Читать книгу Всё так (сборник) - Елена Стяжкина - Страница 1
Очень гуманитарные науки
Роман в пяти новеллах и паузе вместо эпилога
Божьи одуванчики
ОглавлениеНикто не божий одуванчик. Никто! Никто не хочет быть желтым, чтобы потом – бело-прозрачным и лысым. Нет. Да. Хотя. Если.
Если не размывать, то зло очевиднее добра. И сторона его – хлипкая и притворная, как пластиковый стул. Добра тоже, как обычно, больше, но все оно – в традиции и в законе – с кулаками. С кулачищами…
А если размывать? Если бегать – туда-сюда – партизаном-связным?
Мариша Гришина сразу была объявлена «не парой нашему мальчику». Наталья Борисовна, мать мальчика, поджимала губы (а над верхней усы; их поджимала тоже) и говорила: «Провинциальная охотница за пропиской». «Наш мальчик», Севик-аспирант, краснел при этом, но молчал. Ни слова в защиту, ни слова «в поперек». Отец, Михаил Васильевич Краснобаев, требовал соблюдения приличий и «чтобы люди не сказали». Ходил советоваться к ректору…
Зачем?!! Кто здесь сошел с ума?
В каком году вы живете? Какая прописка? Какой ректор? Какие люди? Эти люди смотрят телевизор. А там – все без трусов! Или убитые и без трусов! И никому не стыдно.
Надя, Надежда Михайловна, удочеренная Краснобаева, в бессоннице «вставала с колен». Суставы хрустели пафосом. Внутренний голос был таким громким, что муж Саша пугался, прекращал храпеть и на всякий случай шептал: «Щ-щ-щ-щ… Спи, спи…»
Ну какое «спи»? Какое?! Если размывать, то добро было голью перекатной, сумой переметной. А Мариша Гришина – крейсером, ледоколом и подводной лодкой.
Красавица. Нет слов. Одни ямочки над попой чего стоили. Коса заканчивалась, ямочки начинались. Вся – грех. Но вся – невинность. Глаза – недобравшие зеленого – пустые, прозрачные почти, но в пол-лица. Рот мягкий, губы всегда как искусанные. (Может, исцелованные? Или помада такая?) Из плохого у Мариши были руки – длинные. И пальцы – длинные – только ухудшали. Мариша Гришина носила все с рукавчиком три четверти. Знала, значит, о руках.
А на ногах был пушок. Если солнце падало на Маришины ноги, пушок светился. Севик рассказывал. Так гордился, что чуть не лопался.
Надя спрашивала потом у мужа Саши: «У меня на ногах что?» – «Колготки?» – неуверенно говорил он. Не хотел в морду. Но разглядывать-рассматривать Надю до самого пушка не хотел тоже.
И оказалось ведь потом, что все были правы. Только Надина правота – с другой стороны. С другого берега. Предательская правота, в общем. Солидарность с чужими.
Мать Мариши так и сказала: «Не вижу я пока, что она в нем нашла». Губки тоже поджала, плечами повела и замерла. Царевна Несмеяна. Царица даже. Отец Мариши крутился как проклятый. Взялся ремонт делать. Михаил Васильевич на кабинете своем костьми лег: «Пусть все рушится. И пусть я рушусь вместе с ним!»
«С кем?» – спросил Маришин отец. «А…» – Михаил Васильевич махнул рукой и привел слесаря, который врезал в дверь кабинета замок.
Отец Мариши возил-передавал стройматериалы поездом. Сам наезжал в субботу-воскресенье. Наталья Борисовна его кормила три раза в день. Жаловалась потом, что хлеба жрет много, сербает и рот вытирает рукавом. Хотя салфетки же! Крахмалит сама! А кто теперь их крахмалит так, чтобы и хруст, но и мягкость тоже?
Все были правы. «За то, что взяли ее, и не такой ремонт можно было сделать» (Наталья Борисовна), «Осчастливила их всех на старости лет, так пусть и крахмалят!» (дядя Вова, Маришин отец).
А Кася молчала. Всю ситуацию тогда вымолчала. Занималась своей японской гимнастикой, стояла на голове. Мариша Гришина Касю боялась. Особенно вверх ногами. «Что это у вас бабушка перевернутая?» – спрашивала. У Севика спрашивала, у Натальи Борисовны, у Михаила Васильевича.
Но чаще у Нади. А что Надя? Надя – «принеси, подай, почухай».
– Ты, главным образом, молчи, – велела ей Кася.
– Так она же его бросит. И разобьет ему сердце.
– Да? – Кася ехидно улыбалась. – Какая жалость… Значит, он будет жить без сердца.
Это намекалось так. На Надину маму, которая бросила Михаила Васильевича ради Надиного папы, циркового артиста.
Ну сложные степени родства, кто спорит? Сложносочиненные даже. Ложкой не разгребешь, хотя и каша. И с наскока, без серьезной, вдумчивой подготовки кашу эту не съешь. Но даже с подготовкой… Стоит это все у Нади в горле комом: ни туда ни сюда.
* * *
В короткой, рекламной версии (для своих – для мужа Саши и коллег по работе) история выглядела так. Сначала Надину маму с ребенком на руках бросил ее первый муж – цирковой артист. Причем бросил через океан. Улетел туда и не вернулся. Как Карлсон. Надину маму, студентку, собирались выгнать из комсомола. Тут для молодых надо бы дать отступление, потому что не все знают, как это – жить без комсомола. То есть теперь-то все знают. Но одно дело, когда ты умер для комсомола и билет (он же путевка) в жизнь у тебя один – волчий. А другое – когда комсомол тихо скончался и могилы не оставил.
Но тут на помощь Надиной маме пришел комсорг Краснобаев. Миша пришел. Он взял Надю и маму и всех записал на себя. Прямо в загсе. И на Наде не осталось печати «дочери изменника родины». Вообще никакой печати не осталось, если честно.
О печатях и изменниках в семье много говорили. Миша очень гордился своим поступком. И ректор его одобрил. Правда, в то время был другой ректор. Но одобрил. И благословил на диссертации. Михаил Васильевич родил две. А Надина мама все тянула-тянула, потом хвостом вильнула и сбежала. «Чего только люди не придумают, чтобы не писать диссертацию», – посетовал ректор и предложил Михаилу Васильевичу возглавить кафедру, чтобы отвлечься, но и с прицелом на факультет, чтобы были перспективы.
Тринадцатилетнюю Надю мама не забрала.
Михаил Васильевич так удивился и обиделся, что раз и навсегда вычеркнул Надину маму из жизни. А Наталью Борисовну вписал. Она упала ему под ноги. Сама. Во время гололеда. В падении сломала каблук, ногу и разорвала рукав синтетической шубы.
«Шубу не жалко, совершенно не жалко шубу», – приговаривала Наталья Борисовна, когда Михаил Васильевич нес ее домой.
«Почему не вызвали «скорую»? – строго спросила Кася. А потом сказала: – Мойте руки, садитесь ужинать. – А потом еще сказала: – Возьмите добавки». Бульон налила ему с собой в банку. И положила «пулочку» – ножку куриную. В термос налила компот: «Вернете. Мы будем в нем заваривать Наташе шиповник».
«А кто это?» – спросил Михаил Васильевич. Все мечты его были о куриной ножке. Базарной, толстенькой красавице, которую он собирался съесть в парадном сам. Один. Без Нади. Тем более что Надю кормили в школе плюс она сама умела чистить картошку…
«Наташа, которую вы принесли, сломала ногу. Сейчас мы едем в травмпункт. А вы приходите завтра. С термосом», – строго сказала Кася.
Он женился на Наталье Борисовне так стремительно, что, наверное, не успел даже блымнуть глазами. Моргнуть, значит, не успел.
А ножку – да, съел. Надя не захотела. Он честно предлагал.
У Натальи Борисовны в приданом были Кася и Боречка. Огромная квартира плюс. На Владимирской улице. Коммунальная, конечно. Но Михаил Васильевич рискнул. И пошел не только на брак, но и на обмен. Свою двухкомнатную (чешский проект, улучшенная планировка) обменял на две однушки. И предложил их Касиным соседям. Или сначала предложил, а потом завертелось?
Получилось, что с приданым пришел Михаил Васильевич. На ремонт, правда, уже не хватило. И Кася тоже… сказала: «У меня есть. Но на день черный. А сейчас – светлый».
Наталье Борисовне было тридцать семь лет. И она была девушкой.
Наде в воспитательных целях часто об этом говорилось: «Береги честь смолоду!»
«И навеки? Навсегда? А если она все-таки кому-нибудь потом понадобится?» – спрашивала Надя.
«Вся в мать!» – сердился Михаил Васильевич. И сопел.
Очень быстро в этом обмене-переезде родился Севик. Михаил Васильевич в родах поседел. И ректор, уже новый, предлагал ему краситься. Такой специальной черной краской для меховых изделий. Ну, хотя бы для начала виски́.
Наверное, от краски Михаил Васильевич стал быстро лысеть.
А когда Надина мама уехала в США, чтобы воссоединиться с мужем-циркачом, Михаил Васильевич сразу превратился в одуванчик. И облетел. И хорошо, потому что красить было уже нечего.
Кася обрадовалась очень. Как мать и вообще. Сказала Михаилу Васильевичу: «Вы теперь – Котовский».
Все думали – издевается. Но это был комплимент. И восторг. И похвала. Да. Огромного масштаба. Нечеловеческого даже.
Лучшую комнату – Наде. Сразу и безоговорочно. А кабинет – Михаилу Васильевичу. В комнате прислуги. С узким таким «горничным окном» (чтобы ни один жених к горничной не влез. И не помыслил даже. Особенно если жених – крупный дворник…).
Все было хорошо. И даже очень. И месячные к Наде пришли, когда уже была Кася. И Наталья Борисовна уже была. И жданый ужас ужасный – Надя, Михаил Васильевич и месячные – не случился. Но томно прогуливать физкультуру довелось только полтора года. Мало, конечно. Но лучше, чем ничего.
* * *
Все было очень хорошо. Наталья Борисовна говорила о Надиной маме: «Эта шикса могла бы написать ребенку!»
А Кася говорила: «Могла бы – написала бы. Но у нее любовь. В любви любой третий – лишний».
А Боречка, царствие ему небесное, – молчальник великий, но тут вмешивался. Шелестел с дивана: «Она и пишет. А письма все в КГБ идут. Вы в какой стране живете? Помните еще?»
Но даже тогда, когда Боречка умер вместе со страной, Надина мама не написала.
И Надя для себя решила: никаких. Никаких любовей. И еще решила: по гроб жизни. Вот этим всем людям – по гроб жизни. Потому что без них – что?
«Моя вина, – говорила она мужу Саше. – Mea culpa». И лысина, и Севик. Хотя Севик, конечно, был счастьем. И если бы не Надина мама, вместо Севика могла родиться диссертация. Или две. А разве это сравнимо?
Диккенса было в доме много. Бальзака тоже. Гюго пятьдесят девятого года в трех томах. Там много было о сиротстве. А в перестройку влетел Набоков. «Лолита». И ужас неслучившегося сиротства дополнился неслучившимся страшным развратом. И газеты всё подтвердили: отчимы, панели, малолетние путаны.
С Надей ничего такого не случилось. Ничего! И от этого – тоже вина. Голодающие дети Африки до сих пор мешают Наде купить лишние туфли. (Она может себе позволить. Она и автомобиль может. «Смарт», например. Или двух «китайцев». Но дети в Африке кричат: «Не смей!») Поэтому стройматериалы с поезда Надя забирала с радостью. Почти с радостью. И перла через весь город. Пыхтела и одновременно качала мышцы спины. Вечером пила очень хорошее лекарство от радикулита. И мучилась. Ей бы сразу сказать Севику его же, маленького, волшебное слово: «Отспинь!» В смысле – отодвинься. Или «отстынь».
«Отстынь» было бы даже лучше…
Красивые умные девушки с прозрачными пустыми глазами не выходят замуж за небогатых (нищих! нищих!!!), неперспективных закоханных мальчиков из интеллигентных семей. Проще взять кредит на квартиру. Дешевле снимать жилье на пару с подружкой. Особенно если она – старый мальчик с лишними деньгами.
Мариша Гришина выбрала стиль «ретро». Во-первых, диссертацию! Специальность была модная, да. Слава богу, не наука. Политология. Пиши – не хочу. Тем более что Хантингтон умер. А ведь моложе был Каси на целый год. А Кася, тьфу-тьфу, жива. Но сбежала. Мариша – в одну сторону. Кася – сразу в другую. Рук не хватило. Зла не хватило тоже.
Диссертация Мариши Гришиной – держитесь люди, а то сейчас пукнете – «Трансформация современных политических систем». У Севика тоже трансформация. Но только партий. В цивилизационном контексте. Но он – невольник. Раб лампы и папы с мамой. Попробовал дернуться: мыл автомобили, сторожил стройки, выращивал кроликов. Но убить их сам не смог. Сам не смог и никому не дал. Кролики ушли в лесопосадку. Одичали. Но приспособились. Люди говорят, что теперь эти Севикины кролики нападают на волков и собак. Брешут. Люди – брешут.
А Севика вернули в науку. Дали тему. Ректор сказал Михаилу Васильевичу: «Объясни ребенку: писать дебилам диссертации – это тоже бизнес!»
Севик согласился. Так и случилось Маришино «во-вторых». Ей было мало диссертации, она выбрала себе аспиранта.
Семидесятые годы… Ранние восьмидесятые. Очень социалистический сюжет. А ноги у Мариши были вполне клиповые. Fashion-TV. Очень современные ноги. К таким ногам ум не полагался. Но у нее – был. Извращенный, библиотечный, жоповысиживательный. Был.
* * *
– Ну, падай в обморок! Падай! – кричала Надя. – Они познакомились на кандидатском экзамене. АААА! По философии!!! ООООО! Ты когда последний раз такое видел? А слышал?! Саша, не молчи, а то я сойду с ума одна. И все пропадут!!! Смейся, Саша! Реагируй, а…
Муж Саша улыбался. Соглашался. Практически падал в обморок. Но не активно. Говорил, что устает на работе. Он был строитель. Не маляр-штукатур и не паркетчик-ламинатчик. Это всё – в прошлом. В ужасном прошлом, которое все время обгоняло будущее. Как получалось? Бежит это прошлое, что ли, по другой – короткой – дорожке? Бежит вперед и бежит. А никто ж не знает, что оно бежит. Все думают: спит и мхом поросло. Но нет.
Прошлое – наш рулевой. Наш загашник. У нас в нем всё – умение вышивать крестиком, перелицовывать пальто («перелицевать» – это вывернуть наизнанку, перешить и объявить новым. А?!). В прошлом у нас очень много полезного, которое только временно объявляется ненужным. А потом оказывается самым главным – ходить строем, выращивать картошку, сушить сухари и сидеть в тюрьме.
«Если все будет плохо, пойду красить стены!» – вот так он говорил. Догавкался! Кому сейчас нужны крашеные стены? И квартиры сейчас – не продаются.
А как ремонт у Михаила Васильевича – так приезжий дядя Вова! Надя ему все припомнила. Муж Саша вяло сопротивлялся:
– Во-первых, я там делал ремонт. Во-вторых, я архитектор и член совета директоров! В-третьих, я предлагал. В-четвертых…
– Принимается только «во-вторых»! – сердилась Надя. – Просто член. Ты. И всё!
