Читать книгу Квадрат - Евгения Палетте - Страница 1
ОглавлениеNolite flere, non est mortuus, sed dormit.
(Не плачьте, он не умер, но спит.)
Должно быть, часа два пополудни, подумала она, взглянув на давно остановившиеся на семи часы, висевшие на перекрестке. И, несмотря на то, что нужно было торопиться, по-прежнему шла медленно. Бывает такое – когда вдруг перестаешь бежать за трамваем, за распродажей, за временем, за зарплатой… То ли от усталости, то ли от сознания тщетности этих гонок (на всю жизнь всё равно не хватит, а завтра надо бежать опять), то ли от понимания чего-то неизмеримо большего – того, что есть в этом беге нечто условное, унизительное, раз ты, человек, Царь природы, не можешь без этого обойтись.
«Царь должен быть самодостаточным», – не раз приходила в голову мысль, от которой становилось весело. В такие минуты не хотелось думать ни о прогрессе, ни о его возможностях, ни даже об естественном отборе в пределах человеческой популяции, который именно благодаря этому прогрессу не только перестал работать, но, по мнению некоторых специалистов, перестал существовать вообще.
Естественный отбор, думала она, как ни мрачно это звучит, это серьезно. А ежедневная погоня за благами, имеющая, вообще говоря, тот же смысл, суетлива и мелочна. А раз мелочна и суетлива, то ее, эту погоню, можно опустить в каком угодно контексте.
И вот сейчас она, Катерина, шла медленно.
Вот идет Кло, думала про себя Катя Лошкарёва, слегка остановившись мыслью на этом «Кло» – имени, которое когда-то дал ей ее муж Роберт. Даже смеяться не хочется, подумала она. И мягкой, чуть расслабленной походкой продолжала идти по широкому тротуару, одному из немногих в этом европейском городе, где всегда экономили пространство из-за его недостатка, полагая, что его расширение должно происходить за счет крупных мыслей, которые неизбежно появятся (и появлялись) большей частью именно в стесненных обстоятельствах.
Теперь Кло думала о своем. Может быть, о себе. И рудиментарный инстинкт самосохранения, поскольку от некогда мощного комплекса мало что осталось, мобилизовывал совсем другую энергию – энергию постижения сопряженного пространства и себя в нем.
Серая, прямого покроя, чуть ниже колен юбка, заправленная в нее белая блузка с отложным воротником, широкий, средней высоты каблук, светлые волосы, собранные сзади в пушистый «хвост» – вот все, что можно было сказать о ней сейчас.
Но было что-то еще… что было заметно сразу, как только глаз выделял Кло среди множества других людей – молодых и старых, красивых и не очень, бегущих и идущих еле волоча ноги, или шагающих упругой молодой походкой мимо. Это была сопричастность – и с этим днем, и с этим воздухом, и с этими домами и перекрестками, и с этими людьми, идущими навстречу. И редкий взгляд не касался ее.
Сегодня Кло не торопилась. Она шла медленной, немного расслабленной походкой, красиво выбрасывая вперед ноги, шаг за шагом повторяя медленные, почти интимные движения загорелого тела. У нее была какая-то особая пластика во всем – во взгляде с легким близоруким прищуром, в том, как она смотрела на собеседника, слушая или спрашивая его, слегка cклонив голову набок так, что почти видна была та работа, которую она проделывала в эту минуту в направлении понимания. За одну-две минуты на лице ее отражались и сомнения, и готовность понять, и, наконец, постижение того, что понять было необходимо. И с собеседником устанавливался полный контакт.
В ее облике была какая-то абсолютная правда естества человеческой природы, незамутненная никаким налетом намеренного камуфляжа. И это было заметно сразу. Только потом обращали внимание на серую – вот как сейчас – юбку, или блузку, или большую хозяйственную сумку в клеточку, набитую до краев.
Из сумки виднелись две алюминиевые кастрюли, узелок, в котором угадывалось белье, китайский, ярко раскрашенный термос. Все это она несла домой из больницы, где в течение двух последних месяцев находился с повторным инсультом Руппс. И хотя он был уже два дня дома, за выписным эпикризом надо было приехать сегодня.
В какую-то минуту вспомнив, что отсутствует она уже часа три, Кло заторопилась.
Нужно было перейти дорогу, чтобы купить в супермаркете столичной колбасы. Руппс просил. И даже согласился подождать ее немного подольше…
Она редко оставляла надолго его одного. Знала – не любил Руппс оставаться один. Он даже не ходил, по своему обыкновению, вдоль стен, раздумывая и что-нибудь вспоминая, а тихо сидел на кровати или стуле в середине комнаты, прислушиваясь не повернется ли ключ в замке, не пришли ли Кло или Антон – ее сын, а его внук.
Нет, он не ходил по комнате, потому что одиночество выбивало его из привычного существования, нарушало сложившийся стереотип, сбивало ассоциативные рефлексы, смешивало и разъединяло реалии, и, если бы память не обладала свойством извлекать прошлое из цветов, запахов, динамических ассоциаций, то вряд ли бы он возвел свое хождение вдоль стен в непреложную ежедневную необходимость.
Это хождение вдоль стен в своей комнате давало ему возможность думать, сравнивать, вспоминать, опровергать… и убеждаться в чем-то таком, что не уходило, не отступало в прошлое всю его жизнь.
Думая о прошлом, Руппс видел там себя. Иногда он представлял себя и в настоящем, где все еще ощущал себя сильным, несмотря на болезнь и годы. А вот о будущем думать не любил. И, кажется, причиной этому были не только два перенесенных инсульта, но и что-то еще, что неизменно бывает в человеке, прожившем долгую жизнь.
Был Руппс высок, если не сказать долговяз, с крупным лицом, аскетически тонкими губами, большими руками и ногами и голубыми, словно две незабудки, глазами, которые сейчас уже почти ничего не видели.
Как только поворачивался ключ в замке, он радовался, и лицо его с каждой минутой становилось спокойней. Будто он только что возвратился откуда-то, и теперь, наконец, почувствовал себя в безопасности.
Поднимаясь со стула, на котором сидел, пока был один, слегка подпрыгивающей походкой он отправлялся в свое долгое путешествие. Вдоль стен. Откуда заблаговременно были убраны все препятствия, потому что несколько раз, наткнувшись на стулья, он падал. Один раз – сильно ударившись бедром. Но обошлось. Теперь, пускаясь в долгое путешествие, он помнил об этом всегда.
А Кло следила за тем, чтобы стены были свободны.
– Что-нибудь принести? – заглядывая к нему, обыкновенно спрашивала она.
Руппс поворачивал к ней лицо, на котором уже появлялась улыбка. И как-то отстраненно, словно только что отвлекшись от важного дела, говорил
– Да… что-нибудь можно. Ты тоже так думаешь?
Кло с пониманием кивала и молча шла в кухню, чтобы приготовить бутерброды с его любимой столичной колбасой. Обыкновенно часа через три после обеда.
Поставив на поднос стакан с чаем, положив рядом бутерброды и большое яблоко, она относила все это в комнату, чтобы Руппс мог подкрепиться перед своими странствиями вдоль стен без конца и начала. Кто знает, кого он там встретит? О чем вспомнит? А главное – когда вернется…
***
Перекресток еще можно было перейти, когда Кло подошла к нему. Но она решила подождать до следующего зеленого – сама не зная почему. Посмотрела налево, потом направо, и вдруг увидела (нет, пожалуй, почувствовала) знакомую волну воздуха. Показалось, что когда-то нечто подобное она уже ощущала. Это было похоже на внезапное расширение пространства, которое вдруг возникло в ней самой, а не она пребывала в нем со своими кастрюлями, сумкой, термосом и бельем. И захотелось его выдохнуть как-нибудь раз и навсегда.
Мгновенно осознав это свое желание и едва переведя дух, она опять взглянула направо. И поняла, что не ошиблась. Рядом с ней, едва не касаясь ее плечом, стоял Роберт. Возле него был мальчик лет десяти-одиннадцати, и, заметив, что в какой-то момент мальчик посмотрел прямо на нее, Кло отвернулась.
Должно быть, лет шесть-семь, что-то быстро сопоставив, подумала она. Антону завтра семнадцать, вспомнила Кло о сыне и, как это бывает, когда дети вдруг повзрослели, слегка не поверила. И стала смотреть в противоположную сторону, чтобы не привлекать внимание.
Чувствуя, что Роберт стоит все так же рядом, ожидая зеленого, а расширяющееся пространство все больше и больше наполняет ее, Кло старалась теперь не дышать. А перед глазами стали возникать то дом на улице Тельмана (где она живет и сейчас), то старый Руппс, тогда совсем еще молодой, с курительной трубкой во рту, овеянный вкусным дымом и героическим прошлым, то его сын Роберт, который стоял сейчас рядом. И их долгая, какая-то нескончаемая любовь в школе, а потом в институте, и рождение маленького Антошки показались ей сейчас далекими островками, уплывающими все дальше и дальше.
И хотя, конечно, острова остаются на месте, а это мы, люди, уходим, оставляя любовь, когда она уже не принадлежит нам, всегда кажется, что кто-то незримый руководит этим, чтобы дать возможность каждому выбраться на свою дорогу, кто как сможет. И вот это «кто как сможет» было особенно невыносимо.
Потом в памяти возник давний напряженный рассказ Роберта о приятеле, которого она не знала. О том, что этот человек принял, наконец, предложение их общей знакомой Тамары, и теперь уезжает с ней в Болгарию, где у нее был дом, подаренный ее отцом, депутатом местной Думы.
– А как же его семья? – спросила Кло.
Муж молча передернул плечами и стал смотреть в окно.
И она поняла, что это он говорил о себе. И что отныне между ними возникнет и будет шириться пустое, ничем не заполненное пространство.
…Наконец зазеленел светофор. И люди двинулись вперед – озабоченно и торопливо.
Переходя улицу вместе со всеми, Кло вдруг почувствовала, что пространство, которое только что переполняло ее, и было внутри ее, исчезло. Уже не было его беспокоящего и вместе с тем настораживающего притяжения. А воспоминания, пришедшие как-то все и разом, будто сбившись в плотный клубок, отступили.
Почти у самого противоположного тротуара, когда до бордюра оставался, примерно, метр,
Кло немного отстала. Ей хотелось отстать. Ей надо было посмотреть, как будут уходить вперед эти двое мужчин, совсем недавно стоявшие с ней рядом. Но в какой-то момент она потеряла их из вида.
***
Когда Кло пришла, наконец, домой, Руппс встретил ее своей всегдашней улыбкой, которая на глазах становилась естественней и свободней. Она не сказала Руппсу, что только что видела Роберта. Не стоит волновать его, – подумала она. – Расстроится еще…
– А я жду, жду… – проговорил Руппс. – Уже думал, может, ты к отцу поехала.
– Нет, – коротко отозвалась Кло. – В супермаркет заходила.
– Купила? – по-детски нетерпеливо спросил Руппс, улыбаясь.
– Купила, – отвечала она, понимая, что пора делать бутерброды. – Завтра привезу его. Просится.
– Сам не едет…
– Меня ждет, – поняла Кло, улыбаясь.
С тех пор, как ее отец после смерти матери поменял свою четырехкомнатную генеральскую квартиру на меньшую и теперь уже не живет на одной лестничной площадке с Руппсом, ездить на улицу Тельмана ему стало далеко. А поскольку жил он в своей квартире один, Кло, сделав все необходимое у себя и накормив Руппса, отправлялась помогать отцу. Говорили, что неплохо было бы снова съехаться в одном доме, но работа эта небыстрая и требует не только времени, но и удачи, испытывать которую пока никто не решался.
– Завтра? – весело спросил Руппс.
И Кло почувствовала в его словах радость.
Умел он радоваться, этот старый латыш, волею обстоятельств оказавшийся в России. Но хоть жил здесь давно (с самых послевоенных лет) и по-русски говорил совсем с небольшим, едва заметным акцентом, радость он по-прежнему выражал по-своему – сдержанно, но с большим сердцем, как говорил он сам. И хоть этого «большого сердца» как-то видно не было, верилось, что это так.
