Читать книгу Алиби - Евгения Палетте - Страница 1

Алиби

Оглавление

Во дворе тихо скрипнула калитка, потом женский, еще нестарый, голос что-то спросил. Ответил тоже женский. Смеясь и продолжая говорить на ходу, голоса приближались к дому. Должно быть, Крутиха с промысла возвращается, подумал Горошин, поглядев на часы, висевшие над кроватью. Так и есть, самое ее время, вспомнил он, отметив пятнадцать минут четвертого. Вторая половина ночи, а ему еще не удалось уснуть. Завтра надо быть уж если не молодым и красивым, так хоть выспавшимся, опять вспомнил он. И стал представлять себе, как ему будут вручать Орден Красной Звезды, к которому он был представлен еще пятьдесят лет назад. Как говорится – награда нашла героя.

Теперь голоса были совсем рядом. Сейчас она откроет дверь, продолжал вслушиваться Горошин, потом с силой ее захлопнет – сколько раз говорил, чтоб не хлопала – и пойдет к себе наверх в мансарду, громко топая всегда обутыми в грубые башмаки ногами, что при ее низкорослом, тщедушном, семидесятилетнем теле всегда удивляло. Потом наверху раздастся грохот – это упадет старое оцинкованное корыто, висевшее на гвозде, рядом с входом в квартиру, которое Крутиха, возвращаясь по ночам с промысла, зачем-то роняла. И как только она опять, в последний раз, хлопнет наверху дверью, все последующие звуки будут происходить уже в ее квартире – небольшой комнате и кухне, где всегда было полно пустых бутылок, консервных банок и одного двух постояльцев, кому Крутиха время от времени предоставляла ночлег.

Сегодня, судя по постороннему голосу, слышному наверху, это была женщина. И она была одна. Минут через пятнадцать стало тихо. Повалилась, понял Горошин, зная, что отход ко сну Крутиха называла именно так. «Чтобы набрать пустой тары, говорила она «как следует», надо с вечера до ночи обойти множество ей одной известных мест, заглянуть ни на одну помойку, ни в один двор, особенно, куда выходят задние двери ресторанов, кафе, магазинов, надо пройти ни один километр и, набрав это самое «как следует», принести его на второй этаж дома номер одиннадцать по Розовой улице. А уж потом можно и «повалиться». Иногда ей кто-нибудь помогал, из тех, кому некуда было идти. И тогда Крутиха приглашала его на ночлег, справедливо думая, что ночевать под крышей гораздо приятней и безопасней, чем под открытым небом.

Повалилась, опять подумал Горошин, совершенно безошибочно определив что сама Крутиха улеглась прямо над его головой, на старом диване, поскольку, кроме скрипа, оттуда доносился время от времени возникающий, рвущий на части тишину кашель. А другая, что совсем еще недавно переговаривалась с ней, устроилась на раскладушке, в дальнем углу комнаты. Потому что именно там раза два уже что-то падало, как падает раскладушка, у которой неправильно установлена нога.

Думая об этом, Горошин не заметил, как пришел сон. Он обрадовался, и с силой, как в далеком детстве, закрыл глаза. И как только он сделал это, тут же опять проснулся. Где-то совсем рядом прокричала Большая Синица. Должно быть, на березе, подумал Горошин, стараясь представить себе старое дерево, стоявшее на той стороне улицы, у самой автобусной остановки. Жаль, что береза не стоит перед окном, подумал Горошин неопределенно, хотя, кто его знает, что лучше. Зато перед окном у него есть лужайка, и он ничем ее не занимал, потому что она создавала иллюзию большого свободного пространства, которое он так любил.

Это была территория чистоты и порядка, несмотря на неухоженный подъезд и лестницу, заваленную всевозможным хламом – от старой обуви до ржавых велосипедов. И хотя этот хлам остался еще от прежних хозяев, что жили в квартире Крутихи до нее, Крутиха объявила этот хлам своим. А значит – не тронь! Домоуправление, занимавшееся в последнее время тем, что повышало тарифы, другой никакой работы не делало. А разжиревшие от непрерывно повышающихся зарплат тетки благополучно досиживали второй пенсионный срок, никак не желая уходить на пенсию. Но вот лужайка. Лужайка у него была. Это была его радость, его гордость, знак того, что все идет так, как должно. И каждый раз утром, подходя к окну и видя, как ровно и зелено лежит посаженная им травка, он радовался. И это придавало не только уверенности в себе, но и, слава Богу, здоровья. И он, Михаил Андреевич Горошин, кавалер Ордена Отечественной Войны, двух орденов Красного Знамени и двух Красной Звезды, выпускник Академии Бронетанковых войск, профессор, много лет преподававший в военном училище, и член Совета Ветеранов Второго Белорусского Фронта с удовольствием отмечал это.

Немного выше среднего роста, подтянутый, если ни сказать – худой, он был из тех людей, которые сразу располагали к себе. Его лицо с крупными светлосерыми глазами, казалось, правда, немного грустным. Но это было отражение его глубинной внутренней сути, которая, впрочем, вмещала в себя и живость ума, и отменное чувство юмора и доброжелательность к людям, что часто оформлялось обыкновенной улыбкой. Но было в этой натуре и что-то такое, что невозможно было увидеть не только со стороны, но даже и при некотором приближении. Будучи ровным и приветливым с окружающими, он мало к кому располагался настолько, чтобы его считали своим. И мало, кто мог пользоваться его доверием так, как комунибудь этого бы хотелось. Казалось, он всегда имел некий запасной ход, известный только ему одному. И поскольку это было в характере, привычки его не менялись.

Лежа с закрытыми глазами и понимая, что все еще не спит, Горошин теперь старался не открывать глаз. Но услышав Большую Синицу, все-таки сделал это. За окном розовела заметная полоса рассвета. В комнате стало почти совсем светло. Он опять посмотрел на часы. Время уходило. Половина пятого. Совсем недавно было три пятнадцать, с тоской подумал Горошин, понимая, что утром быть молодым и красивым вряд ли удастся. Он знал эти состояния после бессонной ночи – серое примятое лицо, с трудом глядящие в мир глаза, боль в затылке, от которой не спасают таблетки. Единственное, что могло бы помочь – это сон. Но уснуть не всегда удавалось. Мешали дела, мысли, лай собак, Большая Синица, Крутиха со своим корытом, закипающий чайник, ветер в каминной трубе, воспоминания.

Все еще оставаясь в постели, Горошин взглянул направо, туда, где был камин. Верхняя часть его обрамления представляла собой просторную полку старого гранита. На полке – фотографии его самого и совсем еще молодого человека, лет девятнадцати, его сына от женщины, никогда не бывшей его женой. Сначала не женился он, потом, когда вырос сын и пришел к нему за фамилией – мальчишка так и сказал «Я пришел к тебе за фамилией» – она не захотела начинать все сначала. Надо было поставить еще и фотографию отца, в который уже раз подумал Горошин, в очередной раз, почувствовав раздражение к самому себе. И почему-то поднялся, оставаясь, впрочем, сидеть на кровати, разглядывая фотографии. На днях сделаю, будто кому-то пообещал он. И тут же вспомнил, что давно припас рамку как раз такую, какая была нужна. В очередной раз, взглянув на гранит, теперь он почему-то совсем по-другому, по-новому, увидел сероватые следы пуль. Следы, хранившие прикосновение горячего металла вот уже ни один десяток лет. Конечно, гранит можно было заменить, например, на красный кирпич, о чем думал ни раз. Можно было, в конце концов, камин заложить, все равно он практически не топился – в доме давно было котелковое отопление – а в стужу в каминной трубе громко выл ветер. Но Горошин ничего этого не сделал, и, похоже, не сделает уже никогда. Он словно старался не выпасть из времени, которое отметило его жизнь. Еще раз взглянув на часы и убедившись, что заснуть не удастся, он встал с узкой деревянной кровати и, ступив в стоявшие всегда на одном месте лет тридцать назад бывшие теплыми и пушистыми тапки, направился в небольшую кладовку – ее дверь выходила сюда же, в комнату. Здесь, среди старых вещей, оставшихся в доме от прежнего хозяина Пауля, с кем, несмотря на разницу положения, молодой тогда Миша Горошин успел подружиться, было много такого, с чем невозможно было расстаться. Аккуратные, деревянные стеллажи вмещали в себя и разнообразное множество книг, на немецком и русском, и кое-что из старого фарфора, и детские игрушки довоенного производства, и фотографии людей, некогда живших в этом доме, в том числе и самого Пауля, и его отца, погибшего здесь же, в этой комнате, на глазах Горошина. Тогда сюда ворвался взвод автоматчиков, и вместо того, чтобы поднять руки, отец Пауля поднял пистолет. Но чья-то чужая пуля оказалась проворней. Были здесь и фотографии Михаила в разные периоды жизни, и серебряный прибор для пунша, и стеганный, темно-зеленого шелка, халат, отороченный коричневым кантом, и статуэтки из дерева, изображающие разные сценки из матросской жизни. А рядом со старыми морскими часами с римскими цифрами, немецкой работы, стояла коробка из-под обуви. В ней-то и были и фотографии его отца, и медная рамка, которую он, Михаил, припас. Она была размером с открытку, без излишеств или нарочитости формы, и как нельзя более подходила к облику его отца, старого солдата, как он, его сын, понимал это.

Когда к двум, уже стоявшим на полке, фотографиям добавилась третья, Михаил снова сел на свою узкую кровать и стал смотреть опять. Он долго глядел в лицо молодого светлоглазого прапорщика. Поверх погона с вензелем «Н» – ремень портупеи. Фуражка с офицерской кокардой сидела прямо, прикрывая высокий лоб. Молодая стройность и живой взгляд предполагали начало. Михаил знал – на обороте написано – «Прапорщик седьмой роты, второго батальона, триста шестнадцатого полка Андрей Горошин. Вторая Армия. 1914 год. Отцу двадцать. Но уже совсем скоро начнется напряженная боевая служба – штыковые и газовые атаки, артналеты, разведки боем. Михаил помнил все, что рассказывал ему отец. И тогда, когда жил без него, с матерью, в маленьком уральском городке, и теперь, когда отца больше нет. Помнил и тосковал. Для него, мальчишки, родившегося в заштатном городе, за тысячи верст от столиц отец был окном в большой мир, примером долга и чести, мерилом всех вещей и понятий.

Когда в большой усадьбе Отрожки Воронежской губернии, в семье известного инженера, владельца нескольких ружейных заводов на юге России, родился второй сын, впервые зацвел абрикосовый сад. Старший Горошин занимался его закладкой уже несколько лет. Он привозил саженцы, следил за посадками, а потом – за уходом. И вот весной 1894 года сад зацвел. И отныне это событие навсегда связалось с рождением Андрея. Годам к шестнадцати он знал и умел все, что должен был знать и уметь мальчишка его положения, его круга. Математика, фехтование, конный спорт – все было с усердием постигнуто и перенято. Благодаря матери, Анне Филипповне Хольц, он хорошо знал немецкий. А старая няня, из француженокгувернанток, живущая во флигеле, учила его французскому. Закончив реальное училище в Воронеже, куда он поступил по собственному настоянию, Андрей пошел в школу прапорщиков, а потом – на учебные пулеметные курсы. И, несмотря на протесты матери и хорошие возможности семьи выбрал военную карьеру.

Все так же сидя на кровати, и как-то по-новому глядя на каминную полку, где теперь стояла и фотография отца, Михаил вдруг остро почувствовал его присутствие. Это не было даже воспоминание. Это было присутствие – словно они сидели с отцом как когда-то у жарко натопленной каменки в их уральском доме, принадлежащем Даниле, Мишиному деду по матери, и подбрасывая в топку поленья, говорили о войне четырнадцатого года.

– Тяну я на себя перископ – слышалось, будто откуда-то издалека. – А немец тянет к себе и плюется. И смех и грех. Михаил видел худое продолговатое лицо отца, его крупные глаза, растянутый в улыбке рот, слышал его доверительный тон, ощущал его знакомое дыхание, чувствовал себя с ним одним целым. Такие, в общем, редкие минуты он помнил все.

Сидя сейчас на кровати и продолжая вглядываться в стоящие на камине фотографии, он на мгновенье увидел теперь отца совсем другим с уже заметными вертикальными морщинами по обеим сторонам рта, с время от времени падающими на высокий лоб бликами от горящих в открытой печи поленьев. И эти блики придавали лицу абсолютно реальное выражение. А вспыхиващая и гаснущая улыбка заставляла забывать о времени. Когда это было, вспоминал Михаил, стараясь поставить в ряд сместившиеся во времени даты. И не мог решить, было ли это зимой, потому что в печи горели поленья, или поздней уральской весной, когда были заморозки. А были они за несколько недель до отправки на фронт, на вторую в жизни его отца войну. Но залегшие какой-то новой значимостью морщины у рта, и отблески пламени на высоком лбу не позволяли сосредоточиться на других подробностях.

– Так вот, тяну я на себя перископ, – снова возник, будто исчезнувший голос. – А немец тянет на себя. И плюется, – будто снова слышал Михаил. И сейчас это последнее обстоятельство почему-то кажется ему сомнительным. – А я ему говорю, – продолжал отец, – Ты же солдат. Не плеваться, а драться должен. И по выражению лица увидел, что все, что я ему сказал, он понял. Но вместо того, чтобы и впрямь драться, он вдруг выкатил глаза и испустил дух, хотя в него никто не стрелял, а только из окопа гнали.

– А отчего же он тогда испустил дух? – спрашивает Миша там, в далеком детстве.

– Да кто ж его знает. Должно, испугался. Но стрелять в него никто не стрелял. Это точно.

– А потом?

– А потом разведчики выбили противника из окопа и заняли его. И хотя пришлось отойти, захватили три перископа, чугунную печь и образцы колючей проволоки. Теперь уже нас – меня и младшего офицера нашей роты Алексея Чистилина – представили к наградам, которые ни ему, ни мне получить не довелось. Но и теперь помню слова полковника, сказанные перед строем – Начальника разведки прапорщика Горошина сердечно благодарю и ставлю в пример.

Прошло с полчаса. Все так же сидя в кровати и так и не дождавшись хоть каких-нибудь признаков приближения сна, Михаил снова взглянул на фотографию отца. Его лицо было красиво той, не сразу заметной, красотой, какая бывает в лицах, подчиненной одной единой гармонии, обеспеченной чистыми линиями ни в одном поколенье. Чем дольше Горошин смотрел, тем яснее представлялось ему, что видит он и свою бабку Анну Хольц, родом из Нижней Саксонии, со светлым взглядом, родинкой на правой щеке и локонами по обеим сторонам лица, и своего деда, тоже светлоглазого и стройного, которых он, Миша Горошин, на самом деле никогда не видел. Не раз слышанные от отца подробности той, неведомой ему, жизни приходили к нему из никогда не виденного им далека. И тогда он будто и сам вспоминал и дом в Отрожках, и большую усадьбу с абрикосовым садом и прудом, устроенным стараниями деда, и дубовый сруб колодца, где бревна были чистые и крепкие. Говорили – оттого, что дуб, а еще потому, что вода в колодце была особая, сладкая да вкусная, оттого, что жизнь текла размеренно и благополучно. Без суеты и злословия.

В какую-то минуту, еще раз взглянув на часы, и подумав, не поставить ли чайник, он все так же продолжал сидеть, время, от времени поглядывая на стоящие перед ним фотографии. И вдруг снова задержал взгляд на той, что стояла рядом с ним самим, где он был снят в форме капитана Советской Армии. Это была фотография сына. И она вызвала в нем нежность.

– Да, – самому себе сказал Горошин и на этот раз. Как говорил всегда, когда вспоминал о нем. Это был всегдашний импульс, всегдашнее никому ничего не говорящее слово, междометие, которое вмещало в себя все причины и следствия непростой ситуации, когда природа и обстоятельства оказались мудрее человека. И даже ему самому было трудно понять, чего больше было в этом «Да» – согласия или укоризны.

Теперь, все еще надеясь уснуть, Михаил лег на спину, с удовольствием потянув в разные стороны позвоночник. Ногами – вниз, руками – вверх. Помогает сбрасывать отрицательную энергию, вспомнил он, что говорил ему об этом его сын, студент столичного медицинского института. В какой-то момент из камина потянуло гарью и сажей. И Михаил понял – на улице ветер. И в эту же минуту услышал, как ветер пропел в трубе. Еще через несколько минут все исчезло – ни ветра, ни запаха сажи, ни фотографий. Одно только глубокое ровное дыхание, будто кого-то того, кто был рядом. И потом, когда Горошин проснется, и на часах будет почти двенадцать, и он поймет, что проспал и аудиенцию в военкомате, и вручение Ордена, и Царство Небесное, как часто шутил отец, он осознает, что ровное глубокое дыхание принадлежит ему самому. Нехорошо получилось, подумает он, несколько минут размышляя над тем, как это можно исправить. И решит, что надо хотя бы позвонить, объясниться.

