояли кучками, курили, перебрасывались короткими, отрывистыми фразами. Бабы, собравшись отдельно, перешёптывались, кося взгляды на крыльцо.
Собрались все – мужики, бабы, даже старики с палками и подростки. Стояли тесной, настороженной массой. На крыльце, за столом, покрытым кумачом, сидел Игнат Клыков и незнакомец в форменной гимнастёрке, с кожаным портфелем – уполномоченный из района. Лицо у него было жёсткое, непроницаемое.
Когда народ собрался, Клыков, откашлявшись, поднял руку:
– Тихо, граждане! Слово предоставляется товарищу Зимину, уполномоченному райкома!
Человек в гимнастёрке встал. Голос у него был негромкий, но резкий, с металлическими нотками, и он резал душный воздух, как наточенный нож.
– Товарищи крестьяне! – начал он, окидывая толпу холодным, скользящим взглядом. – Враги народа, кулаки и подкулачники, саботируют хлебозаготовки, срывают планы советской власти! – без предисловий вбрасывал он в толпу страшные слова. – Живёте вы, как в потёмках. Одни – в достатке, на чужом горбу, а другие – в нищете и темноте. Село стоит на распутье. Один путь – это путь кулака, путь спекулянта и врага. Другой путь – это путь в светлое будущее, путь в колхоз! Вступление – добровольное, это ваш сознательный выбор. Но каждый, кто останется в стороне, тем самым причисляет себя к враждебным элементам! Пора покончить с этой кулацкой кабалой! Пора строить новую, светлую жизнь! А для этого каждому честному труженику – дорога в колхоз «Красный пахарь»!
В толпе зашевелились. Послышались негромкие, сдержанные возгласы.
– Какая такая кабала? Мы миром жили…
– Добровольно, говоришь? А коли не хочешь в энтот колхоз?
В толпе пронёсся гул. Из группы женщин выкрикнула Дарья, держа за руку испуганного малыша:
– А как же наша земля? Её еще предки мои пахали! Мы на ей сроду!
– Земля – отныне собственность всего народа! – отрезал уполномоченный. – В колхозе вы будете работать на себя, но коллективом! Инвентарь, лошади, коровы, в общем, весь скот и птица – всё будет общим для более рационального и ударного труда!
– Значит, мой конь – уже не мой? – раздался полный боли голос из толпы мужиков.
– Твой конь тоже станет общим! А ты получишь его во временное пользование, если понадобится, когда колхоз разрешит! – парировал оратор.
– А корову тоже в общую будем за титьки дергать? – крикнула ещё одна баба. – И детей с общего ушата кормить?
В толпе пробежался нервный, горький смешок, все загомонили.
Тут в разговор вступил Клыков, обращаясь к толпе с показным, натянутым воодушевлением:
– Слышите, односельчане? Нам открывают дорогу в новую жизнь! Нечего цепляться за старый, кулацкий уклад! Кто за колхоз – подходи, записывайся!
Народ зашумел – не радостно, а тревожно, зло.
– А как же те, кто не хочет в энтот колхоз? – снова упрямо спросил кто-то из задних рядов.
Уполномоченный холодно оглядел толпу.
– Не хотите идти в колхоз добровольно – пойдёте по статье. У советской власти хватит сил проучить саботажников. Всем ясно?
Наступила тягостная пауза. Никто не двигался к столу для записи. Люди стояли, опустив головы, сжимая кулаки. Воздух был наполнен немой яростью и нарастающим страхом.
Степан, стоявший с отцом, прошептал, почти не разжимая губ:
– Слышишь, батя? «Добровольно». А не запишешься – враг. Значит, наше – уже не наше.
Тимофей молчал. Он смотрел куда-то поверх голов и в его застывшем, суровом лице была видна вся глубина надвигающейся беды.
Уполномоченный, не меняя выражения лица, продолжал, словно не слыша:
– Колхоз – это ваше будущее. Ваша сила. А кто против колхоза – тот против советской власти. Тот – враг. И с врагами у нас разговор короткий.
Он сделал паузу, давая словам висеть в настороженной тишине. Потом его взгляд, как шило, упёрся в Тимофея.
– Вот, к примеру, хозяйство Алексеевых. Две лошади, две коровы, свиней не перечесть, птицы полон двор, маслобойка своя и земли пахотной – не объедешь! А у соседа – одна коза на весь двор. Справедливо это? Нет! Это – эксплуатация! Это – кулацкое засилье!
Тимофей Степанович, до этого стоявший, опустив голову, резко выпрямился. Лицо его налилось тёмной кровью.
– Я и мои деды-прадеды эту землю кровью и потом полили! – голос его прорвался громом, перекрывая гул толпы. – МеханизЬму свою я и сын мой на горбу выносили! Каждая копейка – трудовым потом добыта! А ты приходишь и говоришь – враг?!
– Твою «механизьму» трудовой народ и получит, – холодно, почти бесстрастно парировал Зимин. – А тебе, Алексеев, пора определиться. С нами ты или против нас.
И тут же, как по команде, Прохор Горшков, выставив вперёд острый подбородок, крикнул:
– Долой кулаков! Долой мироедов!
Его поддержали ещё несколько голосов – те, кто тоже надеялся урвать кусок от чужого добра.
– Записывайсь в колхоз, братцы! – уже увереннее кричал Прохор, обращаясь к толпе. – Земля – общая, инвентарь – общий! Все всем поровну!
Нашлись и те, кто, потупив взгляд, стал пробираться к крыльцу, чтобы записаться. В основном – беднота, не имевшая почти ничего, да те, кто панически боялся власти. Сходка раскололась. Возник гул, спор, кое-где мужики уже хватались за грудки. Клыков и уполномоченный наблюдали.
Алексеевы, не дожидаясь конца, молча, не глядя по сторонам, развернулись и пошли домой. За спинами неслось:
– Правильно! Довольно на бедняцкой шее сидеть!
– В колхоз! В колхоз!
Они шли, и каждый шаг отдавался в сердце тяжёлым предчувствием. Война была объявлена. Тихояр больше не был миром.
Дом встретил их гробовой тишиной. Фелисада сидела на лавке у раскрытого окна, бледная, с испуганными глазами. Татьяна, стоя рядом, сжимала её руку в своей. Они всё слышали – и гул толпы, и отдельные крики, долетавшие с площади.
– Батя? – тихо спросил Степан, глядя на потемневшее лицо отца.
Тимофей Степанович молча сгрёб со стола горсть деревянных ложек и с силой швырнул их на пол. Те глухо забарабанили, рассыпаясь.
– Всё, – хрипло выдохнул он. – Конец. Колхоз тут… «Красный пахарь»… Зажиточных назвали поимённо. Механизьму нашу помянули.
