Читать книгу Былицы - Евгения Ивановна Хамуляк - Страница 1
Оглавление«Сказки Маруси Козы»
Жила-была на свете одна женщина, и было у нее восемь детей. Звали ту женщину Маруся Коза. А почему так звали – про то сказ еще будет. Читайте дальше.
Жили они в большом доме на окраине большой деревни вдевятером: мать, семь дочек и один сыночек. Маруся Коза – матушка.
Старшенькая Маня Глазок слыла не только самой прилежной да учтивой, но и самой красивой. Глаза у нее были большие и, как небо весеннее, голубые-голубые. А еще ее так звали, что она за всеми приглядывала, когда мамы дома не бывало. Самой большой подмогой матери числилась. Может, поэтому и наградил Бог ее такой красотой. Говорили, в деревне есть красавицы, но эта слыла своей неписаной красотой.
Далее Клаша шла, в семье Воробушком прозвали, и была она такая шустрая и быстрая, что везде поспевала. Правда, иногда бралась сразу за несколько дел, не доводя толком ни одного до конца. Но если уж получалось хорошо, то цены ее талантам не было. Голова у нее стоумовая, говорили люди старые. А те зря так не назовут.
Следом Людочка шла, доброй девочкой росла, хорошей. Много не скажешь про нее: больше слушала, чем чирикала. А это бесценное качество и в наши дни, когда все только как помелом и мелят.
Вера с Галей погодками родились. И так уж повелось, что меж ними всегда ссоры случались, но любовь сестринская ценилась выше всяких разборов. Обе смышленые, шустрые, а коли чего не понимали сразу, подзатыльники Мани и Клаши быстро на место ставили то, что беспорядок создавало. Были они искусницы травы всякие собирать да косы плести. Ну и так понемножку по дому годились.
Нина с Лизаветой близняшками уродились, этакие худенькие две тростиночки. Кто на них смотрел, тот обязательно слезу добрую проливал. Не было в семье роскоши кормить детей конфетками да мармеладками, вот и росли девицы тонюсенькими, будто березки молодые, с косичками да сережками… По две пары одинаковых глаз. И где бы они не появлялись – люди от умиления забывали куда шли, ибо зрелище знатное представало: зеркало со своим отражением гуляет да в скакалки прыгает. Вот так конфетки и мармеладки нет-да-нет в доме и появлялись.
Ну и последним сынок шел, Иннокентием звали. Отец такое имя важное дал.
А вот самого кормильца у семьи не имелось, ибо времена были темные, и пропал он без вести вот уже как пять лет. Но Бог, как известно, не оставляет детей своих без помощи и заботится о них, как умеет. И хотя мужа назад вернуть не смог, почему – нам не ведомо, на то, как говорят, Воля Божья, зато, чтобы не оставить семью без пропитания, одарил он эту женщину своей милостью – могла Маруся Коза лечить хоть зверушку, хоть человека от любой болезни. И сама семья ее не болела, в работе да заботах забывая о потере, стужах да голоде.
Такосьма и жили.
Дети, хоть и малые совсем, по дому помогали, как могли: кто поменьше – ему учали не сорить и зря мамку не беспокоить, а старшие друг за другом да за младшими ухаживали. Оно ведь как бывает – правду не поймешь, пока горе не придет. А здесь все понимали, что если маме не помогать, еще одно горе накликать можно… Похлеще да пострашнее. А может, просто были эти дети воспитаны сызмальства, как положено, ибо родились все в большой любви, от любящих и уважающих друг друга родителей, несмотря на то, что жизнь суровая их разлучила.
И покамест мамка по домам ходила скотину на ноги поднимать и народ бедный врачевать, в энто время люди сами приходили и, кто чем богат, за добро добром платили.
Тяжело жилось этой семье, особенно без помощи мужской, которая порой в силе одной руки проявляется или во взгляде, надежды и благородства полного. Но жили – не тужили, жаловаться что есть забыли. Ибо каждый понимал, счастье ихнее было не в роскоши, а в совместном житье-бытье душа в душу.
А любовь, которую мамка несла в дом, как молоко теплое разливалась каждому сколько надо было. Не все гладко проходило, да насущное сглаживало быт.
Маруся Коза с ночи или с утра раннего уходила, как кликать начинали ее на помощь, а, как известно, заварухи да напасти на ночь глядя приходят, все от того, что темень чертей кормит. А к рассвету, с петухами, солнце алое нечисть жжет и гонит прочь, и дает врачевать хори, если на то Бог волю свою разрешает. Поэтому приходила Маруся Коза домой поздно, иногда за полночь, усталая и еле живая. Взрослые девочки уже собирали стол после себя и младших и накрывали стол для мамки своей.
Дом был большой, но жили все в малой комнате: служить и обогревать которую представлялось сподручнее, да и умещались все, что зря жаловаться, в тесноте, да не в обиде, как говорится. Печки в те времена ложили большие и теплые, как руки и объятия мамины, беленые и пахли пирогами с морковкой. А остальные комнаты прибрали чисто и заперли до времен лучших, когда папка вернется, и все наладиться, как и раньше станет, и каждая из девушек свою комнату занять сможет.
Жили просто, и в суете сует забылось плохое; пироги с морковкой, правда, тоже забыть пришлось, из сладкого токашма печеные сухарики из свеклы водились, но зато сладкие – никто не жаловался.
Приходила мамка, садилась за стол большой дубовый, клала руки свои белые на стол, а голову на руки. Заходили сзади Маня с Клашкой, старшие девочки, и руками своими молодыми проворными расплетали косы ее русые, длинные, у корней чуть седые уже, не по возрасту, по утрате и жизни непростой.