С удовольствием отметив про себя, что спать уже не хочет, Горошин подошел к окну. Ровно и зелено лежала перед ним его лужайка. Его жизненное пространство, где сталкиваясь, рознясь и перекликаясь, существовали его мысли желания и надежды, как всегда приветствовало его чистотой и порядком. И даже самые тайные мысли, самые дерзкие мечты, и так или иначе, несбывшиеся желания наполняли его уверенностью в том, что все идет хорошо, и жизнь продолжается. Впрочем, слово «несбывшееся» он обыкновенно всегда упразднял, выкинув его из воображаемого контекста, поскольку последнюю точку ни в чем и никогда не ставил. Не любил он этого делать. Не в характере было. Не то, чтобы он был бездумным, безудержным оптимистом, но сознание его имело как бы некоторую перспективу и распространялось гораздо дальше той точки в пространстве, в которой он в тот или иной момент находился. Еще раз взглянув на лужайку, он улыбнулся. Вот что значит хорошо выспаться, подумал он. И в этот же момент увидел Крутиху, уже выходившую за пределы двора. Пошла. Что-то она сегодня рано, подумал он. И с интересом посмотрел ей вслед, уже чувствуя, что где-то внутри него зреет, собирается в комок недовольство собой – и тем, что опоздал, чего он всегда не любил, и тем, что встал так поздно, и что, в общем, весь день был смят. В таких случаях он всегда испытывал дискомфорт. Прошло еще полчаса, прежде чем он вспомнил, что в пятнадцать ноль-ноль должен быть на Виктории. Так называли он и его друзья Площадь Победы «Сейчас всюду Мэрии, муниципалитеты, какие-то все петровские нововведения», сказал однажды Сашка Бурмистров, смеясь и зубоскаля, как, бывало, на танковом марше по завоеванной территории.

– «Почему бы и Площади Победы не стать площадью Виктории», договорил он. – Как Пикадилли, неизвестно, что, имея в виду, проговорила женщина, неопределенного возраста, седой челкой, которая заметно отличалась от остальной волосистой части головы. Эта женщина уже раза два подсаживалась к их компании у фонтана, но ни Бурмистров, ни Горошин ее не знали.

– Мы, конечно, ничего не имеем против королевы Виктории, – отозвался тогда Бурмистров, удивив всех своими полемическими способностями и явным знанием, что памятник королеве Виктории стоит именно на площади Пикадилли, а не в каком-нибудь Ист-Енде. – У нас своя Виктория, – договорил он, уже приветствуя глазами приближающуюся Катерину, бывшую медицинскую сестру полка, которая в последнее время с удовольствием то и дело улыбалась, обнажая свои отменные новые зубы, денег на которые ей дал старший внук, молодой военный моряк, отщипнув изрядную часть от своих подъемных.

– Правильно. У нас просто Победа, – отозвалась Катерина, смеясь, из чего все поняли, что весь предыдущий разговор она слышала. – Думаю, продолжала Катерина, – Три Маршалла, имена которых носила эта площадь сразу после войны, не возражали бы. Уж они-то знали про Викторию все. Пусть будет Виктория, согласилась она, глядя на всех.

– Знаете что, ребята, – снова заговорила Катерина, – Хоть мне это Сашкино переименование не очень нравится, суть все равно одна. И если Бурмистров завтра объявит себя Бургомистровым, я не стану любить его меньше, чем до сих пор, – заключила она.

– Только вот с этими экспериментами что-то уходит, – продолжала Катерина, – Сначала вместо Победы Виктория. Потом – танки не оттуда стреляли.

– А потом надо ли было стрелять вообще, – понял Бурмистров.

– Ну вот. Видишь, какой ты все еще молодец, – долгим взглядом посмотрела на Бурмистрова Катерина.

– Ну, спасибо, – отозвался Сашка. – Одна ты говоришь мне приятные вещи, – улыбнулся Бурмистров. – Моя-то Танька все критикует.

– А как же, – смеясь, сказала Катерина. – Да я тогда чуть не умерла, когда вас фаустники подбили. Аж башня с танка упала. Бурмистров посмотрел на Катерину с пониманием, и долго смотрел на нее, словно ждал, что она еще что-нибудь скажет.

***

Все также стоя у окна, и время от времени поглядывая то на лужайку, то куда-то за нее, на дорогу. И еще дальше – на автобусную остановку, где стояла береза и жила Большая Синица, Горошин теперь не торопился что-нибудь делать. Идти на Площадь к ребятам было еще рано. В военкомат он уже опоздал, и, проводив глазами отъехавший от остановки автобус, он стал смотреть ему вслед. В очередной раз взглянув на лужайку, он вдруг почувствовал какую-то знакомую ауру, знакомое расположение, будто тоже знакомых, предметов, весенний, врывающийся откуда-то сверху воздух. И, наконец, тишину рассек треск.

– Двадцатый, двадцатый – трещала рация, – Приказ остановиться до особого распоряжения.

– Понял, – отвечал Горошин, дав знак механику-водителю остановиться Качнувшись вперед, танк стал. И в наступившей тишине стало слышно, как где-то неподалеку прошипел фаустпатрон. Что-то непредвиденное, подумал Михаил, вспомнив, что Приказ о наступлении был зачитан вчера.

Говорил, держа перед собой листок с напечатанным на нем Приказом, замкомполка, коренастый, плотный белорус с обветренным крупным лицом, большими голубыми глазами, сильным голосом, и формулировками, не знавшими поправок и возражений. Он много говорил даже тогда, когда его уже поняли, и обижался, когда об этом давали знать. А вообще был мужик понятный и правильный, даром, что носил фамилию Лисенок, что ни раз обсуждалось, поскольку лисьего в нем не было ничего.

Дело свое он знал, с людьми был справедлив, цели и задачи понимал правильно, и ненавидел фашистов так, как должен был ненавидеть их человек, у которого вся семья погибла среди болот, на партизанском острове, который немцы с этим болотом сравняли. Зачитав Приказ, Лисенок заговорил сам. Без бумажки.

– Товарищи бойцы, – начал он, – Наступил день, когда мы, очистив от врага свою землю, вплотную подошли к его логову. У них тоже есть дети, матери и отцы, – на мгновенье умолк он, чтобы справиться с волнением, которое было заметно. – Легкой победы не будет, – продолжал он. – Фашист будет защищать каждую улицу, каждый дом, каждую пядь своей земли. И мы должны понимать это, чтобы выполнить свою задачу – очистить от противника Восточную Пруссию. Сил у нас достаточно, – продолжал Лисенок, – Тысяча шестьсот тысяч человек… танков… самолетов, – перечислял он. – Перед нами – семь оборонительных рубежей… шесть укрепрайонов… и отчаянное сопротивление врага. Задача – не дать передышки, не дать перестроиться, – говорил и говорил Лисенок.

– Родные мои, – наконец, сказал он, все еще справляясь с волнением, – Никогда, никого не учил я злости. Ни детей своих… ни, – он опять на мгновенье умолк, – Но сейчас скажу. Чтобы победить, надо быть злым. И пусть это будет последнее зло в жизни каждого из нас, – договорил Лисенок и опустил голову.

– Командиров подразделений ко мне, – сказал он через минуту, отпуская остальных.

Капитан Михаил Горошин раньше, чем идти на вводную, огляделся. Знакомые лица, глаза, подбородки, какая-то единодушная собранность. То ли это было умение почувствовать свою силу и не выказать ее, то ли просто оттого, что даже самые сильные эмоции стали за годы войны привычны. Никто не сказал ни слова, ни тогда, когда Лисенок упоминал о последнем рубеже, ни тогда, когда он говорил о «логове», ни тогда, когда говорил о злости. Да. Никто не сказал ни слова. И он, Горошин, не забыл этого никогда. Он понял, почему это было так. Каждый знал, что увидят победу не все. Хотя, конечно, она принадлежит и тем, кто выходил из окружения под Вязьмой, и тем, кто остался в снегах под Москвой, и тем, кто пропал без вести под Сталинградом. Конечно, победа принадлежит всем, думал Горошин. Но увидеть ее будет дано не каждому. Вот откуда эти сомкнутые рты, ускользающие взгляды, сдержанная, набирающая силу ярость. И злость, без которой не победить.

Но вот вместо радости оттого, что впереди – «логово», откуда-то взявшееся беспокойство. А вы, капитан Горошин? Что-то в вас никаких признаков радости не наблюдается, будто спросил он самого себя. И в самом деле, будто спросил он опять. Есть ли в вас хоть какая-нибудь радость? Потом он долго слушал себя, стараясь не пропустить ответ. Но ответ никак не приходил. Никак не давался. И он, Горошин, долго еще пытался понять, все ли ему про себя ясно. А смутное беспокойство, в котором он не хотел признаться даже самому себе, становилось все сильнее.

– Капитан Горошин, – позвал его из штабной машины Лисенок Горошин вскинул на него глаза и, кажется, в эту самую минуту все понял. Он долго потом будет вспоминать, когда именно это произошло. И всегда будет думать – когда поднял на Лисенка глаза.

– Полковник Андрей Николаевич Горошин… смертью храбрых, вчера…тридцать километров от Голдапа, – тихо сказал Лисенок. И Горошину неудержимо захотелось опуститься прямо здесь, у штабной машины, на землю. Но он стоял, медленно выстраивая в голове Логическую цепочку, из которой следовало, что его отца, Андрея Николаевича Горошина, больше нет. И в памяти опять возникли слова, которые говорил Лисенок – и про «логово» и про злость и про победу. Опять Голдап, вспомнил он знакомое слово. В первый раз, в четырнадцатом в окрестностях Голдапа отец был тяжело ранен. В сорок пятом, здесь же, убит. Вспомнилось читанное когда-то в детстве про камни Банксовых островов. Камни имеют причудливую форму, похожую на привидения. И если на такой камень упадет человеческая тень, то привидение вытянет из человека душу. И он умрет. Туземцы Банксовых островов поклоняются пожирающим привидениям, приносят им жертвы. Это – камнибожества, камни-фетиши, не отпускающие никого. Голдап, снова и снова думал Горошин, и он казался ему странным предметом, как диковинной формы дерево, булыжник, раковина или хвост льва. Фетиш, уничтожающий жизнь. И в четырнадцатом, и в сорок пятом. Те же дороги, границы, деревья, камни. Те же причины. Та же боль, кровь, ненависть. И любовь. Да и любовь, пожалуй, подумал Михаил. Любовь к жизни во всех ее проявлениях, подумал он опять, усмехнувшись тому, что некому было возразить ему на это «пожалуй».

– В тридцати километрах от Голдапа? – зачемто переспросил он замкомполка.

– Да вы садитесь, капитан, – сказал ему Лисенок, кивнув ординарцу. Тот поставил Горошину табурет.

– Благодарю, товарищ полковник, – отозвался Горошин. И взяв под козырек, ни слова не говоря, вышел из штабной машины. А никогда не виденный им Голдап все стоял и стоял у него перед глазами, как недобрый знакомый.

– Двадцатый, двадцатый, как слышите? – опять затрещала в памяти рация.

– Есть. Слышим, товарищ пятый.

– Двадцатый, продолжать движение. Здесь у нас восемнадцатого подбили, – коротко сказал Лисенок. Прошло тогда, наверное, две минуты, когда Михаил понял, что восемнадцатый – это Сашка Бурмистров. Хотелось спросить, узнать, жив ли? Но лишние разговоры на марше не полагались. Рация работала на прием.

***

Танк шел легко. Только что позади остались две небольшие речушки. Одна, потом другая. За ними – два каменных путепровода. Один, потом другой. Теперь вот, слева, улетела назад силосная башня, красного кирпича, потом – тоже краснокирпичная – электрическая подстанция, обсаженная по периметру фруктовыми деревьями. С обеих сторон тянулись черно-желтые от прошлогодней травы поля. Где-то далеко, по обеим сторонам дороги, то возникали, то исчезали хутора.

– От одного до другого и не добежишь, если что, – прильнув к триплексу, вслух сказал Горошин. Двадцать кэмэ идем, понял он, взглянув на приборы, хотя мог бы и больше, подумал он о танке, плотнее прижимая к горлу ларингофон.

– А зачем бежать? У них двуколка есть. И всегда сытый конь, – неожиданно отозвался механикводитель Буров из подмосковного Звенигорода, возвращая Горошина к его недавнему замечанию.

– Откуда знаешь? – спросил Бурова Горошин. – Двадцатый, двадцатый, – сильно потрескивая, вновь позвала рация. – Головной, как у вас. Все в порядке? Где-то вы оторвались.

– Намного? – поинтересовался Горошин, узнав голос Лисенка.

– Километра два.

– Понял, товарищ пятый, отозвался Горошин, показав механику рукой, чтобы он снизил скорость.

Все так же поглядывая то на лужайку, то на дорогу, то на очередной отъезжающий от остановки автобус, Михаил вдруг почувствовал некоторое напряжение и не только потому, что вынужден был контролировать время, но еще и потому, что там, в памяти, танк шел медленно, а здесь, у окна, выходящего на лужайку, торопясь и едва успевая друг за другом, бежали воспоминания. Будто чья-то рука, листающая страницы его жизни, торопилась добраться до чего-то самого главного в ней, а оно, это главное, принимая облик то одного, то другого, никак не обозначалось. В очередной раз, взглянув на лужайку, Горошин вдруг увидел там по-хозяйски разгуливающую речную чайку. Значит, будет непогода, понял он. И тут же вспомнил о Виктории. Нехватало ему еще сегодня к ребятам опоздать, засобирался он. Но, взглянув на часы, понял, что стоял он у окна всего минут двадцать. На площадь идти было еще рано. Все что-то в последнее время не так, думал он. То бессонница, то спит слишком много и опаздывает на важные мероприятия. Он давно уже подозревал, что перестает чувствовать время. Но время само не давало ему забывать о себе, и снова и снова возвращало его туда, откуда они все – и Бурмистров, и Катерина, и Буров, и он сам пришли на Площадь Победы.

Продолжая вслушиваться – не позовет ли Лисенок, и поглядывая на приборы, Горошин молчал. И чего это мы оторвались? – как-то без интереса подумал он.

– А говорили «быстрее», «быстрее», – услышал он голос механика-водителя. – Вот и оторвались, – заключил механик. И Горошин удивился тому, что они думали об одном.

– Надо быстрее. Сам знаешь… – придут союзники раньше нас, украдут победу, – отозвался Горошин.

– Запросто, – с пониманием отозвался механик. – Как думаете, товарищ капитан, успеем? Должны успеть. А то где ж справедливость? – вступил в разговор стрелок, ефрейтор Каюров, всю войну просидевший за одним пулеметом, который ни за что не хотел менять. Он снял его с другого танка, который пришлось бросить. А потом петлял с этим пулеметом по лесам, выходя к своим. «Умная машина», говорил он про пулемет, имея в виду невиданное выпавшее на его, Каюрова, долю везение. Война шла к концу, а он еще ни разу не был ранен. «Это все он», говорил Каюров ласково. И все понимали, о чем.

– Двадцатый, двадцатый, – опять возникла рация, – Дистанцию держите. Опять отрываетесь.

– Понял, товарищ пятый, – отозвался Горошин. – А что восемнадцатый, жив? – все-таки спросил он, воспользовавшись связью.

– Жив, – стрекотнула рация.

– Спасибо, товарищ пятый, – понял Горошин, повеселев, потому что Сашка Бурмистров, его одноклассник из небольшого уральского городка, с которым они в составе танковой Армии Второго Белорусского Фронта воюют уже не первый год, был для него самым близким человеком после отца, которого теперь не стало.

Городок возник, будто из ожидания, из грохота и лязганья гусениц, то там то тут вспыхивающих огненных хвостов фаустпатронов, из густого тумана. И этот туман не мог, не в силах был сделать невидимым то, что снилось и виделось каждому четыре последних года. Оно представлялось до мелочей, до деталей, какие только могло позволить себе воображение. Оно, это неведомое и неблизкое, снилось в короткие тревожные ночи перед наступлением, виделось за дальней полосой вражеских окопов, до которых еще нужно было добежать, казалось правдой в бреду медсанбатов, придавало мужества под дулами автоматов, и не уходило. Не уходило, пока ни покидала жизнь. И вот оно, это чужое, незнакомое, но все равно человечье, лежало сейчас впереди, перед ними. И было полностью в их власти. Во власти капитана Горошина, у которого несколько дней назад, в тридцати километрах от Голдапа, погиб отец.

– Двадцатый, как слышишь? – снова возник Лисенок, – Приказ войти в населенный пункт, подавить сопротивление, взять все под контроль. Стать за городом до особого распоряжения. В километре – двух не больше. Там сосредоточиться. Потом оказалось, что впереди прорвалась другая танковая Армия. И Горошин со своим экипажем, и все те, кто шли за ним, оказались в тылу у своих. И работать им было нужно здесь, в пределах нескольких десятков километров, не доходя до района, куда эта другая Армия прорвалась.

– Да еще. До подхода комендатуры контроль возлагаю на тебя, – договорила рация. – Как понял, двадцатый?

– Есть, товарищ пятый.

Капитан Горошин долго всматривался в бинокль в игрушечные башенки стоявшего справа, на горе, Замка. Под горой неподвижными серыми водами лежала река. Слева – Кирха. Кажется, Шлоссберг, подумал Горошин, впрочем, не очень уверенный в том, что с названием не ошибся. Развернув карту и еще раз, взглянув на реку, направил бинокль влево. Небольшие, большей частью двухэтажные, домики под красными черепичными крышами, вечнозеленые ели, сосны, туя. Аккуратные ряды улиц, асфальт, брошенная техника, автомашины повозки. И будто нигде – никого.