Фелисада, услышав это, резко встала. Лицо её исказилось не то от страха, не то от боли. Она сделала шаг, схватилась за стол, чтобы не упасть.
– Ой, мамочки… – простонала она, и её пальцы побелели, впиваясь в дерево. – Мама, кажись, началось…
Татьяна бросилась к дочери, подхватив её.
– Марфа, подсоби мне, подержи её! Степан, торопись, затопляй баню! Да воды побольше наноси туда. Сразу чан и ставь!
В горнице началась суета, забившая собой всё – и страх, и гнев, и отчаяние. Начиналась другая, главная битва – за новую жизнь.
Глава 15
Колюня
Дом застыл в тяжёлой тишине, полной страха и ожидания, но само действо, ради которого все затаили дыхание, происходило не здесь, а во дворе, в почерневшей от времени бане.
Степан и Тимофей остались в избе. Отец, мрачный как грозовая туча, тяжело опустился на лавку. Степан вышел на крыльцо, сжимая и разжимая кулаки. Каждый приглушённый звук, долетавший из бани, заставлял его вздрагивать. Он не мог защитить семью от произвола и не мог разделить с женой её муки. Он был изгнан из того единственного места, где сейчас решалась судьба его нового мира.
За высоким забором, в двадцати шагах от избы, баня пыхтела, как живой тёплый зверь. Из-под её двери стелился пар, смешиваясь с морозной дымкой. Внутри пахло жаром раскалённых камней, дубовым веником, варёной травой ромашки и кипятком. Здесь, в этой чистой баньке, из полутьмы и жара, рождалось продолжение.
Марфа Игнатьевна и Татьяна деловито сновали туда-сюда, их силуэты мелькали в квадрате чуть освещённого оконца. Главенствовала там старая повитуха Арина Потаповна, которую срочно привели из дальнего конца села. Её скрипучий, повелительный голос изредка пробивался сквозь стены:
– Терпи, милая, терпи. Все мы через это проходили. Родишь – забудешь. Дыши, легче станет! Боль – она тебе не враг. Она, как огонь, который надо раздуть. Дуй в него – и попрёшь.
Фелисада не кричала. Лишь иногда раздавался её сдавленный, надрывный стон, от которого у Степана леденела кровь.
Ночь была тёплой и тёмной, без звёзд. Издали, со стороны сельсовета, ещё доносились приглушённые голоса. Село затихало, переваривая случившееся. Он сел на ступеньку, опустил голову на руки. В ушах стояли слова уполномоченного: «…кулацкое засилье… механизьму… враг…». И тут же, поверх них, – хриплый стон жены из тёмного сруба бани. Весь мир сузился до этого двора, до этого клубка боли и надежды.
Когда предрассветная мгла начала синеть, баня вдруг замолкла. Эта новая тишина была страшнее стонов. Потом дверь скрипнула. На порог, окутанная клубами пара, вышла Арина Потаповна. Она несла на руках дитя, завёрнутого в тонкое одеяльце.
– Ну, приняла твоя банька богатыря, – сказала она, направляясь к крыльцу. Усталое лицо её светилось профессиональной гордостью. – Пацанёнок. Крепкий, голосистый. Поздравляю, Степан Тимофеич, с сыном. Теперь уж ты настоящий хозяин.
Она бережно вложила ему в руки тёплый, туго завёрнутый свёрток. Он был удивительно тяжёлый, живой. Степан, затаив дыхание, отогнул край одеяльца. Там, среди белых пелёнок, было крошечное, красное, сморщенное личико. Маленький ротик беззубо кривился, и из него исходил тонкий, чистый, как хрустальный колокольчик, плач.
– Колюня… – прошептал Степан. Слово сорвалось с губ само собой, рождённое безотчётной нежностью, которая вдруг затопила всё его существо, оттеснив на мгновение и гнев, и страх.
Тимофей Степанович медленно вышел на крыльцо. Подошёл, заглянул через плечо сына. Его суровое лицо дрогнуло, в жёстких складках у рта заплясала неумелая улыбка.
– Внук, – произнёс он глухо. – Алексеев. Крепкий, да… – Он потрогал пальцем, шершавым, как наждак, крошечную ручку. – Работник будет.
Марфа Игнатьевна, стоявшая в дверях бани, вытирала руки о фартук. По её лицу текли беззвучные слёзы. Но это были слёзы не только радости. В них была и гордость, и бесконечная жалость, и леденящий душу ужас перед тем, что ждёт этого новорождённого человека в мире, который сходит с ума.
Когда Фелисаду, чистую, укутанную, перенесли в горницу и уложили на кровать, Степан вошёл к ней. Она лежала измождённая, бледная, но глаза её сияли странным, нездешним светом. Она слабо улыбнулась.
– Смотри, Стёпа, какой… – прошептала она.
Он бережно опустился на колени у постели и протянул ей сына. Она приняла его, прижала к груди, и её движения были уже уверенными, природными. Она смотрела на личико младенца с таким обожанием и такой тоской, что у Степана снова сжалось сердце.
– Николай Степанович Алексеев, – торжественно произнесла Татьяна, перекрестив внука. – В добрый час, внучок. В добрый час.
Рассвет за окном разгорался, наполняя горницу солнцем. В доме пахло хлебом, кипятком и чем-то новым, детским. Было тихо. Даже Колюня, устроившись у материнской груди, затих.
За ситцевую занавеску робко просунулась взъерошенная голова Ваньки. Мальчишка, разбуженный ночной суетой, сгорал от любопытства.
– Стёп? – прошептал он, глядя широкими глазами. – А правда, что у вас тут?..
Степан, не поднимаясь с колен, кивнул и махнул брату рукой: – Иди, смотри. Только тихо.
Ванька на цыпочках подкрался к кровати и замер, разглядывая свёрток на руках у Фелисады. Его нос сморщился.
– И он… наш? – с недоверием спросил он, видя красное, сморщенное личико.
– Наш, – устало улыбнулась Фелисада. – Племянник твой. Николаша, Колюнька.
Ванька осторожно, одним пальцем, дотронулся до крошечной, сжатой в кулачок ручки.
– Ма-а-хонький… – с почтительным изумлением протянул он. – А когда он большим будет?
– Вырастет, – проговорил Степан, глядя на брата. – Обязательно вырастет.
Степан сидел на полу у кровати, положив свою большую руку на голову жены. Он смотрел на сына, который забавно посапывал, и в его душу, вместе со щемящей нежностью, вползала тяжёлая, чугунная уверенность. Теперь всё иначе. Теперь он будет бороться. Не за землю, не за дом, не за механизьму. Теперь он будет бороться за этого маленького, тёплого человека, чья первая колыбель была не в доме, а в чистой, тёплой бане – последнем оплоте домашнего уклада, который уже трещал по швам.