Он был уже у третьей стены, когда услышал, что в замке щелкнул ключ. Сегодня он не сидел, как обычно, на стуле, когда остался один. А пошел в свое длинное путешествие вдоль стен. Одна, вторая, третья, четвертая… Будто четыре времени бытия, четыре времени жизни – детство, юность, зрелые годы, старость. Когда тебе уже много лет, бывает, и вспомнишь что-нибудь невпопад, – ясно осознавал Руппс. Что-то путается, смешивается, перемещается в памяти.
И однажды он понял, что у этого перемещения вещей и понятий есть своя логика. Потому что на свете все соединяется и классифицируется не по одному какому-то признаку, и любой повод, любая ассоциация – вкус или запах чего-то давно забытого в ту или иную минуту может вдруг оказаться главным.
Итак, он прошел уже две стены и был у третьей. Все стены гладкие, ровные, одинаковой длины (одно слово – «квадрат»!) не предполагали разнообразия. Вот разве только угол, который Руппс для верности, трогал рукой, чтобы отмечать, что стена закончилась, и начиналась другая, заставлял его остановиться, чтобы, что-то установив в памяти, продолжать движение дальше. Да, угол – это была отметка, невидимая грань пространства, в котором он теперь существовал.
И вот, когда только что началась третья стена, в замке повернулся ключ. И он обрадовался, что ушел не так далеко, и нетрудно будет вернуться. И, поскольку пока не пришли другие ассоциации, другое направление мыслей, которое еще надо было уловить, услышать за мешающей сделать это тишиной, и может быть что-то увидеть, он, вглядываясь в память с очень большим напряжением, терпеливо старался вызвать в ней прошлое. Потому что эти воспоминания и составляли теперь его жизнь.
В последнее время, особенно после первой больницы, он всё чаще и чаще вспоминал мосток через излучину большого затона, сплошь покрытого сплавным лесом. Домá с палисадниками, желтыми крышами и зелеными ставнями. Дальше – полынь, чертополох, крапива. Длинная-длинная улица. Бесконечные груды дров и досок. А еще дамба, поросшая травой. Высота дамбы составляла три метра. Чтобы подняться наверх, надо преодолеть скрипучую деревянную лестницу. И тогда с одной стороны – затон, устланный сплавным лесом. С другой – Даугава. Со стороны Даугавы – трава, свежесть и плеск воды. По воскресеньям – отдыхающий трудовой люд. Гармонь, козы, ромашки, черемуха. По другую сторону дамбы – тишина.
Зато в будни там трескотня, громкие голоса, запах пота. Воют большие пилы. Из-за пыли не видно солнца. Из окон тянет запахом жареной салаки. В сенях набирает вкус, киснет в бадейках скабпутра.
Он, еще совсем мальчишка, тянет волоком на лесопилку бревно. И вдруг видит на мостке, переброшенном через затон, свою мать.
Женщина в длинной полосатой юбке, поверх которой надет такой же длинный голубой передник, идет к нему по мостку, как по воздуху. Светлые волосы убраны под косынку сзади. Высокие башмаки на шнуровке стучат каблуками легко и быстро.
«Мама, мама! – кричит он. – Я здесь».
Бросив так и не принесенное на лесопилку бревно, он бежит к ней «Мама!»
Она что-то говорит. Что – теперь он не помнит. Потом развязывает узелок с едой. Там хлеб и два яичка вкрутую.
«Мама!» – будто и сейчас слышит старый Руппс свой голос. И чувствует ее руки. Она гладит его по голове и молчит.
– Мама, я здесь…
***
И вдруг в комнату заглядывает Кло.
Следом за ней, уже сняв ботинки, и оставшись только в одних шерстяных, грубой вязки носках, в комнату входит отец Кло – Краев.
Это еще вполне крепкий мужчина с волевым подбородком, убедительными движениями и редкими волосами на темени, которые он поминутно приглаживает правой рукой. А странно бдящее выражение его глаз во время улыбки, с радиальными морщинами вокруг них, создает не сразу понятное напряжение. Получалось, что Краев смеется как-то одними морщинами в то время, как глаза его остаются серьезными. Впрочем, к этому давно уже все привыкли.
Руппс не столько всё это видит, сколько знает и слышит. И отметив про себя, что закончил сегодня свое путешествие в начале третьей стены, улыбается.
– Прибыл? Вижу-вижу, – говорит Краев своим громким, хорошо поставленным голосом. – Ну, ничего. Молодец, – опять говорит он, крепко сжимая слабую, левую руку Руппса. В правой Руппс держит полотенце, только что упавшее с крючка. – Ну, ничего, – опять говорит Краев, и его морщины вокруг глаз улыбаются.
– Говорят, могло быть хуже, – отзывается Руппс, сохраняя то же выражение лица.
– Немного восстановится, – обнаружилась Кло. – Доктор сказал, – пояснила она, взглянув на отца. – Может быть, и подпрыгивать при ходьбе перестанешь, – посмотрела она теперь на Руппса.
– Это я от радости, что дома, – слегка прикрыл тему Руппс.
– Ты-то как? – спросил он, в свою очередь, Краева.
– Да тоже ничего хорошего. Читаю. В потолок смотрю. Нет нас теперь, знаешь? Зубры в Беловежской пуще постановили – хохотнул он. – Всё по накатанному. Опять своим особым совещанием всё решили. Почему народное мнение не учли? Меня, боевого генерала, не спросили. Это и есть новое мышление? – умолк, не дожидаясь ответа, Краев.
Молчал генерал минуты две.
– Надо съезжаться, – опять сказал он, глядя на Руппса, теперь уже о другом.
– Ты мне большую лупу принес? – вспомнил Руппс, что просил Краева принести лупу. – Почитать что-нибудь, – добавил он.
– Приготовил. В другой раз принесу. Да я тебе и так расскажу.
Кивнув, Руппс приготовился слушать.
– Ну что… Всё пришло в движение. Всюду народные фронты. Все хотят независимости. А заодно и лягнуть. Раненого-то льва всем лягнуть хочется. Не обходится и без прямых оскорблений, надругательства над святынями, откровенного глумления. И все это адресуется простому российскому человеку. На всех уровнях – в рабочих коллективах, школах, коммунальных квартирах и даже в детских садах. Трудно людям. Особенно тем, кто жил в Союзе за пределами своей земли.
Руппс с пониманием смотрит на Краева и молчит.
– Да, Крекиньш звонил, – неожиданно спохватился Краев, – через час подойдет. Я сказал ему, что ты дома.
– Приехал? – спросил Руппс о Крекиньше.
– Да. Вроде у него в нашем городе какие-то дела. Он ведь теперь в латышском Народном фронте. Заместитель председателя, что ли…
– Да что ты? – удивился Руппс. – Ну, узнаем, – сказал он, уже глядя на Кло, которая показалась в дверях.
– Катюша, иди к нам, – сказал Краев. – Не признаю я это ваше «Кло», – договорил он, глядя на Руппса.
– Да это всё они, молодые. Роберт когда-то ее так назвал. По начальным буквам имени и фамилии – Катерина Лошкарёва, – хохотнул Руппс и опять посмотрел на Катю.
Кло улыбнулась, вышла за дверь, и тут же вернулась с большим арбузом.
– Нет, съезжаться надо, – опять сказал Краев. – Дочь вижу раз в неделю. Я говорил ей переезжать с Антоном ко мне. Тогда ты один остаешься. И Антону в школу далеко.
Руппс с пониманием кивнул.
– Опять прореха, – медленно, о чем-то думая, проговорил Краев.
И Руппс вспомнил, что давно уже не слышал этого краевского словца.
– Прореха, – подтвердил он, беря дольку уже разрезанного Краевым арбуза.
– Катюша, иди к нам, – опять сказал Краев так, чтобы было слышно за дверью.
Через минуту снова появилась Кло, улыбаясь отцу.
– Сейчас. Газ приверну, – сказала она, исчезая.
– Как она на Лену Лошкарёву, на свою мать, похожа… И голос, и интонации. И глаза такие же светлые. И хвостик из волос. Чего мужики смотрят? – договорил Краев.
– Не хочет, – тихо сказал Руппс. – Дался ей этот Роберт… Он, хоть и сын мой, никогда ему не прощу. Смотрю на Антона. И теперь, и когда маленький был – будто Роберт передо мной, – умолк Руппс, не продолжая.
– Да вот всё думаю, – снова заговорил Руппс, – в кого он у нас математик такой. Не знаешь? Уже какую Олимпиаду выигрывает. Вспоминал-вспоминал, кто это у нас с математическими генами был, – будто и сейчас размышляя об этом, медленно проговорил Руппс, уже вкусно нюхая запах сваренного в кухне борща. – Хотя… Может быть, у него этот талант сам по себе… возник, – договорил он последнее слово после сделанной паузы.
Вошла Кло. Позвала обедать. Теперь оба направились в столовую – девятиметровую комнату, смежную с кухней, где обыкновенно велись длинные разговоры.
– А я думаю, надо еще поискать. Повспоминать, – вернулся к теме Краев, любивший оставить последнее слово за собой. – Наверное, не всех родственников вспомнил, – заключил он, пригладив рукой лысину, чего не делал с начала разговора.
Они уже достигли кухни, когда в дверь позвонили. Взглянув друг на друга с пониманием, Руппс и Краев остановились у входа, глядя теперь на дверь, которую открывала Кло.
Кивнув совершенно лысому человеку довольно плотного сложения, невысокого роста, с круглыми блекло-голубыми глазами на малоподвижном лице, она молча впустила его в квартиру.
Поприветствовав присутствующих одними глазами и пристально посмотрев на Руппса, а потом на Краева, человек прошел в кухню впереди всех. И сел на стул, у стола с краю. Два других стула, располагавшихся дальше, у стены, заняли Краев и Руппс.
Прошло еще минуты три, когда они заговорили.
– Рад видеть, – проговорил гость, улыбнувшись Руппсу.
Руппс кивнул.
– Как там старый Крекиньш поживает? – спросил он.
– Да что ему… – отозвался гость. – Гулять ходит. Газеты читает. Иногда ругается. На том его активность и кончается. Привет тебе, – улыбнувшись Руппсу снова, сказал сын старого Крекиньша. Рад, что ты дома, – проговорил он снова, глядя на Руппса.
И Руппс отвел глаза.
– Времена хорошие настали, – снова заговорил молодой Крекиньш усталым голосом. – Много дел. Надо составить списки латышской диаспоры в вашем городе. Мы знаем, здесь есть полезные для нас люди. Предстоит большая работа.
– Да я что… Сам видишь, – проговорил Руппс, посмотрев на Крекиньша, будто слегка извиняясь.
Крекиньш кивнул. Понял.
– Что ж с тобой делать, – тихо и опять устало сказал он. – Тебе, кстати, привет от Балодиса. Он в Риге. До недавнего времени был моим заместителем. Теперь заведует Фондом взаимопомощи. А Роберт где? – неожиданно спросил он Руппса.
– В Болгарии, – коротко бросил Руппс.
– Я вижу, Катерина здесь, – осторожно проговорил Крекиньш.
Посмотрев на дверь, Руппс махнул рукой.
Крекиньш умолк.
– Ну ладно. Поговорим, – сказал он через минуту. – Генерал нам не помощник, – взглянул он в сторону Краева и, встретив прямой взгляд генерала, слегка будто стушевался.
Краев с минуту молчал.
– Это только ваше дело, – все-таки сказал он.
Фраза эта, брошенная вскользь совершенно нейтральным тоном, однако, не уходила. И надо было кому-нибудь что-нибудь сказать, чтобы она ушла.
– А как отец относится к этой идее? – спросил Руппс молодого Крекиньша.
– Какой латыш станет возражать против независимости? – тихо отвечал тот.
Руппс молча кивнул, не переставая о чем-то думать.
Вошла Кло и, увидев, что с полчаса назад налитый ею в тарелки борщ остался нетронутым, покачала головой.
Сделав вопросительное лицо, она ждала ответа.
– Как хотите, – наконец после долгой паузы проговорила она. – Несу второе.
Руппс с укором посмотрел на всех.
– А что, есть программа? – спросил он в продолжение разговора, уже беря ложку и намереваясь есть.
В ту же минуту Кло принесла поднос с тремя порциями шницелей и гречневой кашей.