– Что. Пусто? – спросил механик-водитель.

– Знаем мы это пусто. Откуда ни возьмись, появятся, – коротко сказал Горошин. И вспомнив кратность увеличения бинокля, прикинул – до Замка и реки под ним километра три.

– Тринадцатый, – позвал он тех, кто шел сзади. – Тринадцатый, видишь нас?

– Так точно, двадцатый.

– Скорость не меняй, – сказал он теперь механику-водителю. – Что ж, контроль так контроль. До подхода комендатуры, – повторил он слова Лисенка.

– Отбой, тринадцатый, – вспомнил Горошин о танке, шедшем за ними.

– Ну что. Никого? – опять спросил Буров, вслушиваясь в то, что должен был сказать, но пока не говорил Горошин.

Он уже собирался ответить, что и в самом деле никого, но на центральной дороге, разделяющей город на правую и левую части, появилась взявшаяся неизвестно откуда группа людей. Высоко подняв над собой белое полотнище, люди медленно, время, от времени что-то показывая руками, шли навстречу.

– Сдаются, что ли? – спросил Буров.

– Сдаются, да не те, – понял Горошин. – Личная инициатива. Мирное население, насколько его можно считать мирным.

– А-а, – протянул Каюров. – За добро свое беспокоятся. Он сказал что-то еще, но из-за хрипоты ларингофона разобрать было невозможно.

– По оперативным данным в городе эсэсовцы, – сказал Горошин. – Но что-то задумали. Молчат. Теперь люди с белым полотнищем были видны совсем хорошо.

Их было трое. Впереди – двое пожилых, высокий и низкий, в пиджаке до колен, казавшийся вдвое меньше первого. Сзади – третий. Он был гораздо моложе двух первых. И издалека было видно, что каждый шаг дается ему с заметным усилием. А когда высокий неожиданно опустился на асфальт на колени, выставив вперед руки, будто намереваясь остановить танки, а тот, что был сзади, вышел вперед и, энергично жестикулируя и что-то говоря, попытался его поднять, стало ясно, что вместо ног, у него протезы. Так неуверенно, раскачиваясь спереди назад, ступал он. И еще стало ясно, что полного согласия между ними нет. Он сделал еще одну попытку поднять с колен стоявшего на асфальте, и, видимо, осознав, что это ему не удается, махнул рукой и остался стоять, не двигаясь.

– Что будем делать? – спросил Горошина Бурова.

– Докладывать будем. Черт его знает, что это за ход, – отозвался Горошин.

– Может, это сигнал, какой. Эсэсовцам, например, – вставил Каюров. – Мы выйдем – разговаривать, а они…

– Сбавь немного, – обратился Горошин к Бурову, не дослушав стрелка.

– Пятый, пятый, – пытался связаться Горошин с Лисёнком, но вспомнив, что еще недавно рация работала на прием, умолк, раздумывая, что делать с людьми, которые были на дороге.

– Ребята, фаустник, громко сказал Буров. И Горошин увидел в десятке метров от танка мальчишку в немецкой форме с патроном в руках. В ту же минуту сраженный автоматной очередью мальчишка упал, не успев выстрелить. А мимо побежали автоматчики в касках и стеганых телогрейках. И тут откуда-то справа, со стороны розового фахверкового домика, раздались автоматные очереди, а потом возник и заработал пулемет. Трое парламентеров остались лежать на дороге.

– Ну, вот и нашлись, – сухо сказал Горошин. – А мы-то думали, – присвистнул Буров. – Вот гады. Своих же.

Но Горошин отметил, что в голосе Бурова не было злости, а, будто даже наоборот – некоторое удовольствие, оттого, что все стало на свои места.

– Давно бы так, – отозвался Каюров. И все поняли, что он и его пулемет готовы делать свою работу.

– Дедов жалко, – опять сказал Каюров. – Дед он и есть дед.

– Не скажи, – отозвался Буров. – У этого деда есть сыновья и внуки. Они-то тебя не пожалеют. Буров не договорил. Опять вызывал пятый.

– Обстановку знаете? – спросил Лисенок. – За вами идет пехота.

– Понял, товарищ пятый. Ну, Буров, держи дистанцию, – сказал Горошин водителю.

– Тринадцатый, тринадцатый, держите дистанцию. Не отставайте.

– Есть, двадцатый, понял.

Через минуту танк медленно развернулся и прямой наводкой снес верхний этаж розового фахверкового дома. На мгновенье стало тихо. Потом опять заработал пулемет. А по асфальту уже катил тринадцатый. За ним бежала пехота, рассредоточиваясь по домам, подвалам и чердакам, то и дело, скрываясь из вида и появляясь снова. Один автоматчик упал, за ним – второй. Это с чердака, слева, понял Горошин, уже разворачиваясь туда. После залпа с чердака посыпались солдаты в зеленой форме. Стрельба с чердака прекратилась. Теперь снова били справа – откуда-то дальше фахверкового дома, от которого остался только первый этаж. Пулемета было два. Один находился ближе к дороге, другой – дальше. Это было слышно по звуку. «Бьют два», – сказал Каюров, – «Двух одинаковых не бывает».

– А вот и третий, – неожиданно опять сказал он, – И, похоже, наш. Что у них своих не хватает? Наш лупит, – еще немного послушав, сказал Каюров. С минуту подумав, Горошин приказал развернуть машину в сторону дома, откуда бил пулемет. Танк развернулся сильно и резко, так, что Горошин едва удержался там, где стоял.

– Ничего, – сказал Буров, тронув рычаг и убедившись, что все в порядке.

– Ничего, опять сказал он. – Думал, что-то с колесами, – проговорил он, имея в виду гусеницы. «Колеса» были в порядке. После залпа два пулемета захлебнулись сразу. Третий, «трофейный», продолжал бить. Только со второго раза Каюрову удалось заставить его замолчать. Но автоматчики уже ворвались в здание. Оказалось – госпиталь. На первом и втором этажах – раненые. Вошедший теперь в здание Горошин в сопровождении автоматчиков, выполняя Приказ Лисенка взять все под контроль, в первую минуту поискал глазами кого-нибудь из администрации. И никого, не найдя, отправил на поиски автоматчиков.

– Су-у-уки, – неслось откуда-то со второго этажа. Потом – крик, ругань, ожесточенная стрельба.

– Су-ки, – стояло в воздухе. – Власовцы, – неслось теперь по всему зданию – Власовцы, – кричали теперь уже и на первом этаже, устремляясь наверх. Еще через несколько минут, достигнув с группой автоматчиков второго этажа, Горошин понял, что опоздал. Власовцев больше не существовало. Немцев, на первом этаже, не тронул никто.

– Надоело их отстреливать. Куда их? – сказал пожилой старшина по этому поводу. Горошин кивнул. Понял.

Тем временем остававшийся в госпитале гарнизон организованно выходил сдаваться. Они молча бросали в общую кучу оружие, и, ни на кого не глядя, становились в безукоризненно ровный строй.

– А где медицинский персонал? – спросил Горошин.

– Никого, – отвечал все тот же старшина, – Мы тут мальчишку с гранатами задержали. Гранаты отобрали, а самого хотели домой отправить. Так огрызается. Пришлось под охрану. Вместе с пленными. Так вот он сказал, что эсэсовцы собрали всех, кто не успел уйти, в Замке. Значит, основное сражение будет там, понял Горошин. И подозвав к себе светловолосого, голубоглазого лейтенанта, которого он знал только в лицо, приказал организовать группу и проверить все ближние и дальние постройки на этой, левой, нижней стороне города. Особое внимание обратить на дезертиров и на тех, кто хорошо говорит по-русски. Среди них могут быть предатели, диверсанты и мало ли еще, кто. Неожиданно энергичный голос Бурова позвал Горошина к рации. Лисенок приказывал немедленно отправляться к Замку, чтобы поддержать пехоту. «Смотрите по обстановке», сказал Лисенок.

Потом была забитая наступающими войсками дорога, время от времени возникающие короткие, где-то впереди, перестрелки, трескотня рации, ругательства на плохом, но понятном, русском, и ответы на плохом, но понятном, немецком. Кто говорил, что стены так толсты, что их невозможно пробить ни одним из имеющихся огневых средств, кто-то – «Ни черта, пробьем», кто-то – что единственный способ – брать штурмом.

– Вот, сволочи. Сколько еще положат, – ругался Буров. – Все равно ведь «капут», – сказал он то, о чем думали все.

– Эх, знали бы они твою фамилию, – сказал Горошин, глядя на Бурова, – сразу бы сдались Все засмеялись

А Замок был уже совсем близко. Расположившись за каменными постройками, деревьями, бугорками, кустами и кустиками, пехота ждала сигнала.

– Ну, что там? – нетерпеливо спросил Каюров Горошина.

– Замок, – медленно отвечал Горошин, глядя в перископ. В верхних этажах – свет, внизу, в окнах – мешки с песком. Кое-где проблескивают огневые точки снайперов. По крайней мере, две я видел, – продолжал рассказывать Горошин. – Закат отражают, – недобро уточнил он. – Вокруг Замка вода. Обводной пруд. И крутой подъем наверх, к стенам. Путь только один – по подъемному мосту, через ворота.

– Где порядочные люди ходят, – понял Буров. – А мост? – коротко спросил Каюров, имея в виду, что мосты поднимались.

– Видишь, уже «опустили», – усмехнулся Горошин, кивнув на уже взорванный, но не слишком поврежденный мост. Он лежал прямо. Будто его на самом деле взяли и опустили так, что он едва касался воды. На всем протяжении моста то тут, то там лежали подрывники. Они лежали лицом вниз, лицом вверх, уткнувшись головой в мешок с взрывчаткой, будто пригнувшись, чтобы потом подняться и уйти в бессмертие. И было сейчас не важно, кто именно взорвал этот мост, кто сделал это дело, по-фронтовому, буднично, подумал Михаил. Сейчас он, капитан Горошин, должен был продолжить его. Только бы выдержал мост, подумал он. Только бы выдержал, подумал он снова, уже вполне ясно понимая, что и как он должен делать. Это потом проблему овладения фортами станут решать по-другому. Их будут просто обходить, и идти дальше. Слишком малочисленны оставались в них гарнизоны. И слишком велики были потери. Но это был один из первых опытов овладения замковой территорией, а время и обстоятельства другого решения, чем то, которое представлялось Горошину сейчас, не оставляли. Только бы выдержал мост, опять подумал Горошин. И что-то подсказывало ему, что это был единственно правильный выход.

– Двадцатый, прибыли? – снова объявился Лисенок.

– Так точно.

– Ждите команду.

– Есть, товарищ пятый, – отозвался Горошин. И огляделся.

Только сейчас он осознал, какая вокруг была тишина. В Замке тоже ждали. И в этом ожидании Горошин всматривался в наступающий вечер. Он вспомнил, что часто представлял себе, как, когда придет час, он ворвется на своем танке в первый вражеский город. Он ворвется в него на полном ходу, чтобы не растерять, сконцентрировать злость. У них в роду все были отходчивые. Он хорошо это знал. Нет, он не должен останавливаться, не должен кого-нибудь слушать. Он должен совершить высшую, как все говорили, справедливость. Он должен мстить. Но как только он доходил до слова «месть», так мысль прерывалась. И он всякий раз понимал, что не знает, как именно он станет это делать. Ему всегда казалось, что месть что-то собой подменяет. И все эти слова об отмщении, как высшей справедливости, казались ему пустым пафосом, неким производным от лукавого, от зла, которое только и ждет, чтобы ударить. Такая уж у него, у зла, природа. Конечно, идет война, и он должен стрелять по врагу, потому что враг сопротивляется. Вот, если бы не сопротивлялся, чегото будто не договорил он самому себе. Но мстить он не мог. Он мог только кого-нибудь от себя «отлучить», как, по рассказам отца, говаривала его бабка Анна Хольц. А его мать, Зоя Даниловна Красильникова, дочь православного священника, чудом уцелевшего в годы репрессий, говорила, что даже одного зла, сделанного человеком, на весь век его хватит. «Христианство-то призывает каждого человека нести просветленно свой крест, но оно требует и облегчения тяжести креста для другого, идущего рядом», говорил Данила Красильников, дед Миши Горошина по матери. Неожиданно вспомнив это сейчас, ожидая сигнала к наступлению, Михаил вдруг представил себе всех и сразу убитых, расстрелянных, замученных, виденных им на этой войне. Кто и за что мстил им – детям, женщинам, старикам, безоружным, ни в чем неповинным. И сейчас, поглядывая в бинокль, ожидая сигнала, он ощущал себя будто не здесь. Какоето чувство увело его туда, где он никогда не был, но слышал много раз от отца.

***

Вернувшись в Россию в восемнадцатом из Голдапа, где он оказался после трагедии, происшедшей со Второй Армией Самсонова, отец встретил в Воронеже старого приятеля Мыскина, учившегося с ним в одном реальном училище.

– Тебе лучше уехать, – говорил время от времени Андрею Мыскин, глядя ему в глаза. – Ты пойми. Это только начало. В Губернию везут каких-то китайцев – рассказывал он. – А они непревзойденные мастера пыточных дел. Латыши с их лютеранской жестокостью с китайцами ни в какое сравнение. А главный из латышей Рутбергс, говорят, и сам этих китайцев боится. Уезжай, Андрей. Крови будет много. Я тебе как старому другу, – буравил Горошина быстрыми черными глазами Мыскин – Отменные у вас в доме пироги с брусникой были. Помню, – умолкал он, тут же продолжая, – И сделаю, чего не должен бы делать. Документы. Зайду к нашему латышу. Скажу – родственнику нужно. Он, этот Рудбергс, иногда бывает, – помолчал Мыскин, не находя подходящего слова. – Вобщем, можно договориться, – заключал он. – Мы с ним накоротке. Когда отец рассказывал, Миша смотрел на него, не шевелясь. И громадный вал страха и боли начинал ворочаться в нём. Все еще страха и все еще боли. И должно быть, понимая это, отец умолкал.

– Ты прав, почему-то говорил он, хотя Миша не говорил ни слова – Не надо тебе этого. А Миша все слушал, все понимал, и, обладая нормальным, здоровым воображением, ничего не забывал, потому что воображение, как реальность, стояло перед глазами. И хотя Миша, как и отец, не любил говорить об этом, мысли о китайцах все равно приходили. «Что это было?», часто думал он, повзрослев. Неужели это и вправду было необходимо? И сознание того, что это было явлением совсем другого порядка – разрушение чего-то чужого, не своего, азарт, преступная жажда крови, усиливающаяся безнаказанностью, возникало в нем все чаще и чаще, пока ни стало неколебимым убеждением. Но кому об этом убеждении скажешь, если ты учишься в седьмом классе средней школы, а все вокруг только и твердят о какой-то заре, которой надо идти навстречу.

Всё так же поглядывая в перископ и ожидая, не позовет ли рация, Михаил вслушивался в тишину. Лисенок молчал. Вокруг тоже не было никакого движения. Все ждали сигнала. Интересно, где бы сейчас был Паша Мыскин, если бы судьба столкнула его с ними поближе, неожиданно подумал Горошин. И вспомнил, что отцу незадолго до гибели исполнилось пятьдесят два. Они с Мыскиным. учились в одном классе. Значит, и Паше примерно столько же. Вполне активный возраст. А правда, был бы Паша сейчас накоротке с какимнибудь Рутбергсом Мюнхенского разлива? Хотя, может, и нацепил бы значок со свастикой, чтобы накоротке. Но на этот вопрос не смог бы ответить никто. Даже отец. Он ничего не знал о судьбе своего товарища в последние годы. И если рассказывал о Павле, так что-нибудь из их училищной жизни. Или вспоминал о пирогах с брусникой, которые им, ребятам, выносили в специально оборудованную на первом этаже их воронежского дома комнату – тазами.

Это был чистая, светлая комната, с большим столом и скамьями вдоль него, где принимались все, кто заходил в дом, чтобы передохнуть, а чаще – поесть. Подавались чаи, заваренные липой и зверобоем, и душистые пироги с брусникой. Приходили и реалисты. А Мыскин надкусит кусок пирога, а остальное – в ранец. Потом возьмет второй кусок. И опять – надкусит и в ранец. Так полный ранец и унесет. Все видели, но никто ничего не говорил. А когда однажды Петруша Самохин сказал Анне Филипповне, что Мыскин пироги ранцами уносит, мать пожала плечами и, потрепав Петрушу по щеке, сказала:

– Ну, что ж теперь мальчика за это надо, – помолчала она, раздумывая – Не кормить пирогами? Пусть его, заключала она.

– Но это же стыдно, – вступался за Петрушу Андрей.

