Читать книгу Маска - Емельян Марков - Страница 1

Часть первая
Невеста

Оглавление

1

Гастролеры африканцы почти без ничего на сцену выскочили и давай изгаляться, отплясывать в своей манере. Таисья не готова была потерпеть такое. Она пришла в клуб передохнуть после трудовой недели, а тут – безобразие одно. Нельзя было проглотить. А эти в публике рукоплещут, тоже – возомнили себя на концерте, баре нашлись! Рылом не вышли! Был бы хотя бы концерт… Кто допустил! Совсем от рук отбились! Таисья чуть на сцену от возмущения не заскочила. Но нет, не безумная ведь, проследовала за кулисы.

Тут двери по коридору там и сям, и никого. Куда так скоро попрятались? Распахнула наудачу какую попало. Перед ней стоит: шаман не шаман, чудо-юдо в большущей, как куст боярышника, маске. Верно поднос жостовский! В молодом возрасте прособиралась отправиться обучаться жостовскому письму. Нравились яркие цветы на черном поле, на цветном поле пуще нравились, ликовала душа, размыкались сердце и улыбка, тоже хотелось плясать кисточкой по подносу, как кровь струит и пляшет по жилам. Но как оставить отца – себе на уме?

Мать он тогда уж спровадил на тот свет. Тем и спровадил, что себе на уме. Когда буянил, она – ничего, терпела, счастливая с голодухи была, время-то какое. А как посытнее зажили, он затаился, из сапожников в сторожа пошел, стадион охранять, там и замкнулся. Сторожа – таинственный народ. Мать и так и эдак: что за тайна у тебя появилась? А он знай себе таится. Чего таиться-то? Весь здесь. Клад, что ли, нашел? Ведь нет, копейки с кроликов считает. Так мама в растерянности и померла. Вот оставь его такого с его тайной. Раньше мамочка за ним приглядывала, а теперь самой – глаз да глаз.

Таисья принялась потрясать перед маской сухим и занозистым пальцем. Утром и вечером она поспевала по хозяйству, кур держали, кроликов, солила и в сарай, и в подпол, днем преподавала химию в единственном местном институте. Отучилась заочно в Москве в Пищевом, ездила на сессии в разных, перелицованных отцом под пару ботинках.

Палец трясется, словно выводит в воздухе: ишь ты, бесстыжая твоя рожа! Маска притянула с тягой колодезной мглы, как дворовый свист и угловая поземка, притиснула к себе осклизло и гулко рыбиной к борту лодки и выдернула с каленым звоном из синевы, в которой Тася успела захлебнуться. Плеснула в лицо багровая полоса суровой осенней зорьки, заволоклись беспокойные глаза рыбьей слюдой. Решила Тася, что ее способом таким убили. Но бывает, жизнь и смерть личат, подменяются согласно. С перевернутой юбкой заплутала в помпезном безжалостном клубе, отстроенном в пятидесятые. В архитектуре необходима жалость, даже в неприступной дикой крепости назревает вечно капля жалости, но не в этом клубе. Выбрела на потухшую сцену, горько заплакала ввысь, вымывая из глаз рыбью жирную слюду, перед пустым холодным залом.

В милицию Таисья не пошла, потому что – неясно, но осознавала счастье и новизну, и не освоила пока, где в новом мире милиция, а где что. Только из-за фонарного столба с надеждой пыталась высмотреть, как точно чувствовала, своего единственного. Но знакома она была с маской, реквизит же выносился отдельно, улыбчивые мглистые гастролеры выходили к автобусу налегке. Таисья напрягала глаза, тянула из-за фонарного столба короткую шею, но не признала обидчика.

Спустя месяц изогнулся визгливой двуручной пилой вопрос: что делать? Она, активистка, пример морали в Заболоцке, поймана в позорный бабий силок. Оборотень точно приснился, но положение, почему-то прозванное интересным, никак не засыпалось, как ни хотелось с вечера. Ребенок ведь наверняка окажется на особинку, жуткая разгадка африканских гастролей раскроется перед людьми, люди войдут в нее, собьют тяжелые лохматые головы пионов, в которых Тася задохнулась и которые так и не выложила красками на озерную чернь жостовского подноса, оставила в дощатой семейной тайне. Не спрячешь черного ребенка в небывалых чудовищных пионах, завидит его зоркий люд.

Таисья страшилась внутренне, а снаружи боялись ее. Злословили за глаза, знали ее львиную ярость, а беременную львицу особо чревато дразнить.


Губы только полные, цвета узловатой нераспустившейся сирени, и тени сиреневые, как облачный испод, на сгибах, сама – не смуглая в шоколадный лоск, а бледная в сиренево-белый снег. Жесткие волосики с синевой, как черные ветки березы, и черные глаза с синевой, как черника, по весне влажные от оттепели ветки берез цвета черники, стекают березовые чернила с веток по стволу и мажут по нему кляксы. Сказал бы кто Тасе, дескать, странный у нее ребенок, она бы стерла в порошок. Назвала детку все ж чуть странно, зато в честь любимой актрисы – Нонной.

Мать полировала сухими ладонями березу, снимала с нее ревнивой заботой белый юный порошок, охаживала до пятнадцати лет. Валила с замиранием на кровать, норовила проверить, не посягнул ли кто, не спорхнул ли уже дятел с малиновой головкой, потому что мерещился, мерещился залихватский алый стук одинокой новогодней ночью. А с утра березы срослись со снегом, алое солнце созрело и набухло в тесном окошке, так же тесно было в сердце Таисьи, ринулась она к вернувшейся после праздничной ночи утром дочери. Чиста оставалась береза, лежала поперек кровати с синими, набухшими от новогоднего мороза губами, непокорно смотрела в потолок.


Убежала пешком Нонна в близкую Москву. Близкую, сразу за болотами, по-над которыми по насыпи пролегало двухполосное шоссе, но – словно бы на другой планете, мерцающей, задымленной. Церковное сестричество, куда попала сперва в Москве, не удержало, как раньше не удержал балетный кружок: не умела пристроиться к белой стае низкорослых девочек, и так и эдак, черный высокий лебедь. Оказалась на художественной выставке. Пестрые наряды посетителей, серые картины на стенах. Подхватил художник.

Почему – интересует – цветы серые? Любишь яркие цветы? Определил в студию флористики. Цветы, какие она любила, хранились в серых толстых альбомах художника в прозрачных ячейках на маренговом их картоне на марках неведомых и оттого вдвойне представимых стран: Верхняя Вольта, Сьерра-Леоне, Кот-д’Ивуар. Нонна с раскрытым на голых твердых коленях альбомом или, по шаловливой фантазии художника, стоя на четвереньках с раскрытым альбомом на выгнутой спине, позировала. Если не позировала, то, памятливо подражая матери, на художника свирепо кричала. Когда находчиво названная серия картин «Марочное вино» была закончена, художник с облегчением избавился от Нонны, свел ее с добрым своим шапочным знакомым, детским композитором. Под хоровые детские песни нового благодетеля Нонна затосковала.

Композитор кротко жаждал от нее восхищения и не обретал. Потеряв на восхищение Нонны последнюю надежду, он с сокрушением бережно передал ее другу своего сына, лихому председателю клуба нудистов, что в Серебряном Бору. Нонна сразу допустила дерзкую и непростительную небрежность: забыла раздеться, пошла размашисто танцевать одетая среди нагих. Председатель поразился такому цинизму и откровенному неуважению к принципам подначального ему объединения. Он побледнел всем своим обнаженным телом, подступил ревностно к не в меру развеселившейся Нонне и предложил ей покинуть четко регламентированное мероприятие. «Это почему?» – не сообразила Нонна. «Ты что же, сама не понимаешь, в каком ты виде? Посмотри на себя!» – указал взглядом председатель, одновременно пряча со стыда за Нонну лучистые глаза. Нонна вместо того, чтобы осудить свой вид, быстрым, но цепким оком оценила вид самого председателя. Он перехватил ее взгляд с таким щемящим укором в лучистых глазах, что Нонна развернулась надменно и, как журавль, удалилась своей вымеряющей голенастой походкой. Председатель замер, оскорбленно и задумчиво созерцая ее уход.

Когда на другой день Нонна запросто вернулась, председатель встретил ее известием о собственной лестной протекции касательно ее кандидатуры подруге своей, режиссерше порнофильмов; коль скоро Нонна настолько не имеет стыда… Нонна послушно явилась в студию. Заранее признательная режиссерша с предвосхищающей улыбкой доверчиво предложила Нонне побыстрее подружиться с намеченным для нее партнером, рассказать ему, парню отзывчивому, о наиболее невероятных своих мечтах. Нонна заартачилась, пренебрегла доверием, выскочила, хотя за ней в запятки не гнались, из студии и на бегу зацепилась на улице за долговязого забулдыгу, предложившего ей отпить от пластикового большого стакана ледово-мутного пива.

– Ну как, снялась? – спросил, похоже, неплохо осведомленный забулдыга.

– Нет, – ответила Нонна.

– Не подошла?

– Они не подошли.

– Даже не подошли? – сыграл долговязый.

– Они бы подошли, да я шустрее оказалась, быстро бегаю.

– А я хорошо прыгаю.

– Прыгун?

– Вернее, спрыгиваю, а еще точнее, соскакиваю.

– С парашютом?

– Обижаешь, с котлом.

– С самолета?

– Да, я гордый.

– И не разбиваешься?

– Никогда. Меня петь не заставишь.

– Почему? Музыку не любишь?

– За баркасом люблю, а тут, когда кипень есть, еще с прицепом, зачем мне байкал?

– Меня звал один старпер на Байкал, – вспомнила с горьковатой улыбкой Нонна.

– Чего не свалила?

– Он думает, если на Байкале проживает, то и сам как Байкал. Да у меня пса Байкалом зовут, с ним и то веселее, чем с этим стариком.

– В натуре, лучше водичка, где не плавает рыбка, – подмигнул долговязый, – двинули ко мне, у меня все готово.

* * *

Испугался странной иссиня-белой кожи, пусть сам сплошь иссиня-расписной от тюремных наколок. Подстраивал под себя женщин: как фонарь, впускал их в свой тесный тусклый свет и звался по кликухе Фонарь. Женщина с покорной надеждой поднимала лицо, он разглядывал недотепу сверху, не сгибаясь, она сама тянулась к нему, как к высокой елочной игрушке, а он, как кремлевская ель, привечал всех, для каждой у него находился скромный пластмассовый подарочек с тем же пивным фонарным светом.

Теперь самолично надлежало согнуться, переломиться, треснуть, скрипнуть, упасть в сиреневый немой снег. Леха-Фонарь валил ели на лесосеке, бригадирил, сам же о еловой участи не горевал, как некоторые. Но отпускать Марсианку, как он ее обозвал, тоже не торопился. Держал при себе, как «белочку», белую горячку. Ее присутствие в квартире похмеляло лучше всякого прицепа, придавало потусторонний смысл каждодневному сабантую, а потусторонняя гарантия верняковая. Как призрак, как Женщина-в-белом, выходила Нонна к согбенной пьяни коричневой, садилась, закидывала длинную, – если бы не ленилась поднять выше, достала бы до форточки тесной кухни, – ногу на спинку стула. Леха тогда не просто высился над пьянью, как фонарь, а ощущал себя реальным королем.

Впрочем, долго нагнетаться не могло, силы Лехи достигли предела. Когда завьюжило дворы, пьянь коричневая принялась не понимать его потусторонней опеки над Марсианкой. Пьянь внутренне, глубоко в своем коричневом, но взялась глумиться, изгаляться, отчего стала расти, наполнять коричневым помещение. Леха начинал в коричневом захлебываться, а Марсианка отчужденно бытовала в этом безвоздушии, лежала на его дне, как сверкающая утопленница, как свадебный белый манекен абсолютных пропорций. Леха еле передвигал ноги в коричневом иле квартирной зимней ночи.


Выдравшись из него, он вышел в завьюженный двор. Почувствовал тут чрезмерную легкость, как после долгого походного рюкзака, казалось, можно запрыгнуть на близкую крышу пятиэтажки.

Заслышалось волглое в морозном воздухе пение. Фраер с гитарой и пел в окошечко дворового ларька:


Молодость моя, Белоруссия!..

«Какая, нахрен, Белоруссия?» – заинтересовался вдохновенно Леха и направился к ларьку.

За окошком ларька сидела его подруга Надюха, фраер конкретно подбивал к ней клинья. Но когда Леха приблизился, сразу разглядел, что фраер клинья не выставляет, просто изливает в окошечко жидкую свою певучую душу.

Леха тоже пристроился, удобно опершись, возле окошечка, начал слушать фраера обрадованно. Когда фраер закончил про Белоруссию, Леха спросил:

– Что ты помимо можешь?

– Я хочу вернуться в телевизионное детство, – ответил охотно фраер, – когда утюгом гладили красные листья. Цвет испарялся под утюгом, листья становились коричневыми, так что неясно, зачем выглаживать и выпаривать цвет. Почувствовать его запах? Тебе доступен запах цвета?

– Мне доступен запах Светы, – скорректировал Леха.

– Запах цвета мешается с запахом Светы, светает, – рассказывал фраер, – осенью светает поздно…

– Уже зима, – оспорил Леха.

– Но недавно была осень. Она была недавно, как овраг. Я спою тебе вещь про осень.

– Гони про осень, – дозволил Леха.

Осенью в дождливый серый день

Пробежал по городу олень.

Он бежал по гулкой мостовой

Рыжим лесом пущенной стрелой.


Леха жадно почувствовал добычу, или особого разряда тягу в свою сторону добычи, как бывалый охотник. Будто бы фраер не только поет про оленя, а сам олень и есть. Леха словно не заезженную песню распознал, а заслышал в легчайшем сквозняке кустов оленью трубу, красную изнутри, почувствовал через собственную аорту привкус оленины, оконную синь оленьих глаз, синь оленьих ресниц. Он сам враз, как тунгус, понял себя оленем, предвосхитил ликованием свое избавление от животного страха и свою звериную утрату. Сам себя обратно и волшебно ощутил добычей, свою же татуированную кожу – на собственном бубне.

– Пошли ко мне, Олень, споешь у меня. Есть кому. Здесь ты уже попел – хорош, Надюха, благодарная баба, оценила. У меня баба живет неблагодарная, ей пой всю ночь под завязку, она по-любому не оценит.

– Так зачем петь?

– Ты за благодарность поешь? – удивился Леха. – Я решил, что ты на поболее претендуешь.

– Естественно, на поболее, – подтвердил Олень.

– Тогда двинули. Будет тебе там на поболее, – пригрозил Леха.

Вошли в тусклый, зеленый, как немытый аквариум, подъезд пятиэтажки, поднялись на второй этаж.

– Она Марсианка, – предупредил Леха, впуская Оленя.

– Марс тут сразу на втором этаже? – спросил Олень.

– А ты думал? Я пью и ночую на Марсе, – похвалился Леха. – Хотя, по чести, это она ко мне зарулила. Порнуху снимают на Марсе.

– Я так и думал. Потому порнуха вызывает чисто астрономическое любопытство. Она – порноактриса?

– Не, она свалила с Марса.

– Свалилась?

– Спрыгнула. Без котла, налегке, как синий иней легла на провода.

– Так и лежит?

– Увидишь. Она сама как провода.


Филипп Клёнов, церковный певчий, шел с гитарой из гостей. Заглянул он к другу своему и наставнику регенту Станиславу Викторовичу, всегда встречавшему Клёнова с радушием и вдохновенной обидой.