Муж Саша, кстати, согласился. Погладил Надю по голове. Потом, как дружественный шпион, по спине. Потом как-то неожиданно даже «охапал» ее. Это тоже из «маленького Севика»: «охапать» – «брать в охапку». А дальше – всё не для Севика. Дальше из подушечного блиндажа муж Саша прошептал:
– Ты такая смешная и такая иногда идиотка, что прямо как Крупская.
– Но это же неправильно! Нелепо. Это ж дурь! Как они жить будут после этого?
– После чего? После знакомства на кандидатском экзамене? – усмехался муж Саша.
* * *
Ной. Не Ной.
И так – вся жизнь.
Кася улыбается. Кася спрашивает: «Вы бы назвали сына Ноем?» И сама смеется. Мариша и Севик тоже смеялись. Думали, что шутка. Получился Виталий. Не ной теперь. И никогда не Ной. Устная речь правильно прячет большие буквы. Большие буквы – для чтения. И для молчания. Это правильно или нет?
Со стариками не принято разговаривать всерьез. В лучшем случае – слушать, поддакивать и поглядывать на часы. Кася понимает. Была молодой. Тоже бегала. От морщин, которыми трескается кожа, от голоса, который становится кукольным. Кукольно-театральным. От интонации плача, всхлипа. Бегала. Брезговала. Боялась тлена. Легких, но не жалких, привычных слез. Слюны в уголках рта. Неопрятности. Засаленности. Пятен на синей майке. Ниток оторвавшегося подола. Дышать не могла, так ей было плохо. Стыдилась, конечно, этого. Но все равно…
Считала, что старики выживают из ума тогда же, когда уходят из тела. Не душой, а именно из тела. Когда кожа, живот, шея, подмышка – не зовут. Когда все просто имеется для ненужности поддержания жизни. А жизни уже нет.
У Каси давно не было тела. Ну кто б позарился, несмотря на гимнастику? Хоть объявление давай: «Ищу геронтофила. Оплата по договоренности». Но ум – был. И тлело даже что-то тревожное, неосуществимое уже никогда, но все равно жадное, званое. А иногда и не тлело – звенело в ней, как звенело всегда… Потому что анархия. Никакая не мать порядка. Анархия – это свобода. Конечное назначение человеческой жизни. Оно же – велюровый диван в Доме для важных ветеранов неизвестно чего.
…Велюровый диван (такая пошлость, советское богатство). Дверные петли (чудо инженерной мысли, если задуматься…). Гардины на окнах? Они же – тюль.
Тюль – явление молчаливое. Окна в тюле – прирученные. Не дырки. Не провалы в ночь. Тюль – мещанская милость. Кася спрашивает: «Тюль – она или он?»
Друзья, ответьте Касе!
Друзья молчат. Они, наверное, уже все умерли. Все, кто объявлял бойкот, кто делал ей темную, кто совал ей в руки живого таракана, а под подушку – сухой малюсенький огрызок горбушки.
Кася с семи лет в детдоме. Кася с восьмидесяти – в доме престарелых.
В очень хорошем! Очень! В рублевском, если хотите. Первый этаж, балкон, две комнаты, душ, унитаз, ванная и биде.
Биде – особенно пикантная часть интерьера.
Он стирает в биде носки и трусы. Кася сама видела.
Он приносит Касе запах с помойки. Молчит, кряхтит, не смотрит на себя в зеркало и Касе в глаза. Стесняется. Потом стирается. Но все равно – не смотрит. Садится в кресло, пьет Касин чай и опять молчит.
У Него инсульт и характер. Касе сказали, что Он потерял речь. И ум. Про ум Кася сама догадалась.
Он не ест. Ни в лаунж-баре (ага-ага!), ни «у себя». Он не мерит давление и не сдает кровь. Он шляется по помойкам, жрет отбросы, дышит как хочет и уже любит Касю. И бывший министр. Или замминистра.
Сын – олигарх. Мелкий. Не «ярдовый». Дочь – тоже. Живет в Кентукки. Вдовец. Он – вдовец. А в Кентукки – дочь. Ему семьдесят два года. Сердце как у быка. Но инсульт и характер.
Сдал себя сам. Кася – тоже сама.
Кася сбежала. Когда Мариша сбежала, тогда и Кася. Пусть-пусть. Когда две беды – это значит ни одной. Лучший отдых – смена работы. Пусть-пусть…
Касе вообще пора умереть. Если Кася умрет, Мариша забудется быстрее. И у Севика будет честная возможность плакать не переставая.
А Надя каждый день устраивает цирк. А Наташка – только по нечетным. Надин муж Саша – по понедельникам. А Михаил Васильевич уважает Касин выбор. Он бы и сам хотел умереть. Но тогда, когда его бросила Надина мама, он уже не умер, не воспользовался случаем, а теперь ему придется жить вечно. Как Касе.
Дети и внуки. У соседа – тоже. Дети и внуки.
Они бегают по дому. Вызывают врачей. Суют сестрам деньги и мобильные телефоны. Закидывают в холодильник еду. Не хлеб – бананы, икру, пирожные. Всякую гадость.
Внуки и дети делают сытость. А сытость – обратная сторона рабства. Его наградной отдел. «Жри хлеб и будь свободной». Ной. Ной говорил. А сам жрал баклажаны. Синенькие. Хотя и фиолетовые.
Касю зовут вернуться. Призывают. Умоляют. Заманивают. Севик плачет даже. Из телефона. Ага…
Но Кася не может. Она – наказание. Грехи отцов. Хотя, конечно, матерей.
Кася обещает подумать.
И думает о Марише. «Сбежала, сбежала в чужие края. Сбежала Мальвина, невеста моя…» Очень грустно. Но и весело.
Бегать – весело. В движении жизнь идет. В движении.
Кася сама бегунья. Два раза – из пионерского лагеря. Четыре – из детского дома. Два – из отчего. Три, если считать с этим.
Пусть-пусть. Пусть сосед по имени «Он» убьет ее из милосердия. В припадке болезни, конечно. Не надо, чтобы Он сел. А надо хорошенько к нему подлизаться. Выяснить диагноз. Убедить.
Такая длинная жизнь и такой в конце привет. Ной? Не Ной?
* * *
Витасик был таким счастьем. Уже в Маришином животе он различал своих. Севику высовывал пяточку. От Натальи Борисовны прятался. Замирал. Два раза так спрятался, что Маришу возили на УЗИ: посмотреть, живой ли. С одной фотографии УЗИ он улыбался. На другой сосал палец. Хмурил брови. Был занят. Еще без ресниц, без волос, а уже такой умный.
Мужу Саше прямо из утробы Витасик подавал руку. Михаилу Васильевичу тоже. Крутил дули. Это потом УЗИ зафиксировало. Михаил Васильевич лично ездил с Маришей, чтобы ей не было страшно. Две дули – качественно сложенные и выставленные прямо в экран. Анархист.
После этого Кася сказала, что Ной – это очень хорошее имя для мальчика. А Мариша сказала: «Да. Будет Виталий».
Ах, какая разница? Когда Надя в первый раз взяла Витасика на руки, чуть не забылась. Почти обморок с ней случился. До полного нечестия чуть не дошла. Да. Как сирена, включенная пупком, все в ней завопило: «Своего хочу! Этого хочу! Себе! Детей хочу!..»
Зарок едва не полетел ко всем чертям. А зарок был: никаких. Надя порченость свою знала. Гены в ней были двойного броска. Родить и бросить. У людей разные шансы так сделать. У Нади – стопроцентные. Папа – циркач. Мама – шикса.
А Витасик сладко дышал Наде в грудь, и ручка его, рученька – дар Божий, свет нетленный – сжимала Надин палец…
Столько счастья! И никаких декретов. И зачем нам академический отпуск? Мы всей семьей! Мы сможем. Это радость такая…
Никаких декретов. Никаких криков по ночам. Дети, особенно которые родители Витасика, должны работать! Писать! Маришину диссертацию Надя написала вдохновенно. За два месяца. С Севиком – тянулось. Он стеснялся. Хотел идти в науку сам.
Зачем сам, если Надя? Надя так набила руку… Политология же. Километры пустых гулких резиновых слов. Что-то сродни сектантским учениям: ни подтвердить, ни опровергнуть. И в жизни тоже – неприменимо. Совершенно.
Но Севику было стыдно. Он кропал что-то ночами. Для «немешания написанию» Витасик путешествовал по чужим постелям. И даже по чужим домам. У Каси все ночи он пел хором революционные песни. У Натальи Борисовны «режимил». Послушный, без звука. Кряхтел только по делу. По делу высаживался на горшок. Мальчикам памперсы – вред. Что-то страшное они делают с… ну, с писюном. Или половым органом, если так правильнее. Греют его, что ли. А писюну для развития нужен лед. Если нет льда, то холод. Это Наталья Борисовна лично читала. В газете. Ага. В газетах, которые читала Наталья Борисовна, писали одну сплошную правду: о ясновидящих, маньяках, маршах протеста, Памеле Андерсон и вреде памперсов для Витасикиного писюна. У Михаила Васильевича Витасик не спал. Глазел на книги. Особенно с красными и зелеными корешками. Михаил Васильевич говорил, что красным он даже улыбался.
«Дурак и красному рад», – говорил муж Саша, путая фольклор с антикоммунизмом. Это от ревности. У Саши Витасик делал все. Все, что хотел. А Надя лишний раз на руки не брала. Боялась. Но и без рук, без тела, через стерильную даль и более мелкие расстояния что-то плавилось в ней. По́том, мокрыми руками, набегавшей слюной. Надя думала – климакс. Тридцать девять лет. Вполне. Климакс как согласие небес. Договор о запрещении распространения. Вполне.
А Мариша ночами спала. Севик говорил: «Она спит как виноградная лоза. Спит и зреет. Бродит… Набирается сладости. Терпкости тоже».
Ага. Как в воду смотрел.
Муж Саша, кстати, был против сравнения с виноградной лозой. Но он вообще не романтик. И вид у него бандитский. Как у всех членов советов. И лозу он видел только в кино. Да и там – заснул…
Мариша созрела через полтора года после рождения Витасика. Это все заметили. Даже отец ее, дядя Вова. Приехал, увидел и сказал: «Что-то глаз у Мариши – левый. Второго ждете?»
Но у Мариши и правый был. Точно такой же, как левый. Налился, наконец, цветом – зеленым, до желтизны. В глазах у нее было много солнца, но и засухи, пустыни – жаркого, равнодушного, рассыпчатого света было много тоже.
Что-то праздновали. Что-то случайное, что-то вынужденное новым календарем. Надя точно помнила, что не День святого Патрика, потому что не ирландцы. И не падение Бастилии, потому что в Париж, конечно, хотелось, и они с Сашей уже совсем собрались, но еще не прониклись так, чтобы накрывать стол во имя Дантона и всех других, отрубивших ему голову.
Это, возможно, был День Конституции. Очень важный день, обозначенный выходным. Для осознания серьезности…
За столом Мариша сказала:
– Я ухожу. Ребенок, – (так и сказала – «ребенок». Не «Витасик», не «солнышко», не «птичка», не «сынок», не «свет наших очей». Просто – «ребенок». Одиннадцать килограммов. Семьдесят девять сантиметров. Привитый. Окружность головы…), – ребенок – не ваш. Я ухожу к отцу ребенка.
У нее как раз в тарелке лежал кусок запеченного карпа. Хорошая рыба. Жирная, безобидная. Но костей много. Мариша не отрываясь смотрела на эти кости, на этот кусок, совершенно не понимая, как к нему подобраться.
К людям ей было подобраться легче. Опасные кости были только у Каси. Она и спросила:
– А кто отец?
Мариша покраснела (это потом, после ответа ее все поняли, что от гордости. От счастья даже, если честно). Марина покраснела и сказала:
– Поляк.
В тишине повисли все кривоколенные переулки, узловые станции, тупики и закрытые хранилища. Из них прямо на стол проливался яд. Жизнь вообще-то надо проветривать. Выравнивать. Заливать маслом от ржавчины. С жизнью надо разговаривать. Она приручится. Не до полной собачьей домашности, но приручится. Это точно.
В молчании – только грозовые тучи. Не к ночи помянутый циркач. Судьба как испорченный телефон: на входе любовь, на выходе мягкий знак, не обладающий никаким самостоятельным звуковым сопровождением.
– Поляк. Йозеф Штурман. Я еду знакомиться с его родителями. Завтра. Они всё поняли. Поймите и вы. – Это Мариша.
– Мы с самого начала всё поняли. – Это Наталья Борисовна. Сквозь зубы. Сквозь прямую спину. Сквозь спину, годную держать небо.
– Я пойду полежу. – Это Михаил Васильевич. Тихо и воровато даже. Воровато оглядываясь. В поисках телефона. В необходимости немедленно звонить. Ректору. А кому же еще?
– Как же ты поедешь сама? Границы – это очень опасно. Там грабят! Прямо в поездах. Как же ты поедешь сама?.. – Это Севик. Как будто оглохший. Счастливый от собственной нужности. От находчивости своей. От идиотства. Счастливый, да.
– Я тоже. Завтра. В очень хороший дом. Для VIP-ветеранов… – Это Кася. Шепотом. Ее почти не слышно было. Как она это сказала, зачем? Никто не помнил. Не помнит. Не знает теперь никто.
Потому что Витасик закричал страшно. Открывал ящик под телевизором. Дергал ручками – светом нетленным, – дергал, смеялся так. А потом закричал в грохоте. И затих.
Телевизор придавил его полностью. Голову придавил. Кровь на виске. Вместо волос – тоже кровь. И вместо глаз. И вместо ресниц.
Саша…
Саши было очень много. Сторукий и стоглазый. Стоязыкий. С матюками. С телефонами. Врачами. Реанимобилями. В секунды. В мгновения. Вихрем.
Саши было много. Витасика как будто не стало вовсе.
* * *
А волос никогда не было жалко. Кудри: колечки мелкие, как умелый сигаретный дым. Пух-пух-пух. И шапкой. Можно было вычесать в косу. И бабка старалась, краснела, пукала.
«О, нагадай кози смэрть, так вона пэрдь та пэрдь. Не вертись, дура».
Волосы напоминали бабке о смерти. Бабка была поповна и попадья. А Кася была «выблядком». Бабка прятала свое стыдное прошлое матюком. А Касин нательный крест – подушкой. Такие себе схованки. Как тесто в тепле. А из него – Самсон. Далила. Филистимлянский храм.
Когда Кася, студентка педтехникума, двадцати лет от роду, дура, дура, дура, сказала, что Александр Матросов – это Самсон наших дней, ее почти выгнали из комсомола.
Такая гадость…
Бабка умерла летом тридцать второго. Касю за это наградили путевкой в пионерский лагерь. До города везли на подводе. В городе сгинула мамка и ходили трамваи. Еще был вокзал. И паровозы. От города в лагерь Кася ехала на паровозе организованно. В вагоне было много таких же, как Кася. Награжденных. И у всех умерли бабки. Или сгинули мамки. Наверное. Потом всех посадили в грузовики. И с песнями.
Ной сказал: «Я тебя заберу…» И не забрал.
А волос не было жалко ни капельки. Касю обрили наголо. Тетка в галстуке сказала:
– Вшей больше, чем волос. – И еще сказала: – Будешь лысая, как колено.