– Ну, не знаю, – снова пожала плечами Анна Филипповна, – Самое большое, что ты можешь сделать, – обратилась она теперь к сыну, – Это отлучить его от себя. Да. Отлучить, – повторила она, встав со стула и смахнув с домашнего темно-зеленого платья, с черными кружевами, чтото несуществующее, вышла из комнаты. А платье, которое всегда было в полном порядке, немедленно приняв горделивую осанку своей хозяйки, будто выпорхнуло из комнаты вслед за ней. Больше об этом не говорили. Любые другие санкции были немыслимы.

И в самом деле, вспомнил теперь Горошин свои недавние размышления о мести. Само понятие о ней содержит в себе что-то мелкое, чувственное, человечье, где всего лишь мирское, сиюминутное, выдается за высшую справедливость. В то время как сама мысль о мести есть мысль о земном. Земное же становится прахом скорее, чем кончается жизнь каждого из людей. Содеянное в отместку зло только прибавляет скверны. «Царство моё не от мира сего: если бы от мира сего было царство моё, то служители мои подвизались бы за меня». Следуя этим словам Христа, служители его не сражаются за него внешним оружием. Их оружие – стояние в вере и молитве до смерти.

Последние лучи закатного солнца ещё лежали на Северо-Восточной стене Замка. Они окрашивали в багрянец нежную зелень вьющегося по круглой башне, от самой земли, плюща. Они еще золотили стекла в верхних этажах. Особенно это было заметно там, где не горел свет. Но было ясно, что пройдет минута-другая, и все погрузится в необъятную плотную тьму противостояния. Дня и ночи. Ночи и дня. И те, для кого этот день настанет, будут радоваться, что ночь миновала. Не прошло и пяти минут, как взвилась ракета, и Лисёнок передал по рации приказ – «На штурм».

***

Уже подходя к Виктории, Михаил понял – у второго фонтана, справа, не было никого. Пуста была и стоявшая в пяти метрах от фонтана гранитная скамья, где в лучшие дни, когда собирались все, не хватало места.

Было начало мая, и первые весенние дни в каком-то безличном предвкушении не то тепла, не то свободы словно растворяли и тревогу, и недоумение, и все возможные разочарования, которые, чего уж там говорить, в жизни встречаются не так уж редко. Обойдя высоко взлетевшие струи фонтана, Горошин подошел к скамье. Нагретый солнцем камень обрадовал теплом и покоем. Стало хорошо и тихо. Подождем, подумал Горошин, поглядывая по сторонам, в ожидании, что кто-нибудь подойдет.

Они собирались здесь по четвергам уже много лет. Раньше, когда ставшая теперь небольшой, Виктория была просторной Площадью Победы, и здесь стоял памятник, они приходили ко второй, с правого фланга, нижней трибуне. Здесь узнавались последние новости, здесь рождались идеи и планы, сюда приносились сообщения о том, кто у кого родился, кто умер, у кого – юбилей, кто переехал на новую квартиру, получил очередную награду или не может получить её вот уже пятый десяток лет. Бывало, встретившись здесь, на площади Победы, они в полном составе отправлялись на какое-нибудь торжество по случаю юбилея полка, Армии, Фронта. Кое-кто, правда, узнавал новости по телефону. Но телефоны были не у всех. А здесь, у второй, с правого фланга, трибуны, можно было узнать всё. Здесь Горошин когда-то впервые услышал, что Бурмистров, ставший после войны судовым механиком, получил Орден Трудового Красного Знамени, Катеринин старший сын, офицер-подводник, благополучно вернулся из похода, когда лодка трое суток лежала на грунте, и весь город ждал и надеялся. А когда его, Горошина сын, живший у своей матери, пришел к нему за фамилией, все об этом тоже узнали здесь – у второй трибуны с правого фланга. И Сашка Бурмистров, на что уж человек, лишенный всякого налета сентиментальности, сказал Горошину «Молодец». И Михаил не сразу понял, кто это «Молодец» – его сын или он сам. Теперь всё по-другому. Теперь у них – гранитная скамья, тоже с правого фланга, но теперь уже от фонтана. Потому что ни памятника, ни трибун больше нет. Да еще хорошо, что есть скамья, а то могло бы и не быть – так много всего пришло и поселилось здесь, на Площади – и Триумфальная колонна с Гирляндой славы, и фонтаны, и тьма тьмущая фонарей, и посадочные места и тут и там, и там и тут, и еще там и еще тут, и жизнь и воспоминания и вероятная перспектива нищих на многочисленных ступенях Храма. Ну, что ж, не раз думал Горошин, нищие на ступенях Храма – это в традиции православия. На Руси нищих не трогали. «И здесь не тронут», обещал Бурмистров. «В традиции», тоже говорил он. Памятника теперь нет. И трибун тоже нет. «Ну, и хорошо», время от времени говорит кто-то. Горошин в таких случаях молчит. Он и правда не знает – что лучше – исчезнувшие трибуны или нищие. Но главное – есть она, Виктория, эта Площадь Победы. И этого у них никто не отнимет.

Слегка свыкнувшись с неожиданно возникшим комфортом, когда вдруг показалось, что и солнечный свет, и гладкий, отдающий тепло камень, и едва обозначившийся ветерок, то прилетавший, то улетавший куда-то, – это и есть то, что следует любить и к чему стремиться, а не торчать на первом этаже на Розовой улице, где всегда сыро и холодно, Горошин понемногу стал всматриваться в то, что было вокруг. Он взглянул в сторону триумфальной колонны, где собрались какие-то юнцы с пивом, затем перевел взгляд на молодую мать, катившую яркую прогулочную коляску с карапузом в красном комбинезончике, потом заметил сидевшую на скамье девушку с длинными светлыми волосами, уже улыбавшуюся тому, кто уже шел ей навстречу. Мимо, пересекая площадь, шли моряки, военнослужащие, старушки с палочками, деловые люди с портфелями, группа длинноногих, приблизительно одного возраста девиц. Легкая походка, молодые лица, заинтересованные взгляды и – дела, дела.

Продолжая смотреть по сторонам, Горошин ничего интересного для себя не увидел, поскольку не летел, вытирая на лбу пот, грузноватый, вечно опаздывающий, Бурмистров, не улыбалась, еще издалека, Катерина своими новыми зубами, не приближался, как всегда, справа от автобусной остановки, Буров, которого сегодня ждали. Буров жил в тридцати километрах от областного центра. И с тех пор, как его горбатый «Запорожец» окончательно сломался, он приезжал нечасто. Но вот будто кому-то звонил и рассказывал, что хутор, где он жил, купили. Вместе с ним, Буровым, его женой Галиной и двумя внуками, а также с расположенными неподалеку постройками довоенного конезавода. Сначала все, кто жили на этих землях, обрадовались, надеясь на то, что будут новые рабочие места, и жизнь пойдет веселей, а потом, когда новая владелица, совсем недавно бывшая раздатчицей в какой-то Московской столовой, приказала всем съезжать, загрустили. Она мол, купила конезавод, а не Бурова с его внуками и смородиной. И эту интересную ситуацию вся компания собиралась сегодня обсуждать. Бурова пока тоже не было. А сам Горошин, хоть и пришел вовремя, но, вопреки обещанию, без Ордена. И если бы ни теплый камень и ветерок, который то прилетал, то улетал обратно, настроение было бы совсем никудышнее.

Продолжая поглядывать по сторонам, Горошин вдруг поймал взгляд человека, сидевшего на скамейке напротив. Как «зайчик» снайперской винтовки, взгляд зафиксировался и исчез. Теперь Горошин посмотрел в его сторону раз, потом второй, хотел посмотреть и третий, но отвернулся, пережидая время, когда можно будет посмотреть снова. Теперь он мысленно обратился, будто в глубину самого себя, но и там видел все тот же пристальный взгляд небольших, цвета ранних сумерек, глаз. И оттого, что эти глаза были от него близко, Горошин почувствовал себя неловко так, будто кто-то читал его мысли. Теперь он ни о чем не думал, кроме того, чтобы снова взглянуть в сторону незнакомца, и убедиться в том, что ничего особенного не происходит. И так необходимо, казалось ему, так нужно было это сделать, что само собой возникло напряжение, которое ощущалось почти физически. Когда, наконец, Горошин снова взглянул на обладателя сумеречного взгляда, он мог поклясться, что где-то уже видел этого человека.

– Мне кажется, мы знакомы, – неожиданно произнес сидевший напротив, обращаясь к Горошину прямо. И Михаилу пришлось изменить позу, слегка развернувшись влево. Человек произнес свою фразу таким хриплым и низким голосом, что Горошин едва расслышал. А странно бледное, словно ненастоящее, лицо незнакомца, служившее как бы вместилищем для его довольно подвижных глаз, не выражало ничего, кроме любопытства.

– Кажется, что-то припоминаю, – вежливо отвечал Горошин, не припоминая ровным счетом ничего. Хотя и в самом деле, был уверен, что уже видел этого человека.

– Я так и думал, – отвечал сидевший напротив. – Помните, конференцию по проблемам прецессии в одном южном городе на берегу Индийского Океана?

Горошин посмотрел на собеседника дольше обычного и отметил, что, кроме глаз, словно бы предвосхищавших все оттенки и градации возможного ответа, у человека были еще и уши, и нос, и большое пульсирующее пятно, цвета гематогена, на правой щеке. Пятно меняло оттенки, а Горошин продолжал смотреть на собеседника, всё ещё не проронив ни слова. И человек счел необходимым повторить свой вопрос.

– Помните? – теперь уже с некоторым сомнением спросил он.

– Нет, честно отвечал Горошин. – Я даже не знаю, что такое прецессия.

– Это просто. Это – отклонение Земли от своей оси, вызванное какими-то колебаниями. Правда, ученые еще не имеют единого мнения по этому вопросу.

– Я будто что-то об этом слышал, – сказал Горошин.

– Где? Там, на конференции?

– Нет, я никогда не был в южном городе на берегу Индийского океана, – еще раз подтвердил несколько минут назад сказанное Горошин, – И потому ничего не могу добавить к тому, что уже сказал.

– Жаль. Значит, я видел вас где-то в другом месте, – не унимался собеседник, – Может быть, это было в Европе. Или, – будто все еще продолжал вспоминать он. – Ведь вы, должно быть, участвовали в том, памятном параде Победы, полковник?

Горошин посмотрел на него с интересом.

– В Ирландии, – продолжал собеседник, – В одном, знакомом мне, доме, была фотография участников парада на Красной Площади. Фотография висела на стене, и я часто подходил посмотреть. У меня хорошая память на лица. Так как? Участвовали? – опять спросил он так, будто на той фотографии, в Ирландии, видел Горошина.

– Нет, – отвечал Горошин. – Для меня война закончилась здесь. Можно сказать, на этой площади, – договорил он, как-то извинительно взглянув на того, кто сидел напротив.

– Ну, начнем с того, что война как бы и не кончалась, – снова заговорил сидевший напротив. И увидев долгий, вопросительный взгляд Горошина, продолжал.

– Ничего, что я так? – спросил он. – Но вы человек военный. Понимаете. – словно почувствовав недоумение, продолжал собеседник. – Противостояние было и будет всегда, пока живы люди. Пока они чего-то хотят, или чего-то не хотят. Это создает вибрации, которые не всегда удается удержать в нейтральных амплитудах. Это понятно, – посмотрел человек полувопросительно сумеречным взглядом на Горошина.

– Мне трудно согласиться с вами, – медленно проговорил Горошин. – И именно потому, что я человек военный. Ведь, чем меньше будет насилия на Земле…

– Тем меньше вы будете оправдывать свое назначение, – договорил за Горошина тот, кто сидел напротив, с любопытством взглянув на Горошина. – К тому же, – продолжал он, – Разве человечеству угрожает только война, как таковая, о которой здесь, на Земле, так много говорят?

Горошин вскинул на человека взгляд, пытаясь понять суть этого оборота «Здесь, на Земле».

– Ведь это и техногенные катастрофы, – тем не менее, продолжал сидевший напротив. – И социальные катастрофы, которые имеют, как известно, перманентный характер. А истощение энергетических ресурсов, – помолчал он, – Вот что, в самом деле, может привести к еще большему противостоянию. Я думаю, полковник, вы не можете не понимать этого.

– И тогда.

– Трудно сказать, что тогда, – дипломатично отвечал Горошин.

– А я вам скажу. Апокалипсис, – как говорят на Земле.

– Вы уже второй раз говорите «На Земле» А вы что? Разве…

Человек поднял согнутую в локте руку, ладонью от себя.

Горошин умолк, продолжая глядеть на собеседника, не говоря ни слова.

– Всему свое время, – проговорил незнакомец, и тоже посмотрел на Горошина, будто стараясь окончательно осознать, все ли тот правильно понял.

Михаил продолжал молчать, глядя теперь на проходящего мимо человека в очках и рыжем пиджаке, в крупную черную полоску. Впереди него, поглядывая по сторонам, чинно вышагивал померанский шпиц. Собака шла медленно, и человек в очках не торопил её. Уже дойдя до места, где сидел незнакомец, шпиц вдруг повернул назад и, как ни подталкивал его шедший следом хозяин, чтобы он продолжал идти дальше, шпиц не слушался и рвался назад. Тогда человек в рыжем пиджаке взял собаку на руки и двинулся дальше, в том же направлении. А Горошин не увидел на лице сидевшего напротив ничего, кроме безразличия. Но, несмотря на это, сумеречный взгляд долго еще сопровождал рыжий пиджак, то и дело, поворачивая голову на тонкой шее, чтобы взглянуть на уходившего. И Горошин подумал, что эти двое, должно быть, знакомы.

– Значит, на той фотографии парада, на Красной Площади, были не вы, – разочарованно произнес человек своим тихим голосом, глядя на Михаила. – Жаль. Там один человек был очень похож на вас. Такое же волевое, непреклонное лицо победителя.

– К сожалению, – отозвался Горошин. – Это был не я. А насчет победителей. Там все были победители. И все друг на друга похожи. Победа роднит.

– Браво, полковник. Я так и думал, что вы скажете что-нибудь в этом роде, – проговорил человек, пристально глядя на Михаила.

Неожиданно к ногам Горошина подкатился большой пестрый мяч. И малыш, в красном комбинезончике, почти дойдя до мячика, не решался подойти ближе.

– Держи, – сказал ему Горошин, подозвав малыша и положив в подставленные ладони мяч. Ребенок насупился и, крепко прижав мяч, направился к матери.

– Береги, – сказал ему вслед Горошин, и в какое-то мгновенье увидел, что незнакомец подзывает его к себе одними пальцами.

Ничего себе, манеры, подумал Михаил, решив подождать, когда тот, кто сидел напротив, чтонибудь скажет.

– Идите, ко мне, – наконец сказал незнакомец. – Вам еще долго ждать. И тут впервые Горошин взглянул на него не то, чтобы с интересом, но с откровенным вопросом.

– Идите, идите, – опять сказал человек тихим голосом.

– Вы думаете, это необходимо? – как-то отчужденно произнес Горошин общую фразу, не зная, как он поступит в следующую минуту.

Напряженно поглядывая по сторонам, не идет ли Бурмистров, Катерина или Буров, которого, все сегодня хотели видеть, Горошин продолжал ждать. Он тоже хотел видеть Бурова. Умный, немногословный, его фронтовой механик-водитель, всю послевоенную жизнь проработавший завучем сельской школы, работал бы и теперь, если бы ни ревматизм. А тут его взяли и купили вместе с женой и внуками, как когда-то его крепостного прадеда, со всей семьей. Но прадеда тогда никто не тронул. А ему, Бурову, приказали съезжать. Еще раз просмотрев все дальние и ближние подходы к Площади и никого не увидев, Горошин снова взглянул на того, кто сидел напротив. И не успел он хоть что-нибудь подумать, как с удивлением увидел, что этот человек уже сидит на его скамейке, с ним рядом, и неизвестно чему улыбается. А его гематогеновое пятно, на правой щеке, время от времени принимает яркую, алую, окраску.

– Вы кто такой? – с солдатской прямотой спросил Горошин, что, вообще говоря, позволял себе нечасто.

– О, не беспокойтесь, господин полковник, как у вас теперь опять говорят, – объяснил он это свое «господин». – Я не сделаю вам ничего дурного. Но вы мне интересны. «А вы мне – нет», – хотел сказать Горошин. Но сказал совсем другое.

– Чем же? – спросил он.

– На этот вопрос трудно ответить сразу, – медленно сказал человек, еще недавно сидевший напротив. – Так, голос… лицо… улыбка.

– Что это вы? Лицо. Улыбка, – с еще большей солдатской прямотой опять спросил Горошин, заметив, что гематогеновое пятно в очередной раз покраснело.

– Нет, вы меня не так поняли, – с едва слышной хрипотцей, произнес незнакомец.

– Ну, скажем, мне симпатична ваша способность вот уже в течение долгого времени ждать своих друзей, – объяснил он.

– В самом деле? – почему-то улыбнулся Горошин. – Ждать своих друзей довольно редкое качество, не правда ли?

– Представьте, это и в самом деле редкое качество, – улыбаясь, проговорил незнакомец, пристально глядя на Горошина своими сумеречными глазами. Согласитесь, такое отношение к друзьям, скажем шире – к людям, встречается не часто, продолжал он. – В этом есть что-то от мировой традиции, от мирового порядка вещей, от того, с чего человечество начинало. И это мне в вас нравится, – договорил незнакомец. Горошин не знал, что отвечать. Он не понимал этого человека. И чувствуя, что тот знает о нем больше, чем можно было бы предположить, не понимал, откуда.