Квартирка регента относилась к храму, где друзья пели, как своеобычный нелегальный склад, хранила вытертые поцелуями иконы, облупившиеся, словно в сахарной пасхальной глазури, части былого иконостаса, потускневшие кадильницы, пухлые ветхие служебники. Квартирка оказывалась не просто жилая, а живая, в ней хоть какую бумажку на воздух положишь, квартирка сама найдет бумажке в себе место, а неугодна ей вдруг бумажка, запропастит ее, что ввек не отыщется. Регент хвалился, что греховные беспутные книги он сжигает азартно. Больше верилось, что сама квартира выбрасывает греховное в особую покатую сосущую щель, а праведное, наоборот, вызолачивает своим густым воздухом, в котором пряный дух поспевшей овсяной каши мешается со смоляным запахом ладана. Квартира умела и пошалить, скажем, могла подложить в спелую овсяную кашу камушек персидской бирюзы.

Квартира Лехи словно была той потусторонней емкостью щели в квартире регента, куда неугодное проваливалось. Только Леха держал тут своей порядок. Квартира его выглядела словно выскобленной, как нутро бочки. Отверженные светом вещи расставлялись, как тертые шашки по обшарпанной доске для простой, но отвлеченной игры.

Леха отправил Филиппа на кухню и вывел к нему Марсианку.

– Марсианка, познакомься, это Олень. И обратно, Олень, это Марсианка, – отчего-то неохотно представил Леха.

Лицо подвижное, вместе будто ломкое и плавкое, как остывающий воск, как лед или как жженый сахар. На чертах гостя можно гадать, как на кофейной гуще: то чертик получится, то ангелок, то старик, то девушка. Лицо недочитанное, как обрывок страницы из приключенческой книги. Угаданные лица по нраву детям. Лицо гостя давно знакомо из детских созерцаний. Настойчивая странность отсылает к детству, а детство любят мусолить разве средней руки писатели. Лицо гостя вызывало досаду ненужного возвращения к забытым странностям. В его неаккуратной кудлатой прическе тоже легко угадывалось лицо.

– Почему он олень? – спросила Нонна Леху.

– Потому что рога еще не отшибли, – ответил Леха лукаво.

– А почему ты марсианка?

– Меня марсианкой называет исключительно Леха, ему так проще меня терпеть, – незлобиво ответила Нонна.

– А зачем он тебя терпит?

– Спроси у него.

– Леха, ты зачем ее терпишь?

– Сам не в курсе… Чтоб ты спросил, – отозвался Леха. – Спит она в другой комнате, а я никогда до другой комнаты не доползаю. Каждую ночь ползу, ползу, но пока не дополз.

– Сколько же тут комнат?

– Две и есть. Забирай ее!

– Комнату?

– Щас, комнату! Марсианку эту забирай к едрене-бене из комнаты.

– Вариант, – предостерег Филя.

– Ну и забирай нах!

– Я же и заберу, – не уступал Филя.

– Спой, Олень! Спой про оленя! – умиленно, потирая наколки на предплечье, попросил Леха. Ему делалось спокойно и радостно оттого, что Марсианка от него того глядишь свалит. Он устал от полнолуния, от полномарсия и полновенерия, и полнох… – Спой, б..!

Филипп запел. Но не про оленя:

Я узником стал

В твоей пустоте,

Потому что тебя люблю.

Теперь что-то пью

В твоей пустоте,

Потому что тебя люблю.

Огни деревень

В твоей пустоте,

Потому я тебя люблю.

А вечером я

Сижу в пустоте,

Потому что тебя люблю.

Плевать я готов

В твою пустоту,

Потому что тебя люблю.

Пускай я лечу

В твою пустоту,

Все равно я тебя люблю.

Я верю в тебя,

В твою пустоту,

Потому что тебя люблю.


Нонна стала согласно биться выпуклым лбом о покатый угол черной плиты и самозабвенно рыдать. Рыдала она, если довериться прогнозу Лехи, от невозможности испытать благодарность, а неимение благодарности самый восторг и есть. Когда не можешь отдать последнюю рубашку, приходится отдавать себя вместе с последней рубашкой.

– Уведи, ее уведи, – рассвирепел Леха, – а то я ее, непонятную мне, попишу к её же матери!

Филя поймал одной рукой запястье Нонны, другой запястье гитары и поспешно повлек Нонну к выходу. Леха цеплялся дрожащими от напряжения длинными пальцами за стул и кричал вдогонку:

– Сейчас сорвусь и обоих замочу! Бегите, бегите, честно рекомендую!

Бежали через двор, точно наперегонки. Филя сносно бегал, медаль не выбрасывал глиняную за школьные соревнования. Марсианка бежала легко, с расслабленными в варежках кистями, но с непомерной для Филиных сил быстротой. Африканская кровь и мама – чемпионка Заболоцка по бегу, но еще – Филе от дома два двора, Нонне бежать некуда, когда бежать некуда, бежится свободнее.


Под ночным степенным снегопадом, среди скользко смазанных блесток Филя повстречал опять Леху с топором в руке. Леха замахнулся, вымеряя взглядом, как парусный реверс. Филя спокойно сказал:

– Остынь, я ее не догнал.

Леха опустил сокрушенно топор.

– Как ты посмел ее не догнать? – не понял он. – Теперь, брателло, мы ее потеряли нахрен.

– Она слишком быстро бегает, – пояснил Филя.

– Я понимаю, – развел руку в одну, топор в другую сторону Леха. – Но ты обязан был ее догнать. Через не могу, усекаешь?

– Усекаю, – кивнул с пониманием Филя, – я ее догоню.

– Да как же ты ее, салага, догонишь теперь? – усмехнулся печально Леха.

– Не имею пока представления, но уверен, что догоню.

– Да ты фантазер, я наблюдаю, – с какой-то почему-то злобой улыбнулся Леха.

– Возможно, – согласился Филипп, – вполне возможно. Но однако тем не менее.

– Идем нажремся в ноль? – раздумчиво предложил Леха.

– Не время жрать, – отклонил Филя.

– Выбор твой, – гордо оскорбился Леха. – Пить или же всегда время, или же никогда. Ты установи для себя, если не желаешь остаться оленем.

– Я подумаю, – заверил Филипп.

– Подумай, – одобрил Леха и пошел восвояси, раскованно помахивая топором.

– А как ее по-настоящему зовут? – окликнул Филя.

– Нонна типа! – обернулся, сделал вычурное движение топором Леха.

2

Подбирал на пианино. «Не мешает тебе Филина игра?» – спрашивала бабушка испуганно дедушку. «Нет! – восклицал дедушка. – Наоборот, помогает!» – и вдохновенно откидывался на кресле с прикрытыми глазами.

Хорошо рисовал с ясельного возраста. К чему учить? И без учения художник. Решил неожиданно задачу по математике – будущий Ньютон. Если Филя одновременно Леонардо да Винчи, Геродот и Сергей Рахманинов, то естественным образом сама мысль о последующем совершенствовании гения отпадала, как остывшая медицинская банка от спины. Хвала небу, что Филя запел. Дедушка раз промолчал в кресле с прыгающими свирепо ярко-серыми глазами… во второй раз он порывисто встал с прямой, легкой, как клинок, спиной из кресла, захлопнул за собой разболтанную от его жесткой руки дверь кабинета; а на третий распорядился брезгливо насчет репетитора. Выходит, чтобы тебя заметили и помогли тебе, надо что-то делать не хорошо, а плохо, тогда только помогут, примут участие, введут, так сказать, в святая святых. Впрочем, стоило увидеть Филиппу своего репетитора, ее упружистые щиколотки и широкие колени под высоким горизонтом мини-юбки, он сразу же запел соловьем, а ее емкие, как свечные лунки, ключицы, выступающие из открытого ворота, вытянули из него трепещущее бельканто.

Репетиторша знала свое дело. Она подготовила Филиппа к музыкальному училищу и уехала в Стокгольм, выйдя замуж за шведского пианиста. Филя вступил с ней в несообразную обстоятельствам страстную, гневную переписку, адресат отвечал вежливо, сдержанно, чуть наставительно, через полгода переписка оборвалась известием о беременности адресата. В музыкальном училище Филипп не доучился, потому что нащупал свое театральное драматическое призвание.

Филя все явственней замечал, что пьет с сокурсниками, друзьями своими барабанщиком Геннадием Парамоновым и дирижером-хоровиком Григорием Настовым как-то играючи. Понятно, все сопричастны богеме, все бухают. Но Парамонов и Настов, имея более бдительное чувство юмора, чем Филя, все же к студенческим сабантуям относились практически свято, а Филя и с запоя соскакивал запросто: безответственно и цинично. На грузинской свадьбе не принято запросто вставать из-за стола, а у нас не принято за здорово живешь покидать запой, если ты встрял уж в него. А то Филя снимал самые сладкие пенки с праздника, как кремовую розу с торта, сухой же бисквит дальнейшего запоя оставался Парамонову и Настову. Они оскорблялись. В Филиной такой легкости содержалось предательство, дезертирство даже, Филя, по пониманию друзей, словно бросал их в бою, а после на голубом глазу сам же вслух на крыльце училища мечтал о пиве и прочих алкогольных утехах. И друзья опять ему верили. Верили, что впредь он их не бросит, поглядывали с презрительной опаской, щурились со злобным подозрением, но все-таки верили, не могли не верить. Под их подозрительными и одновременно доверчивыми взглядами Филя пришел к мысли, что он – актер, актер театрально-драматический.

Актеру по плечу водить за нос зрителя целую эпоху, причем из года в год все на том же спектакле, ставшем благодаря безответственности актера священным. Желанную, с намагниченными коленями и кинжальными ключицами репетиторшу нанял дедушка, любовь к театру внушила бабушка, московская театралка. Дедушка последние лет сорок ее в театр не пускал, бабушке оставалось очарованно рассказывать внуку о своей околотеатральной юности; о сказочной, как свежесть цветка, Марии Ивановне Бабановой, о капризном рохле гениальном Михаиле Яншине, мнительном и дивном чтеце Владимире Яхонтове.

Оперная сцена Филю не влекла. Ее отличал другой от драматической запах, а человек на Земле, как зверь в лесу, зачастую рыщет по запахам.

Хотя не полностью сам Филя решился на театральное училище. Голос – налаженный инструмент, как рубанок, а выделываться, хватать воздух пустыми руками перед комиссией в театральном… Но невеста тогдашняя Клёнова Дарья побежала беззаботно на театральный, тогда Филя неотвязно за ней, тем более музыкальное училище он, пусть безответственный талант и попранные обязательства запоя, больше из-за нее бросил. Когда оставленный несбывшейся невестой Филя театральное училище окончил, скоро начались его актерские мытарства вопреки ожиданиям славы, достатка и утонченных наслаждений.


Манера игры Клёнова обнаруживалась какой-то оперной, выспренне он играл, что ли… Нет, пошлость в его игре не обозначалась, но он играл словно бы в баснословном античном театре. К немалому ужасу своему курсе на третьем уже театрального училища Филипп понял, что он по призванию, а исходя из Платоновых предсуществующих идей предзванию – актер древнегреческого театра. Маска задана, точнее, выдана, прикрывает лицо, а не кроится им. Игра – в тайне, за маской, под ней, там – театр. Зритель лишь мечтает о нем, надеется на него. Потому, осознал Филипп, сам он и болтается между театром драматическим и оперным.

Пусть в опере нет явной маски, в ней есть нарочитый грим и маска вокальная мимическая, удобная для извлечения полнокровного звука. То есть неповторимый звук таится и рождается за ничего лично не выражающей профессиональной гримасой.

Оперетта и мюзикл Филиппу претили. В детстве, также под лебяжьим влиянием бабушки, он боготворил оперетту, млел от опереточных арий. Мистер Икс утвердился попросту его героем. Наверное, в глубине души Филя был опереточным актером, в детстве-то виднее, но теперь ему сделалось боготворить оперетту зазорно. Хотя нет, тут дело нащупывалось тоньше: Филя чувствовал себя опереточным героем вживе, он не мог сверх того и играть опереточного героя! Он тщательно скрывал от психиатров на диспансеризациях, что в истинном развороте считает себя Мистером Иксом. Психиатры подозревали неладное, пристально вглядывались в Филю, как вглядывались в него Парамонов и Настов, когда он вдохновлял их на пьянку, смекали, что что-то такое, небезынтересное для них, он утаивает, но не могли его расколоть на главное: он вешал им на уши, что у него депрессия, навязчивые идеи, мания преследования, патологические сны… но они ведь понимали, что он гонит им тюльку косяком, что все его жалобы – полная туфта в сравнении с главным, основным, что́ как раз для них захватывающе интересно, но до чего он их, профессионалов по части этого основного, надменно и насмешливо не допускает.

Пел Клёнов тоже ни два ни полтора. Манера его больно напоминала манеру Георга Отса, сыгравшего Мистера Икса в отправном для Филиппа черно-белом фильме. В музыкальном училище быстро махнули на Филю партитурой в вопросе классификации его профессионального профиля. Непонятно было: поет он в самом деле или изображает, что поет. То он громыхает, а то блеет, то звенит, а то, наоборот, обволакивает. И – постоянно эта напускная проникновенность а-ля Мистер Икс и «Ты не думай, что я невнимательный…». Если на то пошло, всамделишному Мистеру Иксу следует работать в цирке. Цирк не замедлил начаться в жизни Клёнова.


Театральные крепости ему не покорялись. Подступал он к ним, как грозный рыцарь, вылетал из них, как не угодивший лакей, провожаемый пинком под зад. Вышибали его и из самых что ни на есть уездных крепостей самых волшебных краев. Режиссеры поначалу принимали его со всем присущим им радушием и совершенным к нему расположением. Но Филя, пренебрегая режиссерскими радушием и расположением, в здоровую и бодрую атмосферу молодящегося театра вносил давно изжитую тут ипохондрию и тревогу, а главное, неуверенность в себе, столь противную современному театральному искусству. Имел бестактность буквально с порога затевать монолог Прометея Прикованного. Причем правдоподобие тирады вынуждало режиссера боязливо коситься на окно: что не в шутку залетит в него Зевсов орел и примется выдирать у соискателя печень. Конечно, таких ужасов режиссер в по-отечески любимом театре не мог допустить. Да этот всех зрителей распугает, публика в панике разбежится! Мы-то не в Древней Греции, где в театр ходили по суеверной безвыходности, а не ради эмансипированного удовольствия, как сейчас. Филю просили вон, словно он нанес кому-то личное оскорбление. Нашелся наиболее изощренный режиссер, выразивший занятный пассаж: «Пойдите в какой-нибудь другой театр. Вы же талантливый. Жалко…» – сказал он нежно, будто не от него, данного режиссера, полностью зависит зачисление Клёнова в труппу, ну хотя бы вне штата или как-нибудь на чьи-нибудь взять поруки.

Опять же – опера? Не чувствовал Филя в себе полноценного оперного дара. В опере необходима разбойничья удаль, эдакая живописная кровожадность, тяга к преступлению и преступному миру. Такие свойства придают оперной сцене свежесть снежной вершины. В опере и балете кровь не должна запекаться, она всегда должна оставаться свежей и яркой, как краска. В драматическом театре краску выдают за кровь, в оперном – кровь за краску. Положенный в опере свежий кураж Филипп не покушался примерить к себе, да и не доучился он для этой малины.

Поработал он некоторый период в порядке само- острастки дворником, потом кладовщиком, потом нелегальным дилером портвейна в подворотне, напоминающей ему сцену: с той же тревогой он в подворотню с портфелем, начиненным портвейном, входил. Но дублер его, державший подворотню по нечетным числам, согласно театральному же порядку стал продавать вместо реального портвейна чай, разлитый в винные бутылки. Из-за недобросовестного дублера и Филя попадал в группу риска, чужой бутафорный портвейн был чреват своей реальной оперной кровью.