А Кася сказала:
– Как батя буду.
– А батя твой кто? – спросила тетка в галстуке.
– Котовский… Не знаешь, что ли?
В пионерском лагере карцера не было. Но куда-то же Касю закрыли? Замки́-то были? Щеколды? Крючки? Чтобы наказывать за вранье, обязательно нужны крючки.
В охрану поставили взрослого, но городского. Ноги голые, штаны короткие. Не страшный. Смешной. Пионэр.
Закрытая Кася кувыркалась. Приседала. Садилась на шпагат. Отжималась от пола. На ладонях. И на кулаках. Потом замерла.
– Ты что? – перепугался городской.
– Лотос, – сказала Кася. – Японская гимнастика.
– Меня Миша зовут, – буркнул он и покраснел.
А каждый бы покраснел. Кася – лысая, семи почти лет от роду, из тела только кости, из одежды – синие трусы и майка. Майка – серая, застиранная. Форменная. Майку выдали для спортивных мероприятий. Сидеть в тюрьме – это «по-ихнему» спорт. Хотя Кася думала, что не спорт.
Тюрьма – это область мечты. Все приличные люди сидели в тюрьме. И Ленин. И батя. Даже бабка сидела три дня.
– Меня Миша зовут. Я поэтом буду.
– Зачем?
– Как? Воспевать!
– По пьянке? По пьянке все поют. Не перекричишь…
– Поэт – это когда стихи.
– А на турнике ты сколько раз подтягиваешься? – спросила Кася.
– Уж побольше, чем ты, – хмыкнул он.
Никто не подтягивается больше, чем Кася!
– Выводи! – потребовала она.
– Куда?
– На расстрел.
Миша вывел Касю. Сначала к турнику. А потом, после позора (он проиграл, да! Пятнадцать раз – разве подтяжка?), вывел к дырке в заборе. И рубашку свою притащил, и штаны, и веревку, чтобы подвязаться, и адрес в Ленинграде.
Но зачем Касе Ленинград?
Ной обещал забрать. И не забрал. Кася пошла в город. Нашла вокзал и паровоз. Притворилась внучкой, притулилась к пьяненькому дедку. Просочилась в вагон.
«Эй, хлопец! – кричали ей. – Куда лезешь?»
«У меня вши. Я с дедушкой!» – кричала она.
Никто не хочет вшей. Если у тебя вши, рядом образуется много свободного места. Вши – это даже больше, чем деньги.
Паровоз отвез Касю не туда. Она села в другой. Тоже притулилась. К тетке с яблоками.
И опять не туда.
Потом додумалась. Спросила у милиционера на вокзале: «Нам с мамкой в Ольгинку. А большой город рядом с нами – Харьков. Так куда садиться?»
Двадцать девять целых дней. И полдня в добавку. Вот сколько ехала.
В детдоме уже из-за этой дороги Кася никак не могла осилить арифметику. «Поезд проехал пятьдесят километров за один час. И вернулся на место с той же скоростью. Сколько времени он ехал назад?»
Назад можно ехать сколько угодно. Очень долго. И даже предолго. Это очень зависимое дело – вернуться назад.
И не факт, что попадешь туда, откуда уехал.
Села не было. Лужа, в которой купались утки и гуси, – была, дом за лужей, где Гришка, как напьется, всегда бил жену, гулящую Катьку, – был тоже. Сельсовет в перестроенной церкви – стоял. Распахнутый, расхристанный. Пыль от ветра – да. Запах сырости из бабкиного подвала. Мешок картошки, заваленный досками и тряпьем… И никого.
Кася кричала-кричала, а потом взяла мешок и пошла назад. В город.
Милиция нашла ее на дороге. Дядька-милиционер рвал из рук мешок. Кася кричала: «Ной! Ной! На помощь! Не отдам!»
И не отдала! Так и сидела с мешком. Мише-поэту потом сказала: «Была подследственной. Никого не выдала!»
Не выдала ни мамку, ни бабку, ни сгинувшее село.
Из пионерского лагеря Касю никто не забрал. Забрал Детдом. Двоюродный брат Мойдодыра.
* * *
Весна покажет, кто где срал. Это Надина грубость для личного пользования. В грубости много свободы, если она от ума. Если дозами, внутри и по разрешению. И глупости в ней нет. И вообще…
Внутренний голос – его ж никто не воспитывает. Ну не слышала Надя в своей голове ничего вежливого для личного пользования. Ну никогда чтобы «Вы, Надежда Михайловна, в этом случае непростительно ошиблись. Вам стоило бы пересмотреть свой поступок с точки зрения общечеловеческих ценностей».
«Дура, дура, дура ты, дура ты проклятая…» – и это в лучшем случае. Наверх, в звуки, все выпаривалось до стерильности. Будьте любезны, логика дискуссии в теории цивилизации… И чем больше выпаривалось, тем плотнее, тверже оставался осадок.
Угу. И так у всех.
У всех?
Весна показала. Показала, кто, где и зачем срал.
Нейрохирург (борода, усы, очки в тонкой прямоугольной оправе, перегар, табак, халат, лопнувший под давлением круглого, как мяч, живота) сказал:
– Кровь сдайте. Сколько сможете, столько и сдайте. Пригодится. Хотя операции не надо. Ничего нашего тут нет. Череп раскололся как горшок. Есть перелом в височной области. Есть в основании черепа. Сейчас в коме… Вы не родители?
– Нет, – сказал муж Саша.
– Мы – родственники, – объяснила Надя.
– Ага. Глубокая. Глубокая инвалидность. Это в случае, если он придет в себя. Вам это надо? А шансы, что придет… В общем, мало шансов. Может, и к лучшему? – Он улыбнулся. Этот нейрохирург. Как будто заговорщик. «Вы понимаете. Мы понимаем. Так не будем длить наши мучения».
– Ясно, – сказал муж Саша. По лицу его было видно: хочет убить. Хочет убить, но даст денег. Как член совета директоров муж Саша лучше всех понимал систему заложничества. Когда над тобой издеваются, надо платить. Когда издеваются сильно, надо платить больше. Надо платить столько, сколько стоит твое дело. Но ни копейкой больше. Муж Саша потом сказал Надежде Михайловне: «Я думал, садисты идут только в проверяльщики. А вот…» А Надя ему в ответ легко ударилась в крамолу: «Все бюджетники – садисты. И нас можно понять…»
– Идите домой, – ласково сказал бородатый врач.
– Не… – покачал головой муж Саша. – Вы мне кроватку, кушетку найдите тут… В ординаторской не надо. Лучше прямо в палате, но я все понимаю, поэтому в коридорчике. Или я свою привезу. Вдруг Витасик усрется? В говне ж лежать будет? Во… А у него жопа, знаете ли, склонна к покраснению. Нежная очень жопа.
– А вы точно не мать? – спросил доктор.
– А вы что, и анатомию тоже по блату сдали? – спросил муж Саша. Дернул за ремень. Себя, не доктора.
Надежда Михайловна ахнула и замерла.
Он вообще спокойный был, муж Саша. Нудный. Ладно, пусть настойчивый. Предсказуемый, как его любимый генеральный план реконструкции северных пригородных районов. Ничего такого и никогда. Даже болел по расписанию: осенью – радикулит, весной – острая вирусная инфекция. Как часы и вне эпидемий…
Замерла, но зашептала быстро-быстро:
– Ты что, бить его собираешься? Ты что? Саш? А?..
Тишина. Йод. Хлорка. Зеленые стены. (Цвет надежды? Хороший же знак?) Сквозняк. Плохое освещение. Желтые лампы. Высоко, у самого потолка. С уборкой – не достать.
– Иди домой, Надь, – сказал Саша. – Иди…
Надя закивала быстро-быстро. Потом кровь сдала. Тоже быстро. Даже в обморок не упала, хотя очень хотелось. Обморок во спасение. Но – нет.
Сдала и ушла.
* * *
Ной Краковский был анархистом. Его папа, Ламех, не дожил. Такое счастье. Ни до трех арестов сына, ни до революции, ни до чего такого страшного. Умер по время погрома. Вздохнул и умер. Ной даже не успел ему сказать, что уже анархист, что уже не мальчик, но муж, муж Доры, и что впереди – светлое будущее.
«Государство – машина насилия, – говорил Ной маленькой Касе. – Это только принято думать, что без государства никак. Оно лишает нас права на вдох, потому что старается поднести спичку на выдохе. Оно кормит некоторых, но грабит всех. Ясно?»
Кася кивала. Отчаянно соглашалась. И все запоминала: до капельки, до веревочки, до ниточки, до пушинки, севшей ему на «спинжак». «Пиджак, дура!» – говорил он ласково. Она снова соглашалась. Да.
Она и теперь соглашается. Государство – враг. Обманщик и насильник. Надо быть начеку. В партизанах. В подпольщиках. Кася всегда была в подпольщиках, и государство ни разу ее не обмануло. Ни одной денежной реформой! А потому что никаких денег на книжках. Никаких облигаций, демонстраций и проституций. Золото. Антиквариат. В маленьких формах. В очень маленьких и очень дорогих. Крупа. Мука. Сахар. Соль. Спички. Это в больших. В промышленных. И мыло. Хозяйственное и дустовое.
Банкам Кася не доверяла тоже. Но несколько сейфов-ячеек абонировала. Мыло. Вот там как раз она держала мыло.
Очень хотела увидеть лица погромщиков. Каких-нибудь новых большевиков, которые придут, вскроют, а там – дуст…
Ной сказал, что Кася – не выблядок, а очень может быть, что дочь самого́. И даже скорее всего дочь. И что погиб он здесь, неподалеку, заделывая Касю – единственную свою и неповторимую наследницу.
«Кого? Кого? Кого – самого́?» – подпрыгивала Кася и закрывала глаза, чтобы сразу, быстро, увидеть. Увидеть с той стороны глаз, где никому не видно. Только ей.
«Котовского, конечно! Мы с ним – ого! Воевали! Ого! Мы с ним – анархисты!» – брехал Ной.
Брехал, точно. Бабка так и сказала ему в глаза: «Тьху, пес. Брехун. А еще председатель…»
Но Кася верила.
Ною многие верили. В то лето, когда бабки не стало, Ной разогнал все село. Кого уговорами, кого прямо маузером в нос. Всем выписал справки от сельсовета – и айда в город. И чтобы вы сдохли, но в город. С доку́ментами. Но без коров-кормилиц. Голыми выгнал. А в самый главный сельсовет, в Кремль, написал, что, мол, так и так, села, извините, нет: все ушли на стройки пятилетки, в колхоз очень бы желали, но не сможем.
А ему что? А ему ничего. Он же анархист. Два раза за это отсидел. Первый еще при царе: грабили богатых, отдавали бедным. С батей Касиным, с Котовским. Во второй – за Сакко и Ванцетти, за международную анархическую солидарность. Ной листовки про них написал. Восемь экземпляров от руки. Мол, свободу американским гражданам Сакко и Ванцетти! Три года дали. А когда отпустили, в Одессу он уже не вернулся. В Одессе было государство. Вокзалы там, милиция, почта. Приехал в село. К теткам – Аде и Циле. И сразу в председатели! Авторитетный был. Плюс еврей. Сельчанам его было, в случае чего, не жалко. А предыдущих председателей, которые сильно проворовались и в суде во всем признались, было жалко. Свои.
Это потом… Потом… После Мойдодыра все прояснилось. Что колхоз распустил нарочно, за задумкой, что с голоду у них в селе никто – никто! – не умер. Не было голода. Некому же было голодать! Смерть пришла, а нас нет…
Сам Ной сбежал последним. Ему не до Каси было совсем.
Но Дору свою – нашел. Потому что – любовь. Потому что в Доре все дело было. В Доре, а не в Касе.
Кася спешит. Хочет захлебнуться, но цедит. Внутри – плотина. Если прорвется, то кто что поймет? «А надо, чтобы поняли?» – думает Надя.
Надо.
Ной как зеркало, разбитое на кусочки. В каждом кусочке – Кася. И ртуть. Его не собрать, это зеркало. Оно убьет раньше, чем сложится. Как убило Касю.
Да. Ною-председателю было тридцать два. Хлопчик. Вьюноша. Товарищ, конечно. Плюс гражданин. А Касе – она с двадцать шестого – четыре. В тридцатом году – четыре. Почти пять. Она все помнит. Как глянула на него в первый раз. Как обмерла. Как зарок дала – расти над своими показателями в два раза быстрее нормы. Как загадала: «Пусть не умрет от старости. Пусть дождется».
В Касины четыре Ной был старый. В Касины шесть – помолодел. Прям жених стал. «Я тебя заберу. В память про батю твоего, ага?» – подмигивал. Выпихивал. На подводу подсаживал. Сам! Сам! На вокзал вез. И Кася сделала вид, что укачалась, закашлялась, зачихалась, а он рубахой своей всё сопли вытирал, вытирал. Посмеивался: «Ты, главное дело, про зарядку не забудь! Тренируйся и закаляйся!»
«Как батя?» – шептала Кася. Или не шептала? Кричала прямо в ухо ему. А в ухе – волосы. Черные черви. Лес. Огромное ухо. Кася могла бы поместиться в нем вся.
А он – брехун! Брехун! Брехун проклятый. Колбаса!
Нет, колбаса – это уже потом. Это уже когда детдом под Москвой. Когда изобилие и большие магазины. «Колбаса краковская». Кася специально ходила это читать. Краковская! Из колбасы ей улыбался Ной. Свинина! Говядина! И свиная грудинка! Ной…
Ой, не надо… Они вообще могут улыбаться из любого говна! Это безобразие, конечно, надо себе запрещать «как отраву для человеческого желудка». Но Кася не есть ходила! А на свидание. Ну?! Скажи что-нибудь…
Дети, ответьте Касе!
Дети…
Потом выяснилось, что у него были дети. Да! Он родил себе детей с этой проклятой Дорой, не признававшей зарегистрированных браков. Он выпихнул Касю и родил себе детей: мальчика и девочку. Не мог подождать!
И он никогда не искал ее. И не собирался.
А Миша – нашел. Приезжал. На поезде! Из самого Ленинграда! С билетом! Назывался старшим братом. Касю не жалел. Ни в коем случае. Ездил для турника. Чтобы быть готовым к труду и обороне. Встать в строй, влиться в ряды. Если честно, переподтянуть Касю хотел. Но куда ему было до Каси. Поэт…
Краковский! Кася всплескивает руками. Сердится. Вдруг приседает: десять, одиннадцать, двенадцать… сорок пять. Дыхание не сбивается. Кася – тренированная старуха.
Краковский! Нет, ну кому нужна такая фамилия, чтобы даже Миша (глист же, глист и заморыш!) через запрос от комсомольской организации – де, хотим собрать воспоминания о солдатах революции, воевавших в отряде Котовского… (Кася молчит, но плакать не будет! Ей некогда сейчас. Ей надо быстрее – до сути. Но ведьмак-леший, дух домовой водит… Прячет. Запугивает временем, которого Кася никогда не боялась. Нет…)
…Зачем такая фамилия, чтобы даже Миша мог его найти?
Нет. Анархист в этой стране должен быть Ивановым.