– Как ваше имя, – наконец, вежливо поинтересовался Горошин.

– Как вам сказать. Это даже не имя. Не удивляйтесь. Я объясню. Меня зовут Перпендикуляр Два, – помолчал он, глядя на Горошина, словно стараясь понять его реакцию на то, что он только что сказал. – Я своего рода Координатор, – продолжал он. Во всяком случае, это понятие отражает суть того, чем я занимаюсь.

– Координатор? – переспросил Горошин. – Координатор чего?

– Всего. Всего, что происходит на Земле.

– Перпендикуляр Два, – повторил Горошин, будто не вполне осознав сказанное в первый раз. – Если есть Два, значит, есть и Один, – как-то, почти утвердительно, спросил он.

– Координатор Один – это на Марсе. То есть, я хотел сказать Перпендикуляр.

Один. Правда, на Марсе почти совсем нет атмосферы. И очень холодно. Но он, то есть Координатор, не живет там. А прилетает и улетает, – помолчал незнакомец, словно давая возможность Горошину осознать то, что он только что сказал. – А Перпендикуляр Три – это на Венере, продолжал рассказывать он. – Там тоже жизни нет. И очень жарко из-за углекислой «шубы», – усмехнулся он. – И Координатор тоже прилетает и улетает. Еще есть Перпендикуляры Четыре и Пять. Они опускают свои перпендикуляры всюду, где есть жизнь, и даже, где её нет. Это нужно для наблюдения процессов, происходящих во Вселенной. Вы понимаете, – проникновенно сказал Координатор, глядя на Горошина.

– Вы сказали «они». Они это кто? – спросил Горошин. – Те, кто всё координирует?

Михаил смотрел теперь на собеседника с интересом, не говоря ни слова.

– О, нет. Я никогда их не видел, – что-то поняв, сказал Координатор – А только будто слышал, – почувствовав интерес, смотрел он теперь на Горошина, должно быть, не зная, что говорить дальше.

– Вы слышите голоса? – осторожно спросил Горошин.

– Это даже не голоса. Это что-то с сознанием. Оно, будто изменилось.

Во всяком случае, я многого не помню из того, что было раньше.

– Но вы не похожи на инопланетянина. И, если бы ни это ваше пульсирующее пятно, то вас и вовсе можно было бы принять за человека, родившегося в Айове или Рязани.

– Поразительно, – будто слегка обрадовался собеседник. – И в самом деле, Вы не представляете себе, как вы близки к тому, что я знаю о себе сам, – быстро сказал Координатор. – Айова мне и в самом деле кажется знакомой. А в ясную погоду я будто вижу Пайн-Хилл. Во всяком случае, я так думаю. Иногда мне кажется, я и в самом деле там родился. А потом ушел на войну с Гитлером на стороне России. Это я помню точно. И еще хорошо помню, что участвовал в морских конвоях. А однажды, когда фрицы отправили на дно мой корабль вместе с грузом, я очень долго держался в ледяной воде. Помощи ждать было неоткуда. Все мои товарищи погибли. И я потерял сознание. А потом как-то оказался на русском корабле. И мы спаслись, потому что русские моряки, чтобы скрыться от юнкерсов, зашли в какую-то полярную губу и покрасили корабль белой краской.

– А потом? – спросил Горошин.

– А потом в моей жизни появилась Рязань. Это была девушка-зенитчица с русского корабля. Она была из Рязани. Только вот, как звали её, не помню. Иногда мне кажется, что её уже очень давно нет. А я всё живу. И с тех пор, как стал Координатором, не старею, – договорил человек, сидевший рядом.

– Значит, если я вас правильно понял, заговорил Горошин, – Вы что-то, кому-то передаете из того, что знаете о Земле?

Координатор кивнул.

– А что, вы и в самом деле можете влиять на процессы, происходящие на Земле? Или, как вы говорите, их координировать?

– Нет, влиять – это не мое дело – покачал головой Перпендикуляр, глядя на Горошина прямо.

– Нет, господин полковник, вдруг быстро заговорил он, что-то осознав. – Я не шпион, – сказал он с почти заметным замешательством. – Я только изучаю все происходящее на Земле.

– В Восточном полушарии, не так ли? – улыбаясь, уточнил Горошин, глядя прямо в лицо Координатора.

– И в Западном тоже, – тихо сказал он. – Да. И в Западном, – через минуту повторил он снова.

– А потом? – показал Горошин глазами куда-то наверх.

Перпендикуляр кивнул.

– Только если это интересно с научной точки зрения, – спохватился он. – И хотя на других планетах тоже все быстро меняется, самая непредсказуемая, из всех планет, это – Земля. Здесь часты изменения, которые не всегда понятны, – как-то слегка извинительным тоном заключил Координатор.

Горошин молчал. И поскольку то, что он услышал, предполагало некоторую работу мысли, смотрел теперь на Координатора совершенно пустыми глазами.

– Господин полковник, – неожиданно обратился к нему Координатор, и, должно быть, не будучи уверен, что Горошин его услышал, спросил еще громче – Можно вас попросить кое о чем?

Продолжая молчать, Горошин посмотрел на Координатора, приготовившись слушать.

– Я бы хотел просить вас, – продолжал Перпендикуляр, – называйте меня просто Пер. Не обязательно же «Перпендикуляр», правда? К тому же, у меня есть приятель в Норвегии, которого тоже зовут Пер.

Горошин согласно кивнул.

– Михаил, – через минуту сказал он, представляясь. И было понятно, что против «Пера» Горошин не возражал.

– Я знаю, господин полковник.

– А что вы еще знаете обо мне, кроме имени, что я – полковник и имею привычку дожидаться своих друзей, во что бы то ни стало, – спросил Горошин.

– Всё, – отозвался Пер. – И о вас, и о вашем отце. Он погиб во-он там, у Голдапа, – сказал он так, будто отсюда, с площади, видел это место. – И о вашем сыне, – продолжал Пер. – Его ждет большое будущее. Он станет известным врачом и научится изменять сознание.

Этого еще не хватало, подумал Горошин. И откуда знает, что Митя учится в медицинском.

– Сознание? – тем не менее, спросил он, стараясь что-то уразуметь, – Но, зачем?

Теперь Пер внимательно смотрел на Горошина, не отводя взгляда.

– Ну, хорошо, – примирительно сказал он. – Я не знаю, когда и каким образом во мне поселилось это знание обо всём. Должно быть, тогда, когда мне, как я думаю, подменили сознание. Должен сказать, что это очень обременительно чувствовать и понимать всё. Но иначе, наверное, я не смог бы быть тем, кто я есть сейчас, – промолчал он, все также продолжая смотреть на Горошина.

– Вы никогда не думали, – продолжал он – что сознание – это самый главный фактор, который движет человеком, обществом, цивилизацией. Когда складываются много одинаковых или похожих сознаний, происходят эпохальные вещи. Бывали случаи, когда сознание, или стихийный инстинкт толпы, повинуясь единому порыву, вытесняло все индивидуальное, все личностное, все, что придает жизни разнообразие, обуславливая при этом и противостояние самой стихии. С этим история встречалась ни раз. И это не казалось не только опасным, но даже кое-кому и было желательным. Подстрекая толпу, они не понимали, что, если толпа придет к власти, она не станет осуществлять мечты и идеи некоторых теоретиков, что, принеся с собой свою суть, она уничтожит всякую возможность этого осуществления. Толпе не понятно, что общественное устройство есть часть чего-то большего, чем принято думать. И потому её господство означает, что разум больше не в состоянии формировать общественное мнение и общественные процессы. Вообще говоря, понятие того, что кто-то выше, а кто-то ниже сводится к тому, преобладает ли в человеке разумное или он является человеком толпы. Разумное же в индивидууме способно сохраняться только тогда, когда он – личность. В том высоком понимании этого слова, которое, несмотря ни на что, существует, – говорил и говорил Пер. Он явно торопился, будто стараясь вложить в этот натиск, в эту энергию слова, что-то безусловно важное.

– А теперь скажите, – наконец, спросил он, – Вам это ничего не напоминает?

– Я не хотел бы отвечать на этот вопрос, – твердо сказал Горошин. – Но даже, если попытаться что-то осмыслить, так ведь это наше прошлое. Вамто что за дело?

– Всё просто, – отозвался Пер. – Должен же быть кто-нибудь, кто был бы носителем разума на этой планете, – автоматически, как готовое клише, проговорил Пер. – Кто-то должен быть защитником традиционных ценностей. Вы не согласны? – спросил он, и его пульсирующее пятно забеспокоилось.

– Никогда об этом не думал, – нейтрально отвечал Горошин, с интересом поглядывая на все более усиливающуюся пульсацию.

– Если об этом не беспокоиться, может все повториться, – опять сказал Пер.

Горошин, глядя на Координатора, молчал, обдумывая всю эту фиоритуру. Он понимал, что дело совсем не в том, что только что сказал Пер, но в чем-то другом.

– А, между тем, ведь вопрос не только о власти, – наконец, заговорил Пер снова. – Меняется мировой порядок. Под натиском стихии массового сознания отступает личность. И конечно, дело не в свободе, равенстве, братстве, не в торжестве великих идей. Это понимали уже такие социалисты как Перето, Сорель, – перечислял Пер. И видя, что эти имена ничего не говорят полковнику и профессору истории Горошину, уточнил – после Маркса.

Тут Горошин кивнул.

– А классовая борьба пролетариата и буржуазии – это лишь поверхностное явление, за которым стоит борьба разума и темных сил. И чем дальше мысль, «великая идея» от истины, – продолжал Координатор, – Тем сильнее тянется к ней толпа. И в своей примитивной наглости объявляет её исторической закономерностью. Это и есть миф, – продолжал Пер, – Миф, по определению Сореля – Это то, что не имеет смысла, но, оставаясь иррациональным, побуждает к действию.

– Довольно убедительно, – сказал Горошин. – Но ведь и в самом появлении Мифа должна быть какая-то закономерность. Не так ли?

– Может быть. Но в появлении Мифа. А не в том, что какой-то там класс просто исторически призван уничтожить другой. Мы еще об этом поговорим, – свернул Пер свои рассуждения. – Так вот, первыми, кто понял это, – опять продолжал он, – были Кьеркегор, Лебон, Ницше. Ваши Мережковский, Бердяев. Все они увидели, что до сих пор пребывавшая в самом низу толпа, и всё, что могло олицетворять её, врывается в самые верхние слои общества. Но делается это не так, как в эпоху Переселения Народов – извне. А на этот раз – как бы изнутри самого человека, из самых низких его глубин, развратив и обезличив его сознание. И этот прорыв снизу вверх можно сравнить только с новым потопом в послепотопные времена. А в самом человеке всё одухотворенное, высокое стало погружаться всё ниже и ниже, – заключил Пер, внимательно глядя на Горошина.

– И что же? Поголовным изменением сознания вы надеетесь решать проблемы? – спросил Михаил.

– Задача несколько иная, – отозвался Пер. – Не дать уничтожить разумное на Земле. Я говорю о традиционных ценностях. Или о том, что от них осталось. Не дать разрушить мировой порядок, – договорил Пер.

– Ясно, господин Координатор, – сказал Горошин. – Я понял. Это и есть суть того, чем вы занимаетесь. Хотя, я думаю, – не дождавшись ответа, сказал он опять – Что именно

Координаторы более всего разрушают то, что они будто бы должны сохранять, – с заметной долей скепсиса проговорил Горошин. И немного помолчал.

– Еще хотелось бы знать, – снова заговорил он, – Какие именно ценности вы имеете в виду?

– Общепринятые демократические ценности, – с удовольствием заговорил Координатор. – Мы должны быть уверены, что нигде на Земле им ничего не угрожает, что человечество и впредь будет иметь все условия для того, чтобы добиваться успеха любой ценой. Потому что, только успех оправдывает существование самого человека. Никаких изгоев! Никаких неудачников! Только успех! Любой ценой! Мы не можем смириться с тем, что кто-нибудь посмеет нам помешать в этом. А потому необходимы абсолютно прозрачные границы и абсолютная прозрачность процессов, происходящих во всех уголках мира. Мы должны знать, что никто и ничто не угрожает цивилизации, – повторил он.

– Значит, прозрачность вплоть до уничтожения стран и народов, – понял Горошин. А вы не думаете, что такой подход не только помешает вашим успехам любой ценой, но может поставить под сомнение и само существование мира?

Пер посмотрел на Горошина так, будто ему сказали что-то такое, чего он давно ждал. А его гематогеновое пятно засуетилось.

– Они так не думают. – Кто?

– Ну, те, кто наблюдают за развитием процессов во Вселенной.

– А-а. А вы? – прямо спросил Горошин, нисколько не сомневаясь, что Координатор ответит именно так, как он ответил.

– Я тоже так думаю, сказал Пер через паузу. – Уверен, что для этой цели все средства хороши, – убежденно проговорил он.

А Горошин подумал, что вот он, очередной новый миф, и закономерности его возникновения, должно быть, те же, что и у предыдущих.

– Ну, хорошо, – теперь в свою очередь, примирительно сказал Горошин, – Если вы и в самом деле Координатор, вы должны уметь оперировать космическими величинами. И знать или уметь предугадать, что станет с планетой дальше. Так что же? – спросил Горошин.

– Я знаю только то, что происходит сегодня, сейчас. На Пикадилли, на Александр-платц, на платц-Этуаль, на Площади Цветов, и даже на площади Святого Марка. Ваша Виктория – тоже очень интересна. И совсем недавно один мой знакомый, с Александр-платц долго меня расспрашивал, какая она сейчас. Он, будто знал эту площадь раньше. Но, должен сказать, есть еще одна площадь, о которой я ничего не знаю, но очень хотел бы знать. Это Красная Площадь.

– Всё впереди, сказал Горошин, уже увидев приближающегося к скамейке Бурмистрова.

– Всего наилучшего, – сказал Горошину Пер, от которого не ускользнул взгляд, которым полковник посмотрел на Бурмистрова.

Теперь Координатор сидел на своем месте, на скамье напротив.

Горошин кивнул.

– Если я вам буду нужен, – снова заговорил Пер, – Дайте знать человеку в рыжем пиджаке, с собакой. Он иногда помогает мне. Правда, его собака меня не любит, но это потому, что я иногда улетаю. А когда прилетаю, она чувствует нездешний запах. Но это пустяки, – чего-то не договорил он. И Горошин увидел, как поблекли его глаза, и совсем перестало быть заметно пятно, цвета гематогена.

– А где все? – спросил, уже подходя к скамье, Бурмистров.

Горошин развел руками.

– Подойдут, – опять сказал Бурмистров. – Звонила Катерина. Буров будет. Вроде бы откладывается его переезд. Да и некуда. Жилье-то никто не дает, – сообщил Бурмистров, слегка забегая вперед.

Горошин кивнул с пониманием, продолжая вглядываться в прохожих – не свои ли?

Катерина появилась неожиданно, и сразу же спросила – был ли уже Буров. Бурмистров отрицательно покачал головой. Теперь он смотрел на Катерину с удовольствием, что было заметно. Слегка уставшее лицо, наметившаяся синева под глазами, крупные золотые серьги с рубинами, темный брючный костюм, узкие плечи. Улыбка ослепительная, белозубая, новая.

– Ну, что? – наконец спросил Бурмистров. – У него была?

– Целый день с ним. Плохо, – дрогнула она голосом. – Врачи говорят, всё будет зависеть от него самого. Как будет режим соблюдать, – с едва обозначившейся усмешкой посмотрела она на Бурмистрова. – Да он и сам всё знает. Был осколок в легком. А теперь вот, – коротко сказала она, не продолжая. Но и так все знали и про ранение, и про осколок, и про операцию. Теперь, через несколько десятков лет.

– Ясно, – отозвался Горошин, слушая Катерину и не пропуская ни одного слова. А Бурмистров, в очередной раз взглянув на него с пониманием, кивнул.

– Значит, в реанимации, – что-то уточнил для себя Бурмистров, взглянув на Катерину.

– Вчера перевели в общую палату. Говорят, уже можно. Но – тяжелый. Весь в трубках. Только глаза остались. Как лён, – умолкла Катерина. Бурмистров опять кивнул. Он, как и все, знал Катиного мужа, высокого, голубоглазого капитанаартиллериста, за которого она вышла замуж в сорок шестом.

– Может, помочь чем? – спросил Бурмистров, не меняя озабоченного выражения лица.

– Да. Может, помочь? – спросил Горошин.

Катерина качнула головой. – Чем тут поможешь?

Несколько минут она молчала. Потом спохватилась.

– Вам всем привет передавал. Пусть, говорит, ребята не поминают лихом.

– Так и сказал? – переспросил Горошин. Катерина кивнула.

– Кать, ты скажи, когда нам к нему можно? – спросил Бурмистров, поглядев на Горошина, который так же, как и минуту, назад, старался не пропустить ни одного слова.

Катерина поняла. Кивнула.