– Да программа одна – независимость, – отозвался Крекиньш. – Задачи Народного фронта на путях парламентской борьбы определены. Поскольку цель может быть достигнута только на уровне государственной власти, нужно перевести внепарламентскую оппозицию в парламентскую. Значит – выборы. Местных Советов. Верховного Совета Республики. И нужно добиться там максимального представительства. Необходимы законы о политических партиях… о частной собственности… в том числе на землю. Нужны законы о самостоятельности внешнеполитических связей. Затем следует признать незаконными выборы сорокового года… Децентрализовать диктат административно-командной системы. А потом уже изгнать оккупантов из Латвии. Всё очень просто, – договорил Крекиньш.
Все молчали.
– А бойцы у вас есть? – спросил Краев. – Власть ведь так просто никто не отдает. Нигде и никогда.
– Надо не допустить этого, – отвечал Крекиньш. – Только мирным путем… Но добровольцев много, – договорил он, с вызовом взглянув на генерала.
Краев сделал вид, что этого не заметил.
– Так… – через минуту сказал он. – Время пить компот. Катюша, – обратился Краев к дочери, – неси побольше.
Крекиньш с Руппсом переглянулись.
После того как в разговоре была поставлена большая компотная точка, Краев, сославшись на необходимость сделать звонок, вышел, оставив Руппса и Крекиньша одних.
– Думаешь, получится? – спросил Руппс.
Крекиньш пристально посмотрел на него.
– Если не сейчас, то, может быть, никогда, – отозвался он.
И его блекло-голубые глаза на малоподвижном лице будто тоже что-то проговорили.
– Да, Балодис сказал, ты можешь рассчитывать на его помощь, если надумаешь вернуться. Хотя, сам понимаешь, такие, как ты, у нас не в честѝ, – умолк Крекиньш. – И, если бы мой отец в конце войны не перешел в латышский легион, его бы ждала та же участь, – договорил он.
И Руппс вспомнил, как старый Крекиньш, с которым они вместе переходили границу, чтобы добраться до России, и два с лишним года воевали в Красной Армии, подговорив еще одного латыша, ушел на ту сторону, к немцам. В латышский легион. Вспомнил, но промолчал. Значит, старый Крекиньш, отец этого человека с блеклыми голубыми глазами, стоявшего сейчас перед ним, в честѝ. А он, Руппс, чистокровный латыш, воевавший за свои убеждения в Красной Армии, – нет.
Молча взглянув на молодого Крекиньша, Руппс почему-то кивнул. Хотя никак не мог осознать это у нас…
«Не в чести, – будто попробовал он на слух эти два последних слова. – Значит, Крекиньш старший – это одно, а он, Руппс, другое?» – пробежала и будто уткнулась в стену мысль.
– Поблагодари Балодиса от меня, – тем не менее сказал он Крекиньшу. – Если будешь здесь, заходи, – добавил он.
И отвернулся к окну.
Когда Руппс повернулся лицом в комнату снова, Крекиньш уже благодарил в прихожей хозяйку.
Поцеловав Кло руку, он спросил, где Краев.
– Через полчаса будет, – отвечала Кло.
Крекиньш развел в стороны руками, слегка улыбнулся, склонив голову набок и, шутливо щелкнув каблуками, откланялся.
И его лицо показалось Кло помолодевшим.
– Знаешь, Антс всё еще любит тебя, – сказал он, уже прикрывая дверь.
Кло опустила глаза и, ничего не сказав, направилась к двери, чтобы закрыть ее на задвижку.
Антса Крекиньша уже не было.
***
Оставшись один, Руппс сел в своей комнате к столу. И вдруг снова увидел мать. Теперь она шла в противоположную от него сторону. Обратно. Глядя на то, как время от времени, вздрагивает под каждым ее шагом деревянный подвесной мост, переброшенный через затон, он, как завороженный, слушал звук ее шагов. Вслушиваясь в перестук каблуков, слышал, как над затоном пролетал ветер, но не мог вспомнить, говорила ли она что-нибудь, когда была с ним рядом. Когда он был близко. Он так и не слышал ее голоса, понял он. И по-прежнему продолжал смотреть вслед.
«Мама…» – опять подумал Руппс, все еще провожая ее глазами.
Она родилась в Латгалии, в семье безземельного крестьянина. И за то, что отец Руппса в свое время женился на ней, взяв без приданого, была благодарна ему всю жизнь.
Выросший в семье рабочего, отец Руппса в семнадцать лет ушел к латышским стрелкам. А в восемнадцать, в 1918-м, уже участвовал в подавлении левоэсеровского мятежа.
Несмотря на то, что в Латвии освобождение крестьян от крепостной зависимости произошло на сорок лет раньше, чем в России (1819 г.), крестьяне были освобождены без земли. И, чтобы прокормиться, надо было опять идти в кабалу к землевладельцу. Это были настоящие сельские пролетарии. И это же и было причиной того, что уже в XIX веке латыши были сильно пролетаризованы, по сравнению с другими народами царской России. Бедность, бесправие, разобщенность (в царской России Латвия входила в состав трех разных губерний – Латгалия была в составе Витебской области) сопровождали жизни и судьбы ни одного поколенья. Объединение страны стало возможно только после 1917 года. Тяжелый, подневольный физический труд в течение семи столетий, расправы и самосуд со стороны хозяев не могли не сказаться на формировании характера – закрытого, немногословного, терпеливого, «себе на уме».
А «на уме» у многих и многих поколений латышей было создание своего национального, независимого государства, во главе которого стояли бы люди своего рода-племени, понимающие нужды народа и ответственные за жизнь страны. В течение всей латышской истории не было не только своего государства, но и своей аристократии, каковой были немцы, когда-то завоевавшие эти земли. Не было своей латышской интеллигенции, традиционной носительницы народного самосознания. О людях, о нации просто некому было думать. Но – развивался родной язык, создавалось устное народное творчество, очень распространена в стране была грамотность. А латышские «дайны» удивляют и восхищают своим удивительным аскетическим тактом. В них всё – и горе и радость, и горечь утраты, и социум, и летняя страда, и любовь, и надежда. Латыши не создавали «плачи». Они создавали «дайны».
Завоеванные в XIII веке Орденом меченосцев, потом Ливонским орденом, латыши на долгие столетия попали под власть немецкого языка и немецкого порядка. И хотя самобытность так или иначе развивалась, многие говорили – «Хорошо жить на своей земле и быть гордыми, но сначала надо быть живыми».
Испытывая двойной гнет, социальный и национальный, люди не переставали думать о независимости.
Во время Первой мировой войны, в августе 1915 года, создаются первые латышские стрелковые подразделения, состоящие из добровольцев. Несмотря на то, что Брестский мир (1918 г.) вообще лишил латышей Родины – Латвия отходила Германии (а может быть, именно поэтому), люди встали на путь сопротивления. Они больше не хотели быть бессловесными.
И латышские стрелки были единственной реальной латышской силой.
Состоя в добровольных соединениях, стрелки везде демонстрировали высокую сознательность и боеспособность. И когда немцы захватили Кýрземе (Западную Латвию), сотни тысяч людей ушли от оккупантов. В том числе многие крестьяне, бросившие свои хозяйства – чего, как правило, при любой оккупации не бывает, Крестьянин сидит на своем добре до последнего. Но люди поняли, что они должны защищаться. И должны делать это сами.
То, что во время революции латышские стрелки охраняли Ленина, знал каждый советский школьник. Но мало, кто знает и теперь, что это не только экзотическая подробность, это была реальная необходимость. На огромных просторах Российской империи на тот момент это была единственная боеспособная сила с высочайшей дисциплиной, сознательностью, верностью долгу, не тронутая разложением, которое постигло российскую армию после и во время Первой мировой войны. Это произошло в результате революционной агитации, анархии, а затем выходом в 1917 году Приказа № 1 по Армии и Флоту, что и вовсе низвело российскую армию до бесформенной массы, уже не способной кого-либо защитить.
И единственными, кто на тот момент сохранил боеготовность и организованность, были латышские стрелки. Они отказали в поддержке Временному правительству и за пять месяцев до Октябрьского переворота встали на сторону большевиков. Они сделали это не потому, что за большевиками была сила, но потому, что в большевистской агитации была понятная им правда. К тому же у многих из них был опыт революции 1905 года. Понимая – если революция победит в России, она победит и в Латвии, они во имя этого большого дела приняли Ленина. И не пошли за эсерами в июне 1918-го.
И они вырвали независимость тогда, после Брестского мира, в 1920 году, когда Россия захлебывалась кровью на фронтах гражданской войны. Но через девятнадцать лет снова вошли в состав СССР. А тогда, в 1919-м, весной, стрелки установили в Латвии Советскую власть и ушли, оставив ее без вооруженной защиты, чем воспользовались буржуазные элементы (как в одной большой, но трагически невезучей стране через семьдесят лет).
И народ опять ничего не получил.
Стрелки ушли воевать тогда под Орлом и Кромами. И стояли насмерть, не пуская в Москву Деникина.
Но мечты о народном социализме не сбылись. Наступил социализм казарменный. Не стала свободной Россия, не стали и все другие, связанные с ней народы.
***
– Ушел? – спросил Краев, неожиданно открыв дверь в комнату Руппса.
Руппс кивнул.
Краев вошел в комнату. Сел напротив.
– Ну и что это, L”udzu, значит? – теперь Руппс спросил, в свою очередь, Краева.
– Это значит, что твои латыши хотят строить свое, независимое государство, – отозвался Краев. – Трудно им придется, – через минуту опять сказал он. – Из того, что он перечислил, самое трудное будет доказать, что Красная Армия вошла в Латвию незаконно. Многие еще живы. Помнят. И еще труднее – что все это было вопреки воле народа. Это будет самым трудным. Если они, конечно, всерьез задались целью убедить в этом всех.
– Да, пожалуй, – отвечал Руппс. – Я, например, тогда был этим самым народом. И мы с отцом молодого Крекиньша, которого ты только что видел, голосовали… или голосили… – посмотрел он на Краева. – Как-то у вас есть два таких похожих слова, – улыбнулся он. – Так вот, мы с Крекиньшем ходили на митинг и голосовали там за то, чтобы русские пришли как можно скорее. А сын Крекиньша называет их теперь оккупантами. Я хорошо это помню, – сказал Руппс. – Мы со старым Крекиньшем, – продолжил он через минуту, – всё это видели своими глазами. Это было всеобщее ликование. Тогда вышел весь трудовой народ. Абсолютно весь трудовой народ Риги и ближайших окрестностей. Всё население! Люди не видели русских девятнадцать лет! – он умолк, сделав паузу. – 17 июня 1940 года в Ригу пришли советские танки. В этот же день открылись ворота Центральной тюрьмы и вышли политические заключенные. Все были в ожидании больших перемен и не скрывали радости оттого, что приближается к концу правление Ульманиса. И потому, когда вошли танки, люди бросали на них цветы. На эспланаде, куда подъехали танки, население пыталось разговаривать с солдатами. Но те не вступали ни в какие разговоры. А потом на пристанционную площадь, в толпу народа, ворвалась конная полиция.
– Вот это и была позиция правительства Латвии, – вставил Краев.
Руппс энергично кивнул.
– Так вот, людей избивали не только резиновыми дубинками, но и пускали в ход огнестрельное оружие. Был убит рабочий. И революционное настроение, симпатии к русским еще больше возросли. Потом мы с Крекиньшем пошли к тюрьме. Людскому ликованию не было предела. Группы горожан, целые коллективы с фабрик и заводов двинулись к тюрьме. Народ нес на плечах политзаключенных в полосатых одеждах. Цветы, слезы радости, объятия, поцелуи… Началась стихийная демонстрация трудящихся Риги. До позднего вечера мы с Крекиньшем шли вместе со всеми в колоннах и были счастливы. Откуда-то взвились красные флаги. Звучали революционные лозунги. Большой митинг состоялся у советского посольства на улице Антонияс. Люди приветствовали работников посольства, хотя на балкон никто не выходил.
– А вы? – неожиданно спросил Краев.
– И мы с Крекиньшем. Вместе со всеми, – понял Руппс. – Поэтому я, – продолжал он, – против сознательного искажения фактов, против утверждения, что восстановление Советской власти в Латвии в 1940 году является оккупацией. Ведь Красная Армия вошла в Латвию согласно заключенным со всеми тремя государствами в 1939 году Договорам о взаимопомощи. И, что очень важно, – с согласия правительства Латвии. Это как бы наружная сторона этого события. А другой стороной было то, что эти договора в Латвии, Литве и Эстонии не соблюдались.