Филя оставил подворотню, устроился певчим в храм. Здесь он сдружился с регентом, от которого под хмелем возвращался в судьбоносный вечер знакомства возле ларька с Лехой, а через него – с Нонной.

* * *

Где и как искать Нонну, Филипп не представлял, он позвонил по 09, запросил телефоны всех Нонн Москвы. Ему объяснили, что такой оригинальный запрос невыполним. Но Клёнов упорствовал: «Имя редкое. Я ведь не всех Ир или Оль запрашиваю». Телефонистка холодно попрощалась, однако Клёнов сразу перезвонил. Дошло до того, что на телефонной станции его сочли безумным, отключались при первом звуке его томного голоса.


Клёнов, когда шел на работу в храм или возвращался из него, пересекал двор, на дне которого возле голубятни с бутылкой или стаканом пива стабильно правил Леха. Он и раньше тут стоял, но теперь Филипп был с ним коротко знаком. Отчаявшись получить телефоны всех Нонн Москвы, он подступился к Лехе:

– Что ты вообще о ней знаешь?

– О ком? – шутливо не понял Леха.

– О Нонне.

– О Нонне… – задумался Леха, то ли словно вспоминая, кто это, то ли, наоборот, желая позабыть. – О Нонне, – подытожил он и замолчал неприступно.

– Но ведь что-то она о себе рассказывала?

– Что-то рассказывала, – признал Леха, – но она птичка перелетная и, где она сейчас, я не в курсах, падлой буду.

– Но ведь у тебя все схвачено, – льстил Филя, – у тебя типа мудрость, ты ведь можешь ее найти.

– Я могу, – согласился Леха, – но, понимаешь, если я ее найду, я ее убью.

– Ты сам ее не ищи, – предложил Филя, – ты мне просто скажи, где ее надо искать.

– Тебе, – надменно уточнил Леха.

– Да, мне, – вкрадчиво и сокрушенно подтвердил Филя.

– У таксистов… – словно прозревая, не двигая губами, вымолвил Леха.

– Почему у таксистов?

– Ну шлюх через таксистов тягают.

– Ты думаешь, она стала шлюхой? – спросил Филя.

– Почему стала?.. – Леха улыбнулся маслянисто. – Может стать. Уйти в профессию. После твоих песен в натуре способна. Нельзя так забойно исполнять в наших местах. Если наскоро забиксовалась, поздняк метаться. Ты поспеши. Лафа, глядишь, тебе и сломится.

Леха лукавил, конечно. Хозяйка местного притона хотела принять от него Нонну за куш. Когда он, как поваленный фонарь, лежал засветло на полу, Нонна грозилась убежать к этой Лидке и почти бежала, Фонарь пальцем цеплял ее за каблук… Потому наводка выдана была вполне верная.

– А как это делается, я не имею опыта, – доверился Филя.

– Все бывает в первый раз, – пошутил Леха. – У нас возле метро таксисты пасут, подчаль к ним и задайся на вопрос девочки.

– Так и сказать?

– Так и скажи: нужна девочка.

– Спасибо.

– Да на здоровье, – иронически развел бутылкой в одну, свободной рукой в другую сторону Леха.

Он постоянно сохранял радость. Радость словно тлела в его груди. Он заливал этот малиновый звонкий уголек спиртовыми консистенциями, но уголек опять отворялся, как хищное око. Ничто не могло утолить Лехиной радости.

3

Продажная любовь вправду была Клёнову незнакома. Имел место в памяти случай. В музыкальном училище Клёнов, как говорилось, дружил с хоровым дирижером Григорием Настовым. Настов настойчиво критиковал пение Клёнова, на том дружили. Вместе покинули училище на втором курсе. Гена Парамонов, барабанщик, тот, более взрослый и умудренный, остался доучиваться, хотя не раз порывался хлестко забрать документы. Но такова была его взвешенная политика, на которой он, не ущемляя свои перманентные цветастые пьянки, бархатные дебоши и шелковые оргии, удержался в училище. Настов отличительно от Клёнова никуда больше не поступал, сразу занялся мелким бизнесом и крупным запоем, из которого Филя встречал его однажды как космонавта. Настов приветствовал ослабевшей героической ладонью, вымученной улыбкой, и шнурки у него были развязаны. Филя предложил ему глицин, Гриша с омерзением отказался от «колес», настолько не в пример Филе он был честен и чужд любым фикциям и подменам. Филя вел Гришу под локоть, Гена светло смотрел в небо, откуда он только что соскочил мало не покажется, и шептал проникновенно: «Всё чудесатей и чудесатей!..»

Пили вместе как-то пиво на отшибе. Присели на отрадную скамейку рядом с детской площадкой, скамейку, задуманную как родительская: чтобы родители с нее глядели за своими счастливыми детьми, ведь ребенок по умолчанию счастлив на детской площадке. Печаль на детской площадке означает миг взросления, если он приходит раньше положенного срока, человек потом постоянно путает счастье и печаль. Что, впрочем, можно воспринимать и как великое благо. И влечет, влечет его на детскую площадку для счастья и для тоски. Гриша и Филя были такими заранее повзрослевшими индивидами. Но не только они. Мгновенное взросление на детской площадке посещает не только гениев, безумцев и потомственных алкоголиков, это более обширное явление, чем приличествовало считать в безоблачном советском обществе. И самая древняя фирма чутко сориентировалась в переходные годы.

К Грише и Филе подсела раздобревшая, одновременно малокровная девица. Вторая, более стройная и прыткая, тут же совсем рядом сговаривалась растроганно и увлеченно с явно не очень требовательным прохожим. Грузная девица подсела именно к Грише, а не к Филе. Именно в Грише она почувствовала особо щемящую тоску, за которую тут цепляли клиентов. Друзья не выказали рьяной тяги к покупной любви, что девица приняла вполне философски.

– А почему ты не хочешь? – обратилась она вдруг не к Грише, а к Филе.

– Мое сердце принадлежит другой, – объяснил вполне высокопарно Филя.

– Ну и что? – разумно спросила девица.

– Как что? – не понял весело Филя.

– Какое это имеет значение? Я же не претендую на твое сердце, сейчас разговор о другом, – рассуждала девица.

– Знаю я вас, – ласково отмахнулся Филя, – у вас все наоборот, у дам. Вы вроде о другом, а сами всегда метите в сердце, в самую его середку.

Девица глянула на Филиппа неподобающе преданно.

– Я готова с тобой пойти бесплатно, – пояснила она.

– Я очень благодарен. Проблема в том, что я не готов, – уточнил Филя.

– Еще не готов? – уточнила девица.

– Пока нет, – ответил Филя.

– Как знаешь, – сурово опечалилась девица. – Только это: вы, ребята, не садитесь больше на эту скамейку, если не за услугой пришли. Тут особое место.

Ребята уяснили, встали, пошли прочь.

– Всегда так, – мрачно произнес Гриша. – Клюют на меня, а идут потом с тобой.


В отваге Гриши Настова ревновать к дешевой путане – его высокое нравственное чувство и его атомарная мелочность. Отвага, высокое чувство и мелочность толкнули его в дальнейшем к опыту сдельной любви. Стало трошки колбасить, объяснялся Настов после Клёнову. Упомянутым выше способом, а конкретно – через таксистов, он пригласил – а жил, как и Филя, один, – заблаговременно по-джентльменски постирал носки в раковине, надел мокрыми, по зиме в мокрых носках через таксистов позвал к себе не женщину. Он не решился позвать к себе женщину, у него к женщине от юности установилось ломкое и намаянное, как черная ветка, отношение. Клёнов сразу после их отчисления из училища показал Настову свою тогдашнюю Дарью, счастье с которой настолько Клёнову казалось абсолютным, что он счел уместным ознакомить с ним и завистливых друзей своих. Дарья по молодежному состраданию и компанейскому укладу не обошлась относительно Гриши без подруги, синие глаза которой словно светили целебным синим электрическим светом, синий свет облекал всю безупречную, понурую и удлиненную, как вечерняя тень самой Дарьи, фигурку подруги, будто бы она медсестра, ласково включившая в палате кварцевание. Настов вмиг почувствовал себя хворым и полностью преданным в прохладные, как свежий градусник, пальцы. Поистине же бедственным для Настова стала очевидная ответная приязнь, удручившая, растрогавшая его до полного ожесточения. Настов сам был синеглазый, в свечении своих глаз высился, как голубая канадская ель. Союз угрожал чрезмерным совершенством, предосудительной чистотой породы, как у великолепных и редких животных. Чтобы не как у животных, а сложилось как у людей, Настов затрепетал, изломался сразу внутренне, почернел. На пороге своей квартиры исказился так, что явно не из пугливых девушка тем не менее от порога отпрянула, и превратившийся в спрута Настов не нашарил ее щупальцами в перегоревшем свете захламленного тамбура перед квартирой. «Мы, типа, дублеры нашего Филька и вашей Дарьи. Чтобы им не так стремно было, мы должны их синхронно дублировать. Давай и представим, что мы – это они, и оттянем по самое не могу, чтобы им мало не показалось. Они пусть играют в любовь, строят радужные планы, мы же будем друг дружку разделывать и жарить на кухонном столе до полного угара!» – скрежетал он, шаря щупальцами… «Не напоминай мне об этом уроде!» – потом требовала подруга в ответ на участливые вопросы Дарьи.

Да, Настов временно стал уродом, временно оборотился чудовищем, практически безотчетно он рискнул испытать красавицу, прежде чем доверить ей сокровище души своей. Сокровище он словно бы в кулаке приготовил, как свинчатку, когда глумился и корчился на пороге. Но простоватая красавица отказалась вникать в тягостную для нее психологию Настова, ушла в равнодушном бешенстве. Потому Настов решил не звать через таксистов женщину, из опасения перед искусом отдать и ей сокровище своей души за приемлемую плату. Он пригласил одновременно двух женщин.

Почему не целуются? Целовались… Понравилось… Правда, когда они удалились, начало трошки колбасить. И не трошки, а так, что Настов впоследствии предпочитал воздерживаться от повторения таких у себя радушных гостин. Ведь и космическая выправка запоев не помогла справиться с лихой отдачей внутреннего мира после.

Филиппу Настов представлялся с тех пор героем красного фонаря, пусть Настов и вошел в его свет единожды, тем паче он был героем. Дважды герой, трижды герой, четырежды – уже что-то официозное. Официоз нехорош даже в красном отсвете, там он особенно ужасающ. Ван Гог не знал, чем и смягчить пронизанный красным светом официоз. Отнес в бордель свое ухо, завернутое в салфетку. Очень хотел смягчить официоз борделя. Филипп в свидетельство восхищения перед подвигом Настова подарил ему постер с картины Ван Гога «Терраса вечернего кафе», чтобы, если Настова опять заколбасит трошки, он посмотрел с кровати поверх усов на дверь своей комнатки изнутри и умиротворение бескорыстного искусства ответствовало такому же его взгляду.

* * *

Филипп приблизился к таксистам, они посмотрели на него проницательно.

– Куда ехать? – спросил один.

– Мне не ехать, – затруднился Филя.

– А что тогда?

– Мне другое.

– Другое?

– Ну да.

– Э, мы дурью не торгуем, отвали, командир.

– Мне дурь не нужна. Мне нужно совсем другое. Понимаете?

– А, совсем другое.

Подошли еще двое таксистов.

– Парень нарывается, – с сожалением констатировал первый.

– Ну что ж… – заинтересованно произнес один из подошедших.

– Я не нарываюсь, – опроверг Филипп, – я слышал, вы в курсе… Мне услуги нужны.

Водилы облегченно выдохнули.

– Ты ясней выражайся. А то можно неправильно понять, – посоветовал первый таксист, – покарауль вон у табачного ларька. К тебе обратятся, – пообещал он.

Филя встал возле табачного ларька.

Подошла. Репетиция свидания. Того самого. Они для другого. А она для этого. Они для ветреных утех, а она для свиданий на ветру. Всегда – ветер или – кажется. Она на этом собаку съела и еще хочет: кажет млечные, как у ребенка, зубки. Запрокидывает голову, словно намекает на близкое, смотрит из-под прикрытых век млечными голубыми глазами. Черный плащ облегает плотное тело, голова, стриженная птичьей шапочкой, непокрыта. Обкатано, ни малейшей накладки, необратимость, зыбучие пески и цепное падение плиточек домино, на черных белые крапинки, на белых черные, закономерно: белые руки, черный плащ, глаза мутнеют и одновременно пустеют на лице, как небо за облаками – гипнотически. Челку вскидывает головой со лба призывно. Улыбка примадонны оперетты, рассчитанная на кипучие овации. Вместо оваций – запутанный, как пряжа, шум улицы. Пряжа улицы стреножит толпу, путается в ногах, у всей разом, затоптали пряжу, шерстяные нити изгвазданы в снегу сиплом, словно его выдули, как слюну, из трубы в оркестровой яме. Рельсы в оркестровой яме, а музыканты мелькают в вагонах. Зрители с платформы пытаются различить: какой же у кого инструмент, что получается глушащий вихрь? Ушными раковинами вихрь вычерпывается из механизированных недр, так в морских раковинах слышно море, в ушных слышится нарастающий гул поезда. Как моллюск нежит свою раковину, так язык нежит ее раковину. Неотвратимо. Город. И – она. Она – это буква «а», остальное «он», «а» провисает, как волосы, нижущие темноту. У этой – короткие волосы, но призывным взмывающим кивком она намекает на длинные, близкие, на букву «а» намекает, щурясь. Пальцы белые, как у музыканта в оркестровой яме. Из-под черного плаща – виолончельный отзвук, жажда смычка, напряжение стальных струн, живых колков и шпонок. Щиколотка приложима к плечу, как гриф, но не ее стойкая меловая балясина, а буквы «а».

– Вы ко мне? – взволнованно, радостно спросила Лидка.

– Наверное, – предположил Филя.

– И не сомневайтесь, вы точно ко мне, – торжественно, интимно сообщила Лидка. – Идем! – пригласила она азартно, припустила скорым решительным шагом прочь от метро в сторону дворов.

– Какая вам нужна девочка? – выведывала.

– Конкретная, – ответил Филя.

– О, у меня все конкретные! – заверила.

– Я не в таком смысле.

– А в каком?

– Я бы хотел по имени Нонна.

Озадачилась.

– По имени предпочитаешь?

– Да, предпочитаю.

– Но у меня не справочное бюро.

– Я понимаю.

– А с чего ты взял, что у меня есть девушка с таким странным именем? Ты оригинал?

– А что, нет с таким именем?

– У меня много чего есть, всевозможный выбор.

– Тем лучше. Так я могу рассчитывать?

– Ты по рекомендации?

– Да, я по очень авторитетной рекомендации.

– Да?.. – Лидка сомневалась.

– Да. Мне вас отрекомендовали как лучшего специалиста.

– Что ж, приятно!.. – Лидка усмехнулась опасливо. – Не знаю, кто ее отрекомендовал…

– Может быть, и знаете.

– Может быть, и знаю… – Лидка испытующе сощурилась. – Впрочем, я рада. Нонночка – сложная девушка, она так с первых слов унижает клиентов, что уважающие себя люди готовы ее скорее сразу пописать, чем брать для услуг. Так что она пока не работала.

– Тем лучше.

– Я тебя понимаю!.. – закивала Лидка. – Я бы с ней не церемонилась, но она – от одного моего старого друга. Может быть, общего, а? – Лидка синим, свежим, как незабудка, глазом подмигнула.

– Может быть.