Теперь она молча села на скамью, вытянула свои красивые – все это знали, ноги, прикрытые сейчас брюками, сняв туфли и уже увидев приближающегося к ней её младшего внука, студента. Рядом с молодым человеком была хорошенькая светловолосая девушка в джинсах и толстом зеленом свитере, прекрасно сочетающимся с её глазами, которые казались ещё зеленее, чем он. Девушка приветливо улыбнулась всем, в то время, как молодой человек, казалось, видел одну только Катерину. В его глазах стоял, легко угадывался и был понятен один единственный вопрос – как?

Глядя на внука, Катерина качнула головой, както едва заметно, но так, что сомнений не оставалось. И внук понял. И сел рядом с ней, сжав в своей, её руку. Девушка тоже всё поняла, но старалась не смотреть ни на Катерину, ни на внука, и, будто размышляя или уйдя в себя, стояла поодаль, пока Бурмистров ни предложил ей сесть, от чего она отказалась. Но спросила, знаком ли он с дедушкой Юры – так звали Катерининого внука. Бурмистров молча кивнул. Бросив взгляд на Горошина, девушка примолкла и опустила глаза. И тут же, совсем близко от них и не оттуда, откуда его ждали, появился Буров.

– Ну, что? – спросил Бурова Горошин. И все поняли, о чем именно он спросил.

– Она предлагает мне место конюха. Пятнадцать лошадей. Не элитных, но ещё нестарых и даже молодых и здоровых. Вобщем – мыть, кормить, чистить – сразу всё объяснил Буров. – Тогда можно не съезжать, – продолжал он. – Жить в доме, пользоваться землей. Но мои дети уже не будут иметь на это права, – как-то недоуменно улыбнувшись, договорил он. И всем показалось, что он близок к тому, чтобы согласиться.

– Я ей говорю, – опять заговорил Буров, – Я – школьный завуч, много лет преподавал математику в ближней школе, механик-водитель танка, могу быть даже санинструктором, – весело рассказывал он, перечисляя свои возможности. – А она говорит – Да кому вы, танкисты, теперь нужны. Только вас нам здесь нехватало. Лучше подумайте над моим предложением.

– А ты сказал, что у тебя ноги болят, и что конюхом ты работать не можешь? – спросил Бурмистров.

– Так ведь выгонит, раздатчица-то московская, – полушутя-полусерьезно, по своему обыкновению мягко, сказал Буров.

– Надо, мужики, что-то делать, – тихо сказал Горошин, – Наверняка где-то правда есть. Буров согласился. Увидев Катерину, подошел к ней.

– Знаю, Кать. Держись. Привет ему, – опять по своему обыкновению мягко сказал Буров.

Катерина отозвалась благодарным взглядом. – Ты как? Автобусом? – спросил Бурова Горошин.

Тот кивнул.

– Значит, ночуешь у меня. Завтра утром поедешь.

Буров не возражал.

Продолжая время от времени поглядывать на Катерину, Буров теперь заметил девушку в зеленом свитере. Встретившись с ней взглядом, приветливо поздоровался.

Девушка ответила кивком головы. Улыбнулась. – Вы, – что-то хотел спросить Буров. – Маша, – сказала она.

– И?

– Я с Юрой, – пояснила Маша.

– Ну, теперь, значит, и с нами, – развел руки в стороны Буров, обводя присутствующих взглядом.

– Да. В самом деле. И с нами, – подтвердил Горошин, улыбаясь.

Она поняла, и, взглянув на Катерину и её внука, а потом на Горошина, порозовела.

***

Было уже заполночь, когда на лестнице послышались шаги. Как только шаги отсчитали восемь ступеней, и осталась одна, последняя, Горошин, оборвав разговор, сказал – «Буров, сейчас грохнет корыто». Он сказал это совершенно серьезно, поскольку относился к корыту так, как если бы это было то, что неизбежно следует время от времени переживать.

Буров кивнул, поглядев куда-то наверх. И Горошин вспомнил, что его гость об этом корыте знает. Года два назад они с Буровым сидели вот также, здесь, в этой комнате, и Крутиха никак не могла добраться до своей двери, то и дело, скатываясь вниз. А когда добралась, корыто грохнуло, и потом долго еще гремело, потому что Крутиха никак не могла повесить его на гвоздь снова.

– Не ходи, – опять, как тогда, сказал Бурову Горошин, – А то пристанет.

Буров понял.

– Плохо жить одному, – помолчав, сказал Буров. – И помочь некому, – опять сказал он так, будто только что понял это. Он хотел сказать чтото еще, но не успел, – снова грохнуло корыто. А потом вдруг сразу стало тихо.

– Должно быть, на лестнице улеглась, – предположил Горошин. – Да, изрядно, – тут же сказал он, потянув носом воздух. В комнате запахло алкоголем.

– Наверное, у неё есть повод, – тихо и, как показалось Горошину, весело, сказал Буров.

– ?!, – не понял Горошин.

– Её же не покупали вместе с внуками, женой и смородиной. – Она есть, продолжал он. – Вон, ходит, топает, корыто роняет. А меня теперь, вроде и нет, – умолк он, – Раз на Земле мне ничего не принадлежит, – договорил Буров. И Горошин отметил, что и эту, последнюю, фраз Буров сказал без отчаянья и даже без особой обиды. Как человек, видевший и радость побед, и горечь поражений.

– Ладно, Вить. – Ты и сам знаешь, что это неправда. Ты есть и всегда будешь, – сказал Горошин, показав глазами куда-то наверх. И чувствовалось, что он не договорил до конца. В эту минуту наверху хлопнула дверь, скрипнул диван, и опять стало тихо. Повалилась, понял Горошин, принимаясь разливать «Столичную» по стаканам. Ровно по одной восьмой. Он делал это медленно, не торопясь, будто еще прислушиваясь к тому, что было там, наверху, но, окончательно осознав, что там, наверху, все стихло, и они с Буровым, будто снова одни, сказал:

– Давай, Вить, за нас. Знаешь, какая бы жизнь ни была, она – единственное, что имеет цену. Сказав это, он поднял стакан и слегка улыбнулся.

– Да что жизнь. Жизнь – как жизнь, отвечал Буров, глотая жидкость. Легкая гримаса исказила его лицо, и он, как часто делал в таких случаях, слегка тряхнул головой. Потом сказал «жарко» и снял свитер, оставшись в одной голубой рубашке. И Горошин подумал, что он, Витька Буров, почти не изменился с тех пор, как они познакомились. Задолго до того, как оказались в одном экипаже.

– Пойду, включу отопление. Замерзнешь, – суетнулся Горошин.

– Не надо. Лучше поговорим, – отозвался Буров, будто одно исключало другое.

– Давно мы не говорили, – опять сказал он. И Горошин снова подумал, какое молодое еще у Бурова лицо, почти без морщин. А отсутствие даже намека на активную растительность придавало ему и вовсе вневременной вид.

– Почему так, – начал Буров, – Жили, работали, не подличали, войну выиграли. А неуютно. Почему? – спросил Буров, глядя на Горошина прямо.

– Стареем, – понял Горошин. – Да и вообще трудно стало жить, – согласился он, опять наливая по одной восьмой. – Больше не надо, показал он глазами на стакан, где, как ему показалось, было больше, чем одна восьмая. – Не будем нарушать традиции, – сказал он Бурову.

– Как Володька? – опередил его Горошин, поинтересовавшись старшим внуком Бурова, когда с очередной одной восьмой было покончено. Володька закончил то же военное училище, где преподавал Горошин.

– Написал рапорт о переводе сюда, к нам с Галиной поближе. Это мы настояли. Один он там. Камчатка, Край света, – слегка смущаясь, продолжал Буров. – Идея, конечно, Галины, – уточнил он. – Беспокоится. Я ей говорю «Да ты подожди». Всё наладится. Не может быть такого, чтоб не наладилось». Нет, не хочет слушать, – рассказывал Буров. А вот отец его, мой старший. Помнишь Игоря?

Горошин кивнул.

– Так вот отец его так и сидит в Забайкалье, в разоренном военном городке.

И выехать не может. Да и куда? Только к нам с Галиной. А тут, видишь, самого сгоняют, – заключил Буров.

– А скажи-ка мне, капитан, – обратился он к Горошину так, как когда-то на танковом марше, – Чего это ты из училища ушел? Я, правда, от ребят кое-что слышал. Но всё как-то, в общем. Хочу, чтоб ты сам.

– Да что рассказывать. Был у нас такой лейтенант. Только служить начал. Практические занятия по строевой подготовке вел. А шустрый. Не язык, а динамо-машина. А тут все эти преобразования. Стал он порочащие прежнюю власть статейки в газеты писать. По-новому вопросы ставить. Всех и всё оплевывать, разоблачать, гвоздить. Дело доходило до откровенной казуистики. Да кому, мол, мы все нужны. Немецкие солдаты сидят в казармах, библию читают. А нам, зачем такую Армию содержать. Сократить, а то и вовсе распустить. Ну, в общем, понимаешь. Идиотизм какой-то.

Начальник училища уж и не знал, куда б его сбыть. А тут его кто-то надоумил во власть податься. Вот, стал он ходить на какие-то собрания, доносы писать. И хоть по доносам никого никуда уже не вызывали, свой фон это всё равно создавало. Каждый хотел удержаться и валил того, кто был рядом. Я с ним едва здоровался, – рассказывал Горошин, – Но откровенной конфронтации не допускал. Ну, тужится сосунок и ладно. Раза два он баллотировался. Не прошел. И как-то все успокоились. Думали – и он то же. Но не тут-то было. И вот как-то на лекции по военной истории разговор зашел о Пугачеве.

– О Емельке, что ли? – спросил Буров. Горошин кивнул.

– Он, оказывается, этот Емелька, еще тот гусь был, – снова заговорил Горошин. – Самозванец, уголовник, по теперешним понятиям – просто бандит. – Это я уж потом все узнал, – продолжал Михаил, – А тогда ведь как говорили – донской казак, предводитель крестьянской войны, участник Семилетней и Русско-Турецкой войн, уклоняясь от службы в Армии, – выделил последнее обстоятельство Горошин голосом, – появился в селении яицких казаков. Проявил военное дарование и организаторские способности.

– А на самом деле, – продолжал Горошин, – Есть такая книга «Двор и известные люди в России в ХУШ веке». И там есть сведения, что Пугачев на Дону украл лошадь, а потом оттуда два раза бегал. Первый раз – на Кубань. А тогда там турки были, и Россия была с ними в состоянии войны. Потом он бежал в Польшу, с которой Россия тоже потом воевала, благодаря Порте, развязавшей войну. А поддерживали её Англия, Франция и польcкие конфедераты. Таким образом, с точки зрения права, Пугачев совершил уголовное преступление, а затем – измену Родине, что по тем временам всюду каралось смертью. В той же книге есть статья профессора Дерптского Университета А.Г. Брикнера. Он пишет, что на польской границе, в одном раскольничьем монастыре, его, то есть Пугачева, и натолкнули на мысль назвать себя Петром Ш. Известно, что по части самозванства эти господа – очень большие специалисты, – заметил Горошин. – Назвать себя Петром Ш и вооружить казаков на юго-востоке России, – продолжал Горошин, – Чтобы ослабить власть. И вот тогда, получив от поляков средства, Пугачев возник на Урале. И хотя там был схвачен и доставлен в Казань, из Казани бежал.

Что было потом – известно. Он стал организовывать свое войско. А в то время всё еще продолжалась война с турками, и в кампании 1770 года Румянцев одержал три блестящие победы – при Рябой Могиле, Ларге и Кагуле. И хоть война затягивалась, преимущество России становилось очевидным. Вот в его задачу и входило ослабить это преимущество. И первое, что нужно было сделать – уничтожить как можно больше дворян, потому что именно они тогда цементировали государство. И под видом обиженного царя Петра Ш, он принялся рекрутировать народ в свое войско. Сначала в ход шли деньги, полученные от поляков, потом добрые чувства, тогда еще неискушенного, доверчивого народа, потом агитация, обещание освобождения от рекрутских наборов. То есть практически освобождение от войны, поскольку, напомню, шла война с Османской Империей, Англией, Францией и Польшей. В своих воззваниях самозванец обещал наградить за верную службу кафтанами, реками, озерами, морями, бородами. А раскольников обещал миловать их крестом, то есть, чтобы они могли креститься в соответствии с их обрядом. Тем, кто отказывался – виселица, сожжение, колесование. И, наконец – последнее средство – из тюрем этой ватагой освобождались уголовники. Но и уголовники примыкали к ним не все, договорил Горошин.

– Так что Александр Сергеевич Пушкин в своей «Капитанской дочке» был ближе всех к истине, когда описывал зверства, чинимые Пугачевым, – догадался Буров. Потом помолчал, что-то внутренне осознав.

– Понятно, – наконец, сказал он. – Ну и что? Ты-то тут при чем?

– А я, друг мой, Буров, – с усмешкой отозвался Горошин, – рассказывал курсантам коммунистические побасенки вместо того, чтобы освещать истинную суть вопроса. Уловил? Поскольку вышеупомянутый субъект никогда предводителем народной войны не был. А тем более – народным заступником. И теперь, наконец, настало время, когда у власти от народа секретов нет, – продолжал Горошин. – Мало того, этот наш лейтенант при вел на мою лекцию еще какого-то, уже состоявшегося, депутата. Они сидели на занятиях и раз и два, выискивали, как они говорили, фальсификации, и написали на меня рапорт начальнику училища. Что, мол, я, не считаясь с новейшими преобразованиями в стране, рассказываю курсантам вранье и ересь. И начальник училища этот рапорт принял.

– А ты ему, этому, как его…

– Александр Олегович, – понял Горошин. – Так вот, ты этому Олеговичу сказал, что должен рассказывать курсантам в соответствии с тем, что написано в учебниках. А учебники написаны в прошлом веке. Вот, будут другие, – не договорил Буров.

– Да ты что. Это он и сам знает. Ему надо было во что бы то ни стало во власть пролезть. До генерала далеко. А ему сейчас нужно.

– Пролез?

– Говорят, пролез. Только позже. Вот совсем уже недавно мне кто-то рассказывал.

– И что? Из-за этого ты и ушел из училища? – Нет, тогда я не ушел. Но был еще другой случай. И опять все тот же Александр Олегович. Прошло с полгода. И опять на лекции я сказал, что генерал Власов был предатель и приспешник Гитлера. И что власовцы воевали против своего народа еще злей, чем немцы. И каждый фронтовик это знает. Что, говоря о каком-то борении с коммунистической идеологией в России, они, на самом деле, думали о том, как угодить власти, которая их кормила. И даже в конце войны в «Открытом письме солдат и офицеров Первой дивизии Русской Освободительной Армии» они обращались к правительству США и Великобритании о предоставлении им убежища как политическим эмигрантам. – Ну и что? – спросил Буров. – Тоже что-то не так? Ты помнишь листовки этой самой РОА, которые немцы разбрасывали над нашими позициями? Читать их было запрещено, но мы все равно читали. И там было сказано, что коммунисты – враги народа. А что это значило тогда! Даже проявлять осведомленность о том, что мы знаем, о чем в этих листовках написано, было запрещено. Сразу – расстрел. Ты помнишь это? – опять спросил Буров.

– Помню, – отвечал Горошин. – А Александр Олегович говорил, что я неправильно освещаю этот исторический пласт. Так он выразился. И Власов был активным борцом против сталинизма. А потому – предтечей демократии. И опять написал на меня донос. И начальник Училища опять его принял. И тогда я ушел, – заключил Горошин. – Я ничего не имею против демократии, как таковой. Я только против таких вот олеговичей. Потуги их понятны. Но история повторяется. А я уже для этого не гожусь.

Буров молчал.

И Горошин мог бы поклясться, что они вспоминали одно и то же – тот первый день в чужом городе. И госпиталь, где на первом этаже были немцы, а на втором – раненые власовцы. И то, что ворвавшиеся в госпиталь солдаты не тронули ни одного немца. Власовцев положили всех. Они бросались в окна, и их расстреливали в полете.

– Помним мы этих борцов, – неожиданно сказал Буров.

Горошин кивнул, не сказав ни слова. Прошло несколько минут.

– Как-то видел Тоню, – снова заговорил Буров. Горошин взглянул на него будто с интересом, но молча.

– Шла одна, продолжал Буров. – Полиэтиленовый мешок. Батон. Пакет молока. На голове – вязаная шапочка. Шла осторожно, едва ступая. Было очень скользко. Увидела меня, поздоровалась. Я не остановил, – договорил Буров. – Не вспоминаешь её? Горошин пристально посмотрел на Бурова.

– Нет, – сказал он коротко. – Но я ей благодарен за Митю. Он оказался умным мальчишкой. Знает, чего хочет.

– Звонит? – спросил Буров.

– Я говорю, из Москвы звонит? – повторил он свой вопрос, видя, что Горошин медлит с ответом.

– Да вот, куплю мобильник. Тогда. Другого-то у меня телефона нет. Ты знаешь.

Буров понял.

Теперь Горошин молчал, поглядывая в окно. Там, далеко, за лужайкой, и даже еще дальше – за автобусной остановкой, где была береза и жила Большая Синица, уже желтел светлой полосой рассвет.

