Читать книгу Бенефис - Евгения Палетте - Страница 1
Оглавление„Убеждена, что каждый человек заслуживает признания за то, что он жил на этой Земле. Как современников, так и потомков…“
Е. Палетте.
От автора
Я, Евгения Валентиновна Палетте, родилась в городе Владивостоке, в семье флотского офицера. В 1946 году, маленьким ребенком, приехала в КЁНИГСБЕРГ, куда был направлен отец для дальнейшего прохождения службы. Вся жизнь моя прошла в этом городе, за исключением нескольких лет, когда уезжала учиться. И потом 40 лет работала в «скорой». Работала сутками через двое, иногда трое. Стало быть, было время писать. Писать начала рано. В 9 классе средней школы. Сначала это были стихи, о которых сейчас говорят, что они хороши. И это, заметьте, говорят пишущие люди, что очень редко бывает… У меня есть две книжки стихов, изданных в Калининграде. Но сама я всегда была влюблена в прозу. Мне нравились ее возможности – ее палитра, ее разноплановость, ее ритм, ее бесконечные возможности слова, особенно, если использовать сюр, что дает фантастическое удовольствие. Но сейчас, когда я много времени отдаю прозе, я иногда пишу и стихи тоже. Сейчас работаю над романом «СЮЗЕРЕН». Потрясающая работа. Но есть уже изданные книги. Например, о депортации немецкого населения из Кёнигсберга (о дружбе двух замечательных детей, которым пришлось расстаться. Мальчик, сейчас известный художник, его уже нет, приезжал в 2000 году в Калининград. И я ему делала выставку в Stadt Halle.
Есть и другие романы. Например, «Квадрат» (об ответственности каждого человека за то, что он делает в этой жизни, на примере Латвии в 1939 и 40 гг.) Расстановка сил, ситуация, в которой оказались прибалтийские республики, давние соседи, с одного двора – полковник Советской Армии Руппе и его приятель-легионер фашистского легиона в Латвии. Есть роман «Интрига». Место действия – Германия и Россия. Автор романа, как и его герой, убеждены, что ничего «ТАКОГО СТРАШНОГО» в этом городе (Берлине) не будет, потому что здесь – ТЕРРИТОРИЯ ЛЮБВИ, освященная чувствами и верностью им, этим чувствам, главных героев…
Вот, и все, что хотелось бы сказать в связи с моей автобиографией.
Когда Лизавета Петровна вошла в приемную Главного врача, секретарь, уже изрядно полысевшая дама с ветхим домиком бог весть на чем державшихся на затылке волос, не сразу поняла, – зачем это она, Мячикова, пожаловала.
– Вы к ко-му? – словно на какое-то время забыв, а потом – вспомнив, последний слог, поинтересовалась она, взглянув на Лизавету Петровну одним из своих неопределенных взглядов.
Но Мячикова все-таки почувствовала неприязнь. И эта неприязнь не оставляла сомнений: скандирующая «птица Феникс» о приходе Лизаветы Петровны знала.
– Он за-нят, – опять сказала секретарша, взглянув на дверь справа и уже вставляя в пишущую машинку лист бумаги.
О том, что разговор окончен, Мячикова должна была догадаться сама.
– Мне только что по рации отменили вызов, – не отступала Лизавета Петровна. – Сказали зайти к Главному.
– Он за-нят, по-ни-ма-е-те! – сухо и громко еще раз произнесла «птица Феникс», растопырив свои еле видные глазки, что должно было означать крайнее изумление.
Секретарша снова вернулась к листу бумаги, который, наконец, вправила в машинку. Занятая своим делом, она, тем не менее, несколько раз взглянула на Мячикову, словно собираясь что-то сказать, но рот так и не открыла, хотя короткий прицельный взгляд и, время от времени, вздрагивающий кончик носа говорили о том, что эта дама что-то знает и она это «что-то» не одобряет.
– Ез-жай-те на вы-зов. Ез-жайте. По-том при-е-де-те. – еще раз сказала секретарша, уже не глядя на Мячикову и, кажется, уйдя в работу.
А Лизавете Петровне показалось, что секретарша разделяет не только слоги, но и буквы.
– Еще раз го-во-рю, ез-жай-те, – через минуту опять встрепенулась «птица Феникс».
Но из-за двери справа спросили:
– Это кто? Мячикова? Пусть войдет.
– И-ди-те, – разрешила секретарша.
И Лизавета Петровна вошла.
За тумбовым рабочим столом сидел Главный и жевал. Он ел рыбку. Дело, судя по всему, близилось к завершению, и на кусочке газеты лежал полностью обглоданный скелетик. «Бедная рыбка, – с непонятной тревогой подумала Лизавета Петровна. – Хотя, что это я раньше времени», и тут же о рыбке забыла. Теперь она смотрела на объедки, на жирную бумагу, на жующий рот, на желтоватое пятнышко на белом халате, вспомнив, как еще недавно, несколько дней назад, Главный говорил фельдшерам, что на белом медицинском халате не должно быть ни единого пятнышка. И расхожая эта заповедь показалась ей сейчас по-особому новой.
Внезапно внимание ее сосредоточилось и остановилось именно на этом последнем факте. «Бедный Главный врач» – неожиданно для самой себя пожалела его Мячикова, вспомнив о тех временах, когда на первом этаже трехэтажного здания «скорой» была организована столовая, где подавались горячие обеды и ужины суточным линейным бригадам, и куда вся администрация, включая отдел кадров, бухгалтеров и истопников с самых дальних подстанций, подтягивалась к обеду. Просуществовало это всего два месяца и когда оказалось, что будто бы съедено на несколько лет вперед, то не только линейные бригады, но и Главный врач вместе с истопниками, лишились возможности что-нибудь перекусить в соответствующей обстановке.
– Ну что там с этой больной? – довольно внятно спросил Главный врач, перестав жевать и глядя теперь в одну точку где-то в области ее переносицы, что немедленно отозвалось легким зудом.
Вначале показалось, что он спрашивал о чем-то таком, к чему она отношения не имела, но – глядя на него, пытаясь вспомнить и что-то уже вспоминая, – теперь она не торопилась с ответом. Это была тактика, выработанная годами. Тем временем на память пришло его фольклорное имя, которое он, наверняка, знал. Борясь с искушением рассмеяться, чего сейчас делать было нельзя и даже опасно, она продолжала молча смотреть на эту статичную позу, на устремленный куда-то в ее переносицу ускользающий взгляд, слушать короткие круглые фразы – такие короткие и такие круглые, что, казалось говоря, он не открывает рот до конца, и красивое слово «Фазан» возвращало и возвращало воображение на зеленую лесную лужайку, точь-в-точь, как зеленый пиджак, видневшийся из-под его распахнутого халата.
Окончательно употребив рыбку, Фазан взял паузу.
– Я не знаю, о чем вы говорите. Напомните, – наконец произнесла Мячикова, прекрасно понимая, что эти точечные, угольного цвета, глазки, уставившиеся ей в лицо, пристально изучают на нем каждый мускул, каждое движение: не дрогнет ли веко, не запнется ли.
И тогда, словно Иоанн Креститель, который видел, как в Христа вошел Святой Дух, он, будто поймав ее на чем-то лживом, скажет: «Вы прекрасно знаете, о чем я говорю. Так что там было?».
– Так, что там было? – и в самом деле спросил Фазан.
И Лизавете Петровна показалось, что она ослышалась. «Что там было?» донеслось до сознания снова. И она опять увидела этот не до конца открывающийся рот, в котором уже не было рыбки, но были какие-то слова, обращенные к ней, и его жесткую, с заметной проседью, кудрявую шевелюру, которая, вместе с головой на вполне крепкой шее, застыла в положении «вправо». Так и не вспомнив ничего конфликтного, Лизавета Петровна молча стояла, глядя на этого доморощенного пророка, не говоря ни слова. Если бы ни его нецивилизованность в том смысле, в каком о цивилизованности говорят применительно к правовому управлению коллективом, – наблюдать за ним было бы сущее удовольствие. Но делать это надо было незаметно, поскольку все, претендующие на роль пророков, обыкновенно недоверчивы и злопамятны, как папуасы.