Глава 16
Перед грозой
Конец августа выцвел, стал водянистым и прозрачным. Краски уходили из мира, остались одни запахи – спелой пыли, увядающей полыни и первого, едва уловимого дыхания осени. В воздухе Тихояра стояла тишина, но не мирная, а густая, тяжёлая, как перед грозой, что никак не разразится.
В доме Алексеевых жили, затаившись, словно звери в загоне перед закланием. Каждый день начинался с одного вопроса, который никто не произносил вслух: «Не сегодня ли?» И каждый вечер, ложась, думали: «До завтра. Хоть бы до завтра».
Степан и Тимофей выходили на работу, но труд потерял свой смысл и ритм. Они делали всё то же – чистили двор, починяли телегу, кормили скотину, – но движения их были механическими, а взгляды постоянно возвращались к воротам. Они сторожили свою собственную погибель. Тимофей мог простоять полчаса, опершись на вилы и глядя на свои невозделанные поля, на тёмный лес за рекой. Он не видел ни красоты, ни простора. Он видел то, что терял навсегда.
Решившись, ночью Тимофей молча тронул Степана за плечо и кивком позвал за собой в маслобойню. При свете огарка их тени, огромные и прыгающие, метались по стенам. Ни слова не говоря, они вдвоём принялись откручивать тяжелые чугунные шестерни, снимать вал, отвинчивать гайки. Металл, годами пропитанный маслом и потом, с глухим стоном поддавался их усилиям.
– Не им… – сквозь зубы прошипел Тимофей, с силой вырывая из станины главный вал своей «механизьмы». – Не отдам. Пусть ржавеет в земле, но не в ихних руках…
Они завернули самые ценные части в промасленную холстину, уложили в старый дырявый котёл и под покровом темноты вынесли за околицу, тихо идя по берегу вдоль реки, к старому кедру на краю выгона. Там, под корнями, уже зияла яма, вырытая ими также ночью накануне. Безмолвно, как будто хороня, они опустили туда котёл, засыпали землёй, притоптали ногами и набросали сверху хвороста и прошлогодней хвои.
Возвращались тем же путем пока солнце не еще не встало, усталые, в мазуте и глине, но с твёрдым знанием в глазах. Они похоронили не просто железо. Они похоронили свой труд, свою независимость, свой прежний уклад. И теперь, когда уполномоченный спросит: «Где механизьма?», у Тимофея был готов горький, но правдивый ответ: «Нету. Сдали на металл». Ибо то, что было душой их хозяйства, уже лежало в земле, как мёртвое тело.
Фелисада целыми днями не отходила от Колюни. Она кормила его, пеленала, подолгу смотрела на его безмятежное личико, пытаясь запомнить каждую чёрточку, пока они ещё здесь, под этой родной крышей. По ночам, когда он плакал, она вскакивала с таким сердцебиением, будто этот плач был сигналом тревоги. Она уже мысленно собирала свой узел: столько-то пелёнок, то самое тёплое байковое алое одеяло с их кровати, смена белья… Всё, что можно унести на себе. Всё остальное – дом, лавки, печь, иконы в красном углу – уже будто отделилось от них, стало призрачным.
Марфа Игнатьевна молча, с каменным лицом, пекла хлеб. Но теперь она пекла не большую, пышную буханку на всю семью, а несколько маленьких, плотных, как кирпичи, караваев. «Дорожные». – Коротко сказала она, встретив вопросительный взгляд Фелисады. Эти караваи, сложенные в ряд на лавке, были красноречивее любых слов.
Ванька, притихший и испуганный, всё свободное время торчал у колыбели.
– Он когда большой будет? – снова спросил он как-то раз, тыча пальцем в спящего племянника.
– Вырастет, – ответил Степан, точа у порога нож.
– А где он большим-то будет? – не унимался мальчишка.
Степан замер, точильный брусок застыл в его руке. Он посмотрел на брата, и в его глазах мелькнуло такое страшное, беспомощное понимание, что Ванька тут же отошел и замолчал.
Село вокруг них изменилось. Оно раскалывалось на глазах. Когда Степан шёл по улице, одни соседи, те, что уже записались в колхоз, отворачивались или смотрели с выжидающим злорадством. Другие, такие же, как они, отмеченные одной печатью, встречались с ним взглядом, и в этом мгновенном контакте была вся их общая, братская доля, не требующая слов.
Как-то вечером к калитке подошёл дед Пантелеймон. Он не стал заходить во двор, только постоял, опершись на палку.
– Табун колхозный уже сформировали, – глухо бросил он Тимофею, глядя куда-то в сторону. – И коров ваших… в общее стадо вписали. Дом ваш… под правление.
Тимофей молча кивнул. Всё было кончено. Оставалось только ждать.
Самыми страшными были ночи. В полной тишине, нарушаемой лишь посапыванием Колюни и скрипом половиц, сознание цеплялось за каждый шорох за окном – не идут ли? Не застучали ли в дверь? Степан лежал, не смыкая глаз, чувствуя, как рядом с ним напряжена, как струна, Фелисада. Они не говорили. Все слова были уже сказаны или бессмысленны.
В одну из таких ночей, когда луна бросала на пол призрачные квадраты света, Фелисада тихо поднялась.
– Что ты? – тут же спросил Степан шёпотом.
– К матери схожу, – так же тихо ответила она. – Надо.
Он хотел было остановить, но понял – это её последнее право. Последнее прощание. Он кивнул в темноте.
Она накинула платок и, как тень, выскользнула из дома. Улица была пуста и безмолвна. Она перебежала её и тихо постучала в знакомое окно. Через мгновение дверь отворилась.
В избе пахло тем же, чем и всегда, – сушёными травами и печным теплом. Но этот запах был теперь как удар по сердцу.
– Мама, – выдохнула Фелисада, и всё её спокойствие разом улетучилось. Она просто стояла посреди горницы и дрожала. Татьяна схватила её за руки, и её пальцы были ледяными.
– Фелисада, слушай меня, – зашептала она, впиваясь в дочь испуганными, блестящими в полумраке глазами. – Останься! Ну слышишь, останься! Скажи им, что ты Белова, а не Алексеева! Ты же видишь – дитя на руках, грудное! Куда ты с ним в этап? Погибнете оба! Останешься – я тебе помогу, вдвоём как-нибудь… А там, глядишь, и Степан вернётся… Останься, дочка, Христом Богом прошу!!
Голос её срывался на рыдание. Она трясла дочь за руки, пытаясь вложить в неё свой страх, свою мольбу.
Фелисада медленно, с невероятным усилием, покачала головой. В её огромных глазах стояли слёзы, но взгляд был твёрдым, каким он бывал в самые решительные минуты.
– Не могу я, мама. Не могу его одного… – выдохнула она. – Я ж ему… жена. Венчанные мы. Теперь и Колюнина мать. Наша дорога – с ним.