* * *
Все подружки – по парам. Это из песни. Уборщица тетьМаша с Надиной работы пела. Все институты мыла и пела. В каждом кабинете был институт. Раньше в целом здании – один. Экономики социализма. А теперь в каждом кабинете – разные. Стол, стул и институт. Одно время соревновались в названиях. Вы нам – «мирового рынка и проблем анализа», мы вам – «технологий, стратегий и бизнеса», вы нам – «ценностей переходного периода», мы вам – «механизмов и регуляторной политики». А песня была одна: «Все подружки по парам в тишине разбрелися, только я в этот вечер засиделась одна…»
ТетьМаша – одна. А Надя – нет. Надя как раз по парам.
И Мариша. И Наталья Борисовна. Все.
Вернулись из больницы (какое домой? Какое? Надин дом – тут. Здесь. Как правильно?), Мариша сразу стала посуду мыть.
Это так бывает с людьми. Ритуальные действия. Пока чистим зубы – живем. Посуду моем – живем. Трава – главный признак смерти. Если прорастает повсюду трава, то всё… Конец. Нас нет.
А Мариша была. Мыла посуду. Сказала:
– Не хочу после себя грязь оставлять!
Севик сказал:
– Давай я.
Она улыбнулась, мягкая такая, пахучая, как банная губка:
– Давай… Мне еще собираться.
Надя схватила себя за горло. Горлом шел крик: «Ах ты, сука подзаборная, сука, на́волочь!.. Ах ты проклятая, говном напхатая!.. Сука!..»
Крику не хватало слов. И пространства. Он шел внутрь. Спазмами останавливался в животе. В коленях задерживался дрожью.
«Ну давайте же… Ну кто-нибудь, – просила Надя молча. – Там же мальчик – сопли сладкие, попа, склонная к покраснению… Ну же! Вы же!..»
– Мы его заберем, – сказал Севик. – Вернемся из Польши и заберем. Врач сказал, что нам там делать сейчас нечего. Мариша за три дня одумается. Мы вернемся…
Наталья Борисовна подошла к Севику, чашку подала, две вилки, крышку от сковороды. И хрясь его по морде.
А он – ничего. Мышка в банке. В скафандре прозрачном. Внутри вроде Севик, снаружи – идиот. Посудомоечная машина. Без совести, зато с хорошими техническими характеристиками. Сказал:
– Займете мне на самолет? Я раньше прилечу и на вокзале Маришу встречу, а?
Что? Спрятать его паспорт? И разорвать на куски? Сжечь в раковине? Ночью? Вместе с открытой шенгенской визой для научных командировок? Работника – тоже сжечь? Что? Вернуть железный занавес? Выкопать Брежнева из-под Кремлевской стены? Выстрелить ему в живот, чтобы мучился долго? Севику выстрелить, не Брежневу же, конечно…
Что-о-о-о-о?
– Деньги в серванте, – сказала Наталья Борисовна. И вызвала «скорую».
– Вам тоже плохо? – участливо спросила Мариша.
Гвозди. Гвозди бы делать из этих людей. Вот с кем надо было идти в революцию! Вот кого надо на передовую. И главное дело, под танки не жалко. Им под танками самое место.
…Кася потом скажет Наде: «Не суди. Любовь – это жестокость. Весь мир в одном человеке. Не суди, если не знаешь. Тебе повезло, если не знаешь…»
А плохо было Михаилу Васильевичу. Позвонить ректору и «сказать такое» он не мог. Разговаривать не мог тоже. Он слабый был в семейных разговорах. Сразу искал тень и валидол. Линял в цвет кушетки. «Скорую» – обязательно. Тоже ритуал. Ритуальный приезд: проходите сюда, вот чистое полотенце, аппарат Рива-Роччи у нас свой, шприцы есть, сознание не терял, гипертоническая болезнь – да, на пенсии, но работает…
Вся бригада мыла руки. Да. Это не потому, что Михаил Васильевич – профессор, заслуженный весь человек. Кого сейчас профессором испугаешь? Мыли руки, потому что Наталья Борисовна платила всегда. И кормила даже… Салфетки… Накрахмаленные.
– Я с Мишей, – сказала Наталья Борисовна. – Мне сейчас с Мишей надо… С Мишей…
– А я с Маришей! – с вызовом так, грубо, очень по-детски отозвался Севик.
А Надя все держалась за горло. Хотя крик стих… Улегся, как ветер.
Все подружки – по парам, в тишине разбрелися…
– А где Кася? – спросила Надя. – Где Кася?!!
* * *
Дора была удивительной красоты женщина. И везучести необыкновенной. Это и на фотографиях даже видно. Красоту ее видно. Крупность. Гладкость.
Знаете, дети, по-украински «гладкий» – это то, что по-русски «толстый». То, да не то… Гладкий – это восторг и упоение. Мясо, сало, здоровье, свет. Кожа… Ну с чем сравнить? Вот эти программы о ремонтах вы все смотрите… Вот кожа – как натяжной потолок. А цвет – бежевый рассвет в Сахаре.
Там под ней сила сильная. Молочные реки и кисельные берега. Дора спиной могла дом закрыть. Мазанку. А если руки расставит, то и все человечество.
Кася улыбается. Шутит. Но и злится тоже.
Человечество. Конечно. Дора была старше Ноя на семь лет. Бабка же… С Касиным возрастом ни в какое сравнение. Но разве ж он, подлец, этим мерил?
В Вене училась. Потом в Женеве еще. На врача. А в Одессе было много богатых евреев. Богатых и прогрессивных.
Дора роды могла на одной ноге принять. И баррикады тоже любила прямо из ничего строить. Уже и революция кончилась, а она все листовки строчила. Письма товарищам в Париж, в Прагу… У нее много товарищей было в эмиграции. И с Сакко и Ванцетти – это она! Она Ноя под статью подвела. Приехала: здрасьте вам, любовь всей жизни, долой узурпаторов, все жертвою пали, а ты, Ной, только о постельных делах. Он ей в доказательство от руки переписал. И сел, как идиот. На Привоз потому что понес, «своим людям» показывать.
А Доры и след простыл. Он ее не выдал, конечно. Но после разгона колхоза нашел, за волосы оттаскал. Таскал и плакал. Таскал и плакал. А ей сорок лет уже было.
Бабка Касина в сорок лет и глаз свой ехидный прятала, и юбку не задирала. Молилась, матюкалась и голову Касе всяким хламом – Олоферн, Дебора, филистимлянский храм, – забивала.
В сорок лет стыдно! Стыдно! А Дора – родила. Раз и два. Но кто тогда знал, что сорок – это только половина ее жизни? Кася, например, очень рассчитывала, что Дора, как бабка, по лестнице вверх. Или вниз. Ступенек на пять. Ну на шесть… И всё: скорбь всего прогрессивного человечества. Прощальные залпы и салюты.
Жить в расчете на чужую смерть – это как? Это как государство, дети! А Касе – позор. Утратила бдительность на личном фронте. А государство – в атаку. И получилось, что в общественном Кася всегда поперек. А в личном – в ногу! Ать-два. Маршем.
Только государство жило себе в расчете на «всехнюю», всеобщую смерть. А Кася – в личном расчете. Исключительно на Дорину.
И столько удачных моментов было. Не с Касиной подачи, спаси и сохрани! Кася и не знала тогда ничего. Потом уже считала все свои упущенные мгновения. И складывалось все так хорошо! Но без учета Дориной везучести. В пятьдесят лет ее вместе с детьми забрали. Считать умеете, дети? Кто забрал, куда… Фашисты забрали. В концлагерь. А в сорок шестом, уже без детей, – наши. Отфильтровали и перевоспитали. На всякий случай.
И никто тогда о ней ничего не знал. И Ной думал, что больше ее никогда не будет. И Кася думала, что никогда… С сорок второго года ни слуху ни духу. Ничего. В таких условиях легче поверить в смерть, чем в жизнь.
Такая большая государственная победа! Два монстра – нажрались своими и чужими гражданами. И на бочок. И по новой. Государства, дети, – это такие минотавры… И Кася – тоже. Была тогда минотавром…
…На «Флору» Тициана. Дора была похожа на «Флору».
Кася помнит, как искала подарок на юбилей подруги – инспектора роно. А ничего не было. Сувенирные чебурашки, и те шли с нагрузкой в виде копии гранитного монумента «Слава павшим героям». И тут прямо в глаза – подносы. Продавщица из-под полы достала. Из-под прилавка. По блату. Спекулянтка. Молодец. Подносы чашек на пять, металлические. Грузинские, наверное. На одном «Мадонна со щегленком», на другом – Дора собственной персоной. И смотрит прямо на Касю. С одной стороны – вроде с укором. С другой – как на пустое место.
Кася взяла два подноса. «Мадонну» – на юбилей. Флору-Дору – себе. Сейчас в кладовке. В старом чемодане. Под Севикиными ползунками.
Но если хотите…
– Я одна здесь, – говорит Надя.
– Это ты так думаешь. Одна! – фыркает Кася.
«Если хотите, можете достать. У меня теперь есть другой. Там и Дора, и Ной, и я. Все в галерее Уффици.
Может, и не понравится никому. Но я – Юдифь. Выкапанная. Через «а». Как две капли воды. Только Юдифь у Боттичелли рыжая, а я – черная. Раньше была – черная.
А Ной – Исаак. Орет, пугается, но смеется. Ужас у него на лице только для Отца. А если рот ему ладошкой прикрыть, только в глаза смотреть, то смеется… Издевается. «Жертвоприношение» картина называется. Микеланджело Меризи по прозвищу Караваджо.
Красивый. Он такой красивый… Никто не знает. И не знал…
Не в старости об этом говорить? А когда? Доре не было стыдно. А мне почему?
И не в старости дело!»
Кася смеется. Смотрит на себя в зеркало. Вдох-выдох. Медленно. Со вкусом.
– А фамилия Доры была Штурман. А сыночка их звали Йося. Девочку Берта. Но Берта сегодня ни при чем. Ясно?
* * *
По-английски «кома» – это запятая. Только по-английски с двумя «м». Да.
А по-украински – с одним. Кома – это запятая. Разделитель между позади и впереди.
После запятой обязательно еще должны быть буквы. Иначе это неграмотное использование знака.
Это Надя так сказала мужу Саше. А он сказал: «Значит, наш мальчик в троеточии. В эллипсисе…»
Надя потом в словаре посмотрела. Точно – ellipsis.
Умник. Пирожки Надины ел как вату. Ел и даже не знал, с чем.
Мариша уехала поездом. Севик – самолетом. В аэропорту сказал Наде:
– Я хороший. Ты не думай… Я его не брошу. Я знаю, какими вырастают брошенные дети-инвалиды… Я по телевизору видел…
Надя сказала:
– Я не думаю…
Еще хотела сказать, что они разными вырастают, и что Севик мог видеть не только по телевизору, и что она, Надя, не такая…
Но кому говорить? Она в этой драме – лицо второго плана. С претензией, конечно, на «Оскара», потому что это не каждый может: не мешать звездам своим эпизодом.
Все-таки есть разница между «самоустраниться» и «самонесущестовать».
Вот и муж Саша… тоже…
Ошибся адресом. Шел в институт экономики за генпланом, а попал прямо на Надежду Михайловну, которая стояла на стуле и поливала цветок. Цветок на шкафу. По прозвищу чахлык невмырущий. У него и света там не было, и воздуха… Ничего. Зато фамилия – тещин язык. И это многое в его живучести объясняло.
«Я помогу вам упасть со стула», – предложил муж Саша. Еще не муж, конечно.
«Это не имеет смысла», – сказала Надя.
«Зато будет весело».
«Мне и здесь весело».
Он не был хулиганом. И вульгарным не был. И пьяным. Это очень редко просто бывает, когда хочется так обнять человека сразу, чтобы забрать его себе. Нет, у детей это часто. Но ненадолго. А у взрослых – редкость, потому что перед объятиями есть всякие обстоятельства. Потом выясняется, что они не имели никакого значения и что надо было обнимать, бросать, бросаться…
У мужа Саши просто не было обстоятельств. Он сказал Наде, стоящей на стуле: «Я чистый как банный лист».
«А я – нет», – сказала Надя. Надежда Михайловна. Бывший старший научный сотрудник. Теперь немножко доцент и руководитель проектов. Всяких никому не нужных проектов.
Он так удивился, муж Саша, что обнял Надю за ноги. Лицо к коленям, щека к колготкам. Ну и снял со стула. Аккуратно.
Воспитание настаивало на том, что до́лжно крикнуть: «Как вы можете?! Что вы себе позволяете?!» Но организм временно попал под дождь. Организму залило водой все органы, системы, схемы и соединения. Неповрежденным остался, как ни странно, ум. Ну или что-то похожее на ум, что-то внутриговорящее.
Внутришепчущее. Внутрипоющее.
Чужой мужик. А нос, собственный, свой, уже в его пиджаке. Свернулся немножко набок. Носу неудобно. Но все остальное – дома.
Не страсть. Не любовь. Просто – дома. Это у всех так бывает?
Надя спросила у Натальи Борисовны:
– Это у всех так бывает?
Теперь только спросила. А она (усы! Усы! Можно их хотя бы красить, что ли? В блондинку?), она прямо лицом просветлела, глазами. Не карие вишни не мигали и слезились, а почти по-Касиному – рассвет в Сахаре. Только не в блеклость рассвет, а в яркость, в наглость его оттенок был.
– Дома? – Она усмехнулась. – Я с Мишей каждый день как в бою. Как в строю. Я как на параде Победы. И ненакрашенной меня никто не видел! И под ноги ему я сама бросилась…
– А перелом? А перелом до броска уже был? Специально? Это ж больно как…
– С ногой повезло просто! Сказочно повезло! Случайно вышло, но как повезло… До сих пор на погоду крутит. Я прихрамывать начинаю, а Миша умиляется. Я к старости с палкой буду ходить. Уже запланировала себе одну. Приглядела даже. Но тут – туфли. И туфли мне захотелось больше… А Витасик? Он… Витасик?..
Между. Между жизнью и нежизнью. Между палочкой и туфлями. Между всеми. А всех – нет…
– Глубоким инвалидом, Надя. Глубоким! Мы не справимся. Мне шестьдесят…
– Больше пятидесяти не даешь, – автоматически, не умом, телом ответила Надя.
– Да. В пенсионном фонде не верят. Просят удостоверение. – Тоже автоматически. Наталья Борисовна запрограммирована на комплимент не хуже, чем компьютеры Билла Гейтса. – И Мише… Ему…
– Я знаю, сколько Мише.
– Ему лучше умереть. Врач сказал, что ему лучше умереть.
– Михаилу Васильевичу? Зачем?
– Тьфу, дура какая! Мише лучше жить, потому что я без него – никак. Мне без Миши, знаешь… Палку я присмотрела, чтобы ему… – Наталья Борисовна заплакала.
Учись, Надя. Лицо сразу детское, нос шмыгает соплями, кожа натягивается солью, ни одной морщины. И реки, реки теплой домашней воды. Пригреть! Спасти! Обезвредить!
– Значит, умереть лучше Витасику? – уточнила Надя.
– Дом инвалидов. Или вы готовы? Ты и муж твой… Саша?
Не готовы. Не готовы. Не готовы.
Еще стоя рядом со стулом, еще не оторвав нос от пиджака, Надя сказала ему: «Детей не будет. Я их брошу. У меня – гены. Мне нельзя. Ладно?»