– Не знаю, понравится ли тебе ее обращение…

– Понравится, – обещал Филипп. – У вас очень красивые глаза, – плеснул он.

– Спасибо! – Лидка насторожилась по-другому. – Если Нонночка тебя обидит, мы тебя утешим.

Филипп кивнул бесстрашно.

Вошли во двор. Лидка потянулась к окну первого этажа, постучала в стекло. Почти мгновенно из подъезда выбрели три фигуры.

– Спокуха, кисы, он по записи, – надменно объявила им Лидка.

– Абонемент, – нервно подмигнул в темноте Филипп.

– А где же наша строптивица? – спросила Лидка. – По ее душу пришли.

Девушки тупо молчали.

– Почему не отвечаем? – осведомилась Лидка печально.

– Она целый день на кухне сидит, – пробормотала одна из девушек.

Лидка подошла к другому окну, постучала категорично. Филипп увидел в окне Нонну. Лидка сделала ей жест немедля выходить. Нонна метнула резкий взгляд на Филю и погрузилась в глубокое заоконье.

– Сколько? – спросил Филипп.

– Ночь? – вздохнула легко Лидка.

– Да.

– К себе возьмешь?

– Да.

– Пять.

– Неужели? – накренил голову Филя.

– Да. Она, когда у меня поумнеет, за валюту пойдет. Лови момент. Хотя ты с ней сначала договорись. А то, может быть, сам сейчас откажешься… Я могу тебе предложить другую. Нонке поначалу побойчее ковбой нужен.

– А Мистер Икс не подойдет? – То, что Филипп таил от психиатров, он быстро выдал опытной Лидке.

– Ты Мистер Икс? – Лидка не уставала изумляться, изумление для нее было привычной неутруждающей игрой.

– Да.

– Где же твоя маска?

– Я наоборот теперь. Раньше я прятал лицо, теперь я прячу маску.

– Ну ты даешь! – искренне, наконец, удивилась Лидка.

Усмехнулись зачарованно и девушки, им понравился Мистер Икс. Вышла Нонна.

– Вот, Нонна, за тобой Мистер Икс прибыл, – празднично отнеслась Лидка.

– Он не Мистер Икс, – презрительно глянула Нонна.

– Вы знакомы?.. – вздрогнула Лидка.

– Он Олень.

– Опять клиента задеваешь? – взгрустнула Лидка.

– Ничего. Я не обиделся, олень так олень. Я согласен, – поторопился извинить Филя.

Лидка прильнула к нему, он сунул ей всю наличность, порадовался, что только-только, но хватило. Если бы не хватило, догадливая Лидка могла потом не показать ему Нонну. Она и сейчас заметно беспокоилась и уже колебалась.

Нонна пошла вперед.

– Ты так уверенно идешь, как будто знаешь, где я живу, – отметил Филипп, поспевая из двора во двор за ней.

– Я предполагала, мне мужик подвернется, зверь, от которого не отвертишься. А попался ты, – начала, как и предупреждала Лидка, оскорблять Нонна.

– Что, если я и есть зверь? Звери – они разные бывают.

– Да, встречаются зайцы. Ты заяц. Я считала, ты олень, а ты заяц.

– Забавно ты работаешь, – отметил Филя. – Ты что, как это называется, «госпожа»? Унижаешь клиентов? Но у меня другие вкусы. Я достаточно унижен обстоятельствами, мне нужна эта, как там у вас называют, «рабыня». Я актер, профессиональный артист, но одновременно нетеатральный человек. В чем заключается драма моей жизни.

– Слушай, – перебила Нонна, – давай правда без речитативов. Уляжемся и разбежимся в разные стороны.

Вошли в квартиру. Тут – несметно книг по стенам, плачевный почерневший, остро пахнущий черной землей паркет. Между книгами и паркетинами и под сдержанными пейзажами в разновеликих рамах держится тонкий холодный воздух, тонкая прохлада деревенской щели с измысленным проглядом на пышную и яркую ботву. В прихожей вешалку загромождала одежда всех сезонов.

Выпили белого вина. Нонна вдруг попросила:

– Давай не произойдет этого.

– Этого и не произойдет, – заверил Филя.

– А что произойдет?

– Произойдет другое.

– Что другое?

– Ты – другая. Потому и будет – другое.

– Почему тебе взбрело, что я другая?

– Ну не такая же.

– Как кто?

– Я же сказал тебе, я актер, имел дело больше с актерами, актрисами. А ты не актриса.

– Ты как догадался? Мало ли не актрис.

– Не скажи. Вот благодетельница твоя – актриса.

– Лидка?

– Да. Ее девочки хоть неважные, но, по всему судя, тоже актрисы.

– Кто же не актер? Леха-Фонарь?

– О-о, Леха – великий актер.

– Кто, кроме меня?

– У нас мало пока общих знакомых. Есть друг у меня, Подоконников фамилия, он – не актер. Он и хотел бы стать, смотрит на меня с начальной школы пораженно. Но не его призвание.

– Что ж, актеров многочисленнее, чем не актеров?

– Знаю одно, не было бы не актеров, актерам не осталось бы что играть.

– А ты меня выволок от Лидки для игры? Чтобы было тебе во что поиграться? И ты навострился поиграться со мной? Актрисы играют с тобой, а ты затеял поиграть со мной.

– Я бы рад поиграть с тобой. Но если ты не согласишься играть, не смогу играть и я. Ты тут неуязвима, как неуязвим Подоконников.

– Чего же тебе от меня понадобилось?

– Жизни.

– Но у тебя же имеется Подоконников, получи у него жизнь.

– Мне нужна живая женщина.

– Куда тебе такая, с которой ты не в состоянии играть?

– Чтобы не играть с ней, а жить.

– Но ты-то самолично актер.

– Да. Но, повторяю, я одновременно нетеатральный человек. Нетеатральный актер становится шутом. Тебе нужен шут?

– Кроме шутов, я никого и не встречала.

– Встреченные тобой наверняка не согласны называться шутами, а я согласен. Буду добровольным шутом, а не шутом поневоле. Чувствуешь разницу?

– Чувствую, – покорно ответила Нонна и положила Филе голову на грудь.

Ее черные волосы были всегда словно свалявшиеся и к вечеру – как заспанные.

Под утро Филипп спросил:

– Объясни мне, зачем ты пошла к Лидке.

– Я знала, что ничего там не получится. И была спокойная. Меня часом тянет к разврату. Я посещала нудистов, якшалась с маньяком-расчленителем. Маньяк меня в своем гараже бензопилами думал обескуражить, но не расчленил, и в среде нудистов, откаблучивающих голышом, я одна осмелилась танцевать в одежде. Они меня попросили уйти, не омрачать им празднование.

– Но почему ты убежала от меня ночью?

– Я не намерена страдать.

– Что же ты делала? Разве не страдала? У Лехи-то?

– У Лехи? Нет. Для чего у него страдать?

– Почему же со мной обязательно придется страдать?

– Что же с тобой можно еще предпринять?

– Быть счастливой.

– Ага, конечно! – возмутилась Нонна.

– Тебя такая будущность возмущает? – заинтересовался Филя.

– Да!

– Почему?

– Меня раздражает твое представление о счастье.

– Ты знаешь мое о нем представление?

– Меня раздражает, что у тебя о нем вообще имеется представление.

– Другое дело! И мое представление о счастье вынуждает тебя страдать?

– Потому что ты явился с гитаркой, принялся петь. И затеял втемяшивать в меня свое представление о счастье. Ладно бы представление, ты само счастье вздумал всовывать. Как ты не опасаешься? Лехе – всучивать счастье. За такие выявления могут прихлопнуть.

– Убить за предложенное счастье?

– Конечно. Такие, как Леха, убивают за это.

– А почему он не убил тебя?

– Потому что я ему счастья не предлагала. Он сам у меня его выцыганивал приниженно. Но не получил. И остался довольный. Вообще, закономерно выклянчивать счастье у женщины. А ты его не выклянчиваешь, потому что сам по себе его женщине впихиваешь.

– Дело в том, – Филипп сосредоточился самозабвенно, – что счастье гложет меня изнутри, выжигает. Не прав Пушкин, на свете нет ни покоя, ни воли, есть только безжалостное счастье, которое надо терпеть, хотя часто становится невыносимо. Единственный способ муку ослабить – поделиться.

– Я заболевание твое сразу подметила и сбежала от тебя. А Леха меня сразу предал, отрекся и отшатнулся. Его боятся все, а тебя он стал обхаживать.

– Думаешь, испугался счастья?

– Конечно. Твоего счастья.

– Переполох я внес.

– Как внес, так и вынес.

– Почему ты плакала?

– От того и плакала, от счастья твоего.

– Почему ты вчера пошла со мной?

– Ты сам заявился за мной. Я поняла, что ты не отцепишься.

– Ты угадала.

– Мне надо идти.

Нонна стала собирать свои вещи, разбросанные небрежно по ковру. Длинные руки наклоны ее делали легкими.

– Хорошо, – тягостно смирился Филя. – Только, умоляю, не ходи больше к жуткой Лидке. Я надеюсь, не пойдешь?

– Очень надо. Слишком жирно для нее. Я правда не актриса, чтобы на нее горбатиться. Я свои деньги до копейки забираю, ни с кем не поделюсь.

– Намекаешь, что я тебе должен? – мнительно пошутил Филя.

– Такого ты обо мне мнения? Я предполагала! Конечно, задолжал. Но столько, что так легко не рассчитаешься, за просто так от меня не отвертишься! Тебе предстоит долго со мной расплачиваться! – Голос Нонны понизился и загрубел.

– Вот и славно, – успокоился Филя. – На рассрочку согласен. Ты придешь сегодня?

– Я уже сказала, так просто ты от меня не отмахнешься, – повторила яростно Нонна.

– И прекрасно, – с облегчением вздохнул Филя.

4

В Москве Нонна имела ненадежный, но все-таки заслуженный кров. Она живала у своей наставницы по флористике в двухкомнатной квартире на Мичуринском проспекте. Нонна неспособна была стабильно работать в цветочном салоне, но иногда совершала с цветами чудеса, граничащие с нелепицей.

Когда наставница сажала ее продавать цветы, Нонна изводила товар, делала странные букеты. Иной ее букет приносил вдруг солидную прибыль. Но чаще букет увядал некупленный, а товар оставался испорченным. Тогда наставница прогоняла Нонну на все четыре стороны. Но когда Нонна, поскитавшись, возвращалась, наставница всегда пускала ее, сажала опять в салоне. То есть крепко верила в ее талант. Дело в том, что без Нонны цветочный салон «Нина» (по имени хозяйки) превратился бы сразу в обыкновенный магазин. Букеты Нонны, пускай некупленные и подвядшие, преображали заведение Нины Андреевны в эдакую странноватую цветочную галерею. Некоторые работы, сделанные Нонной из сухих невянущих цветов, составляли постоянную ее экспозицию. Влиял такой статус на ценовую политику: и штучные цветы шли подороже.

Нину Андреевну удивляло, что сама Нонна совсем не напоминала художницу, одевалась небрежно, шаляй-валяй, если порывалась приодеться, то лучше б не порывалась. Букеты выходили необыкновенные у нее как бы случайно. Нонна составляла их то с брезгливым раздражением, то с рассеянным безразличием, точно обед из них невкусный готовила. И составлялось у нее надломленное, покривленное, но дивное.

Нина Андреевна не всегда занималась цветами. Образование получила художественное, писала натюрморты с постоянной мыслью о Винсенте Ван Гоге, любимом художнике. Но когда с ней распрощался муж, разуверилась в своем призвании к большому искусству, занялась живыми цветами. Хотя – человек увядает, цветы увядают, а картины не увядают. Конечно, можно заведомо плохо закреплять краски, чтобы и картины облезали, увядали. Один знакомый Нины так и делал. Более того, он и резал свои картины, как флорист цветы. Но он был гений, а Нина себя гением опасалась считать. Поэтому начала с цветочного киоска, потом открыла цветочный салон.

Нину Андреевну тот гений обучил пить водку. Вечерами она ее употребляла, граница между живыми цветами и нарисованными размывалась. Когда Нина Андреевна выпивала, она делалась ласковой. Обещала Нонне, что начнет теперь писать ее букеты маслом на холсте, акварелью на бумаге и т. д., говорила о себе, что мастерством она обладает достаточным, но, зная как, разве что смутно догадывалась раньше, что́ надо писать. В Средние века бытовала четкая символика: например, лимон на столе символизировал бренность бытия, морская раковина – чувственную любовь. Тогдашним живописцам поэтому легче было мыслить одновременно предметно и мистично, создавать выдающиеся, тоже в прямом и переносном смысле – из полотна, натюрморты. Сымитировать старинный способ творческого освоения можно, но воспроизвести вживе – нет, требуется новая предметная символика.

Мы же располагаем совершенным предметным хаосом. Но хаос имеет свои законы, свои символы. На эти уже законы и символы чутье не у кого иной, как у Нонны. Откуда оно взялось – загадка. Но чутье очевидно. Явлено в ее нелепых и дивных букетах, которые безотлагательно, начиная с завтрашнего утра, примется писать на полотнах Нина Андреевна.

К сожалению, в действительности атрибутивное противоречие между творческими подходами Нины Андреевны и Нонны и посредством спиртного не размывалось. Обыкновенно Нонна работала так: сплетала из обычных здешних цветов в непредсказуемом их сочетании один гигантский, тугой, нездешний, прекрасный на грани чудовищности цветок. «Уродливое может быть прекрасным, миловидное – никогда», – уверял Поль Гоген. Но Нина Андреевна не могла совсем избавиться от миловидности в своих натюрмортах. Даже на грани белой горячки не получалось. А Нонна захотела бы, не смогла б добиться миловидности ни во внешности своей, ни в букетах.

Ночью Нина Андреевна мучительно трезвела, кричала от этой муки. Завтрашнее утро оборачивалось для Нонны руганью, растерзанием ее букетов и новым изгнанием. Вскоре же Нина Андреевна принимала ее опять почти нежно.


И нынче Нина Андреевна встретила Нонну ласково, усадила обедать. Она пересаливала блюда безжалостно. Нонна, разумеется, терпела, съедала дочиста. Вся квартира Нины Андреевны была словно бы пересоленной и пережаренной, вещи в ней давно дошли до изнурения. Партии свежих цветов, например тюльпанов или хризантем, ярчели здесь, как стаи юркой рыбешки в мрачных, покрытых илом каютах потерпевшего век назад крушение корабля. Зато сколько былой жизни ощущалось в утопленных в безбытии вещах! В комнате в серванте под пушистой мышиного цвета пылью, которой коснись – и свежие пузырики, кажется, взовьются, стояли тонкие разноцветные рюмки и позолоченные бокалы. Они были забыты под пылью, как клад. Пила Нина Андреевна из скупого граненого стакана. Бытование во второй комнате Нонны представлялось призрачным в том, что нисколько не повреждало слоя мышиной пыли. Тяжелая на цветах рука Нонны на домашней пыли становилась бесплотной.


Нина уютственно присела рядом с доедающей подгоревшую и пересоленную картошку, такую же рыбу Нонной потолковать:

– Как с порноиндустрией? Не заладилось? – участливо спросила Нина Андреевна.

– Нет.

– Странно. Ты вроде из пролетарской среды.

– При чем тут моя среда?

– Порноиндустрия все равно ведь индустрия. Фабричный уклад, классовая сознательность, ударный труд, заводская закалка… – подслеповато щурилась в очки Нина с добродушным ехидством.