Теперь кивнул Краев. Он тоже это хорошо знал.
– И вот еще… – снова заговорил Руппс. – Скажу всем и везде, что Советскую власть тогда трудящиеся Латвии выбрали сами. Она не была навязана силой. И к избирательным урнам в 1940 году никто никого не гнал. Люди шли как на праздник. А теперь говорят, что выборы в сороковом году были незаконны. И что это была оккупация… – Руппс помолчал. – О какой оккупации может идти речь? Вот в сорок первом году, когда в Латвию пришел Гитлер, это была оккупация… А тогда нет, – он договорил и посмотрел на Краева.
Краев молчал.
– А вот правительство делало все возможное, чтобы люди не знали, где именно будут проходить советские части, – снова заговорил Руппс. – И старики просили нас, ребят, сказать им, если узнаем, где будут идти колонны. Помню, на окраине города, где жила моя тетка, сестра моей матери, в районе Гарборовской горы, в лесу, остановились на короткую передышку красноармейцы. Местные жители с цветами бросились к ним. Обнимали, целовали, радовались каждому слову. Люди их встретили как своих, которых не было почти двадцать лет, и вот – вернулись. Но вскоре появилась полиция. Стали людей разгонять. Кое на кого составили протоколы. Пришлось платить штраф. А потом мы узнали, что другие колонны скоро поедут через железнодорожный переезд. И мы бросились к переезду. Увидели колонну военных машин, но опоздали. Красноармейцы проехали мимо. И мы, уставшие, лежали в траве с чувством отчаяния, что не смогли встретиться с ними. Когда я взглянул тогда на Крекиньша, в его глазах стояли слезы. Наверное, вспомнил, как во времена буржуазной Латвии ему пришлось оставить русскую гимназию, которая была ликвидирована в 1937 году. Он перешел в Абренскую гимназию, но оттуда его попросили за левые взгляды. Потом арестовали. Позже его хотели схватить полицаи, но он убежал и, не заходя домой, ушел вместе со мной в лес, чтобы перебраться в Россию. Вот так все и было, – договорил Руппс. – И мы тогда удивлялись, откуда взялись все эти люди. Они шли пешком, ехали на лошадях, на велосипедах, чтобы приветствовать русских. Чтобы принять участие в митингах. И люди не ошиблись, – продолжал он, – многие получили возможность учиться. Я знал двух подростков, которых направили на курсы трактористов. Как они радовались! Ну, конечно, не всем удавалось найти работу, нужно было еще многое сделать, в том числе менять социум. Не всё сразу. И люди понимали это. Вот почему наш народ без всякого принуждения голосовал в 1940 году за Советскую власть, – умолк Руппс.
– Помню, – сказал Краев. – Я ведь тоже пришел туда с этим же контингентом, в сороковом. Очень высок был тогда авторитет России. Латышскому народу еще не были известны репрессии, происходящие у нас в стране, особенно их детали. А потом… ведь перед началом войны, 1 сентября 1939 года, была очень сложная обстановка. Прекратились торгово-экономические связи Латвии с Англией и ее колониями. Германия закрыла выход через Балтийское море. И всего через два месяца экономика пошла на резкий спад. Прекратили работу большинство промышленных предприятий. Нарастала безработица. Начинался кризис, который особенно обострился весной. Стали арестовывать недовольных. Но это не помогло. В мае была объявлена постоянная мобилизационная готовность. Вырос дефицит товаров повседневного спроса – угля, нефтяных продуктов и сырья всех видов. В такой обстановке и вошел летом 1940 года в Латвию второй воинский контингент Красной Армии. Сначала, в 1939 году, после подписания договоров, вошел совсем небольшой воинский контингент, а в 1940-м – второй. Не проходило тогда дня, чтобы не было народных демонстраций с транспарантами – «Требуем присоединения созданной Латвийской ССР к СССР!», «Долой диктаторский режим Ульманиса!», «Да здравствует Советская власть!». А части Советской Армии, быстро расположившись в местах своих дислокаций, не вмешивались ни во что. Это факт. О какой оккупации они говорят? – умолк Краев.
– Самая стойкая, никогда не прекращающаяся и не исчезающая неприязнь знаешь, какая? – неожиданно спросил Руппс. – Неприязнь, возникающая вследствие противоречий между трудом и капиталом, – сам ответил он на свой вопрос. – Это и есть источник возникновения самых разнообразных конфликтов и катастроф. Самых разных подтасовок и фальсификаций. На первый взгляд не сразу и поймешь, откуда что идет. Но это – факт. И эта фальсификация, это передергивание исторических фактов есть следствие этого вечного противостояния… Это старая истина, – продолжал Руппс. – Ну, очень хочется перекроить и подстроить под себя этику, факты, историческую совесть. Это капитализм суетится, чтобы взять власть. Чтобы заставить людей работать на себя. Заставить работать на себя все новые и новые, вступающие в жизнь поколения, которые еще не знают, что это такое… – Руппс немного помолчал. – И конечно, всё, что было «до», было плохо… Вместо того, чтобы что-то подправить, что-то изменить, не унижая людей, меняется общественная формация. В чью пользу, понятно. И вытаскивается на поверхность якобы «убийственное свидетельство» – мол, то, что было «до», заслуживает немедленного исторического осуждения. Например, пакт Молотова-Риббентропа – совершенно декоративная, бутафорская бумажка, которая и цены-то никакой не имеет.
Краев быстро вскинул глаза на Руппса.
– Ну, давай поговорим… – продолжал Руппс. – Вспомни 1939 год. Гитлер до смерти боится, что в войну вступит Англия. И, чтобы упредить все возможные удары, ему нужна была Польша. Стрелять близко, – усмехнулся он. – Он присоединил уже Австрию, Чехословакию, теперь нужна была Польша. Гитлер разыгрывает друга, доброжелателя и говорит Сталину, мол, давай я возьму Польшу, а ты Прибалтику. Ты молчишь о Польше, я – о Прибалтике. Держим нейтралитет. И заключается пакт Молотова – Риббентропа. О ненападении. Гитлеру нужен нейтралитет СССР, ему нужно советское сырье, и он получает его по договорам. А о том, что ему самому нужна Прибалтика и Клайпедский край, он до поры молчит. Сталин молчит о бомбардировках Польши, заключает с тремя прибалтийскими странами Договора о взаимопомощи и с согласия правительств этих стран вводит войска. Первый небольшой контингент, в 1939 году. Договора саботируются. Ни одно положение не выполняется. Тогда Сталин вводит войска второй раз, в 1940 году. И опять с согласия правительств этих стран, на основании заключенных Договоров о взаимопомощи. И ни во что не вмешивается. А тем временем в прибалтийских странах против него ведется тайная работа. Советские войска присутствуют в Литве, Латвии, Эстонии, а немцы создают на этих территориях разведшколы и боевое подполье, наводняют страны оружием, в лесах орудуют банды – так называемые «лесные братья», арестовываются все, замеченные в симпатиях к СССР. Правительства прибалтийских стран работают против своих народов. И ждут немцев.
И вот началась война, – продолжал Руппс. – Тут уж ясно и коротко, кто кого. Победило советское оружие. Военная сила победила. Солдат российский. И Сталин присоединил, как он думал, «свое». Тут можно спорить. Но разве не были эти территории в составе России со времен Петра Первого? И что же? Сталин присоединил Прибалтику благодаря этой декоративной бумажке? То есть, простите – пакту Молотова-Риббентропа? Потому что Гитлер ему разрешил? Конечно, нет. Победила сила. Сталину это удалось, а не Гитлеру. Вследствие победы Советского Союза в войне. Так стоит ли так-то уж хлопотать, разыскивая этот пакт? И устраивать телевизионное шоу – есть пакт, нет пакта? И в какой руке – в левой или в правой? И вот спецэффект – один недалекий и очень сомнительный политик встает и говорит «Есть!». Это он так старался наступающему капитализму угодить. Вдруг он, капитализм, обратит на него свое внимание… Внимание обратили немедленно – все, кто видел и слышал. А один нормальный человек написал даже статью в газете под заголовком «Что вы наделали, тов. Я»! Будто бы прозвище такое у этого политика было. «Я?» – в ответ будто бы изумился политик. И все его труды, и все звания, и главное – он сам и все его претензии к этой жизни в одну минуту обратились в ничто. В одно глупое «Я». В глупое потому, что этот пакт на самом деле просто ничего не значил и не значит. Так, отвлекающий момент, бутафория, декоративная деталь, плевок в пространство на фоне огромной, титанической, кровавой работы – «кто кого». Кто и кого – известно…
Руппс умолк. И ему на мгновенье показалось, что, начав свое движение вдоль третьей стены несколько часов назад, он всё еще медленно бредет вдоль нее. И осталась одна – четвертая, которая тоже завершится, и все начнется сначала. Потому что ничего другого человечество не придумало. Потому что все проблемы и все их решения лежат в этом замкнутом пространстве, в этом квадрате, где нет даже сколько-нибудь приемлемой альтернативы. Всё здесь. Дальше нет ничего.
– Сказать «история повторяется!» – это не сказать ничего, – неожиданно тихо проговорил Руппс. – А знаешь, почему? – спросил он Краева.
Краев молчал.
– Потому что неприязнь между трудом и капиталом не исчезнет никогда, – договорил Руппс. – И пока есть один процент тех, кто владеет всем, и девяносто девять, у которых нет ничего, человечество будет ходить внутри квадрата в поисках выхода. А если спрямить углы, то по кругу.
– Да… Невероятно сложная была обстановка, – немного помолчав, заговорил Краев. – И такой расклад сил и мнений… – вспоминал он. – Тогда в самой Латвии кого только не было!.. И живущие здесь со времен Ордена немцы, и русские, которые стали селиться здесь при Петре Первом, и латыши, и евреи. Причем и в самих этих сообществах были разные группы. Особенно среди русских. Кто-то жил здесь давно. Кто-то поселился после 1917 года. Это, в основном, была белая эмиграция. Люди не хотели уезжать далеко, хотели «переждать». А пока все ездили в Россию, смотрели на первое в истории государство рабочих и крестьян. Одни понимали, что происходит, другие – нет. Как же, бесплатные детские лагеря. Профсоюз оплачивает дорогу. Справедливость, равенство, труд для всех. Хотелось, чтобы и в Латвии было так же. Капитализм к тому времени оказался первым общественным строем, который был полностью лишен эстетического потенциала… – Краев помолчал. – Не хлебом единым. Потом немцев «позвал фюрер», – снова заговорил он, – русских, особенно белую эмиграцию, «расформировал» НКВД. Причем этому органу было доподлинно известно, кто и с какого времени здесь живет.
– Помню, – кивнул Руппс, – приходили прямо по ночам с обвинениями. Больше тех людей не видели.
– Что касается евреев, – продолжал Краев, – после того как Швеция отказала им в политическом убежище, а немцы блокировали Балтийское море и снимали их с кораблей, отправляя в концентрационные лагеря, явочным порядком ушли в Россию. Для остальных с августа-сентября сорокового года по июнь сорок первого начались колхозы, коллективизация, коммунистическая обработка. Немцы были заняты созданием антисоветской агентуры, которая им была нужна, когда начнутся военные действия против СССР. Профашистское правительство Латвии тянуло народ в лоно германского фашизма, в капитализм. А народ, особенно беднота, высказывал симпатии к СССР. Возникло два полюса. Натяжение между ними нарастало. Началось, по сути, гражданское противостояние. Как в России двадцать лет назад. Те, кто не хотел большевиков, ушли в леса, в легионы, в полицаи, в карательные отряды. Убивали, жгли, грабили свое же население. Перед приходом немцев в какой-нибудь город вывешивали таблички – «Judenfrei». Это значило, что с еврейским населением они расправились сами. Тот, кто приветствовал СССР, уходили в Красную Армию. И воевали с немцами здесь, на этой стороне. Латыш стрелял в латыша. Всё как в России. Двадцать лет назад.