– Итак, трое суток назад вы выезжали на вызов, – снова заговорил Главный. – Женщина на улице сбита машиной. Фамилия – Канитель или Кантель (еще раз прочитал он карту вызова, лежащую на столе). Там что, сотрясение?
– Нет. Там не было сотрясения, – отвечала Мячикова, только теперь вспоминая в подробностях этого вызова. – Легковая машина остановилась прямо в нескольких сантиметрах от нее. И она ударилась о бампер коленом. Сама. Там была только ссадина. Гемодинамика нормальная. Чувствовала она себя хорошо. И сразу ушла.
– А вы предложили приемный покой? Травмпункт, наконец?
– В этом не было необходимости, – отвечала Мячикова.
– Так вот, теперь эта женщина лежит в больнице скорой помощи без сознания, – почти весело договорил Главный, приняв нейтральную позу и предоставив Мячиковой возможность разглядывать его профиль.
– Там не было сотрясения. Там вообще не было головы, то есть я хотела сказать – не было ушиба головы. Только колено, – настаивала Лизавета Петровна.
– Значит, было, – Главный вновь посмотрел в область Мячиковской переносицы. – Начмед звонил домой. Там сказали – сотрясение.
– Но ведь не было удара по голове. Только ссадина колена, – упавшим голосом сказала Лизавета Петровна, удивившись тому, что начмед звонил домой, а не в больницу.
Начальник криво ухмыльнулся, как делал всегда, когда считал себя правым. Зазвонил телефон.
– Выйдите, – кивнул он Мячиковой на дверь, сделав неопределенную гримасу и уже слушая, что ему говорили по телефону.
Оказавшись в приемной, Мячикова подошла к окну. Мокрый снег, облака, плывущие вслед за ветром, дорожное происшествие, перекрывшее и без того забитую автотранспортом улицу. Суета, которая никогда не станет ничем, кроме себя самой.
– О-той-ди-те от окна! Вы мне свет за-го-ра-жи-ва-е-те, – обнаружилась опять «птица Феникс».
Мячикова подумала о странном сером дне, наполненном облаками и птичьими ассоциациями. Отойдя от окна, села на стул у двери кабинета Главного и молча, поджав под стол ноги, ждала, когда ее позовут.
«Здесь есть какое-то недоразумение, – думала она. – Там просто не могло быть сотрясения, потому что не было ушиба головы. Просто – не могло быть!». Снова и снова возвращалась она к этой мысли. А родственники. Родственники всегда скажут, что страшнее.
– Зайдите, – наконец снова позвали ее.
– Вы сколько лет у нас работает? – энергично спросил начальник.
– Больше тридцати, сразу после училища, – отвечала Мячикова и простодушно добавила: – Скоро на пенсию.
Взглянув в точечные угольные глазки напротив, блуждающие где-то в области ее переносицы, пожалела об этом. Фазан встрепенулся, и, устремив теперь свой взгляд куда-то по диагонали, опять криво ухмыльнулся. Потом, когда она вспоминала эту минуту, ей всегда казалось, что тогда время сделало какой-то толчок, словно ударившись о бруствер, и побежало обратно.
На лестнице темно и пыльно, как бывает в высотных домах, когда лифт расположен с одной стороны дома, а лестница – с другой, где почти никто из жильцов не ходит. Разве только тогда, когда лифт не работает. Обыкновенно на таких лестницах собирается всякий праздный и пришлый люд: пьяницы, бомжи, наркоманы и бог знает кто еще. Вот и сегодня лифт не работал. Задача была простая – доставить лежачую больную с десятого этажа в больницу к определенному времени.
Мячикова шла по лестнице вверх бодро и почти весело. Дежурство только началось и, зная по опыту, что лучше сейчас о чем-нибудь думать, тогда дойдешь незаметно, Лизавета Петровна вспоминала о недавнем разговоре с Главным о том, что же могло случиться три дня назад с больной, которая не вызывала у нее никаких опасений, о том, что предстоят трудные времена, которые надо пережить, и о том, что чем еще это закончится – неизвестно. Еще она думала, что за все время работы на «скорой» еще не было случая, чтобы по ее вине так «отяжелел» больной и, самое главное – она не понимает, почему это произошло. Она уже представляла себе начмеда из армейских врачей, эксцентричного, громогласного, размахивающего перед каждым носом руками, отдающего приказания как команду: «К бою!». Он никого не слушал, ни во что по-настоящему не вникал, а только кричал про какого-то гипотетического прокурора Федькина, которого он еще не видел, но фамилию уже знал.
И в самом деле, что будет, если Федькин узнает, что Мячикова не отвезла ссадину в больницу или доктор Ежиков неразборчиво написал в карте несколько слов…
Да мало ли что еще увидит и узнает этот самый Федькин. Начмед обыкновенно так волновался, так живописал санкции, которые неминуемо постигнут всех, от диспетчеров до недавно принятой на работу санитарки, которой ни за что не удастся отсидеться ни за ведром, ни за шваброй, – что невольно хотелось отступить от него на шаг или даже два, чтоб не достал. Раздумывая обо всем этом, Лизавета Петровна шла и шла. Гулко и мерно возвращался к ней звук собственных шагов. Звонко и весело перекатывались в медицинском ящике, который она несла в правой руке, ампулы. Инородным телом напоминал о себе подмышкой тонометр. Привычно лежал на шее фонендоскоп, и это было единственное место, откуда он, вот уже двадцать лет, не терялся. Она знала, что в одном пролете десять ступеней. От этажа до этажа – двадцать. Всего – двести восемьдесят. Ей надо пройти двести. Каждая – как восхождение к профессии, к людям, к себе. Вот уже тридцать лет большая часть ее жизни проходит на улицах, в коридорах, на лестницах, в приемных покоях. в чужих квартирах. В каждой – жизнь: своя, другая, отличная от всех. И эта жизнь в какой-то момент становится и ее жизнью.
«Дзинь-дзинь» – звенят не то ампулы, не то привязанный к ноге колокольчик. «Дзинь-дзинь!»… «Должно быть, хлористый или глюкоза, – с опаской думает Мячикова, – надо переложить». «Дзинь-Дзинь…». «Сотрясение, кома, – вспоминает Лизавета Петровна. – Не может быть, чтобы от коленки…». На мгновенье перед глазами появляется объеденная рыбка и тут же исчезает. «Шестой», – читает Мячикова на стене. И радостно вздыхает. С облегчением, как бы. Шестой этаж. Осталось четыре. И снова весело звенит на ноге колокольчик: «дзинь-дзинь». Одна за другой скатываются вниз ступени. Еще одна, последняя, превращается в плоскость десятого этажа. Теперь – маленькая, выходящая на улицу, переходная площадка, где нужно повернуться вокруг своей оси и толкнуть дверь влево. К квартирам. Сороковая – её.
– Мы ждем вас уже целый час, – громко и зло сказало стриженое существо, открыв дверь.
Что-то домашнее, многослойное, не поддающееся квалификации, надежно скрывало все, что могло бы помочь определить пол того, что стояло напротив.
– А почему не на лифте? – спросило стриженое существо.
Мячикова, как всегда, медлит. Она знает, как рождаются конфликты. Надо чуть-чуть переждать. Присмотревшись, поняла: это была просто женщина, не старая еще женщина, лет пятидесяти семи, – женщина, слегка забывшая об этом. А напомнить было, видимо, некому. Некогда зеленое, трикотажное платье, превратившееся теперь в стираную хламиду, не то чтобы висело на ней, но развевалось, как флаг.