– У нас никто на заводе не вкалывал, – твердо возразила Нонна. – Дед ботинки перелицовывал, в Москву возил. Найдет два разных ботинка, как два разных гриба в лесу, сварганит из них одинаковые, и в Москву. Пока с велосипеда не упал. Дед никогда без дела не просиживал, он и сейчас каждое утро суп ест. А дядя? Что дядя… – Нонна вздохнула. – Дядя на вертолете летал. А жена, врач, от него холодильник на ключ запирала. Разве его удивишь холодильником, если он приходил к нам и духи у мамы выпивал? Часть в рот, а часть на плешь. Хоть применение духам давал. Мама-то духи не употребляет, больше с курами да со студентами. Студенты что куры – бестолковые. От кур яйца, а со студентов мать взяток не берет. Остальные преподаватели озолотились с ног до головы, а мать до сих пор правды ищет. Больше по мелочовке… конфеты разве примет, и то месяцами сохнут, меня ожидают. В детстве она мне ковры, люстры демонстрировала у знакомых. У самой ничего похожего в доме не находилось. Так что голубая мы кровь. Я направилась было на панель…

– И как? Удачно?

– Какое там.

– Там тоже нужна классовая сознательность?

– Классовая не классовая, а какая-то хотя бы сознательность требуется. А у меня никакой не имеется.

– Это верно, – подтвердила Нина.

– Прицепился еще один, то ли он певец, то ли артист. К нему теперь пора направляться.

– Отрабатывать?

– Нет. Он, наоборот, нацелился вытянуть меня.

– Старая сказка. Причем сказка весьма пошлая. Он пошляк?

– Нет, он актер, я ж сказала.

– Вот видишь, ты сама понимаешь.

– Да, но в одночасье он нетеатральный человек.

– Он сам признался?

– Да.

– Поинтересней уже. Нетеатральный человек, эвона как… Этим он тебя обворожил?

– Наверное, Нина Андреевна.

– Мне ли тебя не знать.

– Но он меня, кроме того, испугал сначала. От него я припустила на панель-то.

– Чем же он тебя испугал? Ты же не из пугливых.

– Гарантией счастья.

– А! – возликовала Нина Андреевна. – Правильно испугалась, для тебя наиболее опасное, счастье-то.

– Почему это? – возмутилась Нонна.

– Ты всякое можешь стерпеть, кроме счастья.

– Неправда!

– Хорошо, если неправда, – допустила Нина, – но мы обе с тобой таковские. Вот и понимаем друг друга, хоть через пень-колоду, но сосуществуем. А больше с нами никто не уживается. Сама знаешь, муж мой ко мне никак дорогу забыть не хочет, то с одной любовницей притащится, будто я мать ему, то с другой, тоскует… Но жизни со мной не вынес. А почему? Потому что счастье ему нужно. Единственное, что я ему не в силах обеспечить. Салон, правда, благодаря ему, разбойнику, держится…

– А что такое счастье?

– Знала бы, дала ему, не жалко. При Советах считалось, что счастье – это когда тебя понимают. А если сам человек себя не понимает, как ему уяснить: понимают его или нет? То бишь счастлив он или, наоборот, несчастлив? Допустим, его понимают, он полностью счастлив. А вдруг нет, и он глубоко несчастлив? Я себя не понимаю. Выходит, я несчастлива? Ведь счастье – это когда тебя понимают и, наверное, прежде всего ты сама себя понимаешь? Или при Советах по этому вопросу сильно ошибались? Вся моя беда в том, что я не знаю, что такое счастье. И ты не знаешь.

– Нет, я знаю, – оспорила Нонна.

– Ну и что? Что это?

– Поехать куда-нибудь, проследовать подальше… – с дерзкой, вздорной, упрямой, наивной и вместе неуверенной мечтой в глазах ответила Нонна.

– Вот именно! Сбежать! Счастье для тебя – побег, побег от себя, – подловила Нина.

– Не от себя.

– Хорошо – от меня. Какая разница? Мы с тобой под одну гребенку. Лучше скажи, ты к работе возвращаться намереваешься?

– Не сейчас. Мне еще промежуток нужен, и тогда я вернусь обратно.

– Тебя месяц не было, «промежуток»!

Нина глянула исподлобья, но поверх очков, это был незрячий взгляд укора, без очков она почти не видела.

– Ну не впервой же… – отмахнулась с горьким азартом Нонна. – Еще несколько деньков, последняя попытка счастья, а?

– Попытай, попытай. Попытай своего нетеатрального человека, сделай из него театрального. Чтобы неповадно ему стало выдергивать и расточаться насчет счастья. Проучи его.

– Почему я должна его проучивать? Он мне ничего вредоносного пока не причинил… – неуверенно ответила Нонна.

– Как посмотреть… Знаешь, почему он тебе счастье сулит?

– Почему?

– Потому что испугался. Он боится тебя, вот и носится за тобой со своим счастьем.

– Правильно поступает, что боится. Я их всех проучу. Он у меня попляшет. Правда, избегать ему нечего. Очень надо, пугать его, не велика птица синица. Чего ему опасаться? Хотя, конечно, есть чего… – Нонна сверкнула черными глазами с угрозой.

– Я же говорю, старая сказка и тривиальная, – внушала Нина, – по себе знаю. Они почему за нами с тобой бегают? Чтобы мы лишили их счастья. Взяли его у них. Они сами не выносят своего счастья и пытаются нам его сбагрить как свободным от этого бремени. И так и эдак навязывают. А мы не берем, кидаем им обратно в рожу. Они и ходят к нам, как мой муж, непрестанно. Они, счастливые, завидуют нашему несчастью.

– Потому что вы меня, Нина Андреевна, в такую обратили, – уличила Нонна, – а мать моя…

– О! Мать твоя – да! – перебила Нина с ликованием. – Она нам с тобой фору даст. Она сама выискивает счастье, чтобы его искоренять. Она – крестоносец, ее жизнь – крестовый поход против счастья.

– А что, если это и есть оно самое счастье? – запальчиво спросила Нонна.

– Может быть, может быть… – затуманилась Нина. Она сегодня употребила свое и начинала клевать носом.

– А почему это? – спросила Нонна. – Почему он обязательно, по-вашему, боится меня?

– О, страх – движущая сила… Если им не страшно, им скучно.

– Кому им?

– А… им… – Нина заволоклась дремотой с выбившимися на лицо волосами, частью седыми, частью рыжими.

5

Клёнов выбежал на улицу, поспешил к стоянке такси.

– Нужна девочка, – освоившись, объяснил он.

Оперативно позвали вчерашнюю Лидку.

– Понравилось? – отзывчиво сообразила она.

Пошли как давеча во двор. Лидка опять вызвала из темноты несколько фигур. Нонны среди них не было.

– Где Нонна? – спросил Филя.

– Что тебе Нонна? Другую выбирай. Нонна работает. Ты ее приструнил, молодец, настоящий мужчина! Я к тебе всегда буду новеньких отправлять. Если ты, естественно, не против.

– Я не шаман.

– Конечно, ты Мистер Икс, сам говорил, почище шамана.

– Я не верю, что Нонна, как вы выражаетесь, работает.

– Не веришь?.. – растерялась Лидка. – Что же мне сделать, чтобы ты поверил?

– Ничего не надо делать. Ты Леху-Фонаря знаешь?

– Какой ты глупенький, – растрогалась Лидка. – Ладно. Тунеядка твоя Нонка, не хочет работать. Но я ее все равно так просто не отпущу. Это не по понятиям. Раз пришла, будь добра, работай. Нечего было приходить. У меня солидная фирма.

– Сколько тебе надо, чтобы ты ее отпустила?

– У тебя столько нет… – заскорбела Лидка.

– Есть фамильное золотое кольцо, толстое, старинное, – утешил Филя.

– Деловой разговор! – воспрянула доверчиво Лидка.

– Где Нонна?

– А где кольцо? – увернулась Лидка игриво.

– Сейчас будет. Только ты никуда отсюда не уходи, – велел Филя.

– Жду, жду, милый, – Лидка сблизи послала ему воздушный поцелуй.

Филя поспешил домой. Возле подъезда стояла Нонна.

– Ты как здесь?

– Ты ж сам зазывал, – осеклась Нонна.

– Ты вырвалась от нее?

– От нее нет необходимости вырываться, она сама вышвыривает, – объяснила Нонна.

– Она тебя выгнала?

– Я никому не позволю себя выгонять. Я сама или ухожу, или остаюсь. Она меня выгоняет, по ребрам костяшками хлещет, а я не ухожу. Она, глядишь, размяк-нет, тянет ее полялякать. Я тогда ухожу. Оставляю ее посреди вянущих цветов. У нее в квартире спертый дух гнилых цветов. Я привыкла давно, но если долго не прихожу, заново принюхиваюсь.

– Цветов? Зачем ей цветы? Она так отмывает свой теневой бизнес?

– Нормальный у нее бизнес. У тебя что, лучше?

– У меня нет бизнеса, я в церкви пою.

– Значит, у тебя с ней общее поле деятельности.

– Ну ты скажешь! – возмутился Филя.

– Что я сказала?

– Что у меня с Лидкой общие дела!

– Это ты так говоришь. Тебе виднее. Наверное, у тебя с ней имеются совместные делишки.

– Да, я ей кольцо за тебя пообещал, золотое, бабушкино. Ты, наверное, уже в курсе, раз появилась. Она, значит, мне доверяет? Без кольца тебя отпустила? Великодушие! Похоже, она верит в нашу любовь.

– Кто?

– Как кто… Лидка.

– Лидка верит только в продажную любовь. Она у тебя продажная и есть, раз ты ее за кольцо приобретаешь. Только намотай себе: одним колечком ты затраты не покроешь.

– Так Лидка больше просит? Я предполагал. Вы меня с ней раздеть решили?

– Очень нужен ты, сам раздевайся!

– Так что же вам нужно?

– Почему нам?

– Тебе и Лидке.

– Тебе, по всему видать, с Лидкой что-то нужно, у вас с ней общие делишки. Меня в свой отврат не втягивайте!

– Я не понял… Ты у Лидки сейчас была?

– Очень мне твоя Лидка необходима. Ты на нее запал? Так отправляйся к ней. Хороша парочка! Вы подходите друг дружке, оба артисты. А мне ваш театр мерзок!

– Ты ведь сама сказала…

– Что сказала? Тебе слова мои нужны? Слова из роли?

– Какие слова?

– Я не знаю, какие у вас слова. Слова для меня ничего не значат.

– Почему?

– Потому что все равно все врут.

– Так уж и все.

– Кто же, по-твоему, не врет?

– Я.

– Ты так утверждаешь, потому что ты актер, – отмахнулась Нонна.

– Но нетеатральный человек, – напомнил Филя.

– Лгунство. Не бывает актер нетеатральным человеком. Шастаешь, врешь направо и налево и сам даже не замечаешь. Так очарован собственной персоной.

– Ты где была?

– У Лидки.

– Как…

– Если тебе хочется, если ты так уперся – то у Лидки. Я буду говорить, что тебе хочется слышать. Правда – это то, что хочется слышать.

– А вранье?

– Тебе-то, я, конечно, понимаю, приятнее слушать вранье.

– А тебе приятнее слышать правду?

– Какая разница. Все равно ты не способен. Надо было у Нины остаться. Она пускай кричит, стонет и рычит по ночам, но ничего, я приспособилась, меня этим не проймешь. Меня вообще ничем не проймешь и не припугнешь, так и запомни.

– А я тебя запугиваю?

– Сейчас! Чего захотел! Это я тебя запугиваю.

– Зачем?

– Чтобы неповадно было.

– Что неповадно?

– Всяким Лидкам кольца золотые предлагать.

Поднялись в квартиру.

– А кто такая Нина? – спросил Филя.

– Мой мастер.

– Мастер?

– Да, цветочный.

– Цветочный мастер?

– Я у нее проживаю.

– А Леха?

– У Лехи я на отдыхе пребывала, а у Нины я вкалываю.

– Ты цветами занимаешься?

– Я флористка.

– Любишь цветы?

– Ну так, не слишком. Меня прохиндей один пристрастил. Я больше люблю цветы портить. Нине нравится. Она заявляет, что я зверь в цветах.

– Так ты у нее живешь?

– Да.

– Живи теперь у меня, – велел Филя.

Нонна прильнула к нему.

– Это официальное предложение? – спросила она.

– Конечно, – ответил Филя. – Раз явилось кольцо, не может оно так просто оставаться в ящике. Предметы этого не прощают.

– А что они, мстят? – поинтересовалась Нонна.

– Нет, просто не прощают. Это похуже мести. Мести можно противодействовать, а если тебя просто не прощают, ничего не сделаешь, хоть ты тресни.

– А почему надо обязательно кого-то прощать? – спросила Нонна.

– Ну как… В этом вроде бы смысл существования.

– А я полагаю наоборот, смысл сосуществования – как раз не прощать. Прощать надо только тогда, когда тебя прощают.

– Кто-то должен простить первый.

– Я первая прощать не собираюсь.

– Кого прощать?

– Не волнуйся, у меня отыщется кого прощать, – гордо уверила Нонна.

– Счастливая.

– Потому что, если прощать – такое уж счастье, я его лучше приберегу. А ты поспешил всех простить, все свое счастье полностью израсходовал.

– Всегда найдется кого простить.

– И ты выискиваешь, кого бы тебе простить? Меня ты тоже завлек, чтобы простить?

– Возможно.

– Сама я тебя не интересую?

– Сама ты мне необходима.

Филиппа поразило, что Нонна приняла его предложение, как ребенок, блуждающий под яркими вишнями: его зовут, а он слышит и не слышит. Озирается самоочарованно, потихоньку идет домой. Не следишь за ним, знаешь, что придет, хотя помедлит под вишнями.

6

Филя привел Нонну к строгому настоятелю храма, в котором работал. Нонна надела в храм кургузую черную мини-юбку, что настоятелю, ясно, не понравилось. Он отложил венчание на полгода. Свадьбу послушно отложили, но жить продолжили вместе. Нонна сделалась долговременной невестой. Матери Фили и Нонны отнеслись тоже неоднозначно. Мать Фили Вероника помолчала, сказала: «Что ж, женись. Если сейчас не женишься, не женишься никогда». Мать Нонны спросила у Фили по телефону: хороший ли он человек? Когда трубка вновь оказалась у Нонны, спросила: а не восточный ли жених? Филя не говорил с каким-либо акцентом, однако его манера изъясняться показалась Таисье Федоровне столь странной, что она подумала: а не восточный ли? Когда же он приехал под благословение в Заболоцк, Таисья Федоровна изумилась его белым брюкам посреди белой зимы и страшно оскорбилась рвению Фили вымыть после обеда посуду. Жить имелось где, в отцовской Филиной квартирке. На полгода будущее более-менее проглядывалось.