– Ну а мы со старым Крекиньшем перешли границу где-то у Великих Лук. Кажется, Новосокольники это место называлось, – рассказывал Руппс. – Шли вместе с группой евреев. Мой отец с матерью оставались в Латгалии. Я звал отца. Ему тогда чуть за сорок было. Не пошел. «Счастье, – сказал он, – это всего лишь порядок всех вещей. Больше ничего. Всю жизнь искал согласия. Не нашел. Теперь ты попробуй. Может, и найдешь». Мы обнялись. И расстались… как оказалось, навсегда. Как у вас в России говорят – «чахотка». Не увидел я его больше. А мать еще довелось повидать. После войны, – договорил Руппс и встал, чтобы позвать Кло.
– Попить чего-нибудь, – объяснил он, когда Кло вошла.
Он всегда хотел пить, когда волновался.
– Значит, вы с Крекиньшем одни пошли? – спросил Краев.
– Да некогда было кого-нибудь еще звать. Крекиньш в тот день убежал от полицаев, даже домой не зашел. Так и пошли. По пути встретили группу людей. Я уже говорил – нескольких евреев и двух латышей. Сначала они от нас прятались. И эти двое латышей тоже. Но потом ничего. Познакомились. Все было нормально. Много о чем говорили, пока дошли. Это был апрель сорок первого года. В Латвии тогда уже был второй эшелон советских частей, прибывших вследствие несоблюдения договоров. Советский Союз через какое-то время стал устанавливать свои порядки, полагая, что Гитлер не станет вмешиваться, как было условлено. Так же, как не вмешивался Сталин в его польские дела. Но Гитлер не был бы Гитлером, если бы он на самом деле смотрел на всё со стороны. Он и не смотрел. В странах Балтии активно нагнетались профашистские настроения.
На мгновенье Руппс умолк.
– Это мы тоже знаем. Работали с этим, – оживился генерал. – Создавались разнообразные организации, нужные немцам, когда они войдут в Латвию. Таким образом, проглотив при полном невмешательстве Сталина Польшу, Гитлер намеревался не только подмять под себя Прибалтику, но и самого Сталина. Должно быть, открыто заявить, что ему нужна Австрия, Чехословакия, Клайпедская область, Польша и прибалтийские страны, фюрер постеснялся, – хохотнул Краев. – Отсюда и этот пакт. Я, мол, возьму Польшу, а ты – Прибалтику. И посмотрим, как ты это сделаешь…
– Так вот в апреле, когда мы ушли, – начал опять Руппс, – до начала войны оставалось два месяца. И, несмотря на то, что в стране стояли российские войска, повсюду были вооруженные банды. Особенно в лесах… Они хватали всех, кто казался им подозрительным. А евреев просто убивали на месте. Вот так выглядело гитлеровское «невмешательство». За всем, что делалось в Латвии, стояли немцы.
– И банды эти мы тоже помним, – вставил Краев. – Это были члены распущенных националистических партий, бывшие офицеры буржуазных армий, сотрудники государственного аппарата и другие непримиримые элементы. Все они создавали антисоветское подполье, имея прямую связь с Германией, и делали то, что им оттуда приказывали. Была такая организация по ликвидации имущества немецких репатриантов – УТАГ. Это был центр германского шпионажа в Латвии. Там занимались сбором разведданных, создавались подпольные повстанческие группы, происходил сбор оружия. И все это в присутствии Красной Армии, перед самым началом войны, – армии, которая не вела военных действий. Так что ничего удивительного, что люди боялись леса. И прятались ото всех.
– Боялись, – подтвердил Руппс.
– У меня были документы, – опять заговорил Краев. – Это был протокол беседы Молотова с министром иностранных дел Литвы Урбшисом. Было это летом 1940 года. Перед вторым вхождением наших частей в Прибалтику. И за год до начала войны. Я сейчас попробую вспомнить. Мы долго с этой стенограммой работали. Так что наизусть знаю… Так вот, Молотов заявил Урбшису, что у советского правительства есть весьма серьезные претензии к литовскому. Что нужно действовать, а не обмениваться любезными фразами. Что в Литве, должно быть, еще не поняли всей серьезности положения. И есть необходимость ввести новый контингент войск. Урбшис спрашивает, сколько предполагается ввести еще. И просит уточнить в дивизиях. Молотов отвечает, мол, 9–12 дивизий. И поясняет, что советское правительство хочет создать такие условия, при которых выполнение уже заключенного Договора о взаимопомощи было бы обеспечено, – продолжал рассказывать Краев, – что прошло уже десять месяцев после захвата Польши и Гитлер готовится к новому броску. Урбшис спрашивает, в какие пункты предполагается ввести советские войска. Молотов отвечает, что, в конечном счете, это дело военных. «Будут ли советские войска вмешиваться в дела Литвы?» – спрашивает Урбшис. Молотов отвечает отрицательно, подчеркивая, что это дело правительств. «Советское правительство является пролитóвским, и мы хотим, чтобы литовское правительство было просоветским», – говорит он. Урбшис опять спрашивает – будут ли эти мероприятия перманентными или временными. Молотов отвечает «Временными, но это зависит от будущего литовского правительства». Далее Молотов подчеркивает, что эти требования неотложны. И, если они не будут выполнены, в Литву будут двинуты войска немедленно. Урбшис тогда спрашивает, какое литовское правительство было бы приемлемо для СССР. Молотов ответил, что просоветское, способное выполнять и активно бороться за выполнение договора. В заключение Молотов напомнил, что он ждет ответа не позднее 10 часов утра 15 июня 1940 года. Таким образом, давалась только ночь…
– Понятно, – отозвался Руппс. – Так, или примерно так, было и в Латвии, и в Эстонии. Везде договора не соблюдались.
– Да. Совершенно так же, – подтвердил Краев. – Тактика была одна. Похищались из частей военнослужащие. Их истязали с целью выведать секреты. Убивали в полиции. Вешали в городских парках. То есть всеми средствами создавалась обстановка, невозможная для пребывания советского контингента там. Несмотря на подписание в тридцать девятом договоров стали учащаться многочисленные аресты и ссылки литовских, латвийских и эстонских граждан из обслуживающего советские воинские части персонала – сотрудников столовых, прачечных, массовые аресты из числа рабочих и техников, занятых на строительстве казарм для советских воинских частей. В это время была безработица. И люди с удовольствием работали и получали зарплату. Таким образом, советский контингент создавал еще и рабочие места. Но профашистские правительства в этих странах нагнетали враждебное отношение к советским военнослужащим и готовили нападение на воинские части перед приходом Гитлера. К тому же они вступили в военный Союз трех государств – Балтийскую Антанту. Усилилась связь генеральных штабов Литвы, Латвии, Эстонии, осуществляемая втайне от СССР. Иначе говоря, была нарушена статья VI Договора о взаимопомощи, которая запрещала этим странам заключать какие-либо союзы или участвовать в коалиции, направленной против одной из договаривающихся сторон, – договорил Краев. – В сороковом году, – продолжал он, – советское правительство потребовало от Прибалтики предать суду министров внутренних дел и начальников полиции как прямых виновников провокаций и саботажа. Сформировать во всех трех республиках новые правительства, которые могли бы обеспечить соблюдение договоров, а также немедленно обеспечить свободный доступ на территорию балтийских республик воинского контингента, чтобы обеспечить существование советско-литовского, латвийского, эстонского договоров «О взаимопомощи», – заключил Краев.
– Это был июль сорокового, – сказал Руппс. – А через девять месяцев, в апреле, мы с Крекиньшем ушли в Россию. Балодис, о котором говорил Антс Крекиньш сегодня, тот, который заведует сейчас в Риге фондом взаимопомощи при Народном Фронте, остался в Латвии. Он был гренадером в латышском легионе. В 1942 ему было едва восемнадцать. Тогда его и призвали в легион повесткой из латышской Администрации. В Латвии была безработица. Тунеядствовать не позволялось. Так что – или в легион, или на работу. Принудительно прикрепляли. Он потом рассказывал. Интересно рассказывал… У него тут, у нас, сестра одно время жила. Приезжал. Не знаю, как сейчас. Может, и нет уже ее, – умолк Руппс.
На улице раздался громкий звук тормозов. Краев бросился к окну. За ним подпрыгивающей походкой заторопился Руппс.
– Что там? – спросил он.
– Ничего особенного. Собаку сбили. Все стоят. Но собака жива. Поднялась и пошла, – сообщил Краев. – Теперь водители заспорили. Ждут ГАИ…
– А-а… – возвратился Руппс на место. – Знаешь, чего мне иногда хочется? – неожиданно спросил он.
Краев посмотрел на него с любопытством.
– Встретиться с кем-нибудь из тех, с кем мы переходили тогда границу, – медленно проговорил Руппс. Особенно помню Шломо. И его бабушку Лию Абрамовну. С ними был еще мальчик, младший брат Шломо, и два племянника Лии. Их родителей убили «лесные братья», а бабушка взяла внуков и племянников и ушла в лес. И пошла, как она говорила – «на Восток». Что там смерть, что здесь смерть. «Так здесь, может быть, и дойдем, – говорила она. – Главное, выбраться из Латвии». Они со Шломо по очереди несли ребенка, мальчика четырех лет. Закутанный в старый вязаный платок ребенок все время плакал от холода. А на ночь я снимал свое длинное суконное пальто и давал им. Мы с Крекиньшем прятались под его, коротким. Так и спали. Где-нибудь под березой или кленом. Под соснами не очень-то поспишь. Слишком колко. Не столько спишь, сколько об иголках думаешь. Но хорошо было то, что ребенок был в тепле, под моим пальто. Тогда мы все говорили, что после войны должны встретиться. Но какое там. Другие дела были. Два латыша, которые были с нами, шли к родственникам, в какой-то приграничный хутор, в надежде найти там укрытие. Это были отец и сын. Шли они из города. И тоже убежали от полицаев. Хотя с трудом верилось, что там, куда они шли, было спокойней. На хуторе-то как раз каждый человек виден. Так что, перед самой границей с Россией мы с ними расстались. Скоро прощались мы и с Лией. Выйдя к Новосокольникам, дошли до Великих Лук. Мы были ободранные, голодные, но счастливые. Крекиньш, который за всю дорогу не сказал десяти слов – такой молчун был, – растрогался. Погладил всех ребят по голове на прощанье.
Кроме Шломо и его брата, с нами были еще два мальчика, племянники Лии – Марик и Стасик. Они умели ловить птиц. Потом мы этих птиц в ямке, в золе, пекли. В заплечном мешке у Шломо было семь буханок хлеба. И вот мы делили хлеб по кусочку. И пекли птичек. А Крекиньш молча носил всем в металлической банке воду. Сколько было надо, столько и приносил. И всегда знал, где ее взять, эту воду. Посмотрит, бывало, на всех своими круглыми блекло-голубыми глазами, как у его сына Антса, кивнет, и пошел за водой. Такая у него в этом походе специализация была, – улыбнулся Руппс.
– И что ж он потом-то к немцам переметнулся? – спросил Краев.
– Он узнал, что полицаи в Латвии сожгли хутор его отца, а самого отца расстреляли. Сначала они повесили ему на грудь табличку с надписью «Отец предателя», потом долго мучали, а потом расстреляли. Другой бы ожесточился, возненавидел их. А он взял и вернулся. Он вообще-то незлобивый человек, и даже, можно сказать, законопослушный. Но вот попал меж жерновами… – Руппс немного помолчал. – Я встречался с ним потом, после войны в Риге. Он сказал, мол, всегда чувствовал вину за то, что воевал в Советской армии. С того самого дня, как покинул Латвию. Так он мне сказал. И еще сказал, что его левые взгляды тут ни при чем. Он ощущал себя предателем, – пожал плечами Руппс. – Так он мне сказал, – повторил он. – Слаб человек…
– А Лия?