– Что случилось? – довольно учтиво спросила Мячикова после некоторой паузы, имея в виду беспокойство, проявляемое Хламидой.
– «Что случилось?», – повторила, словно передразнила, Хламида. – Вам надо, чтобы что-нибудь случилось?
Она уставилась на Мячикову, не двигаясь с места.
– Ну и что вы приехали одна? А грузить кто будет? – отчасти прояснило Зеленое Платье суть своего раздражения.
Внутренне съежившись от этого «грузить» Лизавета Петровна промолчала.
– Да вы ее до лифта не дотащите, – повысила голос Хламида и почему-то вспомнила подробность: – А она – Ветеран Труда!
– Лифт не работает, – объяснила Мячикова, уже входя в квартиру и прикрывая за собой дверь.
Немая сцена, которая продлилась с минуту, могла бы означать и крайнее удивление со стороны Хламиды и озадаченность со стороны Мячиковой. Но ни того, ни другого никто осознать не успел.
– Приехали, приехали, – заверещал, вбегая в прихожую, мальчишка лет четырех, как потом оказалось – внук женщины в зеленом.
«Приехали, приехали», – завиляли хвостами болонка с таксой, устремляясь в комнату, где лежала больная, которую надо было везти. Увидев желтое лицо, Мячикова поздоровалась одними глазами. «Атеросклеротический коронарокардиосклероз. Церебральный склероз. Недостаточность кровообращения второй степени. Артрит правого тазобедренного сустава, – читала Мячикова поданную ей бумажку. – Доставить к 13.00».
– Сейчас посмотрим давление, и я пойду вниз за носилками, – вслух сказала она, сомневаясь, что носилки можно будет пронести через переходную, выступающую на улицу, площадку. Давление оказалось нормальным.
– А понесет кто? – спросила Хламида, когда Лизавета Петровна уже взялась за ручку двери.
– У вас больше никого нет? – спросила Мячикова. – Тогда мы с вами.
– Мы? – не то удивилась, не то перешла в наступление Хламида. – Я не могу. У меня радикулит.
– Ну, тогда, пока я хожу за носилками, поищите кого-нибудь, чтоб помогли, – сказала Лизавета Петровна просто так, уже выходя из квартиры, зная, что искать никто никого не будет.
«Надо торопиться. Остался час» – подумала она, поглядев на часы. Теперь она почти бежала по лестнице, по ступеням, только что – совсем недавно – сваленным ею же вниз. «Дзинь-дзинь» – весело звенел колокольчик. Седьмой… Пятый… Третий… Один за одним мелькали этажи. Давно она так не летала. А тут – как в молодости. Как хорошо, что она еще может вот так быстро – дзинь-дзинь! – вниз, за носилками. Еще найти бы кого, чтоб помогли. Может, шофер поможет.
Шофер Саша, короткий, широкий и злой, слегка закусив – запах чего-то мясного еще не выветрился из кабины, – приснул. И хотя времени было чуть больше двенадцати, приснул крепко.
– Саша, проснитесь, – громким голосом сказала Мячикова, обращаясь к шоферу, который, положив свое мясистое лицо на руль, не шевелился.
Наконец он поднял голову, расстегнул на животе белый халат, который носил по собственному почину из солидарности с медиками и, вяло изобразив вопрос, уставился на Мячикову.
– Носилки? Даже не думай! – догадался Саша, обращаясь к Мячиковой на «ты». – Он проценты за носилки снял? Вот теперь сам пусть и носит.
Предельно сформулировав свою позицию, он снова укладывал на руль лицо. И Лизавета Петровна опять подумала про бедную рыбку.
– Он говорит, подавать ему список тех, кто отказывается носить, – не слишком уверено возразила она, уже сознавая, что это бесполезно.
– А пошел он, – смачно произнес Саша, слегка приподняв голову и снова опуская ее на руль.
– Да ведь я одна не унесу, – размышляла вслух Мячикова. – Да и больную жалко. Она, должно быть, долго ждала места в больницу.
– Твои проблемы. Ва-а-у! – вдруг произнес пятидесятилетний Саша, увидев, как на дороге едва не столкнулись две легковушки.
– Ну, тогда, дайте мне носилки. Они там какими-то черными резинками прикручены. Я сама не могу.
– Черт, учиться надо, – ответствовал Саша, нехотя открывая дверцу машины, чтобы выйти на улицу и, уже открывая заднюю дверь, проворчал: – Ты сколько на «скорой» работаешь?
И опять Лизавета Петровна отметила про себя это «ты». Приняв у шофера носилки, она перевернула их боком и вошла в подъезд.
Надо было искать помощь. И тут она снова услышала колокольчик. Он звенел грустно и обижено, но как-то тихо и про себя, потому что колокольчик знал: Лизавета Петровна принимала Клятву Гиппократа, а шофер Саша – нет.
Теперь, приходя на очередной этаж, Мячикова оставляла носилки на лестнице, у самого выхода на уличную площадку. Затем, повернувшись вокруг себя налево и толкнув дверь, подходила к квартирам. Прежде, чем позвонить в первую жилую квартиру на втором этаже, Лизавета Петровна достала из кармана зеркальце. Увидев знакомые крупные тёмные глаза, гладко зачесанные на затылок волосы, слегка вздернутый нос, который придавал ей независимый вид и благодаря которому ей приписывали разнообразные хитрости, которыми она совсем не обладала, Мячикова осталась довольна. Хотя сейчас ей, пожалуй, было все равно. Лишь бы кто-нибудь согласился помочь в этом нелегком деле. Ещё раз мысленно окинув себя взглядом со стороны, поправив на шее фонендоскоп, этот атрибут науки и знаний, а никак не мышечной силы, которая требовалась от нее сейчас, она позвонила. Никто не открыл. «И фонендоскоп не помог, – пронеслось в голове, и тут же успокоила себя: – Ничего, ничего. Наверное, никого дома нет. Вот и не открыли. Если бы были, тогда другое дело». Вспомнила, как часто, шагая ночью одна по глухой неосвещенной лестнице, когда возникающий от темноты и напряжения звон в ушах сливался со звоном, будто привязанного к ноге колокольчика, и еще снизу слыша гул веселящихся где-нибудь на шестом или седьмом голосов, она старалась сделать так, чтобы ее белый халат и фонендоскоп были видны всем и сразу. Даже в темноте. Особенно в темноте, чтобы было видно – идет медицина. Кому-то там, наверху, она нужна. «Здравствуйте», – говорила она так, чтобы ее слышали наверху, еще только коснувшись ступеньки шестого или седьмого этажа. Чаще всего гул смолкал, постепенно сливаясь с тишиной. «Здравствуйте», – отвечали сверху. И кто-нибудь из тех, кто находился там, поднимался, чтобы пропустить ее, когда она туда доходила. Лизавета Петровна старательно перешагивала в темноте через какие-то бутылки, жестяные банки, блевотину, лужи, вполне определенного происхождения и, мысленно радуясь тому, что ее пропустили, говорила: «Спасибо». После чего всеобщее веселье, едва притихнув, смолкало совсем. И воцарялась пауза, иногда длящаяся до тех пор, пока Лизавета Петровна ни оказывалась этажом выше.
– А что лифт? – спрашивал кто-нибудь вдогонку.
– Не работает. Вот иду, – отвечала она, теперь уже не оглядываясь, как в первые минуты.
– Приходите еще, – тусклым голосом говорил кто-нибудь уже далеко внизу и умолкал, впадая в нездоровую дрему, когда сознательное продолжается во сне, а бессознательное наяву.
Позвонив во все четыре квартиры второго этажа, где ей никто не открыл, Мячикова поставила носилки к выходу на уличную площадку третьего. Толкнув дверь влево, она опять оказалась перед квартирами. В трех никто не открыл. Из четвертой вышла женщина. Ей можно было дать семьдесят, восемьдесят или больше, и все было бы похоже на правду. Она долго спрашивала, долго понимала, долго думала. А когда поняла, сказала, что помочь некому.