Нонна в неустроенности на Мичуринском всю вину возлагала на Нину Андреевну. Что, дескать, она в подражание старым мастерам относится к цветам так же, как к фруктам, почему превратила квартиру в сходный с фруктовой базой протухающий цветочный склад. Но на поверку выяснилось: с надеждами на дизайнерский рай в своей утлой квартиренке Филя полностью прогадал. Нонна выказалась по бытовой части совершенным нулем. Быт ее просто не интересовал. Разве что умозрительно: некий грядущий дивный быт, по всем признакам потусторонний, за гранью герани. Так в деревенских избах за пламенной геранью рай, из избы он снаружи, в изумрудах, а снаружи он в избе, в ее глуби, сладкой, как вода в дождевой бочке. На самом деле пламенный рай в самой герани, он недосягаем и одновременно под рукой постоянно, в обиходе. Хотя Нонна, странное дело, цветочница, комнатные растения не поливала, они в порохе уже стояли. Пламенная герань в сухом порохе угрожала взрывом, но – взрывом цветочной фантазии Нонны. Она, как свирепый военачальник, находила радость в цветочных муках, надменно шествовала мимо сиротливых горшков. Так дивные медсестры плавно шествуют по светлому больничному коридору мимо темной, как вода дождевой бочки, палаты, на дне которой лежат забытые, покрытые черными донными слезами и изумрудным илом испарины игрушки: побледневший голыш, сиреневый ежик, истончившийся оранжевый олененок, большая проржавевшая ярко-голубая заводная божья коровка. И готовила Нонна кое-как, по принципу: чем хуже сготовлено, тем дольше простоит, и постоянно дом – полная чаша. Когда прогоркнет, прокиснет и заплесневеет, тогда из чаши и выплеснуть не жалко. Готовила с тем же ожесточением, с каким букеты составляла, но стряпня не терпит ожесточения вопреки цветам. Цветы бескорыстны, а еда чревата в прямом значении слова. Путь к сердцу мужчины прокладывается через желудок. Эта сытая мудрость вызывала у Нонны негодование, омерзение. Ей больше по душе было нарушение пошлого закона отправлением предназначенных сердцу гастрономических масс обратным ходом посредством двух пальцев. Чтобы мужское сердце оставалось голодным и бескорыстным, как цветок, в идеале – как засохший цветок между страниц поваренной книги. При таких твердых принципах нечего помышлять о комфорте, уюте, тем более – дизайне.

Но Филя не больно расстраивался, на нет суда нет.

* * *

Легким, как шаги по подводным ступеням, вечером Нонна дремала с подушкой поверх головы. Филя размышлял о том, что весной земля слабеет. Ослабевает ее притяжение, начинает тянуть вверх, к другим планетам, где нет весны: мусор вылетает из контейнеров, ключи из карманов, волосы становятся дыбом, голова все время задирается, руки и ноги взмывают и дрыгаются, как у марионетки. Ветви, конечно, тоже вздымаются, облака, птицы, футбольные мячи летают выше. Девушки ступают на грани взлета, щуплый кавалер мнит себя богатырем, играючи таская на руках свое невесомое сокровище… Филя так праздно размышлял, когда в квартиру позвонили.

– Кто это? – Филя встревожился смутно.

– Да мало ли, – ответила Нонна небрежно из-под подушки.

– Вдруг Лидка за кольцом пришла? – улыбнулся подушке Филя.

– Ну конечно. Она что тебе, привидение?

– Скорее разбойница.

– Скорее уж привидение, – сказала Нонна и прижала длинной рукой подушку к голове теснее.

Филя открыл. На пороге стояла светловолосая девушка, глядящая одновременно с вызовом, жалостью и насмешкой. «Нонна была права, – подумал Филя. – Действительно привидение».

На пороге стояло то, что было забыто в мельчайших подробностях. Бережная, бережная память! Как рачительно она сохраняет самое дорогое, но еще рачительней она это дорогое переводит к забвению. Филя удивился, что узнал, потому что он и сейчас, лицом к лицу, не помнил. Права Нонна: привидение!

– Даша! Никак не ожидал тебя увидеть. Хотя нет, неправда, ожидал, – словно опьянел с шагу Филипп.

– Ты ждал меня? – с любопытством спросила Даша. – Но я здесь случайно, абсолютно случайно, а ты меня ждал, как это классно!

– Да я не ждал, успокойся, не тревожься так.

– Я была на рок-концерте, здесь поблизости!

– Ну и как?

– Классно!.. А что ты меня держишь на пороге?

– Да я ведь не один.

– Как то есть не один? С бабой? – Даша чуть осклабилась.

– С невестой.

– А я тогда кто? – вздрогнула недоуменно Даша. – Я ведь извечно оставалась твоей невестой.

– Ты хочешь ей оставаться?

– А почему нет? – удивилась Даша.

– Ты хочешь вернуться ко мне?

– Может быть, – предположила Даша.

– Ты ведь раньше не прощала измен.

– Я по-прежнему не прощаю. Что это меняет? Разве обязательно друг друга прощать? Не прощать интереснее. Впрочем, я тут случайно. Мне позвонить надо, деньги на телефоне кончились, такая незадача, вообще: дай, думаю, загляну.

– Значит, ты все-таки не хочешь быть моей невестой?

– А зачем хотеть того, что уже есть? Я и так твоя невеста, вечная, потому я не могу стать твоей женой.

– Нет, так не годится, – осекся, потемнел Филя.

– Получается, ты предал меня?.. – Даша заинтересованно заглянула в его отведенное лицо. – Да она не любит тебя, твоя невеста, – заключила она.

– Откуда тебе знать? Ты ее и не видела.

– Я чувствую, что тебя здесь не любят. Я ведь не только невеста, я еще и сестра твоя.

– Мамы виноваты: назвались сестрами и вакханками, воспитали нас как брата с сестрой, мы и перепутали, на каком мы, собственно, свете.

– Зато мы узнали, что такое счастье, – ободрила Даша.

– Ты ведь не считаешь это счастьем, – напомнил Филя, – я считаю это счастьем.

– А я верю тебе, если ты убежден, что это было счастье, значит, оно так и было.

– Но я уже не убежден.

– А я все равно верю… Ну не знаю!.. – Даша перебила сама себя нетерпеливо. – Я думала к тебе заглянуть, по старой памяти.

– Я ждал тебя семь лет, – обозначил Филя.

– Капельку не дождался. – Даша подбито осклабилась.

– Если б я тебя дождался, я б тебя порешил. Во всяком разе, выгнал бы. Для того и ждал.

– Ты всегда меня для этого ждал. Но все кончалось хорошо.

– Вот и кончилось хорошо.

– Кончилось?.. Можно я на кухню пройду, мне позвонить надо, на мобиле деньги… – Даша пустилась в коридор стремительно, с прискоком. – Давненько здесь не была, вот опять здесь, фантастика! – подивилась она сама себе.

В коридоре ей преградила путь Нонна.

– Здравствуйте! – сокрушенно обрадовалась ей Даша.

– Кто это? – спросила Нонна жестко.

– Я его невеста, – указала за Филю Даша.

– Мне уйти? – через Дашину простоволосую светлую голову (она была заметно выше ростом) спросила Нонна.

– Даша шутит, – объяснил Филя, – она не невеста. Познакомься, Даша, это Нонна, моя невеста.

– Мы обе над тобой подшучиваем, – уточнила Даша. – Обе твои невесты над тобой подтрунивают. Над тобой трудно не шутить! Но Нонна не смеется… Нонна, отчего ты не смеешься? Ладно, бывайте. Помнишь, ты, Филя, неустанно искал праздника, изнывал по нему… А побегу на него сейчас я, вот так. Хоть он мне не очень-то сдался. От праздника надо уметь отказываться. А ты!.. – Она с укором кивнула Филе на Нонну. – Ты ведь меня почти что сызмала, как собаку, приучил страдать, планомерно приучивал… Он всегда был расчетливым, и на тебя, Нонна, у него есть какой-нибудь расчет, будь уверена. Но не тревожься – расчет бескорыстный. Хотя, по правде говоря, бескорыстные расчеты пострашнее корыстных… Да что я плету… – сморгнула, досадливо вздрогнула Даша. – Это ведь всё не мое, это ведь всё его, – она указала кокетливо на Филю, – и, наверно, твое, если ты с ним. А я поспешу на праздник.

– Поспешай, – напутствовала Нонна, – только так и намотай себе, это всё – твое добро. Забирай с собой всю эту скверну, она нам тут не пригодится.

– Что ж… – Даша всплеснула растерянно руками, – а ведь капельку не дождался, самую малость, чуток не дотянул. – Она рассмеялась. – Вот тебе кара за меня! Я думала сама тебя покарать, добить, для чего, собственно, и забежала, но жизнь, вижу, за меня отомстила. Ухожу с легким сердцем. Эх, Филя, Филя! А я ведь во снах тебя проверяла, готовила тебя, я думала о тебе, оттого тебе снилась. Думала, как тебя простить, и вот – простила! Прощай и ты!

– Ты откуда про сны? – скривился Филя.

Даша махнула ему с лестничной клетки.

– А ты уши развесил! – презрительно уличила Нонна. – Мы уйдем с ней вместе. На праздник!

– Нет. – Филя захлопнул входную дверь. – Она пусть идет, а ты останешься, знаю я твой праздник. Ничего ты этого не можешь и не умеешь. Но как она про сны?

– Я тоже могу про сны. Любая баба способна про сны… Что ж, вот эту любишь? Достойный предмет. Только учти, ваши московские разборки, ваши аханьки и охоньки мне не надобны. Не для того я прибыла в вашу гребаную столицу, чтобы принимать участие в ваших играх. Ты не любишь меня, ты просто похваляешься перед самим собой. Перед другими хвастаться боишься. Потому что другие уведут меня у тебя на праздник. А перед собой, конечно, хвалиться можно. Как же? Ты же меня спас, выволок из могилы, в которой я стояла двумя ногами… Только почему ты уверен – из могилы? А если я клад в могиле искала, нащупывала его уже в грязи голыми пятками? А ты мне помешал. Теперь я обязана проживать чужую жизнь, твою жизнь, а она уже произошла с этой бабешкой. Это я спасла тебя, она бы добила тебя сейчас. И правильно бы поступила.

– Главное, – уточнил Филя, – что, если ты стерпела эту мыльную оперу, значит, ты и есть ангел из могилы с кладом, ангел из собачьей жизни.

– Ты не сделаешь из меня ангела! – завизжала Нонна. – Тебе не удастся! Какая подлость: из меня, ведьмы с родинкой в паху, делать ангела… Родинку в паху тебе показать?

– Видел я твою родинку.

– А я опять покажу! – Нонна задрала подол халата. – Вот гляди.

Филя отвел глаза.

– Нос воротим? То-то. Подними перед тобой подол твоя Даша, ты бы нос не прятал! Не смей делать из меня ангела! Это Даша твоя – ангел. А я – черт. И не порывайся проживать с чертом, полагая, что проживешь с ангелом. Хочешь сидеть на сковородке, полагая, что уселся на облаке. Ты шлепнулся с облака, а ангел твой, Дашенька твоя, предоставила тебе последнюю попытку. А ты упустил! Только мне ты тоже не нужен.

– Не ярись, Нонна.

– Гад ты! – заплакала злыми слезами Нонна, пухлые ее губы по-детски растянулись.

7

Спустя несколько дней Клёнов позвал в гости друга своего Женю Подоконникова. Подоконников застал Нонну, когда она опаздывала в цветочный магазин, она прибегала пообедать, не хотелось ей больше пересолов Нины Андреевны, а жили с Филей от магазина недалеко.

Нонна была талантлива в коротком общении. Мелькнув, она поражала. Потому, чувствуя свой талант, она постоянно норовила убежать, ускользнуть. Кошка видит отчетливо только движущиеся предметы. Сидит кот на скате крыши, созерцательно ждет, когда кленовый лист сорвется с ветви. Так, в недвижении, кот видит лист смутно. Лист срывается, кошачьи глаза осмысливаются, загораются зорким изумрудно-золотистым светом. Кот видит лист так, как его никто никогда, кроме него, не рассмотрит. В самые эти секунды кот получает общеизвестную свою внутреннюю свободу, отпускающую его гулять самого по себе. Нонна мигом своего появления и исчезновения дарила людям кошачье острое счастье отчетливого созерцания. Настоящее счастье отчетливо. В некоторой мере сквозь воду осенней лужи тот же кленовый лист виден в чистоте кошачьего восприятия. В этом – отчетливое счастье осени. Подоконников почувствовал в душе чистейший глоток прозрачной осенней лужи. Нонна улыбнулась ему, бросила два несущественных слова, но одинокие, как у собаки, глаза Подоконникова на весь последующий вечер наполнились мудрым кошачьим сиянием.


Подоконников – преданный человек с напряженной улыбкой. В прошлом – кудрявый отрок. Старинное мраморное отрочество в нем осталось, но смуглый мрамор дал фаянсовую трещинку, морщинку на выпуклом лбу. В глазах отражается парад, медь полкового оркестра. Любовь к военной истории, тяжкое умиление, скромная горячка. Парковый парад, листья лип иссушают высокий дождь; так истово одинокие глаза иссушают слезы. Оттиск солдатского сапога в карей глине, запах солдатских сапог проносится, как мечта о горячем чае, мраморный отрок потупился, крутой кудрявый затылок внимает шелесту.


Сели в комнате с надежной бутылкой крымского портвейна.

– Я тебе завидую, – сообщил Женя, – причем по-хорошему завидую, – подметил он.

– А как ты определил, что завидуешь? – заинтересовался Филя.

– Как, то есть как? – насупился, насторожился Женя.

– Ну, ты ведь не Сальери, чтобы осознавать свою зависть. Да и Сальери осознает ее в угоду публике, чтобы аплодисменты сорвать. Настоящая зависть тем и страшна, что ее осознать нельзя.

– Добрую, хорошую зависть – можно. Надо только взять на себя мужество.

– Однако замысловатая позиция. Тут и мужество тебе, и добрая, хорошая зависть.

– А что ты ершишься? – спросил Женя.

– Я не ершусь, я резвлюсь. Перевожу все в шутку, сношу, так сказать, оскорбление, беру на себя мужество, – ласково передразнил Филя.

– Ты о чем?

– О том, что – никогда не хвали перед мужем его жену. Чужую можно, но вот того, который перед тобой предстал, – ни-ни! И свою тоже не хвали. Ни в очи, ни заочно.

– Но у меня нет таковой…

– Будет. Ты станешь со временем страшным подкаблучником, ужасающим.

– Ты знаешь, мне кажется, что, наоборот, я жене буду жутко изменять, на всю ивановскую, – посетовал Женя убежденно.

– Всем подкаблучникам загодя так кажется. А ветреники, те убеждены в своей грядущей верности. А может, ты, так сказать, стяжаешь ратной славы? – осторожно спросил Филя.

– Что за дичь… – потупился упрямо Женя.

– Ты ведь увлекаешься военной историей…

– И что с того?

– Может быть, ты увлекаешься, потому что ждешь боевую подругу? Ждешь свою Жозефину, свою леди Гамильтон?

– Нет. Я просто хочу стать учителем истории. Бросить офисную суету, одинокие коммерческие командировки и учить детишек истории.

– Где ты раньше был, почему сразу не пошел на исторический факультет?

– Не пошел, потому что ты меня заморочил, – обвинил Женя.

– Чем?

– Праздником. К которому я не предназначен. Только недавно я понял, что настоящий праздник в прошлом. В историческом прошлом. Там мой триумф. – Женя влажно глянул исподлобья.

– И вот ты хочешь стать школьным учителем истории, – участливо подытожил Филя. – Ты станешь учителем, тогда к тебе спустится твоя Валькирья, твоя леди Гамильтон. Ты изранен однообразием дней, как адмирал Нельсон, и вот звучит школьный звонок и входит в класс она, с высокой прической, ястребиными бровями…

– Я изранен, как адмирал Нельсон, не однообразием дней, а тобой, – исправил Женя.

– Скажешь тоже. Я дал тебе в зубы раза два. Веником, правда, еще хлестнул по роже и с загипсованной ключицей в лужу на школьном дворе уложил… – умиленно вспоминал Филя.

Женя качнул головой с уязвленной иронией:

– Конечно, это пустяки. Но я не об этом. Ты заставлял меня смеяться над собой и сейчас заставляешь. А я не по этой части. Ты дезавуируешь мою мечту и заставляешь меня же смеяться над ней.