Татьяна замерла, глядя на дочь. Она увидела в ней не своё испуганное дитя, а взрослую женщину, принявшую свой крест. И это понимание обожгло её больнее всего. Вся борьба из неё ушла как-то разом, сменившись горьким, безнадёжным смирением. Она беззвучно закивала, отпустила её руки и, пошатываясь, отвернулась.
И только тогда, когда приговор был окончательно принят, она, не глядя на дочь, принялась суетиться. Движения её были резкими, отрывистыми. Она отломила от каравая на столе большую краюху чёрного хлеба, плотно завернула её в чистый холст. Потом полезла в сундук и достала оттуда большой, поношенный, но ещё тёплый пуховый платок. Затем подошла к печи, зачерпнула из-под нее горсть золы и пепла, смешала с щепоткой земли, взятой тут же, у крыльца, и завязала этот странный прах в маленький, тряпичный мешочек на завязке.
– На, дочка, – сказала она, вкладывая всё это в руки Фелисаде. Голос её дрожал, но был твёрд. – Хлеб наш, чтоб не голодать сперва в дороге… Платок – дитя закутывай, ночи-то уже холодные. А это… – она потрогала тряпичный мешочек, – земля с родного порога. Чтоб сила наша родовая с тобой была. Чтоб не забыла, чья ты.
Фелисада взяла всё, не глядя, прижала к груди. Она не могла говорить, лишь обняла мать, вжалась в её родное плечо, вдыхая в последний раз этот родной, спасительный запах.
– Ступай, – прошептала Татьяна, отстраняя её. – Ступай, покуда тихо. Береги сына. Береги.
Фелисада кивнула, вслепую повернулась и вышла обратно в ночь. Она перебежала улицу, держа в руках эти три дара – хлеб, тепло и землю. Это было всё, что мать могла ей дать на прощанье.
Войдя в сени, она прислонилась к стене, закрыла глаза и несколько минут просто стояла, пытаясь унять дрожь. Потом глубоко вздохнула, вытерла лицо краем платка и вошла в горницу. Степан сидел на кровати. Он посмотрел на неё, на свёртки в её руках, и всё понял. Он молча протянул к ней руку.
Они сидели так до рассвета, слушая, как на печи посапывает Ванька, а в зыбке сопит их сын. Они ждали. И знали, что ждать осталось недолго.
Глава 17
Последний порог
Тот рассвет, которого они ждали и которого боялись, пришёл беззвёздным и сырым. Небо на востоке было не ярким, а грязно-серым, как пепел. И в этом сером свете, едва лишь стены избы начали проступать из мрака, снаружи раздались тяжёлые, уверенные шаги. Не один, не два – несколько пар сапог. И тут же – резкий, дробный стук в дверь, не просящий, а требующий.
Сердце Степана на секунду замерло, а потом рванулось в горле бешеным, тяжёлым молотом. Он вскочил, вышел из комнатки и встретился взглядом с отцом через темноту горницы. Тимофей сидел на лавке, уже одетый, и в его позе была невыносимая усталость человека, ждущего палача.
– Открывай, Алексеев! Постановление исполнять! – прозвучал за дверью знакомый голос Клыкова.
Марфа Игнатьевна метнулась к внуку, инстинктивно прикрывая его собой. Фелисада поднялась на локте, её глаза в полумраке были огромными чёрными впадинами.
Степан, не говоря ни слова, медленно пошёл отпирать дверь. Он двигался как во сне, каждое движение давалось с трудом, будто тело его было налито свинцом.
На пороге, заливая сени холодным утренним воздухом, стояли Клыков, уполномоченный Зимин и трое мужиков с винтовками – активисты из соседних деревень. Лица у всех были казённые, невыспавшиеся.
– Решение районной тройки ПП ОГПУ по вашемy делу. На выселение. Собирайтесь. – отчеканил Зимин, не здороваясь и не входя, и протянул сложенный листок. – Имущество конфискуется, семья подлежит выселению в спецпоселение за вредительство и кулацкий саботаж. На сборы – два часа.
Слово «два часа» прозвучало как выстрел. Оно было невыносимо, чудовищно. Два часа на то, чтобы собрать всю жизнь в узел и переступить порог дома навсегда.
В дом вошли, грубо оттолкнув Степана. Активисты, не глядя в лица, принялись методично шарить по углам, заглядывать в сундуки.
– Где маслобойка? – спросил Зимин, обращаясь к Тимофею.
– Нету, – мрачно буркнул тот, не поднимая глаз. – Сломалась. Сдали на металл.
– Врёшь, – коротко бросил уполномоченный, но времени на обыск не было. Им нужны были люди. – Ничего, Найдём.
И тут его взгляд упал на Фелисаду, которая, бледная как смерть, прижимала к себе проснувшегося и тихо похныкивающего Колюню.
– Белова, – строго сказал Зимин, обращаясь к ней. – Ты, как известно, из бедняцкой семьи. За Алексеевым замужем недолго. Имеешь полное право остаться. Решение за тобой.
В горнице наступила тишина. Даже активисты на мгновение замерли. Все смотрели на Фелисаду. Степан сжал кулаки так, что кости побелели. Он боялся посмотреть на неё, боялся увидеть в её глазах хоть тень сомнения.
Фелисада подняла голову. Обвела взглядом избу – печь, красный угол, лицо свекрови, свекра, лицо Степана, испуганного Ваньку. Потом её взгляд упал на маленькое личико сына. И когда она заговорила, голос её был тихим, но налитым стальной силой: – Я – Алексеева. И сын мой – Алексеев. Мы пойдём за мужем.
Больше она ничего не сказала. Но в этих словах был приговор её прошлому и её будущему. Зимин, на секунду сбитый с толку этой простотой, лишь пожал плечами.
– Твоя воля. Одевайтесь. Через два часа – выезд.
Началась лихорадочная, кошмарная суета. Марфа, рыдая, стала запихивать в мешок тёплые вещи, кусок сала, те самые дорожные маленькие хлеба. Затем оглянулась на красный угол и сняла с полочки родовую икону Казанской Божьей Матери. Обернула в чистую холстину и сунула поглубже в свой узел.
Степан молча помогал Фелисаде одеться, завёртывая Колюню в тёплое одеяло, поверх которого она накинула тот самый пуховый платок. Потом он достал из комода их родовую домовую книгу и сунул за пазуху. Увидел лежащий там же свой праздничный пояс с узлом-оберегом, тот самый, с Купальской ночи, и туго перевязал им завернутого сына поверх одеяла.
– Береги, – хрипло сказал он, глядя ей в глаза.
– Буду, – так же коротко ответила она.