Встряхнув бутылку и убедившись, что она пуста, Горошин сделал заговорщицкий жест, приложив к губам палец, и направился в кладовку, где были книги и фотографии. Через минуту он вышел оттуда с коньяком.

Буров отрицательно покачал головой.

– Ну, ладно. Нашу одну восьмую, – примирительно сказал Горошин, поставив коньяк на камин.

Буров кивнул.

– Ложись здесь, в комнате, – сказал Горошин, обращаясь к Бурову, когда с очередной одной восьмой было покончено.

– Здесь, – еще раз повторил он, указывая глазами на свою кровать.

– А я посижу, объяснил он, увидев вопросительный взгляд Бурова – Тебе утром ехать. Он хотел продолжить, но вдруг поднял указательный палец вверх, и так, ничего не сказав, направился в кухню.

– Пойду, чего-нибудь съем, – проговорил он уже на пути в кухню. – Ты есть хочешь? – громко, теперь из кухни, спросил он Бурова.

– Я тебе завтра диван привезу, не отвечая на вопрос, отозвался Буров. – У меня – лишний. А тебе, видишь, и гостя положить негде.

– Нет, – решительно сказал Горошин, выходя из кухни и состроив гримасу.

– Я не согласен. Свободу люблю. Простор, – продолжал он – Ведь, человеку что надо? Стол. Стул. Постель. Где приготовить пищу. Остальное – всё лишнее. Ну, кроме книг, конечно. И именно это лишнее человека, нет, че-ло-ве-чество, – медленно произнес он, – Погубит. Все эти ка-та-клизмы, опять по слогам произнес Горошин. – Тьфу, словото, какое. Только в туалете произносить. Так вот все эти катаклизмы – только прелюдия. Ты не согласен, Буров? – спросил он. – Не согласен? – опять спросил он, воззрившись на Бурова, недовольный тем, что Буров не отвечает.

– Нет, я хочу сказать, что последняя одна восьмая была лишней. Ты так не думаешь? Ты мне скажи, ты согласен? – почти обрадовался Горошин, уловив по выражению лица Бурова, что тот не возражает.

– Что-то я стал чертовски болтлив, – опять заговорил Горошин, будто с сомнением, в котором был скрытый вопрос. – Это всё одна восьмая, – сказал он. – Но ты, Буров, не должен так поступать.

– Как? – рассмеялся Буров.

– Как?! Использовать одну восьмую в своих интересах. Если я сказал, ложись на мою кровать и спи, значит, так и делай, – договорил Горошин, сделав притворно-обиженное лицо, отчего сразу стал намного моложе.

– Есть, мой капитан! – шутливо подчинился Буров, обратившись к Горошину, как когда-то на танковом марше.

– То-то, – успокоился Горошин. И еще достаточно твердыми шагами снова направился в кухню. Там он сел и стал ждать, когда что-нибудь из съестного появится на столе…

Прошло минут пять.

***

Он сидел всё в той же позе, время, от времени поглядывая куда-то сквозь окно. Он совсем забыл и о еде, и о Бурове, и об одной восьмой. И вдруг увидел Тоню. Она стояла метрах в трех от него и не двигалась с места. Пахнуло каким-то вздором, мелким враньём, истерикой, привычными уверениями, что он – настоящий. Она одна знала, какой смысл она вкладывала в это многозначное слово. Со временем он понял, что большего, чем «настоящий», она не скажет ему никогда. Она говорила с надрывом, с нарастающим пафосом, модулируя голосом и взглядом крупных, серых, обрамленных темными ресницами глаз. Она курила одну за одной сигареты, плакала оттого, что он ей не верит, обещала доказать ему что-то такое, чего он еще про неё не знал, и сделать это сейчас, немедленно или умереть. И тоже немедленно и сейчас. В её глазах, которые иногда бывали цвета июльского неба, стояли слезы. Всё действо предназначалось всего лишь для того, чтобы убедить его в очередной лжи. А то, что он давно уже ничему не верит, и мысленно уже расстался с ней, она не понимала, И знал, что расстанется, едва ли ни в первый день знакомства, когда Бурмистровская жена Татьяна на первомайской демонстрации представила ему её, свою сестру Тоню.

– Антонина, – сказала она тогда, глядя на его подбородок порочными, с поволокой, глазами, от которых ему хотелось отвести свои.

Но молодой задор, только что полученная после окончания Академии звездочка и уверенность в себе приняли этот вызов. И как человек независимый и свободный, он протянул ей руку, о чем потом ни один раз жалел. Ни о чем другом не жалел, а о том, что протянул руку, жалел.

– Ну, что? Так и живешь один? – будто спросила Тоня, стоя сейчас в кухне в нескольких шагах от него Он не ответил, и вдруг почувствовал, что его тошнит, и собрался идти будить Бурова, чтобы она исчезла. Потому что именно он, Буров, вызвал к жизни эти воспоминания. Потом всё пропало. И он успел понять, что пришел сон, а то, что было до этого, была дрёма. Но он не хотел в сон. Он хотел в дрёму. И сработало. И опять он что-то увидел. Присмотревшись, понял – это был отец.

Он сидел на корточках в конце длинной, длинной дорожки их Уральского Ветряковского двора. Дорожка шла от тесовых ворот, мимо просторного дома с каменным цоколем и рублеными стенами, построенного Данилой. Она бежала мимо бочки с дождевой водой, мимо палисадника с крыжовником и упиралась в высокую поленницу березовых дров. Там-то, у этой поленницы, и сидел отец, подзывая его, годовалого, едва стоявшего на ножках к себе. Михаил хорошо помнил это свое Ветряковское житьё – и выше человеческого роста забор, на котором неизменно сидели две три индюшки, и высокую каменную печь, помнил веранду, за ней – огород, дальше – сад. Смородина, малина, крыжовник. Яблони. Яблоки кислые.

– Не удались, – говорил Данила.

– Должно быть, так, – отвечал отец, оставляя последнее слово за ним, за хозяином. Потому что только он, Данила, мог говорить о своем хозяйстве всё – и хорошее и плохое.

– А вот придет осень, другие посадим, – заключал Данила, говоря это будто самому себе. Отец молча соглашался. Был он тогда молодой, такой же, как Михаил, сероглазый и стройный. Он уже немного оправился от болезни, от внезапной перемены в его жизни, когда, будучи в тифозном бреду, без документов, которые обещал, но так и не сделал Мыскин, он сел в товарный вагон и уехал с ним на Восток. А потом был снят на станции Ветряки красноармейским разъездом. И только благодаря тому, что был без сознания, не был расстрелян. Помещенный тогда в местную больницу, в палату для умирающих и потихоньку оттуда ушел. Дойдя до небольшого местного храма, зашел поставить свечку за Николая и Анну Горошиных, о которых ничего не знал.

Храм был небольшой, но богатый. Подлинники известных иконописных мастеров. Золоченые оклады. Серебряная утварь. «Всё купцы да промышленники-старообрядцы жаловали», скажет потом священник. «Старообрядчество-то не велит пользоваться богатством втихомолку. Сам преуспел, поделись с людьми, с Богом». Постояв тогда немного, глядя на всю эту роскошь, Андрей подошел к батюшке. Попросил свечу. Отец Феофан посмотрел на него пристально. Но свечу дал.

– Откуда будешь? – спросил священник.

– Издалека, – коротко отвечал Андрей. И посмотрел священнику в глаза.

– Ну, вот что, – проговорил батюшка. – Отвару тебе надо из наших трав. Да всё это снять, – показал он глазами на армейское галифе и старую, неизвестно каким образом оказавшуюся на нём солдатскую гимнастерку.

– Возьми все свое и приходи ко мне в дом, – заключил он, – Полечим.

– Да мне, батюшка, и брать нечего. Весь тут, – отвечал Андрей.

– Ну, тогда идем, – сказал отец Феофан, посмотрев по сторонам и увлекая Андрея за собой.

Идти было недалеко. Жил священник всего за тремя дворами.

Так познакомился Андрей с отцом Феофаном, в миру – Данилой.

Клавдя, Клавдя, вот Бог нам постояльца послал, – сказал отец Феофан с порога, уже входя в дом. Высокая, статная, лет сорока пяти, Клавдия в синем головном платке над голубыми глазами, молча поклонилась гостю, указав ему на дверь комнаты. Там, на широкой кровати, и спал он свою первую ночь в доме своего будущего тестя. Спал он эту ночь на самом краешке, свернувшись калачиком, будто боясь кого-нибудь обеспокоить, вдыхая во сне вкусный запах молока и меда, которые Клавдя поставила у его изголовья. А пшенная каша с картошкой и луком и можжевеловый чай, что он ел и пил, стараясь не показать свое маленькое, так неожиданно свалившееся на него счастье, снились ему всю ночь. Только очень хотелось пить. И пил он во сне воду из Отрожкинского колодца, а вокруг шумел абрикосовый сад. Утром пришла Зоя, высокая и статная, как Клавдя. Ни слова не говоря, поздоровалась одними глазами, поставила чай с оладьями. И взмахнув светлой косой, с голубой лентой в ней, быстро ушла. На другой день пришел Данила. Узнав, что у Андрея нет документов, озаботился.

– Послали запрос, – коротко сказал Андрей, чтобы успокоить священника. Сам он знал, что ответа не будет, потому что, когда в больнице он пришел в сознание после многодневного забытья, туда зачастили какие-то люди, уполномоченные и не очень, и всё спрашивали – кто да откуда? И он, Андрей, сказал им первый пришедший в голову адрес. Будто тот, что вспомнил. Одно слово – тиф. Шел восемнадцатый год. В Ветряках еще не знали ни про латышей, ни про китайцев, ни про то, что всем им, ветряковцам, еще предстоит.

– Так, так, – понял про то, что запрос был послан, отец Феофан.

– Ничего, ничего, – пристально глядя на Андрея, говорил он. – Ты поспи. Да чайку побольше. Можжевелового.

– Ну, иди, иди, – звал Мишу к себе отец, всё также сидя на корточках у березовой поленницы. И Миша, торопясь и слегка переваливаясь сбоку набок, спешил к нему, улыбаясь во весь свой беззубый рот, чтобы упасть во вдруг подхватившие его руки, а потом уткнуться лицом в отцовские колени и замереть от восторга.

– Миша, сынок, говорил отец, гладя его по белесой головенке. – Это – первая дорога, которую ты прошел сам.

Сидя сейчас у стола, в своей кухне и продолжая смотреть перед собой, Михаил, будто всё еще был в Ветряках. Он видел отца, мать, Зою Даниловну, деда. Видел рябины, вперемешку с елями и березами, поднимающиеся в горы. Видел чистые, прозрачные озера, с камушками на дне, ржавые, от избытка железной руды, речушки, ручного черного лебедя Гаврюшу, к которому они с Бурмистровым ходили в гости на Дальнее озеро. И Гаврюша так радостно хлопал крыльями, что невозможно было подумать ничего, кроме того, что лебедь ждал и тосковал о них. Всё это звало к себе и, сменяясь одно другим, не отпускало. А память, словно капризный ребенок, всё говорила и говорила с ним на своем языке, то, выдавая ему, время от времени забытые, но где-то внутри него живущие, обрывки воспоминаний, то, пряча их снова. И из этих обрывков вдруг возникало то одно, то другое, что будто бы не помнилось раньше.

– Куда это Мишка запропастился? Не видали? – вдруг слышался в ней, в этой памяти, тоненький голосок девчонки-подростка, в чистом ситцевом фартуке, имя которой он сейчас никак не мог вспомнить.

– Не Мишка, а Миша, – поправлял отец. – Полуимничать нехорошо, – вспоминал в своей дреме Горошин. Но и это оборвалось. И он уснул раньше, чем кто-нибудь, что-нибудь отцу ответил.

***

В апреле в Отрожках уже тепло. Это потом, в мае, может вдруг похолодать. Иногда с дождем, иногда с градом. Но в апреле – тепло. Оживают, идут в рост, уже набухшие почки. На смену подснежникам приходят первые примулы. А поваренок Ванюшка принимается бегать в сад, не появились ли там, в траве, первые печерицы. С приходом тепла Анна Филипповна открывает сезон чаепития на веранде. С кулебяками и пирогами с брусникой. В один из таких теплых, весенних дней в Отрожки приехал Андрей.

Он только что окончил школу прапорщиков, получил отпуск, и, раньше, чем отправиться в полк, заехал домой. Анна Филипповна на крыльце долго смотрела на сына.

– Совсем взрослый, – наконец, сказала она. И вопреки своей обычной сдержанности, когда Андрей поцеловал ей руку, расплакалась.

– Еще один солдат в доме, – тихо сказала она. И Андрей понял – она имела в виду старшего сына Фридриха, который уже служил в войсках, и бывал дома редко, а когда приезжал, нет-нет, да и заводил разговор о том, что Фридрих – хоть и хорошее имя, но в сочетании с фамилией Горошин как-то не совсем благозвучно.

Мать улыбалась.

– Ты должен понять, мальчик, – говорила она, – Ты есть мой первый сын. И должен иметь немецкое имя. К тому же, и отец согласен.

– Der Name es ist ein Schicksal, – не то в шутку, не то всерьез, говорила она.

– А где Федя? – по-привычке называя брата по-русски, спросил сейчас Андрей, когда мать уже пережила первые минуты встречи.

– В польских губерниях, на маневрах. Если успеет, приедет. Он знает, что ты – здесь. Но непонятно, успеет ли, – сокрушенно говорила Анна Филипповна, – А вот отец едет. Уже сообщил. Завтра к вечеру будет. Андрей обрадовано кивнул, сел на красный, набивного бархата, диван, стал смотреть на мать, не зная, что говорить ещё. Анна Филипповна тоже молчала. Она смотрела на сына светлыми, как у него самого, глазами и улыбалась. Седая прядь у виска, появившаяся за годы его отсутствия, была ей к лицу.

Пришла француженка, мадам Луиза.

– Приехал. Наш мальчик приехал – тихо сказала она, медленно, короткими шажками подходя к Андрею и целуя его. Черные, почти не изменившиеся глаза её глядели пристально, светясь любопытством и радостью.

– Как ты? Как? – спрашивала и спрашивала она, обнимая его и слегка похлопывая по спине легкой сухой ладонью.

– Ничего, ничего, – говорила она, словно желая что-то унять, успокоить. Будто не она, а Андрей сейчас нуждался в этом.

– Рад, мадам Луиза. Рад видеть, – говорил Андрей, целуя француженку в лоб. – Еду в полк. Вот, повидаться.

– В полк. Анна Филипповна, вы слышите? И этот в полк, – всплеснула она руками.

– Мальчик сам выбрал, – коротко отвечала Анна Филипповна, посмотрев на Андрея.

– О, я понимаю, – сказала мадам Луиза. – Если живешь в России, надо уметь защищаться. Такая страна.

Никто не проронил ни слова.

Прибежала незнакомая девочка, черноглазая, с тихим голосом, глаза которой, казалось, стерегли воздух. И не только кем-то сказанное слово, но даже едва заметное движение, импульс, желание, намерение, неприятие или досада сразу же были ею отмечены и предупреждены.

– Пожалуйста, чай пить, – сказала девочка, с любопытством поглядывая по сторонам. И увидев в глазах Анны Филипповны некое подобие вопроса, произнесла.

– На веранде.

– Это – Роза, – представила Анна Филипповна девочку.

– Это – мой сын Андрей, – опять сказала она. Роза сделала что-то похожее на книксен, и её лицо расплылось вширь.

Но, взглянув на Анну Филипповну, она вдруг как-то вся подобралась и, сделав абсолютно незаинтересованное и даже равнодушное лицо, стояла, видимо ожидая, когда ей можно будет уйти.

– Спасибо, Роза, – сказала Анна Филипповна. И девочка ушла.

За чаем было хорошо и вкусно. А еще – весело, оттого, что вкусно и хорошо. Душистые пироги, кулебяки, варенье из лучших сортов абрикосов и, наконец – чай, заваренный по особому рецепту. Говорили о прошлогоднем урожае зерна, яблок, о том, что Федя собирается жениться на дочери Воронежского Градоначальника, о том, что он уже капитан и очень хорош собой.

– И ты. Ты тоже очень хорош, Андрюша, – вставила мадам Луиза, – Вы, братья, просто один лучше другого. Даром, что один немец, а другой – русский, – лукаво улыбнулась она. –Nein, – сказала Анна Филипповна. – Они оба русские. Только имена, – тихо, будто уже с чем-то смиряясь, договорила она, уже улыбаясь навстречу крупной немецкой овчарке Люку. Люк пришел на веранду и, неистовствуя в своей радости, снова, как совсем недавно на крыльце, бросился к Андрею.

– Вот мой немецкий родственник, – смеясь, сказала Анна Филипповна, глядя на своего любимца. А Люк никак не мог решить, правильно ли он поступил, бросившись сразу к Андрею. Вроде бы надо было сначала к Анне Филипповне. Через минуту, еще раз лизнув Андрея, он подбежал к ней, не забывая оглянуться несколько раз назад.

После чая отправились в сад. Андрей, Люк и Анна Филипповна медленно шли по тщательно ухоженной, посыпанной песком дорожке.