– Мне сто годов, – сверкнула она единственным голубым глазом. Другой был закрыт. – Кабы ни сто, так я бы…
Дальнейших слов Лизавета Петровна не разобрала.
– Спасибо, – тихо попрощалась она. – Извините.
– Иди, милая, иди, – отвечала старушка. – А слышь, иди на пятый, там вот такая же квартира, как наша, мужик живет. Если не пьяный, так и поможет. А что ж? Все люди.
Мячикова кивнула, слегка поклонившись. И сама заметила это. Что поклонилась.
Мужик был не пьяный, но, судя по всему, был пьян совсем недавно.
– Да отстань ты, тут медицина пришла, – крикнул он кому-то в глубину квартиры и повернувшись, дохнул перегаром, взяв под воображаемый козырек: – Мы не вызывали.
– Да нет, – поняла Мячикова, – Я хочу попросить помочь мне вынести больную. Лифт не работает. Одна я не донесу.
Мужичок качнулся, по лицу его расплылась улыбка, отчего сразу же пришли в движение все синяки и ссадины. И потом, когда они стали на место, он, исполненный удовольствия от собственной востребованности, энергично кивнул головой.
– Сороковая? На десятом? – уточнил он, засомневавшись, должно быть, оттого, что показалось не близко. После немного затянувшейся паузы, он позвал из глубины квартиры какого-то Кольку, видимо, того, кому еще недавно говорил «отстань», и сказал Мячиковой, что они сейчас «будут».
Еще двоих помощников Лизавета Петровна нашла тут же, в подъезде. Двое крепких парней поднимались на одиннадцатый.
– А что вы одна? – спросил тот, что был с коричневым портфелем и юношеской лысиной.
– Не положено больше, – сказала Мячикова, мысленно приказав колокольчику молчать.
– И специальных людей для этого нет? – вновь послышался вопрос.
Мячикова не отвечала.
– Понятно, – и парень, кивнув второму, в морской форме с литерами Морской Академии, который уже взял у Лизаветы Петровны носилки.
Когда они вместе достигли десятого этажа, их догнал мужичок с Колькой.
Впятером они вошли в квартиру.
– Пришли, пришли, – заверещал уже знакомый мальчуган, направляясь в комнату больной.
«Пришли», – завиляли хвостами болонка с таксой и унеслись вслед за мальчуганом.
– Нашли кого-нибудь? – показала нос из кухни «Хламида». Но увидев четырех мужчин, умолкла. – Сейчас, сейчас. Только вот кофточку другую наденем, носочки…
– Так не пойдет? Мы ждать не будем. Чего ты раньше-то, тетеря? – спросил парень с юношеской лысиной. – Она ж не голая.
– А ты чего хамишь? – немедленно среагировала Хламида. – А то…
– Сама, что ль, понесешь? – вставил другой, с литерами Морской Академии.
– Ну все. Не ссорьтесь. Ребята согласились помочь, не ссорьтесь, – вмешалась Мячикова.
– Согласились, – опять повторила, словно передразнила, Хламида. – Мне все равно, согласились они или нет. Вы обязаны доставить и все.
– Все. Едем. Направление. Документы, – старалась ничего не забыть Лизавета Петровна.
– И что вы думаете, эти носилки там, на этом выступе, пройдут? – спросил Мячикову тот, кто был с портфелем. – Ни за что нам их там не развернуть.
– Да я и сама думала, – согласилась Лизавета Петровна. – Тогда, давайте в одеяле. Возьмем за четыре угла и вынесем.
Сказав это и выслушав прения сторон – главным оппонентом была сама больная, то и дело упоминавшая слово «Горздравотдел», – Мячикова миролюбиво заключила.
– Тогда надо ждать, когда заработает лифт.
– И вы тоже будете ждать? Или уедете? – спросила больная.
– Мы… – Лизавета Петровна выдержала паузу и коротко ответила: – Мы уедем.
Больше никаких возражений и пожеланий не было. Через несколько минут процессия, возглавляемая внуком Хламиды и двумя собаками, двинулась по лестнице вниз. Мужчины несли за четыре угла одеяло. Мячикова – медицинский ящик, тонометр, две сумки и пальто хозяйки, которая раза два возвращалась посмотреть, закрыла ли она дверь. Останавливались на шестом и втором, чтобы дать подышать больной, поскольку за все время своего путешествия она, казалось, не сделала ни единого вздоха. Когда вся кавалькада вышла, наконец, из подъезда, проходящие мимо мужчина и женщина тоже предложили помощь.
Больную переложили из одеяла на носилки и вдвинули в машину. Мячикова поблагодарила всех.
– Ничего, ничего, – сказал мужичок с пятого этажа, – пожалуйста.
И его синяки и ссадины опять расплылись в довольной улыбке.
– Удачи! – сказал парень с портфелем и юношеской лысиной. Второй, с литерами морской Академии, улыбаясь, кивнул.
– Доктор, у вас шапка наоборот надета, – сказал внук хозяйки. А такса и болонка, сидевшие рядом, дружно завиляли хвостами.
– Вы уж извините, – раздался голос откуда-то из салона, сзади. – Нехорошо я с вами говорила. Извините.
Мячикова обернулась. Это была Хламида. Лизавета Петровна молча махнула рукой.
– Саша, поехали, – тихо сказала Лизавета Петровна, обращаясь к шоферу.
Он, отвернувшись от всего происходящего, молча смотрел в окно. В кабине стоял отвратительный запах кухни.
– Всё? – бодро отреагировал Саша. – Ну вот и ладненько.
– Тихо! – сказала Мячикова, глядя на него и показывая назад, в салон, одними глазами.
Он умолк. И машина выкатилась на мокрый асфальт.
На подстанции было тепло, тихо и пусто. Только беспрерывно звонил телефон да диспетчер Катюша Жалеева, или ласково – «Жалейка», через равные промежутки времени говорила: «Да!.. Да!..» приставленной, словно приклеенной, к уху телефонной трубке. Таким образом давая знать, что она все поняла и вызов записан. Время было послеобеденное и бригады, которые по очереди возвращались, чтобы съесть принесенные из дома суп или котлеты, уже снова разъезжались по вызовам. И только доктор Труш и его два фельдшера хлопотали у газовой плиты, разогревая обед. Они только что были на тяжелом инфаркте и теперь обедали позже всех. Кроме них, в углу кухни, нахохлившись и явно скучая, на табурете сидела маленькая женщина, лет пятидесяти и время от времени, поглядывая на часы, меняла позу так, словно её терпение вступало в новую фазу.
– Знаете, Серафима Гелевна… Правильно? Гелевна? – слегка смущаясь, обратился Труш к женщине.
– Да, моего отца звали Гелий, – поняла женщина и, как бы между прочим, добавила: – Можно было бы уже и запомнить.
– Да вот. Не случилось. Извините, – выправил ситуацию Труш и продолжил, видимо под впечатлением недавнего вызова: – Так вот, Серафима Гелевна, я бы не стал так однозначно защищать эту женщину, его жену. Ведь у него очень тяжелый инфаркт – обширный, глубокий, и сам он еще относительно молодой. А она говорит: «Мне все равно, что с ним будет», и не хочет ехать с нами в больницу. Это ведь не жена, знаете, а какая-то злая фурия. А вы защищаете.
– Вот сразу и видно, что вы – человек, который просто запрограммирован на положительные эмоции, – ответствовала Серафима низким, с хрипотцой, голосом. – Вам добра подавай, позитивных движений души, так сказать, положительный таксис.