Работу, что Клаша с Маней оставляли, три другие, что помладше – Люда, Вера и Галя, быстро заканчивали: посуду перемыть, стол заново накрыть и по тарелкам, что Бог сегодня послал, разложить. Бывало, ничего не посылал. Ну, так чай пили с травами, которые летом всей семьей собирали и под потолок вешали. Вкусный чай-то бывал, сладкий и горький от трав полевых. Две маленькие, что на лицо будто одна, Нина с Лизаветой ластиться да целоваться приходили, от поцелуев нежных вся усталость материнская проходила. Ну и, наконец, скромный до всех, последним с печки слезал Иннокентий, пятилетний сынок Марусин, которого в доме Кулей звали. Так его еще отец назвал в честь деда своего, а Кулей по-доброму кликал, потому, как последний раз сына видел, когда его в кульке ему показали, будто пирожка. Так все и стали его привечать, по-доброму смеясь и радуясь. Куля обычно хмурился: в душе ему ни первое, ни второе имечко никак не оседали, но при людях не отнекивался, отзывался, раз отец так назвал – значит, хорошее имя, плохое б не дал.
Слезал с печки и к маме шел, медленно и нерасторопно.
Уж больно маму любил, что как видел ее издалека – плакать хотелось, так прижаться желал. Но отродясь помнил мальчик, что девки вокруг; мало ли что сестры – все равно бабы, нельзя, знал, слабеньким быть и выказывать слабость свою. Мало ли напасть какая, он один в семье мужик, только дай смолоду слабости разок выйти! Пару раз по неразумности давал, так такие ручьи слез вылились, самому страшно сделалось, что в нем мокрости столько. И понял, мокрость – тоже девка, нельзя ее расстраивать. Поэтому шагал медленно, чтоб не растрясти болото это.
Ну, а как к мамушке прижимался, забывал все: голова от запаха ее кружилась, тепло шло от нее, как от молока козьего парного вкусного, и так уж она его любила, что, словно девочку, целовала во все щеки и в затылок русый. Он не сопротивлялся, даже про окружение забывал и про мокрость. Чуток все-таки давал волю слезам, но тихо, как положено. И обязательно просил мамушку сказку на ночь рассказать. И не могла Маруся Коза, хоть и мертвая от усталости бывала, отказать. Да только какие сказки, когда жизнь такая пошла, сама на сказку похожая, порой с такими поворотами, что Илье Муромцу не снилось. Поэтому, откушав, что люди добрые за день нанесли, тут же садилась и рассказывала что знала, что на душе за день накопилось, что навеялось, что думалось.
А порой с ног валилась, так и не начав сказку-то. Да дети не обижались, мамку жалели, не будили, так и оставляли спать, укрывали только потеплее.
Но был день сегодня необычный – праздничный, предпасхальный. А, как водилось, перед Пасхой люди болели меньше: то ли Боженька жалился над народом, то ли в приготовлениях да в настроениях болели люди меньше, – кто их разберет благочестивых.
Мамка обычно раньше вечера приходила, да тоже чего-то успевала приготовить, накрыть на стол что припасли, а на десерт, как говорили в городах больших, просили рассказать что-нибудь интересное: про папку, про любовь их большую, про то, как, кто и когда родился, про то, как Пасху празднуют в других городах да селах и про всякое разное.
Удивлялася Маруся детям своим, как они могут про одно и то же по десять раз расспрашивать и радоваться, словно в первый раз слышат, но соглашалася – других подарочков желанных на святой этот праздник у нее все равно для детишек своих не имелось.
– Скажи, мамушка, почему тебя козой называют? – спросила Верочка, кой одиннадцать лет недавно стукнуло, и прыснула от своего нежданного порыва.
– Ох, и давняя та история, – рассмеялась Маруся Коза.
– Расскажи, расскажи, – просили дети.
– Была я молода в свое время и горяча. А сурова была… Ох!
Уж если обидит меня кто, такосьма обижалась, что из носа дым шел, и будто рога у меня отрастали, да хвост сзади камни в пыль сбивал. Вот какая была мать ваша! – и засмеялась сама от души, молодость свою вспоминая.
– А если какая несправедливость творилась, так я первая в рядах за честный строй. И с парнями пару раз в драке батюшка ловил. Ловил и побивал, да не помогало. И прозвали меня Марусей Козой с тех пор. Да только дралась я не просто так, а всегда за честное дело; стали меня на подмогу звать дети малые или какие-нибудь немощные, а всякие люди недобрые побаиваться. Опосля одно лишь имя мое страх наводило на обидчиков. Одним словом, так и прижилось прозвище, вовсе мне не обидное.
Да только нелегко жилось козушке. Не сидела я дома ни минуточки, егоза была та еще. И матушка уже не рада была характеру такому грозному, и батюшка не знал, как сладить со мною. И кто на мне, такой боевой, жениться захочет?! А была я красавицей писаной, детушки: и стройна, и бела, а взор ясный, острый, ум цепкий, нрав веселый, характер – железо! Да отец как в воду глядел: смотрели на меня женихи, восхищалися, а подойти ни один не отваживался. И все вокруг пары создавали да женились, через костры прыгали да за ручку держались. Одна я окаянная, как русалка, все одна свои косы расплетала на глазах у грустных родителей, желавших мне добра и внуков хотеючи.
И не выдержал один раз отец, вывел меня на площадь ярмарочную, где в то время командовал и большим человеком слыл.
Не побоялся насмешек и позора, взял за косу мою русую, накрутил на кулачище свой и спросил честной народ, желает ли кто его красавицу-дочь замуж взять. Отдавал самое дорогое, любимое, но предупредил, что я росла на воле, будто трава полевая, набралась силы так, что не каждый такую скосить теперь сможет. Характер – железо! Долго люди стояли и смотрели, молодые посмеивались, старые жалели отца. Тут вышел кузнец наш Федор, которого в деревне Горынычем звали и говорит: «Я возьму, привык с железом-то обходиться, оно в моей руке мягким становится».