Он сказал: «Ладно. Да. Пусть…» Еще сказал: «Посмотрим».
И вот теперь гены – да. Надя, добрая, хорошая, подельчивая, послушная, взрывная, но отходчивая, еще красивая, еще почти честная (мало, мало приходилось врать; диссертации как бизнес – не в счет). Надя – вся прекрасная такая, как для внутреннего, так и для внешнего употребления, в собственной душе видела собственное омерзительное, подлое, жуткое, глухое, упрямое согласие. «Лучше умереть. Ему лучше… Не возьмем. Лучше… Витасику лучше умереть…»
А Севик прислал эсэмэс. Долетел, значит, приземлился. А в эсэмэске было: «Забудь. И удивись».
Да. Это из старого. Надя забирала Севика из детского сада.
«А кем я буду на утреннике, как ты думаешь?» – важно спросил он.
«Волком». У Нади в кармане пальто уже были слова, которые надо выучить «быстро и срочно».
«Ты знала?! – Севик остановился, отвернулся и засопел. – Ты знала?!!»
«Угу», – сказала Надя.
«Забудь! – приказал Севик. – Забудь и удивись. Ну, так кем я буду на утреннике?..»
Забудь и удивись.
– Я постараюсь, – сказала Надя. Надежда Михайловна, удочеренная Краснобаева.
* * *
И не Кася. Любка. Любовь.
Можно начинать смеяться.
Кася хихикает. Кашляет. Не плачет. Куда там?
Старики – всегда мебель. Они как велюровый диван: не выбрасывать же, пусть достоит, пока не сломается. Да? Немножко ветошь, немножко традиция. Плюс польза некоторая. Живая душа, цветы полить, чайник поставить…
Старики как почтальоны, официанты, таксисты. Люди, которых нет. Старикам надо наниматься в киллеры. Не модно? Тогда в шпионы.
Хотя на киллера определенная надежда есть. Сосед – ходит. Дышит. Стирает носки в биде. Ромео, ага…
Ромео, который убил (убьет! убьет!) Джульетту. А разве нет? Их бы на допрос в НКВД. «Как вы убили свою сожительницу? Что было орудием твоего преступления, говори мерзавец!» – «Что-то… – Это Ромео сопит, слышите? – Я убил ее своей дурью, я убил ее верой в смерть и собственной смертью!»
В дурдом Ромео, в дурдом для престарелых!!!
Ну вот… Миша узнал адрес. Город с таким смешным названием – Часов-Яр. Далеко. На паровозе надо было ехать. А чтобы ехать, сбежать из детдома. Ненадолго.
Сбежать – плевое дело. Были бы деньги. Миша денег дал и сам в хвост увязался. Сорок первый был год. Май.
Могла бы быть любовь. Миша – чудный, налитый уже… Или о мужчинах так нельзя? Жилистый, но налитый. И глаза – прощающие, не жадные. Что бы Кася ни делала – всё так, всё с пониманием. А Касе – пятнадцать. Как самовар Кася, накрытый сапогом. И чужая. Ноева Кася. Ноева Любовь.
Только смотрел. За руку даже не взял. Но и сестренкой – никогда. Не назвал.
А приехали – остался ждать на скамейке возле райсовета. Деликатный. Перед институтом работал чертежником на Харьковском тракторном. Интеллигент. Хотя и без шляпы.
Кася улыбается. И Миша улыбается ей.
С небес, откуда еще? Кому не видно, Кася не виновата.
Воскресенье было. Пыль. Там завод доломитный в городе сдали. Построили. И куры, конечно, с гусями посреди улицы.
Кася к фортке подошла. Калитка! Мы так калитку называли. И замерла. Что сказать? Как войти? Сердце прыгало, как собака. Собака с той стороны забора. Дурной пес. Не охранник. Играть с Касей лез.
Долго ли коротко ли… Два часа стояла. Дора. Рыжая старая прекрасная Дора кричала: «Йосик, Берта!» Подходила к забору. Кася – за куст. «Йосик, Берта! И шоб вы пропали, идите кушать, кому сказала!»
Дора по-французски могла, по-немецки могла. А тут притворялась. Простилась. Шутила, может. Местечковая жидовка с кожей поросенка. Знаешь, какая у поросят кожа? А ум? О-о-о!
Ной вышел из хаты. Потянулся. Пузо почесал. Был похож на жердину. Но кто сейчас знает жердину? На трость. Это понимаете? И пупок у него всегда был немножко наружу. Копейку в него не спрячешь. Плохо вязали. Не себе же. А вокруг пупка – пуговка. Как на драповом пальто: крупная, дутая, обшитая тканью и «наетая» жизнью.
Он подошел к Доре и стал ее нюхать. Дышать ею. Это не всем понятно. И не у всех было. У Ноя с Дорой было всегда. Она была его воздух.
Это больше, чем дети, чем всё. Поверьте Касе.
Ной, кстати, увидел ее. «Тебе кого, девочка?» – спросил.
«Никого», – сказала Кася. Любка тогда еще. Любовь.
…«Не реви! – сказал Миша. – Не смей реветь! Сядь и вот… Ешь пирожок!»
«Пусть он меня никогда не найдет, пусть никогда! – всхлипывала Кася. – Даже если захочет, то никогда!»
«А я?» – спросил Миша.
Уши в отношениях между мужчиной и женщиной – орган лишний. И что бы ни говорили… Уши – ни при чем! Они эгоистичные очень. И дырчатые. Ненужным людям не надо сотрясать воздух. Это бесполезно. Хотя и жалко. И еще… Глухота – не старческая болезнь. Ничего подобного! Просто в какой-то момент становится слишком много ненужных людей. А их зачем слышать? А?
«Ты? – Кася вытерла слезы. – Торжественно клянусь, что ты всегда будешь знать, где я, что я и как со мной».
Когда Любка стала Касей, Миша уже был на фронте. Батя его погиб сразу. А мама – нет, ничего, слава богу. Ей Кася и написала. Так мол и так. Эвакуировались с детским домом. Попали под бомбежку. Документы мои были утеряны. Зато найдены другие. Теперь я Кася. Так Мише и передайте.
Все было почти так. Почти.
Настоящая Кася была такая комсомолка, что хоть святых выноси. Вся ее жизнь была светлой, прекрасной и соответствовала духу всех резолюций ВКП(б). Настоящая Кася была пламенной. Голос – звонкий, глаза – лучистые, сердце – открытое. Если бы она была мальчиком, с нее Ленина, например, можно было бы лепить. Маму ее забрали в тридцать девятом. Ее саму как не очень социально опасного члена семьи изменника родины отправили в обычный детдом. В хороший очень. Настоящая Кася все время писала маме письма. «Дорогая мама, мне нужно от тебя отказаться. Но мне для этого нужно точно знать, изменила ли ты нашей советской Родине. Если да, дорогая мама, я смогу отказаться от тебя и чувствовать себя честной. А если нет, мамочка, любимая моя, то я не откажусь. Если это ошибка, советская власть ее исправит, а я не откажусь от тебя никогда. Напиши мне мама, враг ты нам или нет…»
Мама получила «без права переписки». Мамы не было уже. Но кто знал? Кто знал? Касю торопили, а она все писала, писала.
А тут – война.
Фронт и «смыть кровью». Это очень хорошее дело: смыть кровью, и всё! Настоящая Кася предложила ненастоящей, Любке то есть… Любови… «Айда», – сказала она.
До самой «войны» они, конечно, не добрались. А когда стало ясно, что кровью смыть не получится, настоящая Кася (вот оно – профессорское дитё!) решила «как Анна Каренина». Как Анна Каренина, а не как Павлик Морозов. Да.
А Любка сказала ей: «Махнемся! Я буду Касей. Ты – Любкой! И матери – врага народа у тебя не будет. Понимаешь, какая жизнь перед тобой открывается? Ты еще в партию вступишь. Ого!»
«А ты?» – спросила настоящая Кася.
«А я… я – пропажа. Мне не надо… Я еще на фронт попробую. Пусть меня там убьют. Пусть! Пусть потом поплачет…»
«Кто?»
…Тридцатого сентября у Каси день рождения был. И бабка – попадья и поповна. Вы же знали, дети! Сто раз это обсуждали! Ну ка́к попадьеву внучку, хоть и выблядка, ну с каких глаз, хоть пьяных, хоть революционных, можно было назвать Кассандрой?
Ну? Верой, Надеждой, Любовью. Или матерью их – Софией. И только так…
Эх вы…
* * *
Звонить из Польши дорого. Но Мариша тревожилась. Севик тоже переживал. Писал Наде: «Приняли нас сухо. Моего появления не ждали. Рассчитывали на цивилизованное поведение. Не знаю, чем я их так разочаровал. Ел культурно, мало. Благодарил. В прихожей не разувался. Тапок не требовал. Сидел в ботинках. Передавал хлеб. Очень он тут невкусный. Они хотели, чтобы Мариша была одна. Но как я могу? Как я могу отпустить ее одну в чужую страну?
Как мальчик?»
«Как мальчик» – это с абзаца. Отдельная мысль, отдельный вопрос.
Мариша звонила. По утрам. Мариша по утрам бегала. И здесь, и, вероятно, там. В беге много здоровья и мало зла. Зло выходит через пот. Плюс бег – это свобода. Можно умереть прямо быстро, а можно тайно останавливаться у таксофонов и звонить… Звонить сначала в Польшу. Потом из. Из Польши.
– Как он, Надя? Ты мне правду только. Я и так завралась. Мне людям тут надо всю правду о его состоянии… Надя!
– Я слышу…
– Они лечить его будут. Но сначала, конечно, ДНК. Надо сделать анализ. Ежик мне верит. И папа его верит. А мама говорит, что надо. Понимаешь?
– Да.
– Не надо так на меня смотреть. Не надо меня так презирать, ладно? Чужих детей никто не хочет. А это им еще и дорого. Ты думаешь, что тут прямо рай? Ничего не рай. И деньги они считать умеют! И мне вообще повезло, что все так случилось. Ты подумай: а если бы не Ежик, не Польша, на что бы мы лечили ребенка? Или он… умер?.. Надя! Надя!
– Я не смотрю на тебя.
Витасик вышел из комы. Врач три дня ему давал. Сказал: «Если через три дня – нет, то его больше нет. Хотя… Восемьдесят процентов за то, что без толку это всё. Растение. А сердце здоровое, имейте в виду».
Муж Саша просиял. Здоровое сердце – это большое счастье. Это почти гарантия долгой жизни. Едва «ура!» не закричал.
И убить врача уже не собирался. Да. В шахматы с ним играл на дежурствах. Наде муж Саша сказал: «Это в словах у него говна много, а на деле он от больных не отходит. Считается тут святым. Но черноротым… Как недостаток».
Витасик вышел из комы голодным и так сразу об этом и сказал: «Ку!»
Потом, когда его не сразу поняли и не сразу обслужили… (Он салфетки любил. Все дети не любят, когда им салфетки вокруг шеи повязывают, а Витасик любил. И еще требовал, чтобы чистые. Без пятен. А яблоко тертое, между прочим, не так просто отстирывается. И пятна яблочные можно всю жизнь хранить на полотенцах, салфетках и слюнявчиках! Но Наталья Борисовна знала секрет…) В общем, на третьем «Ку!» Витасик дал рев. Здоровый вполне и очень нахальный.
Муж Саша, вместо того чтобы кормить ребенка, рухнул вдруг на колени, закрыл голову руками и положил ее на кафель. Лбом. (Там, в реанимации, кафель, его мыть легче.)
«Некоторые ножки кровати еще целуют, – ухмыльнулся доктор. – А потом – жалобы. Святое дело. На взяточников и негуманное обращение с пациентами».
Муж Саша между тем не шевелился. Потом сказал Наде, что в голове сильно било громом. Он думал, что гром кончится и Витасик кончится тоже. Сказал себе: если это так зависит, буду лежать на полу жопой вверх до пенсии. Если такая зависимость есть.
А бутылочки Витасикины были, тарелки, ложки, чашка его любимая: пластмассовая с собачкой. Пюре было, каша гречневая, битая в кофемолке, на молоке. Остывшая только. Но кипятильник еще был, кружка железная, чтобы в ней… Яичко. Желточком Витася брезговал, бело́к ему еще не рекомендовали. Но огурец соленый тоже не рекомендовали, а Саша давно давал. Так, только во рту подержать.
У Нади все было готово. Каждый день – новое, свежее, диетическое. И соки жатые, и котлеты на пару́…
Витасик ел не жадно. Голодный-голодный, но достоинство – прежде всего. На Надю не смотрел. Ни на кого не смотрел. Еще не помнил. Уже не помнил? Но глотал (рефлекс есть рефлекс!).
А у Нади на месте нежности нежной прорастал подлый, брезгливый, как будто чужой, навеянный, что ли, страх. Надя его гнала-гнала, но он не уходил. Ухмылялся то инвалидным креслом, то приступами немотивированной агрессии.
Надя злилась. Надя грозно сказала тогда мужу Саше: «Жопу подними. Лоб простудишь, а там мозги!»
А Марише сказала по телефону:
– Живой. Вышел из комы. Ест.
А Мариша обрадовалась сильно и попросила прислать кровь.
– Все равно же у него все время берут анализы, да? Отдельно в чистую пробирку. И в такой специальный контейнер. Ну, там тебе подскажут, в какой… А мы тут встретим. И быстренько на ДНК отдадим. Ежик очень боится сдавать кровь, но ради этого готов хоть сто тонн.
– Где ты нашла такого большого Ежа? – спросила Надя.
* * *
На заводе, химическом секретном заводе работала уже Касей. И десятилетку кончила тоже Касей. Сначала десятилетку.
Имя заговорило. Заставило. И на фронт больше не пробовала. Как будто замерзла. Это потому что трудно, когда батя – Котовский, а мать – враг народа. Это трудно… А Любка умерла. Не ела. Есть и так было нечего почти. Но то, что давали, не ела. Собирала в мешок (из простыни сшила, выпросила старую у завхоза), матери посылала.
Кася ходила на почту. Ходила на почту, вместо того чтобы совать этой проклятой дуре Любке хлеб прямо в рот, прямо в уши, в горло ей совать.
Нет. На почту. Туда-сюда. Как поезд.
Матери чужой посылки. Мишке своему – письма. А они мертвые уже были оба! Убитые пулями. От имени государства. И за Родину тоже. Конечно.
И Любка… Улыбалась, шептала: «Мамочка мне снится… А тебе?..»
«Не Ной», – огрызалась Кася.
Большая буква. Да-да. В речи снова не видна. Не слышна. А вранье – краской в щеки.
Потому что у всех горе, а у Каси – руки его, пупок, плохо завязанный, торчком, пузо пуговкой, глаза щекотные… Снился на радость. Каждую ночь – на радость. Хоть спать не ложись.
Потому что ночью Кася – жена. Как Суламифь. И ей не стыдно. Потому что – перед кем?
Разговоры ночью – взрослые: «Ты весь мой. Весь. И ногти грязные… Надо стричь. Не обкусывать. И не выбрасывать. Потому что – мои… Весь мой…» А он ничего, ухмыляется, говорит, мол, на гимнастику нажимай. В здоровом теле – здоровый дух.