Тимофей стоял посреди горницы, глядя, как активисты срывают со стены его отцовский тулуп. Резко развернулся и вышел во двор. Он подошёл к колодцу, положил на сруб свои ладони и простоял так несколько минут, глядя в чёрную, неподвижную воду. Он прощался. Со своим колодцем. Со своим небом. Со своим воздухом.
Когда два часа истекли, их вытолкали на улицу. У ворот стояли еще подводы. К ним уже сгоняли других – человек двадцать дворов, таких же отмеченных той же участью, с жёнами, стариками, детьми. Образовывался жалкий, растерянный обоз. Стоял женский плач, детский крик. Мужики молча, сжав зубы, грузили на телеги свои скудные пожитки.
И тут из своей избы вышла Татьяна. Она шла прямо, не обращая внимания на конвой, и в руках у неё был небольшой узел. Она подошла к телеге, на которую уже усаживали Фелисаду с ребёнком, и молча всунула ей в руки собранное.
– Мама… – начала Фелисада.
– Молчи, – перебила её Татьяна. Глаза её были сухи и страшны. – Бери. Там ещё лепёшек. Ночью пекла. Теплые еще…И соль.
Она посмотрела на дочь долгим, пронзительным взглядом, будто вкладывая в неё всю свою силу, всю свою жизнь. Потом стремительно обернулась и пошла прочь, не оглядываясь. Смотреть было невыносимо.
Телега дрогнула и тронулась. Фелисада не смотрела на отступающий дом. Она смотрела только в лицо сына, которое казалось крошечным и беспомощным на фоне огромного, уходящего в осеннюю хмарь неба. Она прижала его к груди, к тому мешочку с родной землёй, что висел у неё на шее, и начала тихо, одними губами, шептать, как в ту самую Купальскую ночь: – Спаси и сохрани нас, Господи… Спаси и сохрани…
Рядом, тяжко опираясь на её плечо, сидела слепая Матрёна, её наспех обутые в чуни непослушные ноги свесились с телеги. Лицо старухи было обращено в пустоту, но, казалось, она всеми своими угасшими чувствами видела и понимала всё, что происходит.
Марфа Игнатьевна сидела рядом, прижимая к себе перепуганного Ваньку. Она не плакала. Она смотрела на свой дом, на как будто скривившееся в плаче крыльцо, на пустые окна, и взгляд её был сухим и пустым, будто душу из неё вынули заодно со скарбом.
Степан и Тимофей шли рядом с телегой, подчиняясь окрикам конвоиров. Спины их были напряжены, а шаг – тяжёл и отчётлив, точно отмеряя последние сажени родной земли, уходящей из-под ног. Они уходили, не оборачиваясь, унося с собой последние крохи своего достоинства.
Обоз, подгоняемый окриками, медленно пополз по пыльной улице Тихояра, увозя в неизвестность эти разбитые жизни. А посреди улицы, между двумя родными домами, осталась стоять одна-одинешенька Татьяна. Медленно подошла к незакрытой калитке Алексеевых, ухватилась за неё, чтобы не упасть. Смотрела вслед удаляющейся телеге, вглядываясь в спину дочери, пока та не превратилась в точку. Потом её ноги подкосились, и она, не в силах сдержаться, опустилась на землю у почти родного, но теперь навеки чужого забора. Её тихий, безутешный стон был похож на предсмертный хрип самой этой избы, самого этого села, самой уходящей в небытие прежней России.
Глава 18
Обоз
В райцентре Каратуз, сразу, на выезде из села, где дорога расходилась на райцентр и дальше, в степь, их ждало живое, стонущее месиво из телег, подвод и обезумевших от страха людей, согнанных со всего района. Гул стоял, как на ярмарке, но без веселья – сплошной женский плач, да крики конвоиров.
Их втиснули в эту массу. Стояли недолго, ровно столько, чтобы уполномоченный с активистами успели обойти обоз и вырвать из рук у людей последнее, что те успели схватить впопыхах, – самовары, узлы с лучшей одеждой, тулупы.
– Кончай кулацкие слёзы лить! Всё равно ваше добро – теперь народное! – кричал чей-то молодой, грозный голос. В такт его словам другой активист вырвал из ослабевших рук старухи медный таз.
Степан стоял стеной между конвоем и Фелисадой, которая, сидя на их телеге, прикрывала Колюню своим телом, будто опасаясь, что и его могут отнять.
Он стоял, как гора, что вдруг обрела душу. И в сердце этой горы, под рубахой, пылала гневом одна-единственная сейчас для него икона – родовая книга. Не просто древняя семейная тетрадь, а каменная недвижимая скрижаль в потёртой коже, вросшая в его плоть, как утраченный позвонок его мира. Каждый шов переплёта был шрамом на его теле, каждая запись – голосом предка, вплетённым в ткань его собственной жизни. Он нёс её не как память – он нёс самую суть Дома, и пока его кровь текла по жилам, Дом был жив.
И Степан СТОЯЛ…
Тронулись после полудня. Длинная, нескончаемая вереница, окружённая конными активистами, поползла по пыльной степной дороге – к посёлку Усть-Абаканское.
Дорога слилась в одно серое, пыльное месиво. Днём – солнце, пыль, забивающая рот и глаза. Ночью – холодный ветер с Саян, от которого не спасали тонкие одеяла. Спали, сбившись в кучи на земле, под телегами. Кормились тем, что удалось спрятать, – зачерствевшими лепёшками Татьяны, куском сала.
На второй день пути накатила низкая серая туча. Холодный ливень хлестал по спинам, заливал дорогу, превращая её в липкую, чёрную жижу. Телеги вязли по ступицы. Остановились переждать. Люди, промокшие до костей, жались под днищами, пытаясь укрыть детей. Фелисада, пряча Колюню под телегой, прижимала его к себе, прикрывая своим телом от ледяных струй. Слёзы смешивались с дождевой водой на её лице, и она не могла понять, плачет ли она сама или это Небо проливает над ними всю свою безутешную жалость.
Фелисада цепенела от усталости, но молока пока хватало. Колюня большую часть времени спал, просыпаясь лишь от голода или тряски. Она смотрела на его личико, ещё полное, ещё живое, и мысленно торопила время, лишь бы скорее доехать, остановиться, дать ему покой.
На исходе третьего дня, когда дорога стала твёрже, а впереди, в разрыве холмов, показались серые крыши и дымные трубы, дождь закончился. Но сырость и холод въелись в кости. Обоз не остановился. Он полз вперёд, на последний переход, к воротам в иную жизнь, где у них отнимут последнее – их лошадей, их телеги, их земную опору.
Глава 19
В никуда…
Ближе к вечеру под колёсами застучали щебень и шлак. Воздух изменился – пропах дымом, дегтем и остывшим металлом. Впереди, под низким свинцовым небом, из степи поднялся рабочий посёлок села Усть-Абаканское.
Это было большое, чужое тело.