– И что же вы хотите этим сказать, уважаемая Серафима Гелевна, – спросил Труш, слегка наморщив свой высокий лоб, как бы нависший над крупными, необыкновенно глубокими голубыми глазами. – Разве вы сами думаете иначе?
– Конечно, иначе, – отвечала из своего угла Серафима. – Мы с вами живем в третьем тысячелетии и, если вы знаете, последние две тысячи лет была эпоха Рыб. Античный идеал личности, которая осознает и утверждает себя только в противопоставлении другим. Другими словами – все относительно и все познается в сравнении. Сейчас же начинается Эпоха Водолея. Это, прежде всего, как бы это сказать, изменение сознание человека, движение мысли к общечеловеческому универсализму. Это – мысль, свободная от эмоций, и, если мысль универсальна по природе, то в мышлении все люди равны. А значит, каждый волен поступать так, как он считает нужным, не заботясь ни о каких эмоциях. Так что не чувства будут мотивировать поступки, а мысль, если хотите – целесообразность. Так говорят звезды.
Серафима встала и посмотрела на часы. Она была еще меньше, чем казалась тогда, когда сидела на табурете. Ее щеки порозовели, сероватые глаза блестели. Она сделала несколько шагов к окну, расстегнула свой белый халат, поправила юбку, как поправляют волосы, не замечая. Ее вдруг возникшая двигательная активность и блестящие глаза говорили об одном – она готова к любой полемике. Все только начинается.
– Что-то не нравится мне эта ваша Эра Водолея, Серафима Гелевна, – сказал Труш, подходя к плите, чтобы привернуть газ под кипящим супом. – Ведь так можно от многого отказаться. И от медицины в том числе. Если, как вы говорите, не будет эмоций, не будет этого самого положительного таксиса, то и в самом деле, все рассуждения о добре, справедливости, о помощи страждущему, к чему, вообще говоря, сводится вся медицина, все это тогда – пустой звук. Ведь еще со времен Гиппократа…
Не договорив, доктор Труш снял кастрюлю с плиты и поставил на обеденный стол.
– …Да. Так вот, я и хотел сказать, что этот самый положительный таксис был признан необходимым еще со времен Гиппократа. И даже, наверное, еще раньше. Мы, медики, как никто, должны понимать это… – чего-то опять не договорил Труш, подойдя теперь к столику, где лежали ложки, и взяв одну из них. – Нет, не нравится мне эта ваша Эра, как вы сказали, Водолея? Так, кажется?
– У-у, не нравится, – протянула Серафима. – Так ведь от вас, Владимир Алексеевич, ничего и не зависит.
– А если это зависит от вас, то хорошо подумайте, прежде чем провозглашать то, о чем вы только что говорили. У вас там, в вашей статистике, времени много, а эмоций мало. Вот и поразмыслите, – завершил Труш, делая знак фельдшерам идти обедать в свою комнату, чего, судя по всему, они делать не собирались.
– Чего это она там делает, на кухне? – спросил Витюша, младший из фельдшеров, всего три года работающий в бригаде, когда они втроем сидели за столом в своей комнате.
– Ждет Мячикову, какую-то объяснительную писать. Потом пойдет, – кивнул Труш куда-то наверх, – Что видела, что слышала…
– Понятно, – сказал другой фельдшер, постарше – Юрочка.
Несмотря на то, что он был уже два года на пенсии, его так и звали Юрочка, как в молодости. За волнистые светлые волосы и какой-то удивительно открытый, совсем не пенсионерский, взгляд.
– Говорят, она одно время с ним (кивнул он наверх) в контрах была, и он ее даже увольнял. Но она что-то там про него знает. Пришлось ему взять ее на работу обратно. Теперь – его глаза и уши.
– Шестерка, в общем, – выпалил молодой Витюша.
– Ай-ай, – укоризненно посмотрел на него Труш. – Ай-ай, молодой человек. Оставьте вы это. Конечно – гадость. Но это так далеко от медицины. Давайте лучше подумаем, как нам внутривенные катетеры раздобыть. Всего два осталось. А работать еще больше, чем полсуток.
– А что Мячикова? – спросил опять Юрочка.
– Да вроде выезжала на уличную травму. Не отвезла. А сейчас больная «отяжелела». В больнице, – прояснил ситуацию Витюша.
– Мячикова? – переспросил Труш. – Как-то на нее не похоже. Хотя, все под одним ходим.
Он глотал горячую жидкость, торопясь поесть. А, может быть, и попить чаю. Но чаю попить не удалось. «Бригада шестая. На вызов!» – прохрипел здесь же, в комнате, висевший селектор. Проглотив последнюю ложку, Витюша быстро пошел в диспетчерскую за вызовом.
Тем временем Лизавета Петровна шла на пятый и… почему-то не слышала колокольчика. Вместо него в ушах звенело время – звенело как бы издалека, из того полуденного зноя, когда в уже отошедшую от станции электричку, в которой было полным полно розовых, пунцовых и просто загорелых людей, возвращавшихся с моря, вошел он, запыхавшись от бега. Светлый пушок волос, необъятный взгляд синих глаз и резкая бледность: обморок. В тамбуре пахло морем, солнцем и духотой. Кто-то взял его под руки, провел в вагон, усадил на место, которое ему уступили. Потом она передала ему нашедшуюся в сумке минеральную воду…
– Это вы передали мне воду? – спросил он ее, когда уже в городе разноцветная, загорелая толпа высыпала на горячую июльскую брусчатку вокзала.
– Вкусная была? – подняла она глаза вверх.
– Очень. Как вас зовут?
– Лиза.
Оказалось, оба учатся в одном северном городе. Он – в мореходке. Она – в медицинском. Сюда приехали к родителям на каникулы. Еще через год Алексей закончил училище, и она, будучи в академическом по поводу рождения сына, приехала сюда, в этот город, где жили ее родители, где прошло детство, а теперь еще работал и муж.
Город, который был родным обоим, встретил их новыми заботами, – и все, что происходило с ними потом, было связано с ним. Когда пришло время возвращаться в институт, она не поехала. Вот-вот должен был вернуться после полугодового рейса муж. У Вовки – первые зубы, первые шаги, первые слова. А тут – уезжать. Пошла в медицинское училище. Другой специальности для себя не представляла…
«Пятый, что ли?» – подумала Лизавета Петровна, продолжая шагать по лестнице и увидев на стене цифру, похожую на «пять». Оказалось – «тройка», и надо было идти дальше. Но она и не думала останавливаться. До пятого и даже шестого она ходила, не отдыхая. «Интересно, ел он что-нибудь сегодня?» – вспомнила она об Алексее. И хоть давно было заведено – перед тем, как идти на работу на сутки, еда готовилась на два дня, – он так и не ел ничего, пока она была на работе. В последнее время – особенно. Только много курил, чего ему делать было нельзя. Затяжной бронхит, долгое время квалифицируемый как «бронхит курильщика», последние несколько месяцев протекал с одышкой, с приступами, похожими на приступы дыхательной недостаточности. И хотя на рентгенограмме ничего необратимого не находили, настроение было подавленное. Работать он не мог. И только взглядывал на нее из своего угла громадными синими глазами. Думая о своей жизни с Алексеем, она иногда удивлялась тому, что из благополучной жизни помнилось совсем немного. Но день, когда он, уже будучи капитаном, пришел домой и сказал, что уходит, – она помнила. Она помнила, как он уходил к другой, как две капли, похожей на нее саму, когда ей было восемнадцать. Такой же небольшой рост, смуглая кожа, темные волосы, гладко зачесанные назад. Только рот и улыбка у той, другой, были не такие, как у нее. Улыбка была шире – и это Лизавета Петровна заметила как-то сразу. И первые волны обиды и даже, почему-то, стыда, поднявшиеся было в ней, уступили место чему-то такому, за чем следует смирение. И хотя, конечно, не одна улыбка той другой была этому смирению причиной – она стала последним доводом, поставившим точку в отношениях. «Он ушел в смеющийся дом, в легкую веселую жизнь» – думала Лизавета Петровна, вспоминая свои суточные дежурства на «скорой» на полторы ставки, свое серое по утрам лицо, красные глаза, ломоту во всем теле… Когда то, что говорилось на пятиминутке пришедшей из дома, хорошо выспавшейся администрацией – едва доходило. А дойдя, уходило куда-то на глубину, пока сон и прояснившееся сознание не вытолкнет его на поверхность. Лизавета Петровна часто вспоминала слова Главного врача: «Уважающая себя женщина не должна работать на «скорой». Правда, говорил он это давно, когда был молодой и еще не был главным, а только готовился к прыжку и вступил в кандидаты, чтобы не промахнуться. В диспетчерской тогда все переглянулись, но сентенцию залетного доктора, приехавшего с одним портфелем, запомнили. А потом стали передавать из уст в уста. И хотя это было не так далеко от правды, почему-то стало обидно.