А Кася ему жмурится. Ну не себе же. Не дура – себе жмуриться. Глаза закроет, голову отведет и носом… Носом тыкается в большое ухо его, в плечо, в шею. Кася хочет быть у него везде. А он – ничего. Не сопротивляется. До самого рассвета. Хоть и старый. Старый. Седой.
А там война. Школа. Завод строился. Сернокислый цех первым был. Река Кушайка. Сытая, бессовестная, отказывающаяся от еды река. «Ты, Любка, как Ку́шайка». – «Ударение, – улыбается Любка. – Ударение на «а», а не на «у».
И умерла. Не от государства. От любви. Прямо во сне. Мамочка ее пришла, наверное, и увела.
А Ной не увел…
Дальше надо быстро. Потом что Ромео с носками и послеинсультным выпадением речи уже практически согласился на всё.
Дальше надо быстро. А Кушайка была холодная. И земля там, в Красноуральске, как будто в морщинах. В трещинах. Если летом. Трава натужная такая, короткая, без спелости и без запаха даже. А возле сернокислого цеха и не росла совсем. От ядов в землю пряталась. Прямо как люди. Чуть что – и в землю… Оттуда ведь не достать?
А зимой в Красноуральске…
Что? Что вы говорите, дети? Зимы везде одинаковы?
Пусть. Поступила в педагогический техникум. А вот взяли! Потому что трудом на благо родины… И комсомол поддержал! Хотя Кася и не просила.
И Боречка приехал уже в Свердловск.
Боречка… Мишин фронтовой друг.
Письма привез. Касины. И Мишины тоже… Он писучий был, но стеснительный… Стихи знаешь: «Славлю Котовского разум, // Который за час перед казнью // Тело свое граненое // Японской гимнастикой мучил. // Самое страшное в мире – // Это быть успокоенным…»?
Это про батю. А про «быть успокоенным» – это он разрешение такое давал. Иди, мол, Кася, беги. Будь, Кася, будь…
Не верите, дети? Ты, Надя, тоже нет?
Во что не веришь? Что это был Миша мой? Поэт такой вот величины?
Кася и сама не верит. Кася смеется. «Убил – любил». Она и сама поэт…
Старость много придумывает. Старость – хитрушка. К ней, как мухи, липнут монументы и прочие желающие остаться в веках.
Кася в веках не желает.
Дети, запомните: если вы не хотите быть найденными, то с именем Краковский Ной вам лучше быть убитыми. Но Ной был живой. Ни ранения, ни царапины. Ни цинги, ни ревматизма. Радикулита даже не было.
А главное дело – он ее узнал!
Орал, знаете, как медведь перед весной… Медведь перед весной, он чего орет-то? Срать хочет. Но стыдится обделать берлогу…
Как медведь орал: «Любка! Любушка моя! Голова в колечках! Живая! Ах, засранка, живая!» На колени бухнулся. Да. А тут камни же… Брусчатка. Это уже в Киеве было. Прямо на брусчатку эту коленями с роста один метр девяносто четыре сантиметра. Огонь по батареям! Пли! Так смешно. Галифе свои на коленях изодрал. И кровь прямо проступила. Проступила…
«Я – Кася теперь…»
«Любушка ты моя». Обнял. Прижал. Ребра чуть не сломал. Хрустнули ребра. Держал крепко. Но не вдохнул. Не вдохнул Касю в себя. Незачем это ему было.
Не вдохнул ни разу…
Как сказать, чтобы понятно было?
Стали жить. Чуть не на улице, чуть прямо на людях это не случилось. Как красное что-то плеснули Касе в глаза. Как черное что-то разлилось вокруг. Ни стыда, ни совести, только гимнастерку – не вытащить, не вытащить никак было… Кася в гимнастерке была. Боречка подарил. Сказал: «Мишина. Счастливая…»
В этой гимнастерке Мишу как раз убили. Осколком гранаты. Дырку Боречка зашил как смог, Кася потом подштопала и кровь почти отстирала. А похоронили в другой, в целой…
А вот такое, дети, у нас счастье!
Нет, никаких «люблю». Но такой жар был, такой жар, что на дровах получилось хорошо сэкономить. И на продуктах тоже. Ни есть, ни пить, ничего Касе не хотелось и не моглось. А у Ноя на заводе – столовка. Плюс карточки. Его и ее. Карточки лежали в нижнем ящике, в этажерке. А на верхней полке – Дора. Дора и дети. Дора. Дора. Потом отдельно Йосик и Берта. Без Доры. А потом снова Дора.
Все условно мертвые.
* * *
У Мариши появилась идея. Когда она поняла, что крови не будет, сразу решила идти другим путем.
Кто это сказал – «Мы пойдем другим путем»? Неужели Ленин? Точно – Ленин. Даже неудобно, что забылось.
Мариша позвонила и сказала:
– Квартира приватизирована или нет? Я спрашиваю! Приватизирована?! А даже если… Мы с сыном имеем право на жилплощадь! Я отсужу у вас метры. Мне для жизни надо много метров! У нас детей на улицах не бросают! И суд будет на моей стороне!
На конференции у смежников, в институте (в кабинете, конечно) политического анализа Надя услышала как-то: «Отец – это биологическая необходимость, но социальная случайность».
Мариша, наверное, была отец…
– Ты чего молчишь? Ты думаешь, мне тут легко? Тут все – поляки. Даже евреи и те – поляки. А у них – гонор… – Всхлипнула.
Не в те уши, Мариша. Не в те… И не так.
У Нади, Надежды Михайловны, к Марише был проект. Дело было. Подлое.
Надежда Михайловна хотела, чтобы у Витасика была мать. Семья. Чтобы нежность к пяточкам уходила в адрес, а не распылялась вокруг мелкими каплями посторонних слез. Ну, не слез.
Надежда Михайловна сказала мужу Саше: «У Витасика есть родители. Живые, дееспособные, очень активные. Не привыкай. Не пристраивайся».
Ой как муж Саша на нее, на Надю, посмотрел. Этого никому и никогда не пожелаешь. Как на гадюку посмотрел, на полумертвую. Надежду Михайловну даже затошнило. Она даже с работы отпросилась. И халтуру – «Политические партии в условиях регионального строительства» – отложила.
Она отравилась этим взглядом. И ладони были мокрые, и в глазах темно. И ночевать муж Саша, конечно, не пришел. И это было Наде наказание, хотя она, конечно, знала, что не наказание, а просто кормить и выписивать Витасика должен был кто-то свой. Хотя можно было заплатить медсестре деньги. И санитарке. Даже двум.
Тот человек, который сидел в Надежде Михайловне и отвечал за остатки порядочности… Она так и представляла себе: стол, стул, лампа, бумаги в угрожающем, просто деспотическом каком-то порядке… и человек. В руке – карандаш. Всё – под запись. Запись – на Страшный Суд. Или (раньше) в газету…
Тот человек гордился мужем Сашей, шептал: «Подвиг! Подвиг!» – и протирал очки. От умиления подвигом у многих потеют очки… Это сейчас такие знаки солидарности. Ага.
Но другой – круглый такой, мелкий, не бес, но сдутый, урезанный Весельчак-У… Другой, который отвечал за здравый смысл и прочую разную подлость, орал в Надежде Михайловне: «Кончилось твое счастье! Кончилось! Ничего у тебя больше не будет! Ни сна, ни моря, ни леса, ни плеча… Всё – Витасику. А у него, между прочим, родители есть. Захочешь – будешь терпеть и притворяться, а не захочешь – никому ты не нужна. Горшки из-под инвалидов могут специально обученные люди выносить. За деньги…»
Весельчак-У и подбил Надежду Михайловну ответить Марише, что она полностью на ее стороне, что Витасик – чудо какой ребенок, весь в маменьку и польского, наверное, папеньку (прости, Севик, но ты тут в минусе). И что будет им счастье хоть на родной земле, хоть на иностранной, только надо поторопиться, пока темные силы (имелся в виду муж Саша) не вмешались и не легли грудью.
О ноженьках говорила, о рученьках, о том, что рефлексы, тьфу-тьфу, практически в норме, о том, что Наталья Борисовна в церковь ходила. Путалась там в иконах, но смогла! Пересилила себя, спросила у местных: «Куда за здравие писать и свечку ставить?» А местные посоветовали ей заказать литургию. И лучше в трех церквях сразу. Чтобы и ноженьки, и рученьки, и попа, и все цвело в нашем Витасике так, как положено ему по возрасту и без всяких отставаний.
– Я не против, если вы хотите оформить над ним опекунство, – сказала Мариша. – Я не против. Я – за цивилизованные решения. Только за деньги.
– Откуда у тебя деньги? – удивилась Надежда Михайловна.
– У вас. У вас есть всё. У нас – ничего. Вы заплатите за опекунство. Вы же все этого хотите. А мы с Ежиком исходим из интересов ребенка… Я тогда и на квартиру претендовать не буду…
Да-да. На квартиру претендовал папа. Гришин. Маришин. Дядя Вова. Зараза.
Милый же человек, но вложился в ремонт для своей птички, а птичка улетела. И теперь – где ремонт? Где стройматериалы? И все подорожало очень. Поэтому не могли бы вы…
Позвонил сразу после Мариши: «Мы понимаем, что Михаил Васильевич не решает. Хотя я и не одобряю такие семьи. И дело – деликатное. Если Витасик – не наш внук, то хотелось бы деньгами». Бормотал. Неудобно ему было.
А «Витасик – не наш внук» – это хорошо. Это ново.
Муж Саша очень смеялся. И взгляд отравленный ушел, как не было. Еще смеялся тот, кто в Надежде Михайловне отвечал за порядочность. Кхе-кхе. Такой у него был смех. В кулачок.
Но Надежда Михайловна не смирилась. Кашу принесла. Посуду чистую. Аккумулятор для Сашиного ноутбука. Лампу купила маленькую, удобную, переносную. Чтобы мужу Саше работать. Архитектором можно и в больнице. Писателем тоже можно. И писателем диссертаций. Это удобные и компактные работы. Надежда Михайловна все принесла – для удобства, для еды, для того чтобы Саша поспал.
Но не смирилась.
И Витасик с ней согласился. Ухудшился. Резко ухудшился. Рыгал фонтаном и улыбался миролюбиво. Рыгал и улыбался. И Надежда Михайловна в знак солидарности на нервной почве и от плохого своего, подлого – тоже фонтаном.
А врач черноротый весь ушел в матюк: «Блять! – орал. – Я тя, блять, теперь не отпущу, пизденыш. Ишь, сукин кот, чего удумал… Я тебе, блять, дам по мордам…»
Орал. И капельницей в Витасика собственноручно тыкал.
А он, мальчик маленький, улыбался.
Все смотрели и удивлялись. Да.
* * *
Ной сказал: «Я – анархист. Я браков не признаю. Я государству ничего не должен. И оно мне – тоже».
Спасибо, что хоть листовки не писал. А ордена и медали у него были. И раскуроченная лопатка. На спине. Кость такая, знаете? Но это все равно считалось «ни царапины». Просто яма на спине вместо кости.
Кася ее руками обходила. Губами не трогала. Не ее место.
«Надо записаться! Надо записаться!» – твердила Кася.
Там закон был специальный. Если не записаться, то всё. Даже если отец признает ребенка, даже если захочет, а всё! Нету такого отца в документах. Палка вместо отца. Прочерк. Снова выблядок.
Кася так не хотела. В баню ходила. Со шкафа прыгала. Труднее было забираться, чем прыгать. Опять в баню. Чистая такая была, что себе противна. Траву заваривала. Пила.
От травы рвало. Но не там, где надо.
Прицепилось и сидело.
А Ной рыбу откуда-то таскал. Творог.
Кася думает, что Ной воровал. Или попрошайничал. Но скорее воровал. Сам – старый, поношенный, галифе с дырками, нос крючком, глаза слезятся. Кто б на него подумал? А он шустрый был, сильный. Сильный – всегда.
Кормил Касю. Следил, как она ест, следил, чтобы внутрь все попадало. Глаз с нее не спускал. И рук не спускал тоже.
Вся Кася со своим приложением была в нем.
Тут надо опять быстро.
Ромео умер. Подлец. Теперь вот ищи-свищи. Только кто найдется, чтобы вывести Касю из живых?
Ромео умер. Кася не плакала. Не умела. Дети его приезжали. Благодарили. За что?
Вот теперь биде – памятник ему. Он в нем носки стирал. В биде.
И мальчик умер. Понял, что Касе нужно только записаться, а не он. Постучал раньше. В туалете. А туалет – не как сейчас. На улице. Дырка. Яма. Дверь. Ни крикнуть, ни охнуть. Ни врачей позвать… А на что звать? Выкидыш. Это частый случай на почве военного истощения и карточной системы.
Ной Касю из туалета забрал. На руках нес. На второй этаж. Но поздно уже все было. Поздно.
Вот тебе и биде. А туалет – снесли.
Вы думаете, дети, что все прекратилось? Оборвалось все? Что Кася простить ему этого не смогла? Или что у него от потрясения цветок увял?
Не ждите от Каси глупостей. Не ждите от Ноя слабостей.
Кася только на подлость была способна. И то…
В институт поступила. На химию. Никто не шел на химию. А Кася – пошла. На химию и на койку в общежитии. Имела право. Чтобы Ной помучился.
И получилось все хорошо! Ему тоже комнату дали. Если бы записались плюс живот, дали бы две. Или большую – в два окна. И было бы где поставить перегородку… Но он поставил этажерку.
Ничего не изменилось. Дрова были снова не нужны. И уголь, и еда. И никаких записей. Ни за что! Смеялся. Смеялся и обнимался. Вспомнить стыдно. Но лучшего, дети, ничего лучшего никогда… Вот это бы большими буквами, которых в разговоре тоже не увидишь: НИЧЕГО и НИКОГДА ЛУЧШЕГО у Каси не было.
А в жены Касю взял Боречка.
Они совпали – Боречка и Дора.
Ной не падал, когда ее, Дору свою, увидел. Куда падать? Прислонился к дверному косяку. Выдохнул. И вдохнул.
Сразу стало ясно: без нее не дышал. Вообще не поступал в него воздух. Только сила была звериная… Антифашистская сила. Детей делать. Всем смертям назло.
Дорой дышал. Касей спасался. У мужиков это часто. Но в пользу молодых. А Ной – анархист.
Кася окно тогда в их комнате мыла. Думала: а и черт с ним, что снова это… Пусть мать-одиночка. Кому доказывать? Кроватку – в угол. Этажерку – в другой. И ширму. Ширму видела на толкучке. С китайскими коричневыми птицами, похожими на неправильных петухов.
Мыла. Думала. А тут вдруг солнце. Такое сильное, как ненастоящее. Как в книжках пишут: сияние.
Кася еще удивилась. Как это: сияет и тут, и там? Обернулась. Оторвалась от тряпки-газетки, а это и не солнце вовсе. Это Ной. Живет. После потопа.
«Йосик?! Берта?! – спросил, закричал, охрип сразу. – Йосик! Берта!..»
Дора покачала головой: «Нет…» И улыбнулась. Передних зубов у нее не было. Она потом, помните, дети, всю жизнь носила вставную челюсть. В стаканчик складывала. А Ной говорил: «Вот умрешь ты, Дорочка, а зубы твои мне достанутся…» Шутка у них такая была. Любовная.