– Лия обратилась к советским властям. Потом она будто бы была вместе с детьми в эвакуации. Кто-то мне говорил… – вспоминал Руппс. – «Спасибо тебе, мальчик», – сказала мне Лия на вокзале в Великих Луках, когда мы прощались, – снова заговорил он. – Я знал, за что она благодарила. За пальто, которое я каждую ночь снимал с себя, чтобы ребенок не плакал от холода. Шломо укрывался старым пледом, который днем Лия накидывала вместо платка. Помню, она все говорила – «И чего этому Гитлеру нужно? Спросил бы Господа Бога, почему он одних сделал немцами, а других евреями. Всё от него, от Бога». «Ну, раз Бог так поступил, значит, он что-то имел в виду, – убежденно говорил Шломо, – значит, у кого-то нет чего-нибудь, что есть у других. Не может так быть, чтобы все были одинаковыми…» И в его серьезных темных глазах будто появлялась решимость. Может, и жив где-нибудь. Он-то моложе нас с Крекиньшем был. Но больше всего мне хотелось бы повидать Лию. Ее можно было спросить обо всем. И она всегда знала, что надо ответить. И знаешь, что я спросил бы у нее? Я бы спросил «Ты не знаешь, Лия, почему люди через семьдесят лет снова захотели сделать капитализм?» И знаешь, что бы она ответила? – опять спросил Руппс, посмотрев на Краева. – «Потому что каждый в этой жизни думает только о себе!» – вот что сказала бы Лия, – заключил Руппс. И посмотрел на Краева.
– И надеется, что уж он-то преуспеет, – усмехнулся тот.
– Тебе надо отдохнуть, – неожиданно сказал ему Руппс. – Что-то у тебя глаза красные.
– Я думаю, ты что-то хотел сказать. Или мне показалось? – спросил Краев.
– Совсем немного. Я боюсь, чтобы во вновь организованном Латвийском государстве не увлеклись опять национал-социализмом. Я говорю это потому, что все эти национальные комитеты, например, «Свободная Латвия» и многие другие, исповедовали национал-социализм с литовским, латвийским или эстонским оттенком. И рекрутировались туда бывшие офицеры и айзсарги, охранники. «Айзсарги» – это была военно-фашистская организация, созданная в 1919 году лидером Латышского крестьянского союза Ульманисом. Айзсарги были, по существу, вооруженной силой этого Союза. Да, я действительно боюсь этого, – заключил Руппс. – И буду молиться, чтобы этого не случилось, – добавил он.
Краев посмотрел на Руппса с интересом. Потом опустил свои всегда бывшие начеку глаза. Ничего не сказал.
– Да. Ты не ослышался, – сказал Руппс. – Я буду молиться, – повторил он, – как молился, чтобы мой двоюродный брат Ивар не стал заместителем одного из руководителей военной организации освобождения Латвии – КОЛА. Там уже было известно, что после репатриации немцев, которых «позвал фюрер», германские войска начнут активные действия с территории Латвии против Советского Союза. А формирование КОЛА должно было организовать антисоветское восстание. – Ну вот, я молился, молился, и его на эту должность не назначили, – полусерьезно сказал Руппс.
– Знаю эту организацию, – отозвался Краев. – Там низовые звенья составляли от трех до пяти человек. Несколько групп в одном уезде составляли бригаду. Руководитель бригады был связан с Рижским Центром. Такие бригады были в Риге, Даугавпилсе, Тукумсе, Елгаве и других городах. Они собирали разведданные о численности войск, о людях, работавших в учреждениях, о складах, устанавливали адреса членов правительства. Обрабатывались все эти сведения в глухой провинции. Сюда же должны были свозиться и все арестованные во время восстания.
– И всё это во время присутствия нашего воинского контингента. Перед самой войной, – подвел черту Руппс.
– Получается, что на этом относительно небольшом пространстве, я имею в виду все три прибалтийские республики, столкнулись две силы, Германия и СССР, – снова заговорил Краев. – А прибалтийские страны оказались просто заложниками этой ситуации. Они и сейчас так много об этом говорят, потому что никогда не были субъектом, а всегда объектом. И никак не могут с этим смириться. А если учесть дальнейшие преобразования, которые собирался осуществить Гитлер в случае победы Германии в войне, то эти прибалтийские страны оказались бы заложниками еще более тяжелой ситуации. Это была бы настоящая трагедия… Была такая инструкция Рейхскомиссариата «Остланд», – продолжал генерал, – за подписью Альфреда Розенберга, от 20 августа 1941 года, с грифом «Секретно». Там прямо говорится, что на территории прибалтийских стран будет сформирован рейхспротекторат, а затем эта территория будет превращена в часть Великогерманского Рейха. Путем привлечения к сотрудничеству элементов, с расовой точки зрения пригодных для онемечивания и осуществления мер по переселению… Балтийское море должно было стать внутренним немецким морем, тем более что 50 процентов эстонцев сильно германизированы из-за смешения с датской, немецкой и шведской кровью, что позволяет рассматривать их как родственный немцам народ. В Латвии, говорилось далее, к ассимиляции пригодна гораздо меньшая часть населения. Поэтому здесь нужно ожидать более сильного сопротивления. Аналогичного развития событий нужно ожидать и в Литве. Белоруссии же придется взять на себя задачу по приему части населения, которое невозможно ассимилировать с немцами. Это должны быть люди из Эстонии, Латвии и Литвы. И из Вартского округа. Поляков предполагается поселить не на территории генерал-губернаторства, а в восточных районах Белоруссии и районе Смоленска, чтобы они заняли место русских, которых там быть не должно. Необходимо, писал он, разжигать неприязненное отношение белорусов к России. Надо подчеркивать, что большевизм уничтожил бы все эти народы, если бы Германский Рейх ни взял их под свою защиту. К тому же Рейхскомиссариат «Остланд» должен препятствовать любым поползновениям в направлении создания независимых Эстонского, Латвийского и Литовского государств. Нужно постоянно подчеркивать вину прежних правительств этих территорий, которые в своей прессе выступали против национал-социалистического Германского Рейха. Тем не менее, в течение ряда лет Рейх был единственным гарантом «независимости» этих народов. Народов, которые посредством своих политиков имели дерзость вести борьбу с Германским Рейхом. Из недопустимости создания независимых государств, – продолжал Краев, – вытекают меры по предотвращению созданий национальных армий. Военный суверенитет должен находиться в руках Германского Рейха, – договорил Краев, посмотрев на Руппса.
– Получается, если бы победил Гитлер, прибалтийским странам нечего было бы и думать о независимости, – перебил Краева Руппс.
– Конечно. Гитлер никогда бы этого не позволил, – подтвердил Краев. – Что же касается евреев, то они были бы собраны в крупные гетто и принудительно привлечены к труду, – опять вспомнил Краев. – И еще там говорилось о том, что не должно быть никаких эстонских, латвийских, литовских университетов и вузов. Только ремесленные училища.
Краев умолк. Молчал и Руппс.
Прошло несколько минут.
– Да. Не на жизнь, а на смерть, – сказал после долгого молчания Руппс. – Ну и какое значение имел этот пресловутый пакт, эта декоративная бумажка, когда все было предопределено заранее и отнюдь не под юрисдикцией СССР?..
– Я скажу больше, – заговорил Краев. – Этот пакт был заключен не только не на пользу СССР, но, безусловно, во вред. Потому что был всего лишь обманным маневром со стороны Германии. И выиграл от него только Гитлер. Он захватил Польшу, он получил советское сырье и нейтралитет Сталина, который был попросту обманут, поскольку Прибалтика была нужна Гитлеру самому. Таким образом, победа Советского Союза в войне спасла прибалтийские народы от принудительного переселения и, в конечном счете, без всякого преувеличения, от фашистского рабства.
Руппс молчал, не возражая.
– А ты не думаешь, что в этих странах кое-кто предпочел бы, чтобы победили немцы, а не русские? – неожиданно спросил он.
– Тогда о какой свободе они говорят? – умолк Краев.
Несколько минут оба молчали.
– Пойду… отдохну, – сказал, наконец, Краев. – Слишком много всего сегодня.
***
Оставшись один в своей комнате и теперь допив остатки принесенного Кло компота, всё еще остававшегося в полуторалитровом стеклянном кувшине, Руппс подумал, что, и в самом деле, разволновался. Давно он столько не пил. Улыбнувшись чему-то, он будто услышал – «Водичка – это хорошо. Все вымоет. Всему поможет. Пей, мальчик. Пей, сынок. Вот так. Молодец. Еще?». Хотел что-то ответить, но почему-то не сделал этого.
Теперь он встал со стула, на котором сидел, подошел к стене, и медленно, слегка подскакивающей походкой, пошел вдоль нее, все более углубляясь в воспоминания. Он снова увидел мосток, и женщину, удаляющуюся от него всё дальше и дальше. В памяти снова возникли знакомые реалии дом с зелеными ставнями, чертополох и крапива во дворе, невдалеке, справа – лесопилка. Разговоры об Австрии, Чехословакии, Клайпеде, о возможном протекторате над балтийскими странами, и слово Anschluss, повторяющееся всё чаще и чаще – оно уже тогда вызывало тревогу.
Газеты одна за другой рассказывали о рижских предместьях, о Межапарке и других местах, где происходили собрания немецкой молодежи. Там устраивались гулянья и игры, звучали немецкие песни и марши. Не обходилось и без потасовок.
Молодому Руппсу нравились немецкие песни и марши. Тогда он не задумывался над тем, что в скором времени их всех ждет. А разгуливающие по улицам Риги великовозрастные мальчики, в белых чулках, и гитлеровские приветствия, становившиеся обычным явлением, в ту пору не вызывали ничего, кроме любопытства. В том числе – и министр иностранных дел, гуляющий в белых чулках на второй день Пасхи. 23 марта 1939 года на празднество Союза немецкой молодежи случилась большая драка между немцами и латышами. А в какой-то витрине, где был выставлен портрет Гитлера, кто-то измазал этот портрет дегтем. Все настойчивей ходили разговоры о протекторате, и министр иностранных дел выступил с политической декларацией, которую одобрила германская печать. «Для Латвии нет никаких причин для опасения за свою самостоятельность, – сказал он. – Латвию и Германию связывают давние узы дружбы и понимания».
Руппс вспомнил, как его отец ездил по делам в Ревель. «В Эстонии организованы дружины по образцу штурмовых отрядов, – рассказывал он. – Дружины уже имеют форму. И повсюду – немецкие песни и марши. Немецкие профессора в учебных заведениях ведут фашистскую пропаганду. Везде трудящиеся массы стоят за присоединение к СССР».
Чтобы осуществить это, по большому счету нужна была революция. Надо было вырвать власть у своей фашиствующей буржуазии. Всем было ясно, что правительство и народ стоят по разные стороны баррикад. И это правительство не остановится перед предательством своего народа. Перед лицом надвигающейся опасности – нового, очередного броска Гитлера – не оставалось ничего, кроме как заключить с балтийскими странами договора «О взаимопомощи».
Так все начиналось. И теперь мгновенно пронеслось, пробежало в памяти, поднимая всё новые и новые волны воспоминаний. И снова появилась и исчезла светловолосая, в голубом переднике женщина, уходящая от него по мостку через затон, устланный сплавным лесом.
***
Когда в телефонной трубке раздался знакомый, слегка глуховатый на высоких нотах голос, Кло узнала его сразу.
Это был Гулливер. Так называло его все ближайшее окружение. Однажды он назвал так себя сам. И имя прижилось. Теперь давно уже никто и не спрашивал, откуда оно появилось.
Гулливер сказал, что звонил Роберт и спрашивал о ней. И он, Гулливер, просил ее прийти завтра к нему, чтобы поговорить подробней.
Ему было пять, когда он впервые нарисовал пространство.
– Ты нарисовал небо? – спросил его отец.
– Нет. Это… то, что вокруг, – сказал Володя, подняв на отца глаза – темно-коричневые, пушистые, словно два шмеля.
– А-а… вокруг, – будто понял отец. – А что? – спросил он опять.
– Всё. Ну всё, что вокруг, – упрямо повторил мальчишка.
– Тебе придется объяснять это, – отозвался отец, взглянув на пятилетнего философа. – Вот я, например, здесь ничего не вижу, – снова сказал он.
– Не видишь? – разочарованно спросил сын. – Вон, у горизонта труба. Это уходит за горизонт корабль. А моря ты не видишь потому, что сейчас оно одного цвета с небом.
Отец посмотрел на сына, едва сдерживая улыбку. Он хотел тронуть Володю за плечо, но тот убрал его руку.
– А вот там уже заметен небольшой вихрь из воды и ветра, – уточнил Володя. И не было никакого сомнения, что он видел сейчас и эту воду, и этот ветер. – Если ты ничего не видишь, это не значит, что там ничего нет, – опять посмотрел он на отца своими посерьезневшими шмелями. У отца были глаза другие, светлые. А у него, у Володи – как у его матери, два шмеля. И в этих голубых отцовских глазах увидел сейчас Володя откровенный смех.