И посмотрел на меня Федор Горыныч тогда так, от чего поняла я одну истину важную: или живу, как и раньше, куда ветер понесет вольный, да всю жизнь одинокую и тоскливую, или пришел час меняться мне. И стало совестно, что раньше я этого в толк взять не могла. С тех пор называю я вашего батюшку не иначе как Федор Горыныч, чтоб не забыть мне урока того, и в честь дня того замечательного, когда повстречала своего любимого и суженого. И увез ваш батюшка меня на свою родину, чтоб без всяких кривотолков и смешков начать жизнь новую с чистого листа, чтобы люди злые больше своих языков не чесали про имя доброе моих родителей, мужа моего да семьи нашей.
* * *
– Скажи, мамушка, почему люди злые бывают? – спросила старшая из дочерей Манюша.
Сидела Маруся Коза у стола и заплетала дочерям косы узорные, чтоб завтра с утра спозаранку в церковь идти нарядными.
И удивилась вопросу такому чудному. Кабы кто знал ответ на вопрос этот. Но знала она, ответить надо так, чтоб не просто в одно ухо влетело, а из другого вылетело, а задержалось малек в головке-то. Был бы Федор Горыныч здесь, сумел бы объяснить как следует, чтоб дочки не боялись зла, а сынок вырос славным мужем. Да вот пять лет завтра будет, как ушел муж Маруси Козы и семью оставил.
Вздохнула Маруся и отвечала:
– Понимаешь, доченька, не бывает злых-презлых людей-то.
Удивились дети, аж Клаша головой воротнула так, что коса распалась в руках у матери на волны русые. Не выдержал Куля, подбежал и глаза в глаза спросил:
– Как же не бывают, мамушка?! А вот посмотри на злыдень этих Верку Сороку и сестру ее Люську Кроль, что каждый день не ленятся, дразнить нас прибегают. Кричат, что мы де-не здешние, козлята чужие, дети брошенные, прогоняют, камнями кидаться желают.
– Кинули хоть раз? – спросила матушка Кулю.
– Я б им кинул, я б им Курганову гору накидал во двор! – погрозил кулаком Куля в сторону, где жили неприязненные соседи.
– Нет, не кидали, но грозились!
– Лает собака, да не кусается, Куля. Цена грош таким людям, но не злые они. Так вот собачки лают на тех, кто послабее, а кто их не слушают – на тех лаять побаиваются.
– Не понимаю, мамушка, – сказал раздосадованный Куля.
– Берите все подушки свои, да у печки раскладывайтесь с пирожком в руке. Вот и вечер наступил, расскажу я вам сказку сегодня про сестер Верку и Люську – злых заколдованных, как раз под сон хорошо, – сказала Маруся детям.
Ох, и крику-визгу радостного было, все свои подушки-сеновалки у открытой печки побросали, калачами увалились; сестры-близнецы спинки друг другу чесать давай, остальные косы заканчивать заплетать да пироги уминать, и ждать волшебный сей момент сказки.
Только Куля странным стал, чесал-чесал свой русый чуб и, встав с подушек, серьезно этак спросил:
– Мамушка, а можно ли про другое чего сказку? Коли тратить целое волшебство про каких-то Верку и Люську, противных вредин. Может, про другое сказ есть?
– Садись, Иннокентий, я про все расскажу, сегодня времени много – на все хватит. Смотри, не усни!
Строго мамка сказала Куле, он ее тон фирменный знал; редко бывало, но умела она, так детям сказать, чтоб более не переспрашивали. Ох, и чуб Кулин знал, и косы сестринские знавали иногда тон энтот. Присел сынок. Раз сказала – значит, сказала, на то она и мамка.
– Не бывает злых-презлых людей, ребятушки, – и посмотрела Маруся вдаль куда-то, будто бы там из-за печки кто-то стал с ней тихонечко разговаривать и сказки эти подсказывать.
– Злыми людей боль делает. Вот про нее окаянную и будет сказка.
***
Вот помню, как все начиналось, – подставила Маруся Коза руку свою беленую под лицо точеное и помолодела сразу на двадцать лет, – как мы сюда приехали, как быстро и складно дом этот большой построили, и был он самый большой и самый красивый в деревне в те времена. Батюшка ваш искусным мастером был, и не только по части железа, – рассмеялась она сама себе. – Мог из дерева или из какого другого материала красоту наводить. На каждом углу птичку какую деревянную вырежет-поставит, окошки резные с гусями по краям выставит, ярко-ярко крышу намастит… Аж издалека виден был наш терем-теремок. Одним словом, не дом – крендель сахарный! А я внутри старалась-расстаралась – коврики-полотенца-шторки-скатерти…
Так мы друг друга полюбили, что любовь наша стала вокруг чудеса творить: весна раньше наступала, а цветы в нашем саду зацветали аж в феврале. Чудо чудное! А как наши ягодки пошли… – и с большой нежностью стала она обнимать детей своих, сначала старших, а потом и младшим материнской ласки досталось. И так младшие дети стали умиляться рассказам, что прослезились, жалко им стало, что не застали они чудеса расчудесные и то времечко.
– Это потом деревня наша разрослась и понастроили хаток и теремков с целую гору Фудзияму, что в Японии стоит. Стали соседи к нам заглядывать, чтоб знакомиться. На нас посмотреть, себя представить. Охали да ахали, диву давались обычаям разным, одежде другой да красоте моей необычной для этих мест. Уж слишком бела и тонка я смотрелась.
Пришла однажды ко мне в гости тетенька одна. Не знала я тогда, что это Марыся Степановна, мамушка Верки Сороки и Люськи Кроль. И говорит:
– Знаешь, мол, меня ведь тоже Марыся зовут.