«Он ушел в смеющийся дом» – думала Лизавета Петровна об Алексее, и это маленькое обстоятельство немного смягчало боль.
Прошло семь лет. Окончил институт Вовка. Стал работать тралмастером на судах рыболовецкого флота. Поступила в художественное училище младшая Леночка. Понемногу стала забываться обида. А тут смена общественной формации. Менялось все долго и трудно. Много мусора появилось вокруг. К власти пришли люди второго и даже третьего эшелонов старой властной иерархии. Обнаглели функционеры, получившие власти столько, сколько могли унести. Все они были нищими, потому что были никем. Они не были ни толковыми учеными, ни толковыми инженерами, ни толковыми врачами… и единственной возможностью быстро нажиться стали бюджетные деньги. Деньги, которые должны были пойти рабочим, учителям, врачам, пенсионерам. Для этих последних жизнь теперь просто остановилась. Сначала перестали давать аванс, а потом и зарплату, которую люди не видели месяцами. «Никуда не звоните, ни у кого ничего не спрашивайте. Лучше ко мне приходите. Я дам», – говорил Главный на пятиминутках, должно быть, надеясь, что подобное заявление повысит его, как теперь говорят, рейтинг. Одна молодая доктор пришла. Ребенок у нее заболел. Нужны были деньги. «Я ничего такого не говорил» – сказал Главный. И женщина молча закрыла за собой дверь.
Больные, разными путями узнававшие обо всем, делились с медиками – кто макаронами, кто гречкой, кто мукой, кто просто на хлеб давал. Один молодой человек, дождавшись, когда Лизавета Петровна, обслужив вызов, вышла из квартиры, протянул ей конверт. «Мы бесплатные», – догадалась она. «Мы знаем», – сказал молодой человек, положив конверт в карман ее халата. Она запомнила его светлый взгляд, молодую улыбку и тот мощный заряд сопричастности… Так и жила Лизавета Мячикова трудно и молча, втайне надеясь, что жизнь когда-нибудь начнется снова. Особенно удручало то, что она ничем не могла помочь Леночке, которая училась в другом городе. Правда, Леночке иногда помогал Вовка, но и ему тоже редко платили. Всюду функционеры решили в одночасье разбогатеть за счет других. А потом вдруг – звонок. Алексей. И слезы, и мольбы приехать, забрать его обратно домой.
«Значит, ему плохо там, в смеющемся доме» – подумала Лизавета Петровна и поехала. Туда, где ее муж жил с женщиной, как две капли похожей на нее саму, когда ей было восемнадцать. В квартире он был один. Поразила пустота вокруг, бледность, худоба, одышка.
– Что? – спросила она.
– Не знаю. Никто не знает, – ответил он и заплакал.
Ничего больше не спрашивая, она сказала:
– Идем.
И долго помогала переступать со ступеньки на ступеньку чужому уже ей человеку. Место для кровати в двухкомнатной квартире нашлось, и всякий раз, когда Лизавета Петровна приносила ему чай или две ложки супа – больше есть он не мог – он старался отыскать своей рукой ее руку.
– Не жалеешь? – спрашивал он.
– Не жалей! – говорил он через минуту, не ожидая ответа. – Не надо!
Потом надолго умолкал, откинувшись на подушку. А Лизавета Петровна думала только об одном – как бы растянуть суп на несколько дней.
– Лиза, у меня во внутреннем кармане пиджака есть золотое кольцо. Давно снял, – сказал он ей как-то во время долгой задержки зарплаты на «скорой». – Давай, сдадим.
Она молча кивнула, так и не сказав ему, что никакого золотого кольца во внутреннем кармане пиджака не было. А зарплату все не давали. «Банк не дает», – говорили друг другу люди. И верили в это. Они слишком привыкли к тому, что было незыблемо – пусть небольшое, но ежемесячное вознаграждение за свой нелегкий труд, вознаграждение, которого и так не хватало. Они привыкли думать, что их знания, их хронический риск попасть в аварию, быть побитыми на темной лестнице или в квартире, их верность долгу, профессии, самим себе, – кому-нибудь нужны. «Банк не дает», – говорили они друг другу: и сегодня и завтра и вчера. И даже осознав, что ни их умения, ни они сами, вообще говоря, никому не нужны, раз за это не считают нужным вовремя заплатить, даже и тогда они не могли подумать, что их зарплата, их единственное средство существования, основа жизни их стариков и детей, может кем-то кому-то сдаваться под проценты. Они просто лечили людей и ничего не знали про Эру Водолея. «Прости, Лиза», – время от времени говорил Лизавете Петровне чужой теперь человек, отец ее детей. Его глаза темнели всякий раз, когда он говорил это. А она старалась взглянуть на него как можно более беззаботней и веселей.
«Так все-таки, ел он что-нибудь сегодня или нет?», – опять подумала Лизавета Петровна об Алексее, подходя к двадцатой квартире на пятом. Теперь она опять услышала колокольчик. Еще через минуту перед Мячиковой распахнулась дверь.
– Здравствуйте, – улыбнулась с порога молодая красивая женщина, дочь профессора химии, давнего пациента «скорой» – Александра Никитича.
Несколько лет назад он еще работал. Теперь почти не выходит из дома и знает всех врачей «скорой», а все врачи знают его.
– Что-то вы сегодня, Лизавета Петровна, долго, – с трудом переводя дыхание, поинтересовался профессор. – Опять машина не вышла? Сокращают, что ли? Мы слышали, будто сокращать собираются.
– Да как вам сказать, – ответила Мячикова, сразу направившись в ванную мыть руки, – Одна в ремонте, две не выйдут.
Даже из ванной был слышен тяжелый вдох.
– Александр Никитич, сегодня – дексаметазон. Как вы? – громко спросила Мячикова.
– Да уж, что есть, – с каждой минутой задыхаясь все больше, отвечал профессор, – Гидрокортизон, конечно, лучше. Ну уж…
– Сейчас, – сказала Лизавета Петровна, заканчивая набирать шприц.
Низко наклонив голову, профессор согласно кивает. Ждет. Минуты через две после введения, когда на лицо возвращаются краски, улыбка появляется на еще не старых губах, говорит:
– Как бы это самому научиться, внутривенно?
– Не надо вам, Александр Никитич, самому, – поняла Мячикова. – Пока мы есть.
Александр Никитич пристально посмотрел на Мячикову.
– А что, может такое быть, что вас не будет?
– Не должно быть, – словно убеждая саму себя, отвечает Лизавета Петровна. – Ну как, Вам лучше?
– Да, – энергично кивает он головой, продолжая слегка форсировать выдох. – Я ведь понимаю, снялся спазм. Кислород… и все такое. Хотя, кислород, как выясняется, не всегда абсолютно полезен…
– …Моя дочь вчера защитила диссертацию. Да она сама расскажет. Галя, Галинка! – громко позвал он. – Неси, неси! Уже можно.