Улыбнулась Дора. Улыбалась… А Ной закричал. На другом языке. Идиш Кася немного понимала. Но это был не идиш. Другой, древний язык. Секретный и шпионский.
Кася хотела донести. Она даже слово выучила: «сионизм». И доклад сделала на собрании комсомольском. О вреде сионизма и его последствий для школьного и другого педагогического образования.
Ной Касе сказал: «Других детей не будет… У меня не будет других детей…» И сияние его не пропало. Горчило только, если на вкус, на язык его пробовать. Сияние…
А Дора не поняла, что это он Касе сказал, и дала ей три рубля, что в ценах сорок восьмого года было нормально для мытья окон.
Она, Дора, потом еще долго извинялась за эти три рубля, за недоразумение, за то, что не знала, хотя могла бы и подумать. А она, Дора, думать разучилась, потому что война и лагерь. Лагерь плюс лагерь.
Дора улыбалась. И волос у нее тоже не было. Бритая Дора. Сейчас бы сказали, что стильно.
А ангелы, дети, бывают разные. Дед Мороз, например, – ангел, принявший советское гражданство. Некоторым и Сталин был ангел. Так воспринималось тогда. Виделось так.
Не Касе.
Ее ангел был чокнутый. Честный, бухгалтер и святой. Бухгалтер – это потом. Это после. Сначала хотел врачом стать. Боречка.
Потому что Мише слово дал: не бросать ни при каких обстоятельствах.
«Женись!» – сказала Кася насмешливо.
Он, Боречка, покраснел как цветочек. Какой цветочек? Ну, аленький, конечно. Покраснел, но сказал твердо: «Я за этим и…»
Боречку можно было обмануть… А можно было сказать правду. И то, и другое было плохо. Некультурно. И как с этим потом жить долго?
Кася врать не умеет. А правду у Каси никто не спрашивает. А у Каси правды этой – чемоданы, тюки, мешки… Но – никто. Кася – заговоренная. Волшебная Кася.
«Будет ребенок…» – сказала она.
«Будет…» – подтвердил Боречка.
Поженились…
* * *
– Я на работу устроился, – сказал Севик.
– Опять кролики? – улыбнулась Надежда Михайловна.
Он молчал. Может, плакал даже. И она молчала тоже. В общем, тратили телефонные деньги. Тратили…
– Я маме с папой путевку куплю. По за́мкам. Очень хорошие есть туры. А если они согласятся на автобус, то можно через Дрезден рвануть на Париж. Как думаешь?
– Экскурсоводом устроился? – спросила Надежда Михайловна.
– Ну да. Пока клинером в туристической фирме. Но с перспективой. С повышением… А путевки мне уже со скидкой как сотруднику. Мама и папа приедут, как думаешь?
Надя кивнула.
– А если у них не получится, то я запишусь во Французский Иностранный легион. Добровольцем. Буду убивать людей на законных основаниях! – крикнул Севик, хотя его и так было очень хорошо слышно.
– А что ты кушаешь? – спросила Надя. – Кто тебя кормит?
Надя представила, как Севик воровато, но интеллигентно роется в помойках, достает оттуда укусанные польские булочки, огурцовые попки, морковные тоже… Представила, как это его унижает и доводит до революционного желания убивать. Ужаснулась.
Она хотела сказать: зачем тебе эта дура, ради которой надо мыть чьи-то унитазы и допивать за кем-то растворимый кофе? Зачем тебе эта сволочь? Паразитка? Карманная воровка? Зачем тебе этот у́род в женском обличии? В слове «урод» ударение на первый слог. Это от Каси. Урод как Ирод. В полной ассоциации.
«Вернись, Севик», – хотела сказать Надя.
– Мариша. Мариша меня кормит. Не бросает. Ты не представляешь себе, какая она хорошая. Она и комнату мне помогла найти. С кроватью. Нас всего шесть человек. А квартира – двухкомнатная – как Букингемский дворец. На велосипеде не объедешь. Тут мне очень хорошо, Надя.
…«Как зовут детей медведей?» – спрашивала Надя. «Медвежонки!» – радостно кричал маленький Севик. «А зайчиков?» – «Зайчахи! Мама же у них – зайчиха! Да?» – «А лисиц? Детей лисиц как зовут?» – «Лисочки?» – тут Севик не был уверен. «А курочек?» – «Курятник!» – убежденно вопил Севик, все смеялись, а он отказывался заниматься дальше. Четыре года. Самый расцвет. Но заниматься – отказался. Бросил мыслить творчески, попробовал логически. И вот на́ тебе. Двухкомнатная квартира как Букингемский дворец…
И о Витасике – ни слова.
И Надя – тоже ни слова.
– А я как папа твой, циркач, да? – спросил Севик после молчания. – Погнался и канул…
– Это Мариша как циркач, – сказала Надя. – А ты – как мама моя… декабристка…
С Севиком ЭТО часто обсуждали. Вертели историю со всех сторон. Он маленький был очень трогательный, очень деликатный и умный тоже. Но любопытный.
А любопытство – как соль. Для еды вкусно, для раны больно. Севик маленьким очень хотел, чтобы у Нади все было правильно. Он даже письмо в Америку писал. С адресом: «Вашингтон. Белый дом». В строке «Кому»: «Министерство цирковой промышленности». Сам текст вообще даже без ошибок. «Просим найти и вернуть на историческую родину останки Надиных папы и мамы».
Письмо до Белого дома не дошло. Вернулось. Михаил Васильевич так орал, так вопил, кричал так, что Севик поклялся (под диктовку, ага) «навсегда возненавидеть Америку и никогда не продаваться на Запад ни за джинсы, ни за ракетно-ядерные установки». Это Михаил Васильевич Горбачеву диктовал. Ясное дело. Ясное дело, не Севику.
Так часто бывает: кричишь одним, а клятвы дают другие.
– Что топчемся, Севичек, лисочек мой, что топчемся? – спросила Надя. – Чего сказать боимся?
Давай-давай, выговаривай! Деньги, квартиру, опекунство, счет на предъявителя, суд? Что?
Надя не успела как следует закипеть. Связь оборвалась. Усрался Севичек. И она была рада.
Кипела уже одна. Самостоятельно. В смысле – одиноко. Главу одному придурку закончила. Там только список литературы оставался. Безголовая работа: из текста, из скобок копировать-вырезать, а под текст вставить. Плюс в соответствии с ГОСТом.
Еще статьи в сборник сверстала. Дело небольшое, но тоже нудное. Безмозговое.
На рынок сбегала. Поздно, под закрытие. Но все было. Творог был. Сметана. Печенка. Язык.
Язык вонючий. Надя чуть сознание не потеряла, какой вонючий язык ей на рынке втюхали.
А Витасик рыгать перестал. Отравление было банальное. Врач сказал. Белковое отравление. Кишечник мальчиковый не то что девочкин. Мальчики в плане кишечника очень долго мучаются. У Надиных коллег все сыночки поголовно на лактобактериях, бифиформах плюс на всяких антипучительных. У девочек с этим проще.
У девочек со всем, что нужно для жизни, проще. У девочек сложнее с тем, что нужно для головы.
Муж Саша вечером, когда гуляли с Витасиком (а ему – можно. Врач сказал: «Воздух – говно, но отчего бы не погулять младенцу?»), и сердился очень, и смеялся тоже. Хотя обычно – ровный как стометровка.
А начал издалека:
– Я давно хотел сказать тебе, Надя…
Надя, хоть и неумная местами, но на лавку рухнула, не наземь. Уши даже успела закрыть, голову почти к коленям подтянула. Блиндаж. Бомбите на здоровье.
Витасик ей: «Ку-ку!» А она – ноль. Глаза тоже на всякий случай закрыла.
Потому что после этого зачина у людей такой припев начинается, такой припев… После этого зачина и женщины с косами вдоль дорог стоят, и переезд на постоянное место жительства на какую-нибудь родину типа Израиль-Германия-США маячит. Еще банкротство, долги, СПИД, другая болезнь жуткая. Дети…
У Надиной коллеги после такого зачина появились дети. Почти совершеннолетние. Очень долго ее муж собирался. А тут как раз старшему ребенку поступать. Тестирование он, конечно, пройти мог, но плохо. Потому что травмированный двусмысленной ситуацией и безотцовщиной. Значит, за деньги надо было поступать. На контрактной основе. Надина коллега дала. Она хорошо зарабатывала, ей было не жалко. И хотелось выглядеть хорошо в глазах мужа. А второму, младшему, наняла репетиторов.
И радовалась. Поплакала, конечно, но радовалась. Надины коллеги доктору ее хотели показать (и надо было!), но тут дочки ее с мужем законные, правильно выращенные с отцом – две сразу, погодки – замуж пошли. Эта женщина сильно отвлеклась на свадьбы, хлопотала-хлопотала…
А потом уехала в Йемен. Переводчицей при миссии Красного Креста… Три года уже. Фотографии шлет. Счастливая. На всех фото – как фруктовое мороженое. Счастливая, свежая… У нее все хорошо.
– Я давно хотел сказать тебе, Надя… Если тебе Витасик сейчас вредный, то мы с ним можем снять квартиру. И уходить в нее ночевать.
– Что за глупости?..
– Нет, ты подожди. Я давно собирался, но все как-то не получалось. Я и сейчас не хочу тебя расстраивать, но ты должна знать, Надя…
А вот другая коллега – в двух университетах доцентом плюс в их институте на полную катушку, – так вот, она не доводила до «ты должна знать». Держала все под контролем. Все: передвижения, график питания, список блюд, дни рождения всех друзей детства и коллег по работе, марки машин начальника, учительниц (у нее мальчик был), директора школы, пристрастия всего постороннего мира. У нее муха мимо не пролетала. И что?
А то же самое. Пукнуть мужу было некогда. Но умудрился. Полюбил другую женщину. Засранку. Сейчас этот муж ходит как «халамиднык», ест в «Макдоналдсе», ездит на велосипеде и просится назад.
Если мужчина что-то хочет сказать, он скажет. Это неизбежность. К этому, как к смерти, подготовиться невозможно.
Надя открыла уши и посмотрела на мужа Сашу смело и решительно. Стреляй!
– Ты должна знать, Надя, что у нас будет ребенок…
– Витасик? – на всякий случай уточнила Надежда Михайловна.
– И Витасик. И еще один. Ты, Надя, извини, конечно, и не пугайся раньше времени, тем более что уже совсем поздно. Ты, Надя, беременная. У тебя, Надя, четыре месяца уже месячных нет. Грудь налилась. Врач сказал, что двадцать недель, не меньше.
– Какой врач? Ты сдурел, что ли? Голова уехала?!! Саша, ты идиот или где?!
– Надечка, – ласково так, как собаке уличной, но опасной, сказал муж Саша. – Надечка, ласточка. Ну, некоторые женщины это очень трагически воспринимают. Но это ничего страшного. Это у всех бывает и проходит. Пять месяцев всего осталось. Ты потерпи…
– Саша! Ку-ку! Ку-Ку! Витасик с тобой играется, видишь? А ты сидишь тут и бредишь!
– Ку-ку, Витасик. Ку-ку! – без энтузиазма спрятался муж Саша. Рассердился. Дальше говорил жестко. – Надя, мы твою кровь на хорионический гормон человека, он же хорионический гонадотропин, если тебе интересно, сдали. Ответ получили положительный. Не перебивай! Кровь твоя была не на голодный желудок плюс еще стресс, поэтому другие анализы – с большой вероятностью ошибки. И их мы делать не стали… Но потом передумали и рискнули. Хорошие получились анализы. Честное слово… В лаборатории сказали, что нужно повторить. Я бы сдал кровь, но моя, врач сказал, не подходит… Ясно тебе?!
– Не ори на меня! Мог бы и раньше сказать, если такой наблюдательный! Я тебе не крыса подопытная! У меня – культурный ранний климакс!
– Культурный? – удивился Саша.
– Не ори на меня! Юннат! Мог бы и раньше сказать! Не чужие же люди! – рассвирепела, просто рассвирепела Надя.
Муж Саша предательским образом менял ей зубные щетки. Только Надя привыкнет, а щетка – в ведре. Или вот колготки. Раз в месяц – две пары новых. Зачем? Зачем столько, если Надя любит брюки, а под брюками не видно? Но нет. Новые купит, старые выбросит. С расческами – та же история. С фильмами на дисках. Все новое – в дом, а Надя и старое не успевала. Апельсины всегда покупал дорогие. Она как-то сказала, что в детстве не наелась. Теперь наелась, обожралась, можно сказать. А он все несет и несет, несет и несет…
Надя заплакала.
Саша засмеялся.
Витасик немного подумал. Посмотрел на них обоих и присоединился к Наде.
Потому что это очень обидно, когда взрослый, почти старый мужик сидит себе и смеется…
* * *
Касе надо сделать зарядку, искупаться. Потом прическу.
Странно, но в ванной у Каси болят суставы. А в стойке на голове – не болят. И фен… Кася не любит фен. Рука затекает, немеет. Прическа получается долгой. Одну сторону наладит, а другая – мокрая. В кудрях.
Нет, что ни говорите, бигуди надежнее.
Значит, зарядку, искупаться, прическу и умереть. Дети, Касе надо умереть. Ей это уже полезно. И правильно для окружающих.
Этот поляк, этот поляк Йосик, который сделал несчастным нашего Севика. Этот проклятый поляк…
Он приходил к Касе.
С Маришей. Да-да-да. Глаза бесстыжие. Кася ей – шкаф! Перед шкафом не стыдно. А Кася всем – шкаф. И не надо, не надо… Да, странный, да, антикварный, да, с инкрустацией и надеждами на хорошую продажу. Но в сущности.
Глаза бесстыжие. А этого поляка она любит. Кася разбирается. Чует. И ноги Маришу не держали, и руки плавали. И вся – дура глупая в этом Йосике. В Севике так никогда.
О чем надо было раньше сказать?! О Маришиной подлости? О том, что она – утка подсадная. А кому сказать?! Кому? Наташе? Мише? Чтобы он побежал к ректору, а ректор не понял и ему было бы проще выгнать Мишу на пенсию из-за психиатрического диагноза? Выгнать легче, чем понять. А Миша побежал бы. У него с ректором единение.
Ректор как заместительная терапия союза бывших безбожников.
Йосик-поляк приехал не специально, но и специально тоже. По обмену молодыми лидерами общественных организаций. Нормальные люди едут обменивать себя в Штаты. А этот – к нам. Была бы граница, были бы пограничники, они бы сразу его задержали. Идиота.
Приехал – и к Касе. «Здравствуйте, я правнук Доры Штурман…»
Ждал, подлец, что Кася в маразме бросится во всякую правду и раскаяние. Но Кася сразу поняла: деньги. Квартира. Имущество. У Каси есть. От царского режима еще. Дорины, конечно. В банке с солеными огурцами закатаны. Кстати, не забудьте. Она в кладовке стоит, в мусорном углу. Кася каждый год ее перекатывает. Огурцы – свежие, бриллианты – старые. Что им сделается? А Наташка – хозяйка бестолковая. С ней удобно делать схованки.
Но этот Йосик! Сразу стало ясно: будет претендовать.
Кася тоже сказала: «Здравствуйте!» Пригласила в дом. Чайку-кофейку. Пили кофе растворимый. Они, европейцы, – кофейные люди. Хоть какую гадость в чашку набросай и скажи, что кофе, – будут пить.