Обоз, как заражённая кровь, втягивался в его жилы. Их направили к огромному пустырю у железной дороги, где земля была утоптана и усеяна обрывками тряпья, щепой, конским навозом. Здесь уже стояли, сидели и лежали тысячи людей. Тот же страшный гул, что и в Каратузе, но здесь он приобрёл иную, казённую густоту, перемешиваясь с лязгом железа, шипением пара и рёвом паровозных гудков.
– С лошадей долой! Телеги – к складу! – по обозу пробежала команда.
Началось страшное. Мужики, цепенея, отпрягали своих кормильцев. Кони, почуяв недоброе, беспокойно били копытами, упирались. Женский плач перерос в отчаянный, животный вой. Это был последний разрыв – отнимали не вещь, отнимали ноги, отнимали саму возможность хоть как-то управлять своей судьбой.
Их Гнедка, того самого, что знал дорогу к дому с закрытыми глазами, повёл за поводья незнакомый парень в фуражке. Степан стоял и смотрел вслед. Он не двинулся с места, но всё его тело напряглось, как тетива. Под рубахой, на вспотевшей груди, домовая книга вжалась в него, как раскалённая плита. Она одна оставалась неотъемлемой.
Фелисада, прижимая к себе Колюню, смотрела на это отупевшими глазами. Она уже не плакала. Она видела, как поезд, стоявший на запасном пути, вдруг дёрнулся, и грохот сцепившихся вагонов прокатился по земле, как удар гигантского молота. Этот звук был страшнее любого выстрела. Он означал конец.
Их погнали к товарным вагонам. К высоким, кирпично-красным, с маленькими зарешечёнными окошками под самой крышей. «Телятники». Двери с грохотом отъезжали в сторону, открывая чёрную, пропахшую щепой, известью и тошнотворным запахом дезинфекции пасть.
– По вагонам! Строиться! – ревели конвоиры, и их голоса тонули в общем хаосе.
Степан взял Фелисаду под локоть, помог ей взобраться по скользкой сходне в тёмную утробу вагона. Потом взял у матери Колюню и подал жене, втащил в вагон слепую Матрёну. Тимофей подсаживал Марфу – Степан подхватил мать. Ванька прижался к отцовской ноге, как испуганный щенок.
Вагон заполнялся. Все тихоярские были тут – старались держаться вместе. Люди, как скот, молча, с потухшими глазами, втискивались внутрь, отыскивая себе место на голых досках. Воздух сгущался, становясь тяжёлым и спёртым.
Степан обернулся, в последний раз глянув на щель между дверями. Он видел клочок абаканского неба, затянутого дымом, и чёрный силуэт паровоза. Потом с оглушительным, окончательным лязгом дверь задвинули. Внутри стало почти темно, лишь слабый серый свет пробивался сквозь решётку под потолком.
Раздался резкий свисток. Поезд дёрнулся и, скрипя и стуча колёсами, медленно, неотвратимо пополз вперёд. Увозя их из жизни. В никуда…
Глава 20
Телятник
Им казалось, они ехали всегда. Время внутри вагона потеряло свои края, расплылось в спёртом, густом полумраке, нарушаемом лишь редким серым лучом в щели под потолком. Оно измерялось не солнцем, а сменой звуков: грохот стыков, монотонный перестук колёс, внезапная воющая тишина мостов, и снова грохот.
Воздух был тяжёл и ядовит. Он вобрал в себя все запахи – человеческого пота, прокисших пелёнок, рвоты и экскрементов. Этим воздухом нельзя было надышаться. Им можно было только задохнуться. В углу вагона стояло ржавое ведро. Оно быстро переполнилось, и зловонная жижа растекалась по дощатому полу, впитываясь в щели. Люди сидели и лежали прямо на холодных, занозистых досках, прижатые друг к другу, как скот.
Теснота была такая, что нельзя было сменить позу, не потревожив трёх соседей. Сначала слышались стоны, плач, бормотание. Потом всё стихло. Наступила полная апатия, и это было страшнее отчаяния.
Степан сидел на полу, спиной к холодной стенке. Голова Фелисады лежала у него на коленях. Она свернулась калачиком вокруг Колюни, пытаясь оградить его хоть крохой пространства и тепла. Она почти не шевелилась. Иногда Степан чувствовал, как всё её тело вздрагивает в подавленных, беззвучных рыданиях. Он клал свою тяжёлую ладонь ей на голову и оставлял её там – знак, что он тут, что он помнит.
Рядом Марфа пыталась устроить слепую Матрёну. Старуха безропотно жевала предложенную краюху хлеба, её невидящие глаза были открыты и направлены в одну точку, будто она разглядывала что-то в её кромешной тьме. Ванька, притиснутый к матери, уснул, уткнувшись лицом в её бок.
Тимофей Степанович сидел, прислонившись к стенке, и не шевелился. Казалось, вся его громадная, некогда неутомимая сила ушла не наружу, а внутрь, окаменив его изнутри. Он не смотрел по сторонам. Его взгляд, устремлённый в одну точку на грязном полу, был пуст и в то же время невероятно тяжёл – будто он видел не эту тесноту, а свои невозделанные поля, пустой двор и ту яму под кедром, где лежала теперь его «механизьма». Он не стонал, не жаловался. Он просто застыл, как скала, которую сдвинули с её векового места и теперь бездумно везли, не спросив, куда и зачем. Иногда Марфа, причитая, пыталась сунуть ему в руку краюху хлеба. Он медленно, с нечеловеческим усилием, поворачивал голову, брал хлеб и так же медленно клал его обратно в её протянутую ладонь. Ему не было нужно. Всё, что ему было нужно, осталось там, за стенами этого грохочущего ящика. И он сам, его тело, было теперь лишь пустой оболочкой, которую требовалось доставить к месту назначения.
Их почти не кормили. Раз в день вагонная дверь с лязгом приоткрывалась, и внутрь швыряли несколько чёрствых буханок хлеба и селёдку. Начиналась давка. Степану удавалось урвать кусок, который он делил между Фелисадой, матерью и братом. Они с отцом ели в последнюю очередь, мало, почти ничего.
Через день стало заметно, что у Фелисады перестало хватать молока. Колюня, до этого тихо дремавший, стал плакать – тонким, слабым, но неумолчным писком. Она прижимала его к груди, качала, шептала, но это помогало ненадолго. Её молока, рождённого из теплого хлеба и покоя в их оставленном доме, теперь катастрофически не хватало на эту хрупкую, маленькую, едва начавшуюся жизнь.
Когда дверь в очередной раз открылась и внутрь полетела пища, он не бросился к хлебу. Он шагнул к открытому проёму и уставился на конвоира – молодого парня в шинели.
– Женщина с грудным, – хрипло прокричал Степан, перекрывая грохот колёс проходящего мимо них поезда. – Молока нет. Ребёнок умирает. Дайте кипятку хоть.