Профессор Балакирев, конечно же, говорил о ставших почти ритуальными кофе и бутербродах с ветчиной. Во всяком случае, это было почти всегда, когда она приезжала сюда.
– Александр Никитич, дорогой, – как можно более мягко сказала Лизавета Петровна. – Вы же знаете, я не могу жевать у постели больного. Это как-то нехорошо. Хотя бы из солидарности.
И она засмеялась.
– Я? Больной? Кто это вам сказал? – в свою очередь улыбнулся профессор. – Был больной, а теперь здоровый. Нет, мне и правда лучше. Не отказывайтесь, не отказывайтесь. Мы еще немного поболтаем. А то я все один да один. А тут дочь пришла, вы приехали. Настоящий праздник. Галина, иди, иди, где ты?
В дверях появляется крупноглазая, лет двадцати трех, женщина с подносом, уставленным фаянсовыми чашками с кофе и внушительной горкой бутербродов.
– Рада за вас, – Лизавета Петровна отставила на минуту заполняемую карту вызова и улыбнулась Галине. – Интересная тема?
– Антиоксидантные свойства углекислого газа, – отвечает Галина. – Правда, у меня работа в сугубо химическом аспекте, но и для медицины это тоже интересно. Хотя, конечно, я думаю, не ново. В общем, в двух словах, – известно, что причиной многих заболеваний является перенасыщение клеток активными радикалами кислорода и недостаток углекислого газа. В определенных дозах он имеет сосудорасширяющий эффект, удаляет из клеток избыток свободных радикалов, регулирует кислотно-щелочной баланс.
– Да. Это известно, – отозвалась Мячикова. – Процентное соотношение ионов кислорода и водорода, PH среды, крови, лимфы, внутриклеточной жидкости.
– Ну да, конечно, вы должны это знать, – сказал Александр Никитич, с минуту поглядев на Мячиков, и сменил тему: – Ну, Галина, угощай!
– И что теперь? – спросила Лизавета Петровна Галину.
– Теперь работа поедет в МГУ. Мне уже сказали, – сказала Галина, расставляя чашки. – Очень бы хотелось, чтобы со мной поехал отец. Это возможно? Как Вы думаете?
– Надо запастись медикаментами в дорогу. Подлечиться. Когда вы собираетесь ехать? – спросила Мячикова.
– В мае.
– Май – тяжелый месяц для астмы. Как вы себя чувствуете в это время.
Глядя друг на друга, отец и дочь молчали, словно раздумывая что ответить.
В прихожей зазвонил телефон.
– Это вас, – обращаясь к Мячиковой, сказала Галина, поднося Лизавете Петровне трубку.
– A-а, очень хорошо, – сказал женский голос в трубке. И Мячикова узнала Серафиму. – Лизавета Петровна, вы когда освободитесь?
– Очень скоро. Уже почти свободна.
– Тогда сразу на подстанцию. На вас тут жалоба пришла. Будем разбираться.
– Ясно. – Лизавета Петровна понимала, что не приехать она не может, раз ее зовет Серафима.
Она – бывший председатель бывшего местного комитета. И хоть практически на станции никаких профсоюзов реально не существует, всеми карательными мерами по-прежнему заправляет Серафима. Сначала она поговорит о звездах, потом, как бы ненароком, ввернет модное словечко «карма», потом посидит, посидит и вспомнит какого-нибудь найденного высоко в горах полуживого йога и обязательно приведет пример из его жизни, рассказанный им самим. Доктору уже и деваться некуда. Так обыкновенен и мал покажется он сам себе по сравнению с этим йогом. И тогда уже, не возражая и думая только об одном – чтобы поскорее иссякла вся эта демагогия, он согласится со всем.
– Жаль, – сказал профессор, когда Мячикова отдала трубку Галине и, пристально глядя на Лизавету Петровну, добавил: – Наверное, это очень важно, раз вам надо так срочно ехать. Но вы приезжайте, приезжайте. Мы будем вести с вами химические разговоры. Не расстраивайтесь. Все – суета сует.
У самой двери Лизавета Петровна оглянулась. Он сидел на кровати в своем синем свитере, в котором не было ни грамма шерсти: на шерсть у него была аллергия. И она знала, что свитер этот Галина привозила ему из Москвы. Он сидел, облокотившись на решетку кровати, и эта решетка придавала ему, всему его облику, какой-то виртуальный смысл, потому что то, что он говорил, оставалось где-то за ней.
Шагая по лестнице вниз, Лизавета Петровна словно видела свое лицо. Она знала: на нем так отчетливо отражается и хорошее и плохое. Потом она подумала о жалобе, свалившейся на нее неизвестно откуда, – и Серафима, и ее полуживой йог возникли в сознании и шли с ней вместе по лестнице вниз, каждую минуту напоминая, что они рядом.
«Может, теперь уже другого йога нашли? Может, что-нибудь новенькое расскажет?», – пронеслось в голове. Но образ самой Серафимы не уходил. Мячикова представляла себе ее трескучий голос, маленькие серые глазки, ее кипучую деятельность, которую она разовьет в связи с этой жалобой. А поскольку она сама решить никогда и ничего не может и во всем сомневается, то в процесс будет вовлечена вся праздношатающаяся по подстанции медицинская общественность, включая заместителя Главного врача по организации и тушению фейерверков. И чем больше она думала о предстоящей разборке, тем больше ей хотелось поскорее с этим покончить.
Как и предполагала Лизавета Петровна, Серафима была не одна. Справа от нее, на ломаном стуле, который все время норовил упасть, сидел, с трудом сохраняя равновесие, Козодоев – темная лошадка с вполне прозрачными притязаниями. Приехав полгода назад из восточного района страны, влекомый стихией Великого Переселения, он почти сразу стал заведующим подстанцией, сразив публику сообщением, что знает американскую нозологию, как таежный ручей, который, начавшись у порога его избушки, верст через пятьдесят впадает в безымянный приток какой-то реки, меняющей свое название в зависимости от административного района, по которому протекает. Ходили слухи, что был он утвержден в своей должности с одним условием: уволить всех «мухоморов», которых Фазан терпеть не мог и говорил об этом открыто. На подстанции «мухоморов» набиралось человек пять. Это все были люди, проработавшие на «скорой» не один десяток лет, переживших перестройку, первую и вторую модель хозрасчета, попытку выборов Главного врача и хронических невыборов самого Фазана, который, в конце концов, стал ездить по подстанциям уговаривать народ, чтобы проголосовали. Но народ тихо и красиво его не хотел. Тогда выборочно он стал приглашать на собрания совсем молодых и совсем старых – и те и другие боялись увольнения и голосовали как надо. Но и этот проект принес плоды не сразу, а тогда, когда единомышленники из горздравотдела просто назначили его своим решением на должность.
Лизавета Петровна не голосовала ни «за», ни «против», ни в какие группы не входила, ни во что не вмешивалась. И вообще старалась попадаться на глаза как можно меньше. Но по тому, как Козодоев однажды собрал все ее карты за сутки, везде исправил в датах римские цифры на арабские, и сказал, что надо после пятиминутки остаться и все переписать, она поняла, что и она входит в это гипотетическое число «пять». И Фазан только ждет случая. Тем более, что через несколько месяцев она должна была идти на пенсию. И хоть закона такого нет, чтобы пенсионеров увольняли, повод как бы уже появлялся. Если очень хотеть. К тому же, несколько лет назад кто-то сказал Фазану, что она, Мячикова, как-то выразила в его адрес свое непочтение, что, вообще говоря, было неправдой. И как человек, неуверенный в себе, и к тому же – с большим самомнением, он перестал с ней здороваться. И всякий раз, когда она пыталась этот вопрос прояснить, не допускал ее в свой кабинет посредством своей «птицы Феникс», что повергло Мячикову в совершенное изумление. Осталось невыясненное вранье, которое год от года обрастало все новыми подробностями, нанизывая все новые и новые сплетни, что создавало нездоровую обстановку. И только ленивый не добавлял к этому что-нибудь от себя. Не чувствуя ситуации, Фазан, словно оскорбленный Паж, тихо мстил. А Мячикова постигала уроки того, как невмешательство и абсолютная лояльность с одной стороны может обернуться полной противоположностью, с другой – за изумлением, в конце концов, последовала неприязнь, которую уже невозможно было исправить.