А я ей отвечаю:
– Извиняйте, тетенька, да я – Маруся, матушка с отцом меня так назвали.
Она мне в ответ:
– Это у вас Маруся, а в нашем крае берез мало, вот буква «у» и потерялась, видать, поэтому всех Марысями кличут.
Я серьезная сделалась, как-то обидно на душе стало за буковку эту. А она мне в ответ:
– Так ты не обижайся, буковка-то одна, ни в чем не виноватая, да и других букв много осталось, они, чей, главнее раз вместе. А вот что означает это все? – Давай покумекаем! Когда пришла ты в наши края, я вспомнила, что бабка моя тоже меня Марусей звала, это потом уж подзабыли про буковку ту потерянную.
Поняла я, что передо мною добрая соседка стоит, и стала я ее расспрашивать о своих терзаниях:
– Скажи мне, добрая женщина, почему люди смотрят на меня, охать-ахают и руками на меня машут, может я делаю что-то не так?
Подумала женщина и сказала:
– Ты, Маруся, красавица писаная, значит, Бог тебя любит, значит, силушку тебе дарит, чтобы ты умом своим стоумовым смолоду понимала, где что хорошо, а где что плохо. Люди здесь так устроены, что если новое видят, то во всем беду чуять начинают. Такие уж мы тут. Давным-давно жили здесь люди на тебя похожие, так давненько – даже я не помню. А потом не стало их. Мы появилися, а вот раз – и ты опять – не к добру. Уж извиняй ты нас за это.
Расплакалась я тогда, не ожидала такого поворота. Да спросить боялась, к чему беда-то, когда у меня в голове одно добро было? Но женщина та как в воду глядела. Стали с тех пор люди нас стороной обходить и, будто сговариваясь, не в нашу сторону дома строить, а в обратную. Были мы самыми первыми, а оказались самыми последними в деревне. По сердцу сказать, я даже обрадовалась: не люблю, когда народу вокруг много ходит, а уж тем более, когда охают и руками машут, – сказала Маруся Коза и посмеялась, улыбку в кулачке пряча, глядя на удивленные лица козлят своих, которые внимательно слушали, каждое слово в воздухе ловя, будто комариков на лету.
– Но женщина та, Марыся-Маруся Степановна, добрая была, стала каждый день заходить и дочек своих маленьких приводить. Звали их Верка и Люська. Смешные росли девчонки, одна – худая, как пакля, и крикуша страшная, другая – щекастая, будто крольчиха пузатая. Так к ним и прилипли имена эти. Стали их Веркой Сорокой звать и Люськой Крольчихою.
И приносила каждый день Марыся Степановна сладости мне, а взамен просила, чтобы я учила девочек языку своему и умениям края нашего холодного.
А больше никто и не приходил. Хотя муж у Марыси Степановны был человек знатный, гордый, большой, как гора, но суровый… Гадала я тогда, и как это вода с горой один язык нашли?
А потом подумала, да также, наверное, как железо с кузнецом.
И много, и часто Марыся Степановна со мною разговаривала, уму-разуму и хозяйству учила. За все, что умею хорошо, – ей спасибо. Она мне матушкой второй стала, полюбила меня безмерно. Говорила часто, что мечтала бы меня вместо дочери иметь или вот замуж за сына выдать Николая. Да ни то, ни другое несбыточным являлось.
Рождались и росли дети наши с Федором Горынычем, и очень мне добрая соседка помогала, любила вас как родных. А чем больше ее дети росли, тем чаще я от нее слышала, что жалеет она, что не мы ее родня. Была у них семья большая, да нескладная. Тогда не понимала я, что почем, от чего горе горемычное по земле рождается и в дома, словно в двери открытые, заходит.
И вот пришло оно злосчастное в наш край.
***
Прибежала однажды Верка Сорока в слезах и давай, как обычно, причитать голосом своим смурфячьим, никому не понятным.
Прошу ее:
– Ясно скажи, что случилось, не курлыкай!
Говорит:
– Заболела мамка, тебя просит…
Сердце мое тогда словно наземь упало и разбилось.
Еле дошла до дома соседей наших: на сносях я ходила Иннокентием. Пришла, смотрю, собрались все у кровати большой, на перинах белых лежит матушка моя вторая, белая, как подушки и простыни, и говорит голосом тонким: «Маруся, дочка, подойди и поклянись, если придет момент, и попросят дети мои твоей помощи, – не откажешь». Поклялась я всем святым, что имею: родителями моими, мужем любимым да деточками славными, что помогу.
На том и упокоилась добрейшая из матерей земли своей Марыся Степановна Радуга.
***
И настали времена темные, почернело небо в тот год, будто и не было весны. Из далеких равнин стали вести нехорошие приходить, что неладно там. Стали мужики совещаться, кто что говорил: подождите, торопитесь, бегите… Одним словом – времена мутные. Ждать более нельзя было. И собрался ваш папка в один день и ушел, ничего не сказав.
– Он бросил нас? – спросил вдруг Куля.
– Он умер, мамушка? – спросили Нина с Лизаветою в один
голос, как обычно они делали, будто песня с эхом разговаривали.
– Как он мог одних нас оставить без помощи? – вдруг спросила Люда, метнув отцовским взором, черным и суровым.
– Вот вернется – спросим… – сказала Маруся Коза, глядя в горящие глаза детей своих. – Ушел он, чтобы узнать, что творится там такое. Сильный муж, славный сын своей земли не мог оставаться дома как другие, когда взывает к помощи родная сторона. Должен был он сам пойти, глазами своими посмотреть, где несправедливость творится. Посчитал ваш батюшка, что достаточно вы да я крепки, чтобы одним остаться и долю разделить, какую Бог послал. Вот так и вышло ровно пять лет тому назад: увидел Кулю в кульке, а на следующий день ушел.