Кася любит чай. И Ной…
Он издалека подбирался. Это потом уж Маришку-шпионку заслал. А сначала почти слезами плакал. Фотографии просил. Чтобы хоть просто посмотреть на нее, на Дору.
Рассказывал: когда война началась, все на Восток, а Дора с детьми – на Запад. Прямо в понедельник. Еще поезда ходили. Не в Польшу, конечно, но на Запад.
У Доры в Варшаве подруга жила. Немка. Врач.
Риск большой. А по-другому как? Дора о немцах все знала. О фашистах. Письмо к подруге, Барбаре Рапп, в подкладку юбки зашила. Мол, так и так, племянники твои и сестра твоя, Дора, очень хотели бы увидеться. И поскольку война предоставляет нам такую прекрасную возможность в виде полного отсутствия границ и прочего порядка, то решили мы идти к тебе пешком, пробираясь через страшные препятствия. Прими нас, Барбара, даже если меня по дороге убьют, все равно – прими.
Эта немка тоже была анархисткой, поэтому шанс, что ее не затянуло в арийское болото, оставался.
Дору с детьми могли убить. Шальная пуля, взрывы, авианалеты, отступающая армия, наступающая армия. Но до Львова она добралась. Немецкий у Доры был исключительный. Это – да. Кася помнит. Харкающий такой, как будто она всю жизнь доила шварцвальдских коров и ждала Парсифаля. Йосик и Берта по-немецки не говорили.
Из Львова Дора доехала до Варшавы с полным комфортом. Ее совсем немножко побили в тюрьме, но потом, когда юбку распороли в поисках рации или шифровальных кодов, нашли письмо и признали за свою. Разрешили ехать. Фашисты разрешили.
Это могло такое быть. Могло. Дора часто говорила, что в лагерях она «сидела за дело».
В немецком лагере сидела за связь с подпольем.
А в советском – за то, что была в немецком.
А на самом деле – правильно. Дора признавала. Обиды не держала. Даже за зубы.
Этот польский Йосик сказал, что первые зубы Доре выбили еще во Львове. И Барбара очень долго искала дантиста. А все дантисты в Варшаве были евреи. А евреи жили в гетто.
Дора просто хотела починить зубы, если разобраться. Поэтому держала связь с гетто. Если бы восстание прошло успешно, то какой-нибудь дантист сделал бы Доре скидку. Она очень хитрая была. И выгоду свою знала…
Касю этими рассказами не растрогаешь! Кася – начеку! Кася знает, где у кого больно, где тонко и где собаки польские хотят нос свой мокрый высушить.
Не пройдет.
Но любопытство.
Даже чай не помог. Любопытство. Уже вроде и неинтересно ничего. И заросло, затянулось. Не ныло, не плакало. Боречка говорил: «Баланс сошелся! Отчет сдан!»
Так сошелся Касин баланс, что ни шва, ни веревочки.
Но не сдержалась, спросила:
– А что, Дора знала, что дети живы?
– Конечно! А как же. Бабуся Барбара писала ей весь час. Все время. То бабуся Барбара не была пустой. Она писала, когда Сталин умер. Она знала, когда можно, а когда нельзя…
– А Дора?
– А Дора ей ответила. Отвечала. Польская дружба – это можно…
– Вот и смотрите те фотографии, которые вам присылала Дора!
Молодец, Кася. Молодец! Раскусила сразу! Ишь, хитрец…
Раскусила, но по губам уже текло – ядом, прикосновением, смехом, если он может течь. Но этот смех может, поверьте Касе, дети! Этот – может.
– Мы хотели увидеть дедуся, – сказал польский Йосик. Ему тоже Касиного яда перепало.
– Кого?
– Дедуся Ноаха.
– Не знаю такого!
– Мало знаете. Мало помните. Он был убитый в первые дни войны, – торжественно (тьфу, такая гадость, как с трибуны Мавзолея) согласился Йосик. А Мариша блеснула на него глазами. В глазах слезы. Прямо хрестоматия по химии. Тоже тьфу…
– Убитый, значит… – сказала Кася. – И могилка есть… Угу.
– Нет. Его поховали в братской могиле. Так… – Йосик все еще стоял на трибуне. В скорбном карауле.
– А поховал кто? – спросила Кася.
– Добрые люди.
Война – это когда одни добрые люди сначала убивают, а потом хоронят других добрых людей.
А Дора, дети, молодец. Ною убила Йосика и Берту. Йосику и Берте убила Ноя. И посреди всего этого встала как забор.
А Дора, дети, молодец. Потому что Ною нельзя было иметь детей. Особенно за границей. Он за Наташкой на целину рванул. В Казахстан. На перекладных.
Взъерошенный, шапка набекрень, штаны в грязи, щетина седая с пролысинами, занюханный такой, напуганный… Настоящий мишигене. Сумасшедший. Влетел в барак. А они, Кася, Боречка и Наташка, как интеллигенция в бараке жили. Не в палатке. Условия нормальные, человеческие. Электричество было.
А Ной ворвался и закричал: «Сами поднимайте! Сами тут… Надо сеять – сейте, надо жопу на мороз – выставляйте. Надо именем партии и правительства жопу на мороз – кричите, поминайте всю вашу партию. А ребенка отдайте. Ей в школу! Ей питание! Ей банты белые в косы…»
«Мы ее постригли», – сказал Боречка.
Ной на Касю не смотрел. Разговаривал только с Боречкой. Боречка тоже на Касю не смотрел.
Кася взяла Наташку и ушла. Пусть сами…
Ноева правда с питанием была мелкой, несознательной, паразитической даже. Боречкина – с газетами, рекордами, обветренными лицами, трудностями, сплоченным коллективом…
Боречкина правда была лучше. Кася признавала. Но Дора уже работала врачом. Женским. Сытная профессия. И Ной сидел в «Стройтресте» не последним человеком. Дора делала шейку, рыбу-фиш. Дора варила прозрачнейшие бульоны. А Ной кушал и плакал, потому что его дети…
Ноева правда пахла крыжовенным вареньем. А Боречкина – типографской краской. А краску нельзя есть, дети. От нее надо мыть руки.
Боречка сказал: «В интересах ребенка…»
«Зачем только мы ее стригли?» – всплеснула руками Кася. Ей было жалко Наташкиных волос.
Кася помнит. Был сильный ветер. Прямо в глаза нес траву, землю, песок, пыль, щепки… Прямо в глаза.
Кася подумала, что ей жалко Наташкиных волос. И Ноя. На таком сильном ветру она могла бы его разлюбить. Зашивалось уже сердце. Незатейливым стежком, непрочным. Зашивалось и разрывалось прямо сразу же. «А если умрет? А если его не будет совсем-совсем? Тогда для чего я? Для чего…»
Двадцать девять лет Касе было тогда. Почти тридцать. Самый долгий женский возраст. Самый худший, если разобраться.
Люблю – не люблю. Люблю – не люблю. Уже не горько, за Боречкиной спиной. Но уже и не сладко.
Кася плакала из-за Наташкиных волос. Кася хотела быстрее постареть.
И постарела. Замолчала.
* * *
В общем, всё.
Но в этом «всё» не три буквы, как кому-то кажется, а миллион миллиардов триллионов до неба.
Муж Саша сказал, что детский язык не может передать бесконечность. Поэтому нужны конкретные цифры. «До неба» – одна из них.
Детский язык и конечность, не в смысле ноги, а в смысле окончательности, тоже передать не может.
В нем нет смерти как приговора. И все можно починить. Приклеить. Да. Детский язык – это бытовой буддизм, где всякое имеет душу и уходит в нирвану.
…Долго думали, как назвать девочку. Три месяца с Витасикиной подачи она была «ляля». С маленькой буквы.
Нос у нее был картошкой, как у мужа Саши, глаза – круглые, как бусики. Не бусинки! Бусики. Круглые, темные, чуть-чуть раскосые. В раскосости признавалась татарская кровь. В темноте, в налитой черности – еврейская. Капля-то могла быть? Надежда Михайловна хотела, чтобы была. Для крепости натуры разные крови полезны.
Девочка ляля была лысая, как Котовский. И как Михаил Васильевич. Витасик говорил – «дуванчик».
Еще он говорил «бимая моя» – это Наде. А Саше говорил «папа́». С ударением на последний слог. Выходило почему-то по-гусарски. Ну не так, чтобы совсем по-гусарски, а так, как их представляют в театре или в кинематографе.
«Бимая моя» было намного дороже по смыслу. Хоть и без первого слога. «Лю» совершенно не давалось Витасику. А «ля» произносилось хорошо.
Отсюда следовали не дефекты речи, а ум и характер. Муж Саша говорил, что Витасик – хитрый. Саша тоже хотел быть «бимым». Но ему – не досталось.
Марише Гришиной тоже не досталось. Хотя она проявила свои лучшие качества: верность и силу воли. Но ни то ни другое Витасику не пригодилось.
Зато пригодилось польскому Йосику. Йосик Штурман выиграл грант на стажировку по основам демократии в Вашингтоне, и Мариша Гришина поехала за ним. На правах птицы.
Ближе к осени в Штаты уехал Севик.
Ректор сказал Михаилу Васильевичу, что это не страшно. И даже хорошо. Бродячий Севик может стать вагантом. Как Франсуа Вийон.
А Наталья Борисовна сказала (не всем, а только Касе, и очень шепотом), что в США Севик может найти Надину маму. И даже папу. И что это станет его оправданием.
«Перед кем?!» – закричала Надежда Михайловна. Она была нервная, кормящая и подслушивающая. Надежда Михайловна очень боялась, что Кася не выдержит давления обстоятельств и снова возьмется за старое: умирать или каяться. Что в принципе одно и то же.
А Севик выиграл грин-карту. Написал Наде: «Теперь Мариша не захочет со мной разводиться, правда?»
«Правда», – буркнул муж Саша и затеял судебный процесс по официальному отбору Витасика у путешествующих родителей.
Принципиальное Маришино согласие было получено. Совсем не дорого, если учитывать кризис и полную необустроенность ее в Соединенных Штатах. Мариша хотела небольших пожизненных алиментов. Муж Саша настаивал на том, чтобы выплатить ей всю сумму сразу.
Севик готов был «сделать как лучше». Но его «лучше» было там, где Марина, а не там, где Надин муж Саша.
Муж Саша сказал, что купит суд, потому что это дешевле и надежнее. На покупку суда Кася отдала драгоценности Доры. Не все. Родители польского Йосика тоже обещали помочь. Им было стыдно за сложившуюся ситуацию, но вопрос крови…
«Если это кровь наших дорогих Ноя и Доры, то мы должны участвовать!» – сказал отец польского Йосика. Он специально приехал (как турист), чтобы это сказать. Пил чай. Играл с Витасиком в «паровозики». Гудел хорошо, качественно, как будто специально тренировался в депо. Гудел и пристально смотрел на Касю.
Только Кася, после того как ее силой забрали из очень хорошего дома ветеранов неизвестно чего, дала обет молчания. Но отец польского Йосика об этом не знал. И жег. Сверлил. Подтачивал. Заливал. Взглядом.
Ой, на нашу Касю и не такие рентген-аппараты смотрели. Но наша Кася – дочь Котовского. И к старости это стало уже совсем очевидным. Да.
Отец польского Йосика уехал несолоно хлебавши. Надежда Михайловна хотела вставить ему напоследок «вопрос из зала». Ткнуть кулаком в спину и спросить, устроит ли польскую сторону половина. Кровь одного Ноя, но без Доры. Готовы ли они поддерживать разбавленные коктейли. «Вы можете смеяться, польские родственники, но хоть так, хоть этак, наш Витасик – потомок краковских кровей. Настоящий, стало быть, анархист!»
Но промолчала. Споткнулась об «наш». Наш Витасик. Идите на фиг.
Каша, заваренная временем, перченная Касей… Не расхлебать.
Судья сказал, что Маришу Гришину и Севика можно объявить в розыск. Но сильно не искать, а через три года объявить умершими. И тогда…
«Витасик – сирота? При живых отцах? – ужаснулась Наталья Борисовна. – Мы не можем себе это позволить!»
«Тогда подлог. А подлог всегда можно оспорить», – флегматично сказал судья.
Михаил Васильевич по совету ректора предложил подождать, пока у Мариши на новом месте случится настоящая жопа. Это, кстати, был уже новый ректор. Продвинутый и без комплексов. Сын старого. Некоторые вещи – институты, жены, места в Академии наук – стали теперь возможны к передаче по наследству без лишних заморочек.
Новый ректор оказался стратегом. Жопа у Мариши наступила быстро, она согласилась на всю сумму сразу и выбила для себя возможность свиданий.
Муж Саша сиял. А в сиянии устраивал идиллию. Так, как он себе ее представлял. Или в кино видел.
На скамейку перед домом он высаживал Касю. У ее ног ставил коляску с девочкой. Витасика отправлял в песочницу. А сам стоял на крыльце и наблюдал за тем, чтобы никто никого не обидел. И никто ни от кого не сбежал.
Кася бежать не собиралась. Зачем? Один древний, но молодой грек так и не смог догнать черепаху. А Кася – Дору. Древний молодой грек понятия не имел обо всей подлости и круглости Земли, на которой живет.
Кася – имела. Она перестала бежать. Еще в Казахстане. Дала себе слово: никаких. И перестала. Остановилась. Взгляды, руки, сны, дыхание, сердечный ритм и дрожь по всему телу, если Ной, не в счет.
Кася остановилась, чтобы не участвовать. Но земля… Земля… Огромное, круглое чудовище. И Дора сама догнала ее.
Утерла нос спасенными детьми (благополучными и хитрыми, не в пример Наташке). Вставной челюстью, которая ничего у них с Ноем не испортила. Завещанием: «Всё – Касе». И тайными дарами, тоже Касе. И смертью – в один день. Утром – Ной, вечером – Дора.
Экономно и романтично.
А главное, никаких «последних слов обвиняемому». Приговор – молчание. Это Кася сейчас поняла только. Сейчас только догадалась, что приговор. Догадалась и привела в исполнение.
А Дора пошуршала тихонько стоптанными тапками, покурила в форточку, сварила бульон (Наташеньке – ножку, остальное – как хотите), посмотрела «Спокойной ночи, малыши», на Ноя тоже посмотрела, пиджак на нем поправила. Ни слезинки. Спать легла.
И не проснулась.
Кася убить ее была готова. Убить просто. И тоже – ни слезинки.
Не плакалось Касе. За всю жизнь так ни разу и не поплакалось. Счастливая потому что была жизнь.
Но чтобы девочку «лялю» назвать Любовью или даже Кассандрой – это решительно нет. Решительно. Кася хмурилась и качала головой. Ни за что.
От «Наташи» тоже отказались. «Вы хотите, чтобы у нее выросли усы? – строго спросила Наталья Борисовна. – Вы хотите, чтобы однажды она бросилась под ноги мужчине и в старости ходила с палочкой?»
Нет! Да! Усов не хотели, против мужчины не возражали. Но если только такая связь, только такая зависимость…
Некоторые имена с корнями «мар» и «сев» не рассматривали вообще, чтобы не огорчать Витасика.
В результате голосовали. Анонимно, чтобы не ссориться.
Получилась Надежда.
«Надежда Надеждовна – это как раз то, что нужно», – сказал муж Саша.
И ректор, кстати, одобрил.