Луиза гулять отказалась, сославшись на головную боль. Когда-то давно, когда дом был еще только построен, отец хотел заложить при доме парк, как было принято в больших усадьбах. Но Анна Филипповна настояла, чтобы это был сад. А через много лет Николай Горошин, забыв о своем первом намерении, радовался, что использовал землю так рационально.

Шли медленно. Теплый сухой ветер, поднявшийся к вечеру, приносил неизвестно откуда взявшееся здесь, в саду, душное тепло, непонятное и непривычное даже для апреля. Расстегнув форменный воротник, Андрей почувствовал легкость, а с ней – неизъяснимую свободу. Следуя этому ощущению, и не очень заботясь о принятом в доме этикете, он спросил Анну Филипповну о здоровье. Она не любила, когда вслух говорили о ней.

– Спасибо, – коротко отвечала Анна Филипповна. – Пока неплохо. Только скучно бывает. Отец часто уезжает к заводам. Там надо смотреть. Доставать новые заказы. Правда, в последний год заказов было достаточно. Но сейчас – почти нет, – рассказывала мать. Николай Петрович озабочен. Да еще и в доме никого. Ни тебя. Ни Феди. Всё я да Люк. Правда, есть еще Луиза. Да она теперь болеет. К тому же – обо всем переговорено. Да и говорить не с кем, – улыбнулась Анна Филипповна. – А в доме нужны молодые руки. Молодая сила. Если нет, то – капут, – сказала она, усмехнувшись, видимо по поводу последнего слова. Она часто вплетала в русскую речь свои немецкие слова, хотя с каждым годом их становилось все меньше.

– Да, капут, – повторила она. – За всем надо следить. Поднимать, если упало, – как-то тоже не совсем по-русски сказала она.

– Вот эта девушка Роза. Из бедной семьи. Но быстрая девочка. Ты видел? Ничего, помогает. Только так громко, громко смеется, – посмотрела Анна Филипповна на сына, словно спрашивая его – хорошо это или плохо. Но Андрей понимал, что матери это не нравится. —

– Всегда смеется, всегда смеется, – не находя больше слов, опять сказала она то, о чем, видимо, не переставала думать. – Николай Петрович говорит, чтобы я дала ей расчет. А я думаю – пока подожду. Девочка из бедной семьи. Пусть её, – договорила Анна Филипповна задумчиво. И вдруг подняла на Андрея глаза и улыбнулась, словно извиняясь за свою доброту, за свою слабость. Андрей долго смотрел на мать, и потом представлял её себе такую всю жизнь – улыбающуюся какойто полувопросительной улыбкой. А рядом с ней сидящего на задних лапах Люка. И в трех шагах от них – колодец, который он не только всю жизнь помнил сам, но и часто рассказывал о нем своему сыну Мише. Еще с минуту Андрей смотрел на Анну Филипповну, потом подошел к колодцу. Так хотелось заглянуть в него, как в детстве. В колодце, как ему показалось сначала, было светло. Вода высоко. Близко. И рядом со своим молодым лицом – собачьи уши и нос Люка, который тоже красовался в зеркале воды, он тоже помнил потом всегда. Завороженный магией абсолютного недвижения, Андрей не мог оторваться от этого зрелища. Он смотрел и смотрел туда, в колодец, где была вода. Сначала он видел только поверхность, потом – боковые круглые бревна, положенные так, что образовывался небольшой уступ, потом – следующий уступ, потом – еще. Это было сделано на случай, если воды будет мало. Не переставая разглядывать всё, что было внутри, он продолжал смотреть вниз. И когда ему показалось, что он уже видит дно, налетел ветер, в колодец посыпались зеленые листья и белые лепестки абрикосов. Стало темно. Люк забеспокоился, но, стоя рядом с Андреем на задних лапах, продолжал смотреть на воду. И вдруг Андрею захотелось увидеть рядом с собой в зеркале воды свою мать.

– Мама, – сказал он, как в детстве. – Иди, посмотри, как красиво.

Анна Филипповна подошла к колодцу, заглянула. Но рябь, возникшая на поверхности воды, уже не отражала ничего Всё исчезло.

К вечеру следующего дня снова поднялся ветер. Он залетал на веранду, сдувал салфетки и скатерти, опрокидывал вазы с цветами, раздувал прически и платья. Беспокоил и беспокоился.

В доме ждали отца.

На крыльцо выходили то Анна Филипповна, в сопровождении Люка, то Луиза, то сам Андрей. Видная с крыльца дорога была пуста.

То с громким криком пролетит ворона, пронеся не то беспокойство, не то тревогу. То зашуршит листьями ветер, то что-нибудь упадет со стола, гдето там, на веранде. Совсем недавно это была ваза с ярким сине-желтым букетом. Ваза упала на Люка, и он, не понимая что это, тут же убежал в дом, поджав хвост. Но уже скоро с крыльца раздался его радостный визг.

Это отец, – обратила лицо в сторону крыльца Анна Филипповна, и степенно, не торопясь, направилась ему навстречу.

– Где сын? – громко, с заметным нетерпением спросил отец, улыбаясь.

– Здесь, здесь, – тоже громко, вопреки своему обыкновению, не держа голос, отвечала выбежавшая на крыльцо мадам Луиза.

– Николай Петрович. Здоровы? – только и спросила мать, приложившись губами к его щеке и тут же отойдя в сторону.

– Здоров, здоров, – громко и радостно отвечал отец. И все наперебой, гомоня и что-то объясняя, принялись приглашать его в дом, откуда уже вышел Андрей. И отец, взяв сына в охапку, прильнув к его лицу, благо оба были одного роста, на мгновенье умолк.

– Дай-ка, дай-ка, – наконец отступил он на шаг, чтобы посмотреть не него. Красив, подтянут. Рад, рад, – заключил он.

– Как же, как же, – так же громко и радостно и опять не держа голос, говорила Луиза.

С отцом было можно – и громко, и радостно, и не держа голос.

Он любил гостей, любил застолье, любил ветер. Всех понимал, всем сочувствовал, и чем мог, старался помочь.

– Мадам Луиза, – обратился он к француженке, – Пусть Роза проследит за багажом. Там есть Степан. Он поможет, – кивнул он куда-то через себя, в сторону экипажа.

Шел второй час ночи, а Андрей с отцом всё говорили и говорили в гостиной. Они сидели за круглым столом, покрытым скатертью набивного темно-красного бархата. Большой, красный же, величиной со стол, абажур с кистями, покачиваясь от прилетавшего в комнату, в открытое окно, ветра, создавал перемещающиеся блики света. Они падали на кушетку, тоже покрытую бархатом, на портьеры, на белую двустворчатую дверь, на фисгармонию, черного дерева, стоявшую в правом углу гостиной. На фисгармонии часто играла мать.

Говорили о тревожном настроении в обществе, о Торговом Договоре с Германией от 1905 года, о тяжелом положении в Российской химической и машиностроительной промышленности, которые по условиям договора, были лишены «таможенного покровительства». Так выразился отец. И всю эту химическую и машиностроительную продукцию Россия вынуждена была покупать у Германии. Отец говорил, что для выработки основ нового таможенного тарифа ведется большая подготовительная работа. И что, скорее всего, если Германия не примет новые таможенные тарифы, Договор возобновлен не будет. Еще говорили о биржевых сферах, которые тоже что-то чувствовали и были угнетены.

– Все ждут кризиса, – задумчиво произнес отец.

– А что говорят? Скоро? – отозвался Андрей.

– Наше правительство не верит, чтобы Германия решилась на европейскую войну сейчас. Думают – не раньше семнадцатого года. Хотя что-то делается, – продолжал он. – Но слишком медленно и, я бы сказал, даже нехотя, усмехнулся он. – Ну, ты, должно быть, знаешь – в марте этого, четырнадцатого года, Военное Министерство внесло в Думу Представление об усилении Армии. В Государственный Совет это Представление попадет не раньше июня. А для исполнения этого плана надо года три.

– Ну, если в семнадцатом, так еще можно успеть, – предположил Андрей.

– Так, посмотри, как вооружается Германия. Если бы она не готовилась к войне, она не возлагала бы на свое население таких тягот, которое оно не в состоянии вынести. А у нас говорят, что это делается для того, чтобы запугать русских, чтобы они были более уступчивы при пересмотре в шестнадцатом-семнадцатом году Торгового Договора. В общем, ничего хорошего, – заключил отец. – Наши заводы работают тоже не в полную силу, – через минуту продолжал он, – Мы могли бы делать снаряды, патроны. Я еще в начале года мог бы получить заказ, – рассказывал Николай Петрович, – Но еще нет наготове плана усиления Армии. Военный Министр, Сухомлинов, увлечен кавалерией. А у немцев – тяжелая артиллерия. Тяжелая артиллерия! – повторил он, – Которой у нас почти нет. Ну, ты, Андрей, будь молодцом, – сказал Николай Петрович без всякого видимого перехода. – И хотя я уверен в вас. И в тебе, и в Феде, все-таки помни этот разговор.

– Как у него с женитьбой? – спросил Андрей. – Да будто всё оговорено. В сентябре – свадьба. Приедешь на недельку. Лично попрошу командира полка.

– И еще, – опять сказал отец, – Знаешь, что отличает личность от какого-нибудь флюгера? – помолчав, взглянул он на Андрея, – Предсказуемость, – договорил он. – Это – как алиби. Не в юридическом, а в нравственном понимании этого слова. Не могу, потому что не могу никогда – нарушить клятву, предать, поступиться принципами, забыть о чести, – договорил отец.

– Я понял, отец, – сказал Андрей. Теперь он долго смотрел на отца – открытый взгляд, русые волосы, с наметившимися залысинами и седоватой прядью, которую он зачесывал слева направо, обручальное кольцо, свежая рубашка, которую он надел час назад для разговора с сыном. И странная для взрослого человека, никогда потом не забытая Андреем незащищенность.

Еще несколько дней Андрей провел дома. И как ни хотел он повидать брата, ему это не удалось. Фридрих был в польских губерниях на маневрах. Ходили слухи, что, несмотря на то, что автономия полякам была обещана с большими оговорками и в довольно неопределенных выражениях, они требовали присоединить к ним белорусские и литовские земли.

Уезжал Андрей теплым апрельским утром. Вспоминая о доме, он всегда потом видел белый, цветущий абрикосовый сад, отца, рядом – Анну Филипповну. Оба подтянутые, стройные, еще совсем молодые. Справа – Луиза и Люк. Он сидел на задних лапах и улыбался, как это делают собаки, когда понимают, что их с собой не берут. И надо остаться.

Когда Горошин подошел к Виктории, Бурмистров был уже там. Он сидел на самом краешке гранитной скамьи, сосредоточенно поглядывая по сторонам. А лицо его, как показалось Горошину, выражало крайнюю степень неудовольствия и досады.

– Ты чего? – спросил Горошин.

– Чего-чего, Таньку не хочу видеть, – с готовностью, будто только и ждал, чтобы его спросили, ответил Бурмистров. – Надоела, – продолжал он, – Канючит и канючит. В Грецию ей надо.

– Ну и пусти её в Грецию. Пусть её, – сказал Михаил так, как говорил его отец, переняв в свою очередь, у своей матери, Анны Филипповны.

– Вас, Горошиных, послушать, так никому ни в чем отказа не будет, – с заметным раздражением сказал Бурмистров. – А деньги? – воззрился он на Михаила. – Прошли времена. Сходишь на полгодика, бывало, в море, так уж на недельку и в Грецию можно было съездить. Правда, тогда были другие проблемы. Характеристики. Благонадежность. Но все-таки как-то было можно. А сейчас – пенсия, моя дорогая, – продолжал Бурмистров так, будто разговаривал с Танькой. – Ты извини, Миш, Танька ведь никогда ни в чем не нуждалась. Сам знаешь. Но сейчас трудно. Да нет, что это я – невозможно, – поправился он. – В Грецию, – покачал головой Бурмистров. И теперь уже улыбнувшись Горошину, взглянул на него своими черными, блестящими глазами.

Бурмистров сдавал. Он пополнел. Обрюзг. Трудно дышал. То и дело кашлял. Но кашля не получалось. А появившийся живот не только затруднял восприятие окружающей действительности, но и заметно раздражал его самого.

– И всё-таки. Я бы пустил её в Грецию. Пусть в Греции будет еще и Танька, – намекнул Горошин на известное выражение, что в Греции всё есть. – Тебе ж, дураку, отдохнуть от неё недельку-другую. В определенном смысле Михаил хорошо понимал Бурмистрова, поскольку Таня и Тоня были родными сестрами.

Теперь, достав из бокового кармана таблетку и проглотив её, Бурмистров неопределенно улыбнулся.

Продолжая смотреть на Бурмистрова, Горошин вдруг вспомнил Надю, одноклассницу его и Бурмистрова в Ветряках. Надя любила Сашку, и провожала его на фронт. А он, Горошин, дипломатично отворачивался, когда они целовались. Сашка тогда был заметным парнем – яркие, черные глаза, смоляной чуб. Всегда веселый, всегда в движении, балагур и пройдоха, он нравился женщинам. А женщины нравились ему. И Катерине он нравился. И Горошин вдруг вспомнил, какая это была хорошая пара. Но Бурмистров увлекся ефрейторшей из полка связи, и когда пришел назад к Катерине, она его не приняла. С тех пор у них отношения дружеские, но с примесью уязвленного самолюбия. С обеих сторон. Когда Катерина, в сорок шестом, вышла замуж за своего артиллериста, Бурмистров женился на Таньке, маленькой, вертлявой, с широко расставленными, выпуклыми глазами.

– А чего. Хлеба не просит, – не то в шутку, не то всерьез, сказал тогда Бурмистров Горошину. Танька была продавщицей в хлебном магазине. Но он, Горошин, знал, что сказал это Сашка с большой долей самоиронии, и на самом деле он всегда жалел, что расстался с Катериной. А еще Горошин знал, что Бурмистров до сих пор хранит письмо, которое написала ему Катерина, окончательно расставаясь с ним. Письмо это однажды нашел Бурмистровский сын, но матери ничего не сказал, что само по себе значило много. «Да чего уж теперь», всегда говорил Бурмистров, когда речь заходила о Катерине. «Теперь ничего» тут же говорил он самому себе. И умолкал. И Горошин понимал его. С десяток лет назад, когда еще была жива Зоя Даниловна, она писала, что всю жизнь, так и прожившая в Ветряках Надежда, не дождавшись Бурмистрова, осталась одна. А теперь, когда Зои Даниловны не стало, они о Надежде тоже ничего не знали. Все женщины Бурмистрова по-своему любили его. А он любил Катерину. Но как-то с большим достоинством, хотя давно уже ничего не ждал. И когда Бурмистрову за многолетнюю работу на судах рыболовецкого флота дали Орден Трудового Красного Знамени, единственной женщиной, поздравившей его, была Катерина. «Представляешь, никто. Даже Танька», – жаловался Бурмистров Горошину. «Что – Орден», – сказала она, – «Если бы за него деньги платили. А так – Орден и Орден». – Одна Катя поздравила – горько сказал ему тогда Бурмистров. Вспомнив сейчас об этом, Горошин запоздало обрадовался тому, что занятые неотложными проблемами ребята ничего не спросили его об Ордене, который он должен был получить, но проспал.

– Ну, что? Легче стало? – спросил Горошин Бурмистрова, напомнив ему о съеденной недавно таблетке.

Тот с минуту смотрел на Горошина. Потом качнул головой – «Легче».

– А Катерины Васильевны сегодня не будет, – вдруг сказал Бурмистров кому-то, кто стоял у Горошина за спиной. И тотчас Сашка подвинулся, освобождая часть скамьи для только что подошедшей девочки Маши.

– Здравствуйте, – поздоровалась Маша со всеми, мельком взглянув на Горошина и опять розовея. Её свежее лицо, обрамленное пушистыми, светлыми волосами, было серьезно. А тихий голос, неторопливые движения и манера не сразу отвечать на вопрос почему-то вызывали уважение.

– Как дела? – спросил Машу Бурмистров, должно быть, чтобы что-нибудь спросить.

– Вчера было плохо, – отвечала она. И все поняли, что Бурмистров спросил, а Маша ответила на вопрос о Катеринином муже, поскольку Маша знакома с Юрой, а значит, и с Катериной.

– Сегодня я надеялась встретить здесь Катерину Васильевну, чтобы узнать последние новости, сказала Маша. Но, мельком взглянув на Горошина, и увидев, что он смотрит на неё прямо, умолкла.

– Сказала, не придет. Может, передумает, – озабоченно произнес Бурмистров. – Хотя, если было бы совсем плохо, наоборот, пришла бы, договорил он.

Маша не отвечала, должно быть, найдя то, что он сказал, справедливым.

Прошло минут пятнадцать. Катерины всё не было. Поглядывая по сторонам и продолжая сидеть на скамье, Маша не уходила. Был сильный ветер. Он раздувал волосы, звенел в ушах, сливаясь со звоном трамваев и гудками машин. Потом затихал, оставляя где-то рядом едва уловимый гул. И этот гул не затихал до тех пор, пока ветер ни налетал снова.


Конец ознакомительного фрагмента. Купить книгу
Алиби

Подняться наверх