– Так проявляется моя забота, – ласково глянул Филя.

Женя глянул почти злобно, что Филю растрогало еще больше.

– Ведь всё в жизни наоборот, как ни печально, – воскликнул он, – я всегда любил в одежде больше изнанку, подкладку, чем лицо. Вот у нас в отчизне подкладке не уделяется должного внимания, а зря, очень зря. А за бугром какие подкладки делают! Любо-дорого! Входишь в пальто, как в сказку. Это потому, что они там давно смекнули, что изнанка – это лицо, а лицо – изнанка. Вот говорят: изнанка жизни! А изнанка жизни и есть ее подлинное лицо.

– Все-таки нехорошо говорить, что лицо – это изнанка. Лицо – это лицо, – дернулся Женя.

– Да я ведь об одежде, я о бутафории, об условиях общежития, а не о лице…

– Тогда ладно. Это – может быть.

– Ну вот ты и сдался. И затомился, и заупрямился, как единорог! – воскликнул сердобольно Филя.

– При чем тут единорог? Сказал бы просто: как осел.

– Единорог – животное сказочное, чудесное, отчасти эсхатологическое. А ты такой и есть, мамочка, – заверил Филя по-отечески.

– Вот уж я и единорог, здрасте, приехали! Мне как раз этого для полного счастья не хватало. Ты, пока человека не выведешь из себя, не вывернешь его наизнанку и не приставишь ему рог, – не успокоишься, – заверил гневно Женя.

– Я просто хочу как лучше. Я ведь бескорыстно.

– Что бескорыстно – понятно. Но для чего, для чего? Человек обижен. И дальше что? Беспримесное страдание? А так ли уж верно, что страдания исцеляют человека? Если исцеляют, то должны ли они быть вот такие экспромтные, такие фокуснические, как услуженные тобой? Уверяю тебя, человеку в жизни – хватает. Каждый человек рождается и умирает. Этой трагедии и этого величия всякому за глаза хватит.

– И что теперь делать?

– Неужто издеваться?

– Хорошо, если не издеваться, то что?

– Уважать друг друга.

– А если, издеваясь, я как раз и плачу над тобой от уважения?

– Пинками такого плакальщика!

– Меня?

– Не тебя… Да хотя бы и тебя, в крайнем случае!.. Или ты меня. Всё лучше.

– Конечно, лучше. Я о том и говорю. Помнишь, в классе пятом, я после летних каникул пришел к тебе и обнял тебя в дверях?

– Помню, – вздохнул Женя.

– Что ты тогда почувствовал?

– Натужность.

– Вот-вот, а я ведь совершенно искренен был. А когда я, как ты говоришь, издеваюсь, что чувствуешь?

– Обиду, что.

– Натужную?

– Нет, вполне естественную.

– То-то. Я о том и толкую.

– Да, но есть другие варианты.

– Какие же?

– Просто уважать друг друга.

– Опять – уважать… Люди, знаешь, они, если не делают мелкую подлость открыто, простодушно, то, значит, готовят подлость крупную.

– Это уже не люди, а г на блюде. Я не очень понимаю всего того, что ты говоришь. Но – когда ты успел так в людях изувериться? Неужели так сильно в них верил, что так, в одночасье, разуверился? И веришь в одни подковырки, как в манну небесную.

– Но ведь ты меня и сам сейчас подковырнул.

– Да я не подковыривал…

– А, понимаю: ты прослезился. Ну слезись, слезись, как масленок. Только, прошу тебя, не от зависти.

– Я тебе и завидую, и не завидую, – нашелся Женя.

– Вот и правильно! Камень с сердца сошел.

– Твое счастье, что я тебя до конца не понимаю, – предупредил Женя.

– И твое в том же: что ты меня не понимаешь. Да… А я понимаю, что, как поймешь что-нибудь, самое простое, пустяшное, сразу оказываешься в дураках, ощущение, будто тебя разыграли. Следовательно, лучше разыгрывать самому.

– Себя, – уточнил Женя.

– Себя – в том числе, – прибавил Филя.

– Но сколько веревочке ни виться…

– Это если у веревочки концы не связать. У Лобачевского было двенадцать детей. Он и доказал, что параллельные линии пересекаются. Только с двенадцатью чадами такая мысль может прийти в голову. А ты про веревочку.

– А я про веревочку, – согласился Женя.

Надежная бутылка опустела, потребовалась еще надежней, такая потребовалась, которая встала бы твердыней, как волнорез перед вечерним штормом чувств и предчувствий. Сходили вполоборота друг к другу, как жонглеры, за второй. Вернулись, устроились с бокалами вольготно: Женя погрузился в кресло, Филя раскинулся на тахте.

– Ты – чудо, – как бы оправдываясь, рассуждал Женя.

– Откуда ты меня знаешь? – с загадочной жаждой спросил Филя.

– И я скоро забуду, что ты чудо, – пообещал Женя, – ты меня переоцениваешь. Точнее, не забуду… Не совсем забуду. Буду знать, что где-то влачит существование мой дружок, который, безусловно, чудо. Но эта мысль будет досаждать мне, томить меня в неволе…

– Ты что, совершил какое-нибудь преступление, что собрался в неволю?

– Я о другой неволе…

– А! Ты скоро женишься? – радостно предположил Филя.

– Да, я скоро женюсь, и у меня дурные предчувствия. Я схожу с ума от предчувствий, тем страстнее хочу жениться.

– Нельзя ли тебе пожить с женщиной просто так?

– Нельзя.

– Почему?

– Потому что ее у меня нет. – Женя глянул доверчиво.

– Найди.

– Не могу. – Женя привычно заупрямился.

– Почему?

– Потому что женщин вокруг пруд пруди, сплошные женщины, ткни пальцем в пространство, ойкнет женщина.

– Вот и бери ту, которая ойкнет.

– Ты же знаешь, я не буду тыкать. Если тыкну, то в тебя. Потому что я боюсь неизвестности. А женщина – это неизвестность. Вот в тебе нет неизвестности, в тебе все озвучено, как в опере Верди.

– Ты знаешь, я Верди не очень…

– А я очень. Я люблю и Верди, и тебя, совмещаю несовместимое. Я тесный человек. Свободной женщине будет тесно со мной. Я боюсь ошибиться, потому что это будет навсегда. Я никогда не мог постичь: как ты сегодня зачарованно гуляешь с ехидной шатенкой, завтра уже приветливо улыбаешься преданной тебе в доску скуластой блондинке, а послезавтра ты жених Нонны, заманчивой и милостивой, как дальняя дорога.

– Да, ты прав, у человека вызывает восторг то, чего он не понимает, – согласился Филя.

– Ты всегда восторгал меня, – не согласился Женя, – оттого я по мелочам, по пустякам предавал тебя в школе, дразнил заодно с другими…

Хлопнула входная дверь. Вернулась Нонна.

– Вечер добрый, Нонна, – многозначительно встретил ее Женя.

Вместо ответа Нонна совлекла с себя малиновый мохеровый свитер, осталась в лифчике, а свитером запустила в то кресло, в котором сидел Подоконников. Тот цепко поймал свитер, выпучил на Нонну глаза. Глаза блеснули, но блик на его смуглом лбу блестел ярче. Выпуклые губы приоткрылись изумленно, словно он, как окунь, искал потерянную влагу.

– Может, ты еще лифчик сдернешь? – спросил Филя, приосанившись на тахте.

– Могу и лифчик, если хорошо попросишь! – с жестокой улыбкой ответила Нонна.

– Давай, покажи себя, – пригласил Филя.

– Сейчас! Вы тут пьянствуете, а я устала после работы. Тебе не приходит на мысль? Я знаю, тебе приходят в голову только витиеватые мысли, а простые твою голову обходят стороной. Но вот ты, Женя, попроще. Ты, я предполагаю, понимаешь, что я устала и хочу спать? Я просто раздеваюсь с намерением лечь спать. Присутствуете вы, отсутствуете, мне на это все равно, накроюсь подушкой – и нет вас. Ты, я предполагаю, понимаешь, если он не соображает ничего? Тоже молчишь? Я выключу сейчас вам свет и лягу спать, можете просиживать в темноте.

Нонна вправду выключила свет, но сама не легла, вышла из комнаты.

– Мне, наверное, лучше исчезнуть, – нарушил тишину Женя.

– Мы и так вроде как исчезли. Я, например, тебя не вижу, – ответил Филя, – не вздумай убежать и оставить меня в идиотском положении, это будет подло.

– Ты же знаешь, меня это никогда не пугало, – напомнил Женя.

– Это не по-товарищески, – уточнил Филя. – Ты же сентиментален до мозга костей: способен совершить подлость, но не в состоянии поступить не по-товарищески. Оттого ты останешься.

– Да, я сентиментален, правда, поэтому я убегу. Нонна ошеломила меня своим свитером. А я ведь действительно посчитал ее идеалом.

– Она и есть идеал, только не твой, а мой… Мне сейчас необходимо скрыться, от идеала надо убегать, тем более от такого. Пойдем допьем нашу несчастную бутылку на улице.

– Пошли.

Закупорили на ощупь ополовиненную бутылку, вышли.


На улице Филя заметил, что Женя стал как будто какой-то злой.

– Ты чего вдруг озверел?

– Да так…

– Из-за свитера?

– Не только.

– Да скажи, что из-за свитера.

– Не нравится мне все это, – признался Женя. – Не спорю, это прекрасно, но представлениям моим не соответствует.

– Где ты отыскал такие представления, которым ничего не соответствует?

– Не знаю, где-то накопал.

– Ты разглядел Нонну с двух сторон, светлой и темной… – начал было разъяснение Филя.

– Ты уверен, что я разглядел? – не поверил Женя.

– Не уверен. Но, по крайней мере, ты их засвидетельствовал. Понимаешь, в чем дело… Я передумал было с тобой обсуждать, но брошенный в тебя свитер решил дело за разговор.

– Что за разговор такой, что к нему так издалека приходится подступать? – поморщился Женя тревожно.

– Разговор следующий. У меня, как ты знаешь, уже была семь лет назад невеста.

– Что-то знаю, но не подробно. Мы ведь на то время разошлись.

– Ты о той компании?

– Да нет…

– Ну как нет, ты о том, когда ты пришел ко мне на день рождения, а я тебя не пустил в квартиру. Принял подарок и закрыл перед тобой дверь. Но ты не должен усматривать тут предательство, – предостерег Филипп.

– Я не усматриваю. Хотя, по чести говоря, что тут другое усматривать, не пойму.

– Заботу, – подсказал Филя.

– Опять заботу? Что ты врешь. Ты просто испугался, что я сорву тебе праздник.

– Положим. Ну и что? Если бы ты сорвал праздник, наверное, не сильно сам бы порадовался. Есть, конечно, разряд, для которого радость в срыве чужого праздника, в срыве такие обретают собственный праздник. Но ты-то не таков.

– Как знать, – мечтательно произнес Женя.

– Не наговаривай на себя.

– Я не наговариваю. А если праздник каждый раз надо брать с боя, если праздник как трофей, точнее, он и есть трофей? Обернись в историю, увидишь, что праздник и тут и там завоевывался или отвоевывался. Получается, не я тебе, а ты мне тогда сорвал праздник. И чем, разве как предательством, поступок твой назвать?

– Лишить праздника – предательство?.. Да брось ты. К тому же ты, Женя, и сорвешь праздник, но не возьмешь его себе. Словно бы оставляешь его стыдливо на земле. И что хорошего? Сорвал бы ты нам праздник, а сам бы им не воспользовался, сидели бы мы все скованно, озлобленно и рассматривали его вчуже, как узор на ковре.

– А рассматривать узор на ковре разве не праздник? – спросил Женя.

– Праздник, но я говорю о другом празднике.

– А нужен ли другой праздник? Бывает ли вообще другой праздник?

– Ты хочешь сказать, что истинный праздник только в узоре?

– Пожалуй.

– Я понимаю. У мусульман и иудеев не принято изображать людей и животных. Но у нас принято. В исламе и пить вино запрещено. Но у нас разрешено. В твоем отрешении от чужого праздника есть исламская доблесть. Но ты ведь все-таки не мусульманин.

– Нет.

– Почему я тебя тогда и не пустил.

– Потому что я не мусульманин?

– Пожалуй, отчасти. В тонком смысле.

Женя кивнул скептически.

– Но, знаешь, я потом за разборчивость свою и тонкий смысл был наказан.

– Как? – печально спросил Женя.

– Ты, когда пришел ко мне, нес с собой подарок.

– И что?

– Я подразумеваю не тот подарок, который ты мне вручил. А тот, от которого я отказался.

– Что же за подарок? Не припомню, чтобы ты от подарков отказывался.

– Обстоятельства! – провозгласил Филя.

– Что?..

– Ты торжественно и преданно нес мне обстоятельства. Я пренебрег ими и вывалился из них. Вместе с ней вывалился.

– С кем?

– Она участвовала в том празднике, моя бывшая невеста. Я не пустил тебя, пренебрег главным твоим подарком – обстоятельствами. И вывалился вместе с ней из них.

– Но потом-то в обстоятельства пришлось вернуться, – сообразил Женя.

– Да. Не по своей воле. Была, конечно, вне обстоятельств тревога за обстоятельства: как они там без меня? И тревога, выяснилось, не напрасная. Обстоятельства словно бы обособились, сговорились как будто против меня. А точнее, они стали существовать вчуже от меня. Я вроде вернулся, но они не приняли меня.

– Почему же… Я тебя принял.

– Ты, пожалуй, единственный. И если бы я тогда, в день рождения, тебя впустил, ты бы потом, может статься, и не принял меня.

– Ловкая риторика, – насмешливо похвалил Женя, – почему же я бы тебя не принял?

– Это непростой вопрос. Сразу я и сам не могу на него ответить. Я ведь не всё могу объяснить.

– Неужели?

– Хотя нет, наверное, могу. Я приберег для тебя тот не даденый тебе же праздник. Потом я все равно его тебе дал. Вот почему мой выверт на пороге не был предательством.

– Наверное, ты прав, – преданно посмотрел Женя.

Филя сразу его преданностью воспользовался.

– Моя прошлая невеста объявилась на днях. Я просто не знаю, что делать и как к ней относиться. Ты, будучи человеком извне, человеком обстоятельств, вдруг надоумишь меня?

– У меня, ты знаешь, по части таких обстоятельств мало опыта, можно сказать, его нет совсем, – напомнил Женя.

– То и ценно. Ты не примеряешь на себя.

– Почему ты думаешь, что не примеряю? В примерке обстоятельств особая фантастичность и одновременно особая достоверность. Я бы даже сказал, очевидность.

– В несбыточности?

– Как раз наоборот, – возразил Женя, – всё сбудется. В этой фантастичности заключено особого свойства ясновидение. Всё сбудется, но неожиданным образом.

– Я вот и рассчитываю на твое ясновидение, – подлаживался Филя.

– Но это мое ясновидение, – вступился Женя, – а у тебя должно быть свое. Ты придерживал от меня свой праздник. Я придержу от тебя свои прозрения.

– Это месть? – осведомился Филя.

– Хочешь – так думай, – разрешил Женя.

– Но я-то потом выложил перед тобой свой праздник, – усовестил Филя.

– Вот именно что выложил. Что ты хочешь услышать? Нонна, конечно, замечательная, но свитер ее, конечно, странен. Я не понял ее свитера. А ту прошлую твою девушку я не знаю, как ни крути. Ты тогда меня не пустил, никакое ясновидение здесь не поможет.

– Но меня ведь ты хорошо знаешь.

– Да, но не так хорошо, как ты знаешь меня. Когда человека видят насквозь, ему непросто отвечать тем же. Прозрачен только один, а как две прозрачности могут глядеться взаимно насквозь?