И пришло зло в наш край. Будто черным ветром выгорели сердца людей здешних. Озлобились они друг на друга: сосед на соседа, на нас, на Бога. И хоть был наш дом самым дальним, за речкой, стоял – никому не мешал, стали хаживать сюда люди; и больше они не охали и руками не махали, как раньше, а кричать стали, словно вороны. А громче прочих – Верка Сорока и Люська Кроль. Тяжелые времена пришли для нашей семьи, дети.
Зашел однажды Николай, сын Марыси Степановны, и позвал нас всех в свой дом на разговор. Прибыли мы – а там свадьбу готовят. Верка Сорока – мяса копченные на стол режет, а сестра ее, Люська Кроль – капусты соленые достает из подвала. Выходит глава семейства и приглашает к столу, заводя разговор, от которого мое сердце второй раз в жизни разбилось.
– Ты, Маруся, женщина умная, видная, здоровая и породистая: хорошая бы из тебя хозяйка получилась для нашего дома большого. А кроме дома, у нас полей и пастбищ не меньше, чем у князей, скотины – столицу прокормить можно. Меха да шубы! Да и в твоем положении мечтать не приходится, осрамил вас Федор, оставил и пропал без вести, погиб в чужих краях. Детей кормить нечем. Приданое дочерям где возьмешь, срок придет? Да и чужая ты здесь, а у нас чужаков не любят, со свету сживут тебя наши хозяюшки. Такое предложение ценнее ведра золота! Выбирай вот хоть меня, хоть сына моего Николая. За каждым из нас, как за каменной стеной будешь. Все тебе! Все богатства! И детей твоих не обидим, своими сделаем, никто не
вспомнит, что курляки, никто косо не посмотрит, никто камнем не кинет, что вы не кровные здешней земле!
Как заплакали близняшки, как зарыдал Куля, всю волю мокроте давая, как охнули старшие девицы на такой сказ.
– А ты же что, матушка? – плача спрашивали дети-козлята, в страхе одеялом укрываясь.
Маруся незаметно в сторону кашлянула от смеха, что страх да ужас своими сказками на детей навела.
– Рассмеялась я в ответ: да разве я могу о свадьбе думать, когда замужем.
Так капуста из рук Люськи на пол и повалилась, колбаса по полу покатилась, белое подвенечное платье Марыси Степановны, что мне готовили, на подушке лежать осталось не тронутым. Загорелись огнем зловещим глаза вдовца, побелели кулаки Николая, заходили желваки у сестер. Да разве Марусю Козу таким испугаешь.
– Ну, пеняй на себя, коза. Чужая ты здесь! Нет у тебя теперь заступников, уходи по добру по здорову, коли жить хочешь! – вот такое мне услышать довелось от соседей, что когда-то почти родными считались.
– Ну, как же мы чужие, мамушка?! Мы здесь самые родненькие и есть! Разве не здесь родились, разве не с этих краев наш батюшка? – спрашивали Маня с Клашей, слезы роняя.
– Земля, родные мои, чьей-то не бывает: и везде она наша, и везде не наша. Гости мы здесь всюду. Просто люди забывают происхождение свое. А кто прошлое не помнит – того и будущее не ждет. Как наша деревня называется? Вечканово. А ли кто местный знает, почему такое название? Вы Маня с Клашей знаете? Нет. Смурфяшные названия – другие, крикливые, а это – теплое, как очаг домашний. Вот сейчас здесь один народ живет, свой язык и своя культура у него, но стоит дедов порасспрашивать, как вызнается, что пришлые они, нездешние. Нынешние боятся, что имя это куркулье, что здесь до них живали, да пропали потом. Поэтому в секрете держат рассказы стариков, а чужаков боятся. Жили здесь куркули, по домам видно, по дворам. Если новый дом – то смурфячный, а у кого дом старой стройки, сразу видно, как на куркульи терема похож. Но если спросить в моей деревне, скажут вам, что в этих лесах да полях всю жизнь тартары своих коней пасли, и какие они были варвары – всю дичь перебили. Осталась пара деревень тартарских в округе, что осели, но и им Вечканово незнакомо, и язык их змеевидный выговорить не сможет это слово. А вот если порасспрашивать дедов тартарских, расскажут, что никогда тартары строить не могли, тому их научил другой народ, моры, что далеко за холмами живет. Предания их, оставленные на коже лошадей, что здесь паслись когда-то, рассказывают, как прогнали тартары моров с мест этих и как заняли дома их. А вот моров спросить, чьи деревни, хоть далеко, да сохранились, скажут вам сразу, Вечканово – это «любимое место» означает. Любовино, Люблино, Любимое. Вот и вся разгадка. И что получается, кто здесь ранее жил – тот и хозяин? Тогда надобно у моров грамоту на проживание спрашивать всем тут.
– И что ты матушка стала делать? – спросила Людочка, побледнев лицом.
– Не оставляет Бог детей своих, моя хорошая, и нас не оставил. Пришла подмога оттуда, откуда не ждали. Не было бы счастья, да несчастье помогло. В ту самую ночь, как хотели выгнать нас с деревни, начался страшный мор, скот стал падать, будто травленный. В каждом дворе, в каждом дому. Стали люди на подмогу друг друга звать и меня позвали; и туда, куда я ходила, чей скот водой поила да травами своими наговаривала так, как меня матушка в моей стороне учила, у тех беда уходила. А потом еще хуже зараза пошла – со скота на людей болезнь перепрыгнула. И стали люди словно свечи таять. Прознали соседи о том, что Бог мне помогает, и уже не до споров было, звали и днем, и ночью, да и по сей день зовут. Чем могу, тем помогаю; и мир не без добрых людей, будь их язык куркулий, смурфячий или тартарский – нам добром возвращается. Везде семьи, везде любовь, везде дети, везде боль…
– А как ты, мамушка, спасаешь болезных? – спросила Галя скромно.