– Может быть, ты прав… – тем не менее перестав смеяться, сказал наконец отец.
– А скоро выйдут звезды, если хочешь знать, – слегка назидательно продолжал Володя, – и станут говорить обо всем, обо всем. И о людях тоже. Они любят посплетничать. – умолк он.
– В самом деле? – спросил отец. – А люди? – опять спросил он неизвестно почему.
– А люди, я думаю, будут сердиться. Они не любят, когда им говорят правду. Тогда они делают вид, что не слышат.
Отец пристально посмотрел на него, но ничего не сказал.
– Но мы, кажется, отвлеклись, – наконец, коротко сказал он.
– Угу, – отозвался сын и отправился в кухню, где мама давно уже пекла блины, которые они с золотистым ретривером Джимом обожали.
О, Джим тоже знал толк в блинах. Употребив два-три, что называется, одним махом и насытившись, он брал из рук Володи очередной блин мягко и нежно, одними губами. Потом, слегка потрепав блин то вправо, то влево, начинал подбрасывать его вверх и ловить. Затем клал то, что осталось, в центр одного и того же квадрата на красно-коричневом линолеуме и ложился рядом. Охранять, неизменно при этом повиливая хвостом. И его веселая физиономия улыбалась.
Когда же Володя предлагал ретриверу еще, тот опять брал блин и проделывал с ним то же самое.
В тот день Джим уже два раза приходил в комнату, где Володя нарисовал свое первое в жизни пространство и теперь разговаривал с отцом. Только что Джим удалился к блинам в кухню, несколько раз оглянувшись, не идет ли Володя следом. И когда, наконец, его пятилетний приятель появился в кухне, Джим сделал такую «свечку», что с трудом верилось, что это проделала большая собака.
– Опаздываешь… – сказала мама, откинув назад рыжие, до плеч, волосы и снимая со сковородки очередной блин. – Джим тут уже спрашивал насчет твоей порции, – проговорила она, улыбаясь.
Потом он часто думал, что тогда, когда ему было пять, и он рисовал и рисовал пространство, – это и был момент истины, когда он еще был самим собой. Когда ни жизни, ни обстоятельствам не было до него, Володи Разлогова, никакого дела. Когда и все корабли в море, и все водяные вихри, и вся стихия этого необъятного, пульсирующего пространства еще были его.
Но пришло время, когда он понял, что он не свободен, и сам зависит от всего происходящего в этом мире. И всё – и успех, и благополучие, и состояние духа – зависят от взаимоотношений, от взаимодействия, от взаимовлияния всего происходящего в этом пространстве друг на друга. И это был второй момент истины.
И тогда он решил спрятаться, обратившись к конкретному, казалось бы, нейтральному, абсолютно земному делу. Он решил поступить в технический институт, на промрыбу, и связать свою жизнь с морем. Тем более, что это не противоречило его свободолюбивой концепции бытия. Несмотря на то, что для пространства, для творчества времени почти не оставалось, он какое-то время почти не ощущал западни, которая со временем неминуемо превратилась бы в ловушку для его экспрессии, его творческого потенциала, его воображения, его духа. Да, в самую настоящую ловушку духа. И кто знает, чем бы это закончилось, если бы не обстоятельства, которые не всегда работают против нас. И иногда смешивают весь расклад, все карты, сводят на нет все усилия, предпринимаемые жизнью против человека.
Иначе он, Владимир Разлогов, ни за что бы не стал тем, чем он был сейчас – руководителем воскресных классов живописи в одной из частных школ города, художником, имеющим на счету не одну персональную выставку, обремененным званиями и дипломами, и человеком, совсем недавно похоронившим жену, после чего впал в тяжелую, затяжную депрессию, следы которой еще были заметны на его красивом лице. А его прекрасные «шмелиные» глаза то и дело взглядывали на окружающих не то что с непониманием, но с неким оттенком недоверия, что, конечно, чаще всего было обусловлено теми или иными обстоятельствами…
Итак, он сидел в своем огромном кресле, застланным необъятным, раскрашенным случайными мазками, холстом, или, как он сам говорил, рогожей. И молчал.
Рядом с ним, на облезлой табуретке, располагалась известная всему городу инсталляция, которую он создал совсем недавно, когда депрессия совсем загнала его в угол, и он не мог работать. И, если и приходила в голову идея, то в скором времени исчезала, потому что он, Гулливер, как-то не очень торопился выпустить ее на волю. И отклоненные, отставленные от дел его идеи, хоть и не напоминали о себе, но совсем не уходили.
После смерти Рины он совсем не мог рисовать. Такого не было с тех пор, как он ушел с флота, с его большими стадами бегущих рядом и догонявших друг друга волн, натужным, воющим звуком ваеров, вползающим на палубу по слипу крутобоким тралом. И рыбой.... Рыба везде – на палубе, в цехах, на промысловых совещаниях, в радиорубке, в кают-компании на столах. В мыслях и чаяниях. Вчера, сегодня и послезавтра. А еще вахты и тралы. Тралы и вахты. А потом – короткий отдых, который с каждым днем, по мере приближения к концу рейса, казался всё меньше и меньше. Потому что отдыха не хватало, чтобы выспаться перед очередной «собакой» (это такая ночная вахта, с двенадцати до четырех, которая обыкновенно доставалась ему).
Зато он мог видеть звезды. Они становились то ближе, то дальше, то ярче, то их было почти не видно, а когда судно взбиралось на очередную водяную гору, казалось, их можно было достать рукой. Но делать этого он не пробовал, потому что шел трал. Всегда шел трал.
Если и были какие-то свободные минуты, то хотелось поговорить с ребятами об общих знакомых, оставшихся на берегу, или обсудить какие-нибудь новые рацпредложения, что Гулливеру приходилось делать довольно часто, поскольку инженерная мысль никогда не покидала его. Об этом все знали еще на факультете… И когда Роберт поступал в аспирантуру, он звал Гулливера с собой. Но тот не пошел. Как-то не связывал он свое будущее с наукой. Только позднее он станет думать, что уже тогда, в перерывах между тралами, подсознательно и независимо от него самого сформировалась совсем другая модель его существования.
А тогда можно было в ожидании трала совсем немного порассуждать о чем угодно, вспоминая обо всем.
Или просто молчать, глядя в небо.
Еще можно было тут же, на палубе, объесться черной омаровой икрой, намазанной на свежий, еще теплый белый хлеб, только что принесенный от хлебопека, чувствуя, как вздрагивает за кормой тяжелый, раздувшийся трал, который уже пора поднимать.
И опять – напряженный, тяжелый, медленный, монотонный вой ваеров, разноцветные кухтыли, серебристая рябь в глазах. Рыба!
Пройдет несколько десятков минут, а работа всё будет продолжаться. После палубы рыба уйдет в цеха, потом в трюмы, потом перегрузится на транспорты и уйдет по своему назначению. А Разлогов здесь со своей командой будет продолжать ждать трал за тралом, каждый из которых в точности повторит путь предыдущего.
И однажды Разлогов понял, что, вообще говоря, это его… не то чтобы не интересует, но как-то не вдохновляет – не только на подвиг, но и на труд. Его гораздо больше интересовал туман над морем, рассветные фиолетовые, а потом розовые, а еще позже – желтые горизонты. Его интересовали водяные столбы, разноцветье брызг, водяные горы, далеко за которыми остался берег. И сама эта вдруг обозначившаяся связь «море-берег», ее смысловые и сенсорные оттенки, ее проблематика и философия, и тот образный ряд, которые иллюстрирует и то, и другое, и третье. Правда, отсюда бéрега было не видно. Но ведь есть же он где-то!.. Не может же быть, чтобы не было… Вот сейчас, как только взберемся на гору, так сразу и станет его видно, – будто кто-то говорил внутри него. – А потом ух! Вниз! И далеко-далеко – звезды. Пройдет минута-другая, и они снова станут близко.
– Ну что? Опять на звезды смотришь? – спрашивает его однажды пожилой матрос Буков, немногословный, суровый на вид человек.
Это его последний рейс перед пенсией. Он знает море, знает, когда надо выбирать трал, у него чутье на рыбу, и огромный опыт. Такой, что он даже несколько раз давал правильные промысловые прогнозы без всяких акустических приборов. Но на звезды Буков не смотрит.
– Да леший их разберет, где какая, – отвечает Буков, если кто-нибудь его вдруг спрашивает об этом деликатном предмете, где, например, Полярная или созвездие Южный Крест. – Леший, говорю, их разберет, – повторяет Буков. – Светят и светят. Как пришли, так и уйдут, – добавляет он, раскуривая папиросу. Красный огонек становится все ярче и ярче, пока ни воспринимается еще одной, безымянной звездой. – А тебе на что? – спрашивает он.
– Так. Красиво… – отвечает кто-то.
– А там вон, видишь, след какой-то. Во-о-он, видишь? – присоединяется к разговору Разлогов, показывая куда-то высоко-высоко.
И уже кажется ему, что по этой дорожке, по этому следу, от звезды к звезде, шагает он сам. И вот он идет, идет, а расстояние не только не сокращается, но даже увеличивается. И так Владимиру это не нравится, что он думает, если бы он писал это, он ни за что бы не нарисовал след. Пусть лучше темно и звезды. Так красивее, думает он. Появляется тайна, догадался он, что и привлекало его в этом, его собственном варианте. Но проходит минута, и он понимает, что чего-то ему в этом упрощенном варианте не хватает. Вот вернусь с рейса, и нарисую всё это по-своему, думает он. И замечает, как уже поднимается по слипу трал, и чайки уже сидят по бортам, на рубке, на мостике, и везде, где только можно сидеть, чтобы видеть, как все это богатство, добытое людьми, разливается по палубе серебром, пока не разверзнутся люки и вся эта сверкающая на солнце масса не уйдет по своему назначению в цех.
И потом, когда это произойдет и на палубе останутся только осьминоги, креветки, лангусты, омары, тунец (или еще какая-нибудь приловная вкусность) и начнется настоящий пир, Разлогов снова посмотрит на звезды. И подумает про лимон, который хорошо было бы иметь, если уже кипит котел, в котором будут варить креветки и осьминогов. А опытный Буков уже бьет перед варкой большой деревянной колотушкой упругое осьминожье мясо. Не пройдет и десяти минут, как откуда ни возьмись появится лимон, и кто-нибудь, невзначай взглянув вокруг и увидев по бортам и на мостике чáек, усмехнется, переведя взгляд на кого-нибудь из моряков.
– Ишь! – скажет этот кто-то.
– А пусть… – ответит другой. – Всем хватит.
Все это было в нем тоже. И тогда, когда он был в море, и потом, когда ушел, и теперь, когда сидел здесь в кресле, устланном старой рогожей, тронутой яркими мазками всех времен и всех экспрессий тех, кто был здесь и оставил о себе на память.
Всё это было в нем. И потому он не чувствовал себя обделенным. Потому что всё, что когда-то принадлежало и ему тоже, было с ним всегда, и это было можно в любой момент воскресить. Сознание это придавало ему силы, придавало ему уверенности в том, что всё это – его. И никогда его не покинет. Как было всегда с тех пор, когда, воспротивившись злой воле маленького, раскосого, любопытного демона под энциклопедическим названием Political Man, он ушел с флота.
Сначала этот Political Man стал дежурить под дверью его каюты, выслеживая его отношения с докторшей. Очень они его интересовали. А главное – заполучить большой «крючок», который можно пустить в ход, когда это будет необходимо. Все равно на кого.
В данном случае – на Разлогова. «Крючок» – это уже метка, это повод зацепить человека, когда потребуется. И никакие оправдания не помогут. «Морально неустойчив, идет на поводу, не дорожит социалистическими ценностями. Я бы ему не доверял». На судне все знали, что это значит, и старались на крючок не попадаться. «Не дорожили ценностями» втихомолку.