– Ты знаешь, я по физике… пять, два, пять, два. Пять, когда ты за меня контрольные писал, а два, когда я к доске выходил. Но все-таки мне представляется, что две прозрачности могут… Вода и небо, например.

– Вода и небо… – насмешливо повторил Женя, похоже, с высоты своих знаний по физике. – Нет, тебя видеть насквозь я не могу.

– Страшно? – предположил Филя.

– Слишком волнительно. Хочется плакать или смеяться. Непонятно. Тяжело. Переполняет что-то. Нужна, наверное, изрядная доля цинизма в античном смысле, какого-то особого бесстрастия, которое я пока не обрел. Можно даже сказать, что ты мешаешь мне это бесстрастие обрести.

Разговор довел до подъезда Подоконникова, но и вернул обратно к подъезду Клёнова. Традиция. Клёнов провожал Подоконникова, после чего Подоконников ответно провожал Клёнова и стоял, словно надеялся, что Филя, может быть, проводит его. Раз и случилось: Филя заново проводил Женю, но Женя и тогда все равно проводил Филю ответно, опять мешкал перед подъездом, не смея уйти, тем не отпуская Филю.


Сравнимо с тем, как Филя на водохранилище, в шири растворившем, выудившем из-за елей горизонт, означенный не видимым за елями и елями Ленинградским проспектом, переплыл на другой берег. Водохранилище растворяло и пловца, как каплю синих чернил в стеклянной банке. Пловец, как младенец в жестяном корыте, заполнял всю ширь, но одновременно делался невидим с берега. Даша изо всех сил щурила и так резкие, как твердые грифельные штрихи, глаза. Все лицо уже отштриховалось тревогой и сама бросилась в воду. Филя вернулся от другого берега, два километра туда, одинаково обратно. Разминулись, словно Даша перетекла по влажной нише неба, из которой Филю выплеснул, как случайный лепесток, полуденный круговорот окоема. Стекла молочной каплей по вызолоченному липовому своду небесной Хохломы, по эмали бидонной бирюзы, по груди такой белой, словно молоко выступило из нее, как из творога, по розовой яшме продрогших и сгоревших на секущем солнце бедер, к которым впору мятежным лбом, как к имперской колонне; в стекшей молочной мути ближе колыхание тропически яркой донной мякоти, чутко и четко податливой лучистым окулярам наводненного птичьего ветра и сразу разлагающейся в руках, как вареный с яйцом щавель. Свидетели, инертно осваивающие песчаную дюну, не скрыли, что девушка переволновалась не на шутку, мимо шутки, и поплыла за ним. Филя заново сошел в воду, опять детское купание в корыте, материнские пальцы нежат затылок в воде, оцинкованные борта гудят, как колокол на ветру. Опять – лодка прошла по другой грани отблеска, опять пучинная отара спрятала Одиссея от Пенелопы, перевозимой женихами в лодке обратно. Признались очевидцы на другом берегу, что да, приплыла, вышла из волн, словно со дна взошла. Речное бледное сокровище. Но будто не решилась под самый вечер обратно на дно, сразу свыклась с социумом, сразу зажглась, как кувшинка, человечьим огнем, попросилась жалобно и азартно в лодку. И ее перевезли, недоумевая ее донной красоте. Напоследях переплыл Филя водохранилище. Волны уже не замечали его – то ли охладели к нему под вечер, то ли приняли за своего и проходили насквозь ознобом. Синий и кристально-прозрачный, с набухшими от боли, как рыбьи пузыри, мышцами Филя выбрел из воды к яркой, как песок, на котором сидела, Даше. Она накрыла его пестрым полотенцем, как взмыленного жеребца попоной, и принялась им пристально любоваться, как сизым жеребцом.


Филя вернулся, Нонны в квартире не нашел. Филя не верил в Ноннину самостоятельность. Если он, Филя, выпадал когда из обстоятельств, то Нонна отдавалась им полностью. Раньше, до Нонны, Филипп лучшего был мнения об обстоятельствах. Он не предполагал, на что способны обстоятельства, если им полностью подчиниться. Возможно вполне, способность Нонны к обстоятельствам захватила с первого взгляда Филю в ней. Он так запросто подчиняться обстоятельствам не умел: как ни старался, у него получалось разве что из них выпасть. Все бы ничего, но за бортом обстоятельств его, оказывается, подстерегала, как август, фата-моргана Даша. Его извечная и одновременно несбыточная невеста, фата угадывалась у нее на голове в зловещем свете, как светло-фиолетовый умытый огонь кипрея под тяжким дождем. Тут уж Филя склонен был выбрать обстоятельства. Сомнения оставались, Подоконников их отказался разрешить. За обстоятельствами существовал не один умытый фиолетовый кошмар, прощальный хоровод кипрея под дождем, но и прошлое счастье того же, чего и кошмар, засада августа, когда праздник брался из перепутавшейся за плавное лето сохатой травы с боя голыми и холодными, как полынь, руками, еще пижма под холодным бельем облаков проплакана черными слезами. А принесут ли счастье, пусть и грядущее, обстоятельства? Филя хватался за обстоятельства, хватался за Нонну. Где ее искать? Куда ей деться, она вернулась в свой круглосуточный магазин. Салон Нины стоял на обочине Мичуринского проспекта. Надо выйти напрямки к нему.

Была глубокая ночь, транспорт не ходил. Филипп направился пешком в сторону Мичуринского проспекта.

* * *

Летчик и писатель Антуан де Сент-Экзюпери определял свободу как движение, стремление куда-либо. Продолжавшейся ночью Филиппа и Нонну связывала свобода. Нонна бежала от Фили, он бежал за ней; связывала их диалектика свободы Экзюпери.

Филя рванул напрямки. Зачем? Легче пройти по проспекту, перпендикулярному Мичуринскому. Так нет, Филипп устремился через гаражные кооперативы, огороженные железобетонными заборами с натянутой поверху колючей проволокой. Своры спущенных на ночь сторожевых дворняг кидались к нему, но он пробирался через гаражи верхами. Прыгал с крыши на крышу, пролезал сквозь колючую проволоку. После гаражей Клёнов вышел к великолепному фонтану, великолепие усиливалось тем, что бил он глубокой безлюдной весенней ночью. Впрочем, из-за угла за деревьями показались автоматчики в камуфляже. Они прошествовали стороной от фонтана, Клёнова не приметили, настолько, наверное, он замер, или не отличили, он похож был, такой же ломкий и плавкий. Сахарная пена перекипала в прозрачные грани, тонкие и гладкие, как перо, те вонзались отвесно и стояли, тужась и звонко ломаясь под тяжестью новой хлесткой пены.

Неусыпно охраняемый высотный объект с фонтаном был предпоследним препятствием. Последним оказался неожиданный в блочном районе заросший ивами овражный ручей. В ивах упруго и прозрачно, под стать струям засекреченного фонтана, пел соловей. Филя перепрыгнул ручей, по склону взошел к Мичуринскому проспекту. Цветочный магазин виднелся на другой стороне. Филя попал точно к нему.


В магазине среди цветов, испускающих удушливый аромат, сидела в забытьи растрепанная рыжеволосая женщина основательно в годах. Очки на ее носу сползли, затуманились, губы почти сошлись с носом, хотя нос был правильной формы, небольшой, это губы поднялись к носу в дреме. Женщина отличалась от обыкновенных цветочниц, при всей разношерстности их разряда. Небрежностью в одежде и прическе, но больше – особой самоиронией, заметной и во сне, обычно не свойственной цветочницам. Ирония, да, ирония – их профессиональный признак, часто еле уловимая в контраст с резким благовонием магазина. Но не самоирония.

Жалко было будить забывшуюся в самоиронии цветочницу, но Филипп сообразил, что перед ним наверняка сама Нина. Филя побывал в ее квартире, но хозяйку тогда не застал. Филя постоял перед ней, Нина очнулась, подняла на него поверх очков зеленые невидящие глаза.

– Цветочки? – спросила.

– Ягодки, – уточнил Филипп.

– Что вы имеете в виду?

– Я имею в виду Нонну.

– Какую Нонну?

– Неужели вы не знаете какую? Девушку, которая здесь цветами торгует.

– Сейчас не ее смена. Сюда за цветами заходят, а не в гости, здесь не дом свиданий.

– Простите, вы же Нина?

– Нина Андреевна, – поправила Нина.

– Ну да. А я жених Нонны, собственной персоной.

– Персоной нон грата?

– Отчего же?

– Почему же Нонна от вас сбежала?

– Она не сбежала, это она так. Вы что ж, ее разве не знаете?

– Хорошо, хорошо, – примирительно закивала Нина, – тогда вопрос: как так вышло, что вы-то не удержались?

– От чего?

– От предложения Нонне.

– Надо было удержаться?

– Нонна рассказала мне, что приходила ваша прошлая невеста, пыталась вас предостеречь, оградить. А вы ни в какую.

– Нонна тоже так все понимает?

– Зачем ей понимать, она так чувствует. Ее ярость и есть ее понимание.

– Поистине, не знаешь, где найдешь, где потеряешь! – воскликнул Филя. – Вы неожиданно ответили мне на вопрос, на который я допрашивался давеча ответа и не получил. Но меня не устраивает ваш ответ. Я не могу отказаться от Нонны. С какой стати?

– Значит, счастье необратимо? – задумалась Нина опасливо. – Теперь я понимаю, почему мы с Нонной от него бежим. Точнее, она бежит, а от меня счастье само в испуге убегает. Она беглая, как крепостная крестьянка, а я сама как разиня-помещица, от которой крестьяне бегут. А вот вы – средний революционный класс, способный на необратимое счастье.

– Вы считаете актеров революционным классом? – порадовался Филя.

– Я не думала об этом, но, пожалуй, считаю! Это вы здорово спросили. Для революции, преступления и, наверное, счастья нужен хоть небольшой, но талант актера. А у нас с Нонной его нет.

– У Нонны – может быть, но у вас – я не уверен.

– У меня артистичность есть, но актерского таланта нет. Совсем разные вещи. Артистичная личность изображает счастье, а настоящий актер его испытывает.

– Вы хотите сказать, что счастье – всегда театральное, из-за чего люди и спешат так страшно в театр?

– Я не спешу. В театре – там преодоление страха смерти сквозь ее мнимое явление. Не исключаю, что счастье того же разлива. А я не боюсь смерти. Так зачем же мне преодолевать страх, которого у меня нет? Зачем мне счастье?

– Совсем не боитесь?

– Совсем. Правда, смерть мне частенько порядком надоедает, она назойлива, да еще трезвенница. Нет чтобы выпить со мной.

– Вы хотите напоить черта? Но это и есть самый что ни на есть театр.

– На деле он напаивает меня, тут вам уже не театр, тут жизнь вне театра.

– Для меня жизнь вне театра – открытый космос, – признался Филипп.

– Правильно. Я нахожусь в открытом космосе, в открытом космосе торгую цветами. Я привыкла, привычка свыше нам дана.

– Но у вас ведь была судьба, – настаивал уже Филя, – а у Нонны не было судьбы. Она бежит не только от счастья, но и от судьбы.

– От судьбы не убежишь.

– Но она убегает, – вкрадчиво внушал Филя.

– Она убегает от вас. Вы считаете себя ее судьбой?

– Да.

– Нет, вы тоже ничего не знаете о счастье. Зря я вас допрашиваю. – Нина отвела взгляд.

– Так или иначе, – возмутился, сдерживаясь, Филипп, – я хотел бы узнать, где сейчас Нонна находится.

– У меня.

– Вы не могли бы указать адрес?

– Может быть, с утра…

– Нет, если можно, прошу вас, сейчас.

– Ну хорошо.

Нина назвала адрес, Филипп пошел по нему.


Нонна встретила заспанная, с недовольным изумлением.

– Чего ты прискакал? – спросила она.

– А чего ты ушла? – спросил Филипп.

– Не собираюсь терпеть твоего пьянства.

– Разве это пьянство?

– Ты и сейчас опьяневший.

– Я совершенно трезвый.

– А если трезвый, то тем более что ты притащился? Это что, выявление любви? Это очередные твои театральные эффекты. А я не актриса, я ничего такого не понимаю. Тебе актриса требуется, она тебя поймет или, на худой конец, подыграет тебе. Иди к своей Дашеньке, она подыграет.

– Даша тоже не актриса.

– А кто же она?

– Журналист, кажется, или бренд-менеджер, или контрагент, я слабо разбираюсь в прогрессивных профессиях. Ей хватило самолюбия, чтобы не стать плохой актрисой. Единственное, за что я ее уважаю, она выбрала какую-никакую, а жизнь.

– Конечно, – подтвердила Нонна, – бросила тебя, заслуживает уважения. Хотя все равно актриса. Как будто по ней не заметно. Вакансии, в которых ты не разбираешься, сплошь по актерской части. Ты и не разбираешься якобы, потому что кочевряжишься и своих брезгуешь признавать.

– Возможно-возможно, – сосредоточенно внимал Филя. – Театр надо загнать обратно в театр, для его же блага.

– Вот и отправляйся на ночлег в театр, – отправила Нонна. – Ко мне-то зачем прискакал?.. Ладно, что поделать, оставайся пока, Фильчик-мандаринчиковый, – поразмыслив, милостиво рассмеялась она.

У нее был детский милостивый смех.

8

Женю Подоконникова Филя приглашал с волнением, как врача. Гришу Настова он звал риторически, как сказочный ветер или вечерний месяц, как листопад, поэтически звал. Настов, тот Филю если звал, то тоже поэтически, хотя и в уничижительном жанре бытовой сатиры: «Выползешь?» – небрежно осведомлялся он. Филя употреблял туманные глаголы тревожной лирики: «Ну что, пересечемся?» или же ставил перед морально-волевым выбором: «Ты сегодня способен на встречу?» Настов отвечал иногда: «Не-а», – с конвульсивным зевком, но чаще: «Пожалуй».

В этот раз Настов ожидался не вместе с Геной Парамоновым, легендарным барабанщиком, а теперь хозяином ресторана. Легендарным Гена был относительно совместной музыкальной юности.


Тогда в празднике Гена научил более юных друзей доходить до «кровавых соплей». Настов в это крайнее состояние внес штрих, что не просто «до кровавых соплей», но к тому же «до изумления». Вблизи от изумления, неподалеку от кровавых соплей Гена щедро одарил ненадолго Клёнова подругой, причем своей подругой: «Я тебе его дарю», – наоборот, сообщил он ей. Юный Клёнов послушно понял себя подарком. Что не такая, как он, юная подруга тут же, на стадии кровавых соплей, сама оказалась не подарком, щедрости Парамонова совершенно не умалило. Он, как было сказано, единственный из компании окончил музыкальное училище. Что закономерно: в отличие от малоопытных приятелей он успел отведать горечи потерянного шанса. Потому и женщин расторопно дарил, не дожидаясь, пока они его оставят в изумлении у сидячей ванны с кровавыми соплями навыпуск. Женщин он любил, но – как музыку: держался с ними заданного ритма и строгого регламента. Потом забывал, как прекраснейший сон. Филю Клёнова, как часто певцов, чувство ритма, случалось, подводило, почему он мог оказаться вдруг подарком. Правда, он сам считал себя подарком, то ли дивом дивным вроде Жар-птицы или единорога, то ли рабом, которого по таинственной логике фатума можно подарить какой-нибудь бабе. Так, между прочим, Леха-Фонарь подарил его Нонне. А Клёнов не заметил, как всегда.


Конец ознакомительного фрагмента. Купить книгу
Маска

Подняться наверх