– Не знаю, девочка, прихожу, смотрю внимательно на того, кто болен, и он сам мне все рассказывает. Если внимательно смотреть и слушать, будто изнутри хворь со мною говорит. Хворь же, как живая: она тоже чего-то хочет, зачем-то пришла. Вот я ее и слушаю. Порой, одного этого и хватает.
– А почему тебя колдуньей называют? – спросила тихо Верочка.
– Если люди не понимают чего – все им колдовством черным кажется. Но кажется – не кажется, а когда твой ребенок заболел, так свою руку дашь отсечь или к черному колдуну попросишься в слуги, лишь бы спасли малютку.
И пришла в один из дней беда в дом соседей наших: весь скот повымер, в неделю полегли все. Много-много скотины – столицу накормить можно было бы. Но не звали меня. Николай с отцом да с сестрами и прислужниками день и ночь спасали, но не спасли. А потом хворь Николая выбрала и накинулась на него огненными стрелами. Но не звали и тогда меня.
Вот той ночью темной, помню, вышла я и сама пошла к их дому. Заглянула в окошки и увидела, как он мечется: весь красный, то весь белый на тех самых перинах, где когда-то матушка его умирала. И видела я, дети, как через другое окно пришла та, которую никогда не зовут: высокая, худая и с длинной косой в руках. Ее хоть и не звали, да она позвала Николая с собой. И побелели сестры его от страха смертного, осиротели на братика своего любимого, искривились их лица от слез и рыданий отчаянных, исковеркались в муках, да так и остались косыми от боли. И я стояла, плакала. Ибо никто не знает, где найдет, где потеряет. Не пошел Николай с Федором Горынычем правды искать и помощь оказывать земле родной, думал, переждет времена темные в родительском гнезде, а вот и не переждал, не случилось.
И с тех пор боль поселилась в доме соседей наших, хоть и в хоромах жили, нужды не знали, да потерялся вкус хлеба-пива – потеряли вкус к жизни. Перекошенных сестер, чьи лица превратились в оскалы волчьи, никто в жены брать не хотел, даже с большим приданым. И от этого они еще больше ожесточились, еще злее стали. Отец их постарел вмиг и сгорбился, ему после потери сына более не нужны стали ни заботы, ни дело, ни мир людской.
И когда вижу я их на улице, вспоминаю ночь ту и горе безутешное. И знаю, что это боль их так разговаривает, а не злость. Злых людей не бывает, ребятушки. Бывает так больно, что человек человеческий вид теряет.
Стали детки плакать и жалеть Веру Сороку, худой костыль, да сестру ее Люсю Кроль, будто пчелами покусанную, никому в целом свете не нужных. Не насобирали за жизнь свою ни добрых друзей, не обзавелись семьи верной, не приобрели ни любви, ни уважения. Как тут не пожалеешь?! Теперь все ясно выходило, как представили себя ребята на месте сестер. Не по себе им стало.
Переглянулись меж собой и крепко-накрепко обнялись, поклялись никогда не ссориться и мирно жить.
– Поэтому, Куля, слушай матушку свою внимательно: счастливый ты человек, у тебя аж семь сестер: одна красивей другой, добрые и прилежные, а любят тебя безмерно, единственного своего братика – другого у них уже не будет. Вот вырастишь да женишься, пойдут у тебя детишки, и сестры всегда тебе в помощь придут аль советом, иль делом. Да и вам, сестры, в заметку: брат ваш мужчиной вырастет, помочь ли, защитить ли – не знает никто, как жизнь-то сложится, а стенка крепкая всегда под плечом. И стенка эта – Иннокентий наш. Держитесь друг друга, помогайте!
– А папка, папка разве не вернется? – спрашивали слезно дети.
И молчала в ответ матушка, слезы сдерживала, чтобы не расстраивать детей своих накануне большого святого праздника.
– Скажи, матушка, а ты умрешь? – спросила Лизавета, а Нинка ее в плечо толкнула.
– Вернется папка или не вернется, а я еще твоих внуков женить буду, – говорила Маруся Коза.
И все дружно смеяться стали, слезки свои в стороны размахивая.
Как вдруг стук сильный в дверь разбил это мирное семейное веселье.
Кто-то пришел за Марусей Козой. Пошли Маня с Клашей дверь открывать, а Вера с Галей пошли за одеждою для матушки, Куля побежал за лукошком, что мамушка с собой брала всякий раз.
Открывают двери, а там Люся Кроль белая как смерть стоит, в слезах и немая от страха. Что случилось? Что приключилось?
Молчит окаянная! Посмотрела матушка на нее внимательно, взяла ее руки холодные в свои белые теплые, погладила ее по плечу по-доброму и сказала:
– Скажи, Люся, скажи, оттай, не враг я вам.
И посмотрела Люся на Марусю Козу, ту, которую матушка любила больше, чем дочек своих некрасивых и злых, посмотрела на ту, что не спасла брата ее единственного, который заботился нежно о нерадивых сестрах, посмотрела в глаза ее ясные, открытые и добрые, набралась сил своих последних, отбросила обиды в сторону, и сказала:
– Помоги, Марусенька, сестре моей Верке, помоги, пожалуйста…
***
И бежали они быстро-быстро, и Куля сзади всех бежал лукошко нес, и плакал по дороге тихонечко, так ему злыдню Верку, которую никто никогда не любил, окромя мертвого брата, жалко стало, а за себя бестолкового стыдно: как он ей в ответ рожи строил, обзывал уродиной и оглоблей, костылем, камнями хотел кидаться.
Прибежали в дом соседский и увидели, что Верка в два раза тоньше стала и лежит на высокой кровати, где когда-то брат лежал, а до него матушка их Марыся Степановна.