Конвоир, тупо жующий папиросу, на мгновение встретился с ним взглядом. В его глазах не было ни злобы, ни жалости. Была только скука и лёгкое раздражение, словно его отвлекли от важного дела. Он что-то буркнул, плюнул и захлопнул дверь, не ответив.
Но вечером, когда раздавали баланду – жидкую, мутную похлёбку, – к их миске добавили черпак погуще, почти с крупой. Безмолвный, анонимный акт полу-милосердия, на которое система ещё была способна. Фелисада, дрожащими руками, стала поить этим тёплым отваром Колюню с ложечки. Он пил, давился, но пил. На время замолкал.
Это была их победа. Маленькая, ничтожная, купленная унижением. Победа, которая отодвигала смерть сына, но не отменяла её.
Эти несколько дней и ночей слились в одно бесконечное отчаяние… Он сидел в темноте, чувствуя, как Родовая книга на его груди превратилась в гнетущую гирю. Она не напоминала о доме. Она напоминала о могиле. О том, что он хоронил, и что хоронили теперь в нём самом. Мир за стенами вагона перестал для них существовать, растворившись в однообразном, неумолчном лязге железа, перемалывающем человеческие судьбы.
Глава 21
«Таёжная»
Поезд встал на станции «Таёжная» – перевалочном пункте для тех, кто шел по этапу. Их выгнали из вагонов так же внезапно, как и загнали. Грохот колёс смолк, дверь с лязгом отъехала, и в проём ударил слепящий, непривычный свет. Свежий, колкий воздух пахнул хвоей, сыростью и свободой, от которой перехватило дыхание.
– Выгружайся! Живо! – заорал конвоир, и люди, ослепшие, ошалевшие, поползли к выходу, спотыкаясь о собственные ноги и узлы.
Они оказались на огромной, засыпанной угольной пылью площадке. Вокруг – бесконечные железнодорожные пути, товарняки, и над всем этим – тяжёлое, низкое небо. А ещё, сквозь гул и лязг, чудился новый звук – ровный, мощный, неумолчный гул. Это была вода.
– Речка! – хрипло крикнул кто-то сзади.
– Вода! Господи, вода! – подхватили другие, и толпа, забыв про конвой, дрогнула и пошла к краю обрыва.
Степан, поддерживая Фелисаду, тоже подошёл. Он посмотрел вниз и резко выдохнул:
– Никак не спуститься… Обрыв.
Фелисада, прижимая к себе Колюню, тупо смотрела на тёмную, пенную ленту внизу.
– Хоть бы напиться… – прошептала она, и голос её был беззвучен от усталости. – Он… он пить хочет… горячий весь…
Внизу, глубоко-глубоко, меж глинистых, почти отвесных стен, мчался Чулым. Берега были такими высокими и обрывистыми, что казалось – до воды километр. Ни спуститься, ни зачерпнуть. Она была так близка и так недостижима, как само их прошлое.
– Назад! Строиться! – рявкнул конвоир, и эхо раскатилось по обрыву.
Их согнали в колонну и погнали прочь от станции, прочь от этой дразнящей воды, по грунтовой дороге, уходящей в бескрайнюю, молчаливую тайгу – на север.
Это был уже не обоз. Это был пеший этап. Измученные дорогой, обессиленные люди плелись по грязи, подгоняемые окриками. Шли молча. Только через несколько вёрст, когда станция скрылась за деревьями, Марфа, споткнувшись, тихо простонала:
– Тимоша… куда ж это… в погибель, что ли?
Тимофей, шедший впереди, замедлил шаг, почти не оборачиваясь. Он протянул назад руку – не для того, чтобы взять её за руку, а чтобы она могла опереться на его локоть, пока не нашла ногами твёрдую землю. Плечи его, и без того согбенные, вздрогнули, но он ничего не сказал. Что он мог сказать? Но этот жест, этот молчаливый, знакомый до боли жест поддержки, был ответом. Он был здесь. Они все ещё были вместе. И это «вместе» было теперь их единственной, страшной опорой.
К вечеру второго дня они дошли до места. Вокруг – ничего. Просто тайга, мошкара, сырая земля. Приказ: «Обживаться».
Мужчины, на последнем издыхании, стали сооружать шалаши из жердей и елового лапника. И тут к их убогому навесу подошла тихоярская соседка, Мария. Лицо её было землистым от усталости, грязи и бессонницы.
– Фелисада… – позвала она шёпотом. – Возьми… для дитя… Чтоб погреть малость… – И она поставила перед Фелисадой маленькую закопчённую железную буржуйку, которую как-то умудрилась довезти с собой.
Потрясённая до глубины души, Фелисада схватила ее руку и попыталась поцеловать:
– Спаси… – начала она и запнулась, не в силах вымолвить «спасибо». Она лишь кивнула, прижимая к груди Колюню и глядя во все глаза на этот кусок железа, ставший теперь её единственной надеждой.
– Да, что ты, милая… Не надо этого… Живи… – отняла свою руку Мария и отошла, растворяясь в серых сумерках.
Печурку поставили в шалаше. Когда в ней затрещали первые щепки, Фелисада прижала к теплу сына. Он был тих и недвижен.
– Стёпа… – позвала она, и в голосе её зазвенела новая, леденящая нота. – Стёпа, глянь… он не дышит, что ли?.. А, Стёп? Не дышит??? – и её голос сорвался на высокий, животный визг.
Степан, сдиравший кору с жердины, резко обернулся. Он присел рядом, замер, прислушиваясь. Потом осторожно, одним шершавым пальцем, коснулся щеки сына.
– Дышит… – выдохнул он. – Спит.
Он сказал это твёрдо, с той самой мужицкой уверенностью, которая не терпит возражений. Но сам не отходил, сидел рядом, глядя, как слабый румянец от огня играет на восковом личике младенца. Жар от печурки был ничтожен против сырого холода, поднимавшегося от земли, но это было единственное тепло в мире.
Но каждый день становилось холоднее. Молока у неё почти не было. Колюнька слабел день ото дня… Он уже не плакал. Только изредка стонал. А вокруг, в других шалашах, начали раздаваться такие же стоны – но уже не детские, а взрослые, предсмертные. Тайга принимала их в свои суровые объятия. И первыми она забирала самых маленьких и самых старых.
Глава 22
Узел…
Тепло от жестяной печурки было обманчивым. Оно жгло ладони, но не могло одолеть вековой таежный сырой холод. Колюня уже не плакал. Лишь на вдохе издавал тонкий, свистящий звук – будто через тростниковую дудочку дул кто-то очень слабый.
Фелисада не отрывала взгляда от его лица. Синева под глазками стала густой, как чернила. Она смочила ему губы мокрой тряпицей, и он сделал слабое сосательное движение – рефлекс, отголосок жизни.