Но самое страшное было, конечно, лишиться визы. Это означало невозможность выходить в море, что для специалиста, человека, окончившего учебное заведение морского профиля, было равносильно лишению куска хлеба. В самом прямом смысле… И вот сидят в большой, 50-метровой комнате, молодые мужики – выпускники МГУ, МВТУ имени Баумана, ЛГУ, ленинградских и калининградских мореходных училищ, разнообразных технических институтов – и разгадывают кроссворды. Их всех лишили визы. Кто-то в иностранном порту выпил пива или зашел в таверну, чего делать не разрешалось, кто-то завел знакомство, кто-то влюбился. А кто-то послал вездесущего «мэна» по известному маршруту.
– Из трех букв? – спрашивает кто-нибудь из дальнего угла помещения
– Из пяти. Помесь жеребца и ослицы. Предпоследняя «а», – отвечают из угла.
– Жеребца и ослицы? – переспрашивают в другом углу.
– Про жеребцов я ничего не знаю, – простодушно отвечает отличник МГУ, гидробиолог Коля, отставший в каком-то африканском порту от группы и добиравшийся до корабля в одиночку. Сказав это, Коля посмотрел налево, потом направо, чтобы все видели его большие, искренние серые глаза. Да. Сомнений не было. Про жеребцов он действительно ничего не знал.
– А про ослицу? – неожиданно спросил выпускник технического института рыбной промышленности и хозяйства, кандидат технических наук Махов.
Коля молчит, мучительно вспоминая и глядя на Махова с заметным сожалением, что Махову нечего ему ответить. Он уже готов извиниться, такой вежливый отличник. Но вдруг во внезапно открывшуюся дверь входит полноватый, с только вчера вымытой головой (отчего чуб с осознанием собственного великолепия ликовал, распадаясь на части) человек, и позвал Дымова – гидролога, который был в состоянии бракоразводного процесса с женой, а кто-то пустил слух, что он влюбился в Абердине в англичанку. Лишенный на основании этого слуха визы Дымов вот уже полгода сидел на берегу, не занимался своей диссертацией, которая предполагала выход в море на Джорджес-банку, и, получая сто рублей в месяц, отощал так, что без конца перешивал себе что-нибудь. Сам.
– Игорь Иваныч, – обратился Дымов к вошедшему, – вы что-нибудь про жеребца знаете?
– Или про его подругу ослицу? – вставил Коля.
Со всех сторон послышалось что-то очень похожее на сдавленное ржание.
– Не знаю я, Дымов, ни про жеребца, ни про его подругу, – отвечал Игорь Иваныч, заведующий лабораторией Северо-Западной Атлантики, обладатель ликующего чуба. – Зайди ко мне, – сказал он, кивком головы приглашая Дымова следовать за ним.
Дымов посмотрел на всех и вышел вслед за завлабом.
– Так… – снова возник Махов. – Ослица… ослица… ослица… – повторял он как заклинание, призывая на помощь всё слышанное когда-то о благородном животном.
– Сколько там букв? – уточнил кто-то.
– Пять.
– Сын жеребца и ослицы? – уточнил Махов.
– Ну, не смейся, – вставил Коля, почему-то думая, что Махов собрался смеяться. – И потом, почему ты думаешь, что это сын? А, может быть, оно дочь, – опять продемонстрировал свои искренние серые глаза гидробиолог. Без малейшего намека на несерьезное отношение.
– Пять букв?
– Предпоследняя «а», – сообщил Махов.
– Лошак… – бросил через плечо пожилой уже человек, рулевой матрос Афанасий.
Его угораздило перенести в рейсе инфаркт. Он лежал в какой-то стране, в клинике, один. И никто не мог подтвердить, что к нему никто не приходил. Что никаких интервью он не давал. И сам из больницы никуда не отлучался. Он сидел на берегу уже почти год, рискуя получить новый инфаркт в ожидании решения о возвращении ему визы. Потому что, чтобы получить приличную пенсию, нужен был еще один рейс.
– Лошак! – еще раз, уже громче, сказал Афанасий.
И сдавленное ржание превратилось во вполне откровенное, внятное и искреннее. Как и должно быть, когда аудитория выражает восторг. Потому что человечество еще не научилось сдерживать свои здоровые эмоции.
И именно они, эти здоровые эмоции, пороки и слабости человеческие во все времена эксплуатировались правящей властью для осуществления своей политики. Раздвоенность, нерешительность в оценках и суждениях или, наоборот, решимость нарушить какое-нибудь ханжеское табу и были всегда основной питательной средой не только для всякого рода «мэнов», но и для всей этой узаконенной, возведенной в абсолют, наглой и отвратительной в своих инсинуациях философии. Философии власти.
***
Как ни неожиданно в этой ситуации это звучит, Разлогов любил эту женщину.
Он любил эту девочку, и мысленно рисовал и рисовал ее – наяву и во сне. И когда она вела прием в своей амбулатории, и когда перевязывала раны и вскрывала панариции, и когда сидела в каюте, рядом с больным с подозрением на тотальную пневмонию.
Он обожал ее лицо, ее точные движения, ее сосредоточенный взгляд, ее красивые, сильные руки, которые ничего не боялись. Он был всегда рядом. Закончив вахту и немного отдохнув, он приходил в амбулаторию, облачался в белый халат, и помогал ей во всем, что не требовало профессиональной подготовки. Потому что в амбулатории она была одна. На долгие шесть месяцев его миром стала палуба, трал, рыба и звезды, и амбулатория с Алисой в ней. А еще белые стада волн рядом с судном, уносящие время, которого оставалось все меньше и меньше до того момента, когда все это должно было оборваться.
Дома его ждали жена и дочь. И, несмотря на то, что жену он почти забыл за первый месяц, проведенный с Алисой, дочь – это было единственное, что заставляло его возвращаться в мыслях назад. Да вот еще Political Man. И каждый раз, когда он встречался с ним на палубе или в кают-компании, за ужином или обедом, в нем начинали гомонить, спорить, кричать друг на друга лилипуты.
И его мысли возвращались назад, к маленькой крикливой женщине с редкими волосами по имени Зина.
Она училась на ихтиологическом и имела кроме редких волос отличные длинные ноги, которыми, казалось, делала всё двигалась, возражала, думала, любила. А когда оказалось, что между ними возникла еще одна жизнь, Разлогов женился на ней. Вот и всё, что было там, сзади, куда снова и снова одним своим появлением возвращал его Political Man. И, тогда в нем начинали кричать и ругаться лилипуты. Потом Man проходил мимо, лилипуты умолкали, и опять появлялись стада волн, звезды и Алиса, которая, только глядя на него, сводила его с ума.
Смотрела ли она на звезды? Пожалуй, нет. А только взглядывала на него с какой-то тайной, непонятной ему грустью, о которой он думал, что ему это только казалось.
Владимир не спрашивал о ней, об этой грусти. Потому что сам ничего не мог предложить ей. И потому, чтобы она ни ответила (если бы он спросил), не имело никакого значения. А имело значение только то, что она рядом. В такие минуты он не слышал даже лилипутов, которые были в нем.
Наверное, они, эти лилипуты, есть в каждом человеке, чтобы сбивать его с толку, – однажды подумал Разлогов. И рассмеялся. Сам над собой. Как-то не подумал он о другой функции этого надоедливого сообщества. Но то, что он подумал, так было похоже на правду, что он пообещал себе обязательно поразмышлять об этом еще.
Однажды очень ранним утром, возвращаясь в свою каюту после очередной «собаки», Разлогов нос к носу столкнулся с Мэном. Тот выходил из каюты старшей поварихи, крепко прижимая к себе две килограммовые банки свиной тушенки. На банках были нарисованы две веселые хрюшки с туго закрученными, будто сжавшимися от стыда, хвостами.
От стыда? – не поверил сам себе Разлогов. Разве у свиньи есть совесть? – продолжал рассуждать он, уже остановившись перед подошедшим к нему вплотную Мэном.
В узком пространстве корабельного прохода не было возможности пройти мимо. И они оказались лицом к лицу. Mинуту, всего одну минуту они смотрели друг на друга, и по тому, что Мэн с ним не поздоровался, будто забыв сделать это, Разлогов понял, что этот случай будет иметь продолжение. И этот раскосый, низенький поедатель свиной тушенки будет мстить ему только за то, что он, Разлогов, здесь его видел.
И опять он услышал лилипутов, которые заголосили внутри него.
– И чего тебя сюда занесло? – спросил его один, самый крикливый. – Не мог, что ли, верхней палубой пройти?
Разлогов не сразу понял, что лилипут задал ему прямой вопрос.
– Не мог, – к его изумлению, ответил кто-то вместо него.
– А вот возьмет и донесет куда следует, – опять сказал первый.
– Что донесет? Что не пошел низом?
– Скажешь тоже… Низом. Он что-нибудь получше придумает. Например, что ты не ходишь на политзанятия, не участвуешь в общественной жизни. Не пишешь статьи в стенгазету. И не знаешь, кто является основателем правящей партии Островов Зеленого Мыса. И вследствие этого тебе нельзя доверять никакую ответственную работу, а тем более постановку и выборку трала, особенно в ночное время. Особенно в ночное время, – снова повторил он. И это словосочетание «в ночное время» здесь в этом контексте, вдруг неожиданно приобрело особую смысловую нагрузку. – Потом докторшу вспомнит, – снова заговорил немного помолчавший лилипут.
А Разлогов подумал, что вот ведь, и в самом деле, угораздило его наткнуться на поедателя тушенки в этом проходе.
– Уж больно ты умный, – сказал один лилипут другому, – нельзя доверять! Он ведь специалист с высшим образованием. Тралмастер, – и он умолк.
– А ему плевать и на образование, и на то, что он тралмастер. Главное, что он не посещает занятия и не знает, кто есть секретарь правящей партии Островов Зеленого Мыса. И всё это он отразит в характеристике, которую он пишет на каждого в конце рейса.
– Володя, зайди в амбулаторию, как будешь свободен, – однажды быстро сказала Алиса, проходя мимо.
Лилипуты, совсем недавно умолкшие в нем, тотчас обнаружились, но притихли. Молча, в знак понимания он прикрыл глаза…
Когда он открыл их, Алисы уже не было. В нескольких шагах от него двое матросов крепили на борту шлюпку.
И он, вдохнув воздух, почувствовал непонятное облегчение оттого, что Алисы уже не было. И вдруг ему стало стыдно за самого себя. С минуту он старался понять истинную причину того, что произошло. Но одно он понял – это была ненависть к чему-то такому, что было вокруг, в воздухе, в словах, сказанных на ходу, быстро, чтоб никто не успел услышать, в торопливых движениях уже убежавшей Алисы, в нем самом. В постыдном предательстве незаметно прикрытых глаз в знак понимания. Это был стыд перед самим собой. И понимая, что это было справедливо, он не знал, как ему справиться с ним.
Ему захотелось сейчас же, прямо здесь, на палубе, прижать Алису к себе, взглянуть в ее грустные глаза и не отдать ее никому, никогда. И сказать ей об этом сейчас же. Кто это сказал, что любовь вольна как птица? – подумал он тогда, входя в амбулаторию.
– Приходил этот… Мэн, – сказала Алиса, когда он вошел. – Спрашивал меня, люблю ли я свою дочь, своего мужа, и что бы я делала, если бы их вдруг не стало.
– Как… не стало? – спросил он, подходя к ней близко и уже не ожидая ответа.
Алиса передернула плечами, не сводя с него глаз. Обняла за шею. Потом, сделав шаг к двери, повернула ключ в замке.
Ему захотелось защитить ее – от тревожных мыслей, от грусти, которая была в ее глазах, от чужих взглядов, от ветра, от стужи, от жизни, от всего, что не было так или иначе связано с ним. Она была его женщиной. Он очень хорошо это знал. И Алиса никогда не возражала, когда он говорил ей об этом.
Это была тихая, безмолвная гармония, возникшая как-то сама по себе, где было только два звука, каждый из которых дополнял другого, как консонанс. Никто не хотел ничего знать, кроме того, что другой рядом. И всё, что происходит, это и есть единственная правильная и неотъемлемая модель жизни, о которой все говорят…
Прошло минут пять. За дверью послышались голоса. Потом кто-то дернул ручку. Потом еще раз. И все стихло.
Она поднялась с топчана, накрытого белой простыней, поцеловала его в губы. Молча подошла к зеркалу.
– Ты не говорила, что у тебя есть муж и дочь, – сказал он в своей обычной, четкой, констатирующей манере.