Притихли все у кровати, девочки вполголоса плакали, старшие Люсю за плечи тепло держали.
Смотрела на Веру Маруся Коза, смотрела и ничего не говорила. А Верка в забытьи лежала, как тут с болезнью поговоришь, как спросишь что не так? Как помочь в молчаньи-то? И тогда взяла тетя Маруся Веру на руки, будто дочь свою родную, и стала ее укачивать, да песни родительские колыбельные петь, и сказки свои рассказывать про то, как познакомились они, про житье-бытье, про посиделки совместные, про мать ее Марысю Степановну, какая она была добрая да хорошая, как про Верку хорошо говорила и добра желала, как внуков надеялась Веркиных и Люськиных понянчить, да не удалось при жизни-то.
И что-то стало происходить вдруг с больной девицею: задышала, закашляла, да с кашлем тем хрипучим вышло из нее облако темное. И лицо посветлело враз, распрямилось, освежилось и больше не кривилось. И хотя бледна была да худа, не в моду этим краям, больше на куркулей похожая Верка сделалась, похорошела на глазах, в белого лебедя обратилась с тонкой шеей гордой. И приподнялась на подушках, и взяла Марусю Козу за руку, прижав ее к губам своим бледным, и заговорила трепетно:
– Пожалуйста, – вещала Верка, – Скажи, как зовут тебя полным именем, хочу тебя отныне уважительно величать.
Удивилась Маруся и чуду выздоровленья, и словам.
– Любимова Мария Ивановна я, – сказала Маруся Коза и, обняв крепко девушку, погладила ее по волосам светлым. И не похожа была Верка больше на сороку крикливую, чисто лебедь благородный стала, точно вторая копия Марыси Степановны.
– Теперь знаю я, почему моя матушка тебя так крепко любила, Мария Ивановна. Было за что. Спасибо тебе за все! За то, что ты есть, за то, что матушке моей дружкою была, нас любила и учила, не попрекала за глупости. Век тебе благодарна буду, что не отказала и слово свое сдержала. И если можешь, стань мне покровительницей. Плохо нам с сестрой одним сиротинушкам, потерялись мы, двери открыли свои настежь, да не тому, чему матушка учила, а всем ветрам на растерзание. Счастье было – да все на пустое растратили. А вместе, чей, легче жизни радоваться. Забудем плохое, Мария Ивановна!
И кинулась Люся к живой сестре на плечи, и целовала ее в щеки розовые, в глаза посветлевшие, и сама осветлялась, освежалась, превращаясь в милую девушку круглолицую, с носом вздорным и нравом веселым. И тоже целовала новую нареченную матушку и просила прощения.
А когда поутихли слезы да объятия, сказала Вера Марии Ивановне, что давеча вернулся с войны один вояка знакомый и сказал, что война закончилась, победили люди верные, и что видел он Федора Горыныча живым и здоровым, и возвращается тот домой в стан свой родной, к жене и детям любимым.
Вот и в третий раз упало сердце Марии Ивановны, да только не разбилось больше, а взлетело выше вышнего.
– Матушка, а давайте загадаем в ночь эту волшебную все вместе, чтобы завтра наш батюшка вернулся живым-здоровым, и устроим пир на весь мир! —сказал Куля и задорно хлопнул в ладоши свои.
А Мария Ивановна вдруг посмотрела опять за печку, и образ ее стал раздваиваться: одна осталась так сидеть, как и ранее, счастью радоваться, вновь обретенным друзьям и фамилии, а другая ее половинка незаметно, будто ветер шальной, будто облако быстрое, из дверей и из дому вылетела, и по полям побежала, по лесам полетела сквозь ветки, траву, ночь и время обгоняя. Летела и увидела, как идет в ночи по траве высокой, при звездах больших муж ее Федор Горыныч, живой-здоровый: окрепчал, омужал, огрубел, поседел совсем, но образ его благородный, любимый, желанный только краше стал, только ценнее для жены его преданной.
И он будто почувствовал, остановился вдруг, воздух свежий родной носом внимая, понял, сердце Марьюшки-красавицы проведать его прилетело, и улыбнулся звездам. А в ответ его сердце мужицкое верное ответило, что вот теперь все хорошо будет как в сказке.
Конец
«Былица о матушкином сердце или Слеза Зари»
С утра встали, помолились и пошли на двор по хозяйству. Петухи только-только на забор взлетели, горло свое прочищая для славного предрассветного пения. Картина дивная предстала: ибо краше птицы гордой только фазаны лесные, что на опушках леса выходят танцевать по весне, распуская перья медные, не боясь охотников, ибо в те времена райских птиц не вкушали, а любовались.
Заря Милославна, достав самый красный платок из запасов своих богатых, повязала его на юной и красивой голове старшей дочери Малины Филипповны, поцеловала ее в затылок нежно и усадила корову доить, присматривая. Да присматривать было зазря, ибо девушка доила Дочку умело и любя, будто всю жизнь это делала.
– Молоко с коровы брать надобно только поутру, – тихо вещала Заря Милославна.
– Да знаю я, матушка, – обернулась дочка, – не беспокойтесь. Все помню. Телятам первоочередность, а потом уж люди. Да я и не ем молока, как и вы. А коли муж богатый попадется, да возьмем подмогу, не беспокойтесь, не забуду науку эту. Такое вряд ли забудешь, уж больно приятное занятие с животными, друзями нашими несмышленными, возиться.
И продолжила доить кормилицу руками своими шустрыми и умелыми.
А Заря Милославна, в сторону вздохнув, слезу сдержала. Уж больно день сегодня был волнительный, любое действо чувства нежданные слезливые вызывало.
Пока доили почуяли, что банька готова: разнесся аромат древянной душистый на всю округу. Отец значит встал уже и за работы принялся.