Степан сидел у низкого входа, поджав колени, спиной к ним. Не шевелился. Только холщовая рубаха на его лопатках вздрагивала порой, будто от внутренней дрожи.
– Степан, – позвала Фелисада. Шёпот прозвучал громко в теснине шалаша.
Он не оборачивался. Лишь откинул голову назад, касаясь затылком скользких жердей. Лицо, освещённое снизу отсветом огня, было неподвижным и тёмным.
Взгляд её упал на тонкую полоску ткани, опоясывавшую тельце сына поверх одеяльца. Её дареный им на Купалу пояс. Домотканый, из крашеной льняной нити, с потускневшим от времени и дорожной грязи красным узором. Его выткала и вышила для Степана мать, его же завязала обережным узлом. Пальцы нащупали узел – тугой, завязанный намертво любящей рукой. Она провела подушечкой большого пальца по вышитому зубчатому листу – знаку травы-оберега. Ткань была истёртой, мягкой, живой. Она расправила её, легонько потянула, проверяя. Последняя проверка. Последний жест.
Степан, увидев это движение её руки, резко вдохнул, будто хотел что-то крикнуть, но лишь с силой сжал кулаки, упираясь ими в колени.
– Ванюшка, подь сюда. Сядь со мной. Рядом будь…– позвала Фелисада, не отрывая взгляда от пояса.
Мальчишка, съёжившийся у противоположной стенки, где потолок шалаша почти касался земли, поднял голову. Он пополз к ней, не вставая, по-собачьи, по мокрому хвойному настилу. Уселся рядом, прижавшись плечом к её плечу.
– Дышит? – шёпотом спросил он.
Фелисада кивнула. Потом замерла. Свист в груди у Колюни стал реже. Промежутки между вдохами растягивались, наполнялись густой, тяжкой паузой. Она прижала его к себе, туда, где когда-то было молоко и где теперь была пустота, выжженная страхом.
Он вдохнул ещё раз. Глубоко, с хриплым усилием. И не выдохнул.
Тишина нахлынула разом, как волна. Она заглушила шелест тайги, копошение в соседнем шалаше. Ванька всхлипнул, судорожно, и закусил свою ладонь. Степан медленно, как под гнетом, повернулся на коленях. Его большая, тёмная от работы рука протянулась, накрыла лоб сына. Подержала так. Потом осторожно провела пальцами от виска к подбородку, закрывая веки. Глазки закрылись, будто он крепко уснул.
– Всё, – сказал Степан. Слово упало в тишину, как камень в воду, без всплеска.
Фелисада не закричала. Она начала качать сына из стороны в сторону, как качала его все это время с его рождения – в люльке, на руках, в тряской телеге. Механически, монотонно. Тело помнило движение. А внутри что-то оборвалось и улетело сквозь дырявую крышу в чёрное небо. Осталась только лёгкая, холодная скорлупа.
Марфа, сидевшая в самом дальнем углу, тихо плача перекрестилась. Осенила сноху, внука, сына, мужа и свекровь. Шёпот её был похож на шелест сухих листьев: – Прими, Господи, душу новопреставленного младенца Николая… в селениях праведных…
Тимофей сидел, сгорбившись. Он уставился в частую стенку из елового лапника перед собой. Только левый глаз, тот, что был ближе к огню, зажмурился чуть сильнее, и морщины вокруг него сбежались в тугой, болезненный узел. – Надо… устраивать, – проговорил он хрипло, и слова, не найдя выхода, замерли в воздухе.
Степан кивнул, уткнувшись подбородком в грудь. Чтобы выйти, он опустился на четвереньки и, пятясь, выполз в сырую ночь. Вернулся так же – вполз, волоча за собой большой лист белой, чистой бересты. Они с Фелисадой, не сговариваясь, завернули Колюню, не снимая с него домотканого пояса. Она поправила складки бересты, потом сняла с головы свой синий платок, уже не помнящий цвета, и укрыла свёрток. – Чтобы не холодно было, – сказала она ровным, пустым голосом.
Они вышли все, кроме слепой Матрены. Степан взял свёрток на руки. Он был страшно лёгким. Ванька брёл следом.
Рыть в корневистой земле было немыслимо. Степан выбрал место у подножия старой, корявой сосны. Он опустился на колени, начал разгребать руками прошлогоднюю хвою, мох, шишки. Тимофей, тяжело опустившись рядом, присоединился. Молча, без слов, отец и сын копали яму ладонями – неглубокую, но достаточную.
Фелисада вдруг опустилась рядом и быстро-быстро начала засыпать его хвоей. Горсть за горстью. Потом мхом. Чтобы помягче было… Ванька, не глядя, тоже набрал в пригоршни рыжей хвои и подбросил, затем опустили сверток. Она снова укрыла дитя мягким, пушистым мхом, лишь потом присыпали все землей. Фелисада придавила крохотную могилку большим плоским камнем.
Степан встал. Посмотрел на маленькую, жалкую горку под сосной. Потом резко развернулся и с коротким, сдавленным стоном, вырвавшимся помимо воли, всадил топор в ствол. Топор вошёл глубоко и замер.
Выждал пару дыханий, упёрся ногой в ствол, с силой дёрнул – железо с хрустом вышло из раны. Взвалил топор на плечо, повернулся и пошёл за отцом, уже скрывшимся в серой предрассветной мгле. Они пошли назад.
Фелисада шла последней. Она оглянулась. В глазах, сухих и горящих, как после долгого смотрения на солнце, не было слёз. Была только страшная, ледяная ясность. Она посмотрела на камень, на рану в дереве, на чёрную чащу.
И впервые подумала о том, как сберечь тех, кто остался.
Чтобы не пришлось хоронить больше никого. Чтобы в этой проклятой тайге не остался от их рода один пепел. Чтобы не стать той последней, кому будет некому даже могилу руками копать.
А где-то на самом дне памяти, в забытом чулане детства, шевельнулось что-то знакомое. Не слова – тень от слов. Горьковатый запах полыни. Привкус сосновой смолы на языке. И смутный силуэт бабки Александры, склонившейся над глиняным горшком, из которого пахло не едой, а чем-то острым, лесным, спасительным.
А сейчас нужно было просто дойти до шалаша, заткнуть собой дырявую стену, прилечь и не думать. Чтобы не сойти с ума от этой новой, всепоглощающей пустоты, которая образовалась у неё внутри, на месте, где ещё утром билось, свистело и цеплялось за жизнь маленькое сердце.
ГЛАВА 23
Землянка
Их заставили строить землянки. Приказ прозвучал на рассвете, коротко и ясно:
– На дорогу сегодня не идете. Шалаши – до первой пурги. Так что сегодня ройте себе норы. Одна землянка на семью. И чтобы успели до завтрева.