Вышли к речке на зарю алую поглядеть, в честь которой матушку родители назвали. Поглядели-полюбовались заревом пылающим, который каждый день мир радовал и силу людям дарил, кому не лень было в сей ранний час подняться. А глядючи на речку Вихрю Могучую, которая змейкой домики резные симпатичные огибала, вся в пару да дыму от банек натопленных в день сей праздничный, все таки пустила слезу Заря Милославна, за руку ласково дочку беря, а дите юное на матушку плачущую глядя, тоже разревелось. Так уж устроена женская душа, видя слезы родительницы, сердцем сжимается и в унисон тоже плакать начинает, причем от счастья или горя – неважно, главное дружно и сердечно. Так и пошли в натопленную баньку, за руки взявшись.
Вошли в сени, разделись и давай воду колодезную пить. Ох, и приятно утречком после сна сладкого воды чистой напиться, только что набратой из источника. Во рту вода аж звенела, переливалась, язык да зубы покалывая, будто серебряными иголками точа.
Попили не торопясь, и давай друг другу косы расплетать. Приятное это занятие женское, когда матушка головы твоей касается, песню дивную напевая. А матушке как приятно, когда руки юные умелые зрелую голову трогают, и также нежно на половинки с четвертинками локонами укладывают на плечи все еще молодые, однако опыту хватившие.
– Ну, с Богом, – вздохнула Матушка тяжело, на что дочка взрослая улыбнулась легко, и вошли в горячую.
Святое это место – Баня. Здесь семья купается, усталость да грязь смывая, душой освежаясь. Здесь хвори телесные лечатся зимой и летом одним лишь ароматом лесным да умением врачевать, телом обновляясь. Здесь и уединяются, коли решение серьезное принять надо. Здесь и любовь любится вдали от ненужных глаз, никому не мешая. Здесь и роды приходят, для семьи благословение, в чистоте да тепле для здоровья роженицы и дитя. Здесь мать с дочерью уединяются перед праздником большим, выходом в невесты на всеобщем празднестве. Уединяются, чтобы рассказала матушка своей дочери, что значит женою стать, как себя вести и хранить, как мужа любить, как детей рожать, хозяйство блюсти, как с соседями жить и с друзьями дружить в мире и гармонии, со всем и каждым, и с собой. Что можно, что нельзя, да секреты свои за жизнь накопленные или другой матерью переданные.
Необычный день был сегодня – Предновогодний.
Убрали поля, собрали богатый урожай, потом и трудами достигнутым – пора и отпраздновать хороший год и поблагодарить Землю-матушку квасом хлебным, вином терпким да настроением своим радостным. И выходило на месяц этот славный золотой новое создавать: пары да семьи, мириться и объединяться, совещаться, как зиму пережить, ну и просто радоваться по-соседски по-людски.
Накануне этого большого праздника перед самым Новым Годом, на самом «на носу», как говорят в народе, собирали матушки своих старших дочек и уводили в баню на долгий разговор, на мытье да на вразумление. А отцы, в свою очередь, брали в баньку своих старших сыновей за тем же самым. Рассказывая да поучая.
***
Для начала разлеглась Малинушка на скамье кедровой для омывания. Убрала матушка бережно волосы ее светлые дивные, что водопадом золотым на полы деревянные раскинулись, взяла мочалку-сребок и давай намывать со старанием, как в детстве, девицу свою старшую. Намывать да восхищаться красотою ее неписанною, которую сама и породила.
– Знаешь, Малинушка, в быту да в заботах не было у меня совсем времени тебе сказать, как люблю я тебя крепко. Ведь ты у меня самая первая, – сказала и опять заплакала.
Взбудоражилась девица, повскакивала со скамьи и в теплые объятия матушки упала с рвением.
– Не плачь, мамушка. Так плачешь, будто мы с тобой прощаемся. Знаю, что любишь! И я тебя люблю без памяти! Больше всех на свете! Какая ты у нас – ни у кого такой нету! Никогда тебя не брошу! Жениха так выберу, чтоб только рядом с домом, чтоб тебя и семью видеть каждый день. И полюбит тебя и батюшку, как меня. Иначе и не быть вместе, – затараторила растроганная девица, глаза васильковые ланьи росой наполняя.
– Это только Бог знает куда тебя занесет, – всхлипывала Заря Милославна. – Но я не только поэтому растрогалась. Вспомнила, как ты у меня появилась, лицонько твое раскрасивое, будто из сказок волшебных на меня воззрилось, и с тех пор жизнь моя круто изменилась. А вот уже день настал, когда я тебя в невесты готовлю, – вновь уложила дочку на кедровую скамью и давай пенить мылкой-мочалкой душевно. – Потом мне вспомнилось, на тебя глядючи, как меня матушка намывала когда-то, слезы роняя. Вспомнила и нашу с ней последнюю баньку, и как все повторяется поочередно неостановимо. А ведь как вчера пронеслось, – и руками показала, как года быстро-быстро перед глазами пролетели. – А ведь было это давным-давно, и тоже не верилось, что всего столько впереди пережить и узнать придется. Казалось все простым и ветреным. – Вздохнула уже легче. – С другой стороны, смотрю на тебя, сердце мое, и понимаю, что вся жизнь моя до вас будто сном прошла. Спала крепко беспамятно, а проснулась только с вами. Век мой отсчет начал только с появлением тебя первой и продолжился счастьем большим под крылом отца твоего в тепле совместного проживания в нашем доме любимом. Потому и расставаться жалко. Ходило мое сердце гуляло да под присмотром, а теперь – побежит, резвясь, куда жизнь понесет без моего дозволения. А возможно и без помощи и совета своевременного в нужный час… Хотелось бы мне, чтоб опять ты в девочку назад превратилася и на колени мои присела, молоко всасывая.
Конец ознакомительного фрагмента. Купить книгу