Были среди этих пяти такие, кто приехал из других районов страны, но уже имел конфликт по поводу категории. «Мне ваши категории не нужны», – заявлял Главный тем, кто пытался прояснить вопрос с оплатой. Да, за категорию, за мастерство, за опыт – надо было платить. А платить не хотелось. В конце концов, выход был найден на уровне горздравотдела. Категории, полученные в других республиках, были объявлены недействительными. Врачам было предложено пересдавать. Так ведь, кто пойдет, а кто и нет… «Это вам надо, а не производству», – говорил Козодоев явно с чужого голоса. Но про американскую нозологию больше не заикался.
– Лизавета Петровна, на вас жалоба, – произнес Козодоев, слегка качнувшись, но удержавшись на стуле.
Сидевшая рядом с ним Серафима, а рядом с Серафимой – старший фельдшер с редкой фамилией Задняя и не менее редким именем Резеда – должно быть, от перепроизводства в деревне Розок, Лилек и Раек – как по команде повернулись в сторону вошедшей Мячиковой. Лизавета Петровна решила на Козодоева особенно не реагировать. Должностное лицо, которое во всеуслышанье и совершенно серьезно говорит, что фельдшера не люди, было ей по-человечески понятно. К тому же было ясно, что говорить он все равно будет, поскольку у него тоже проблемы, и надо было просто не слушать. «Давай, валяй», – мысленно сказала она Козодоеву, глядя куда-то мимо него. «Жалоба, жалоба… Жаль» – застряло в сознании и не уходило. Мячикова подняла глаза и опять увидела Заднюю. Должно быть, оттого, что у нее такая фамилия – она все время лезла вперед, словно реабилитируясь перед самой собой. Прищурив и без того узкие, без всякой мысли, глазки, Резеда начала:
– Вот женщина, шестьдесят восемь лет, жалуется на вас. Говорит, вы были у нее на вызове, осмотрели и сказали, что красное горло. Назначили полоскание, что-то антибактериальное. В случае повышения температуры – жаропонижающие.
– А давление? – поинтересовался Козодоев.
– Давление нормальное, – отвечала Задняя.
– Ну и чем же она не довольна? – поинтересовалась Мячикова.
– Она говорит, что несколько дней ждала температуру, а ее так и не было. А вы сказали, что будет.
– Ну это ж хорошо, – обрадовалась Мячикова, надеясь, что этим и ограничится. – И все? – спросила она.
– Ну знаете. Мы не можем не реагировать, – осклабился Козодоев. – Это ж больная, – напомнил он на случай, если Мячикова забыла.
– А зачем вы сказали про температуру? – с интересом спросил Козодоев.
– Потому что налицо были все признаки респираторного заболевания – кашель, слезотечение. Но если оно прошло без температуры, ей же легче.
– Не бывает респираторного заболевания без температуры, – осчастливил общество новым знанием Козодоев.
– А как же пожилые и ослабленные люди? – спросила Лизавета Петровна, вспомнив не только учебник, но даже страницу, где об этом было написано.
– Ну, в общем, никаких респираторных на «скорой» не писать, – сказал Козодоев.
И Лизавета Петровна поняла – он говорил о поликлинических вызовах. А на «скорой» должны быть вызовы по «скорой». Но сейчас, глядя на почтенный ареопаг, она старалась понять, зачем ее сюда позвали – искоренить окончательно респираторные на «скорой» или говорить о жалобе.
– Я думаю, это трудно назвать жалобой, – сказала Лизавета Петровна.
– Как это? – подала голос Серафима. – Женщина измеряла температуру. Ждала.
– Что?
– Температуру.
– А-а, – поняла Мячикова. – Она ждала, а ее не было? – догадалась она.
– Да. А что выдумаете? Для пожилой женщины – это стресс. Это только йоги могут безболезненно понижать и повышать температуру. Вот йог, которого нашли три года назад.
«Все пропало, – подумала Мячикова, – йог все тот же. Значит, другого не нашли». Теперь, не слушая, она молча смотрела на, казалось безмолвно открывающийся рот Серафимы, размышляя о том, что не успела заехать в больницу и узнать все сама о больной, которая находится в реанимации. Еще надо было позвонить домой, чтобы завтра утром Алексей был готов. «Завтра на консультацию к пульмонологу», – вспомнила Лизавета Петровна.
– И вот еще, – снова заговорила Задняя. – Только что позвонили. «Неделю назад вы были на улице Инженерной, – читала она карту вызова. – У больного были боли в животе, температура». Так операция у него была, – продолжала читать она. – Аппендицит был два года назад. А вы не отвезли.
– Это я вам потом объясню, – неожиданно сказал Козодоев, обращаясь к Задней. Он явно держал информацию под контролем, за что Мячикова уже чувствовала к нему благодарность.
– Температуры у него не было. Это он, когда вызывал, сказал, что была. Там жена его требовала госпитализации, – заговорила Мячикова. – Она сказала, что она юрист, и всех на «скорой», а может и саму «скорую» уничтожит. Но острого там ничего не было. Живот мягкий, аппендикс, как уже тут говорили, удален. Я доставила на прием в поликлинику. Там хирурги тоже ничего не нашли.
– Но она говорит, что прооперировали, – настаивала Резеда.
– Прооперировали по плановой через три дня. Удалили желчный пузырь. Там хронический холецистит много лет. А сейчас она терроризирует «скорую» и требует расправы над тем, кто выезжал, – договорил Козодоев. – Ну и как всегда, общее клише: «Грубо с ней разговаривали». Нагадить-то надо, – заключил Козодоев.
«Надо потом будет поблагодарить его, – подумала Лизавета Петровна, – за то, что сказал все, как есть».
– А как грубо? Что именно? – спросила Мячикова Заднюю.
– Ну, говорит, фельдшер сказала: «Я отвезу к хирургу, в поликлинику. Это все, что я могу для вас сделать», – опередив Заднюю, объяснил Козодоев.
– Ну и где тут что? – осведомилась Серафима. – Вы что, разговаривали с ней? – спросила она Козодоева. – Где грубо? Вы говорили с ней? – опять спросила она.
Козодоев кивнул. «Да уж, – подумала Мячикова, – главное – не то, что подличает взбесившаяся родственница. Главное – с каким энтузиазмом вся эта общественность подхватывает это знамя. Они ставят человека во фронт. Устраивают гражданскую казнь. Доводят до обмороков, до гипертонических кризов людей, преданных медицине. А между тем, со стороны больных – это, в подавляющем большинстве, способ отомстить за отсутствие койки в стационаре, за отсутствие нужного медикамента, за непонравившееся слово, за непонравившееся лицо или просто банальное алкогольное опьянение. Были случаи, когда хулиганствующие пьяные орденоносцы и ветераны, протрезвев, приходили на «скорую» жаловаться на медика за то, что он выставил им диагноз «Алкогольное опьянение». И наказывали врача, потому что уже невозможно было доказать, что те, кто жаловались, были пьяны. Так расшаркивалась медицина ширпотреба перед гегемоном. Давая минимум и больным и здоровым – зарплата врача была ниже прожиточного минимума – она пожинала свои плоды: потребительство, безнаказанность, по-гегемонски отвратительное хамство. За много лет работы на «скорой» Лизавета Петровна не могла вспомнить, чтобы пришел жаловаться интеллигентный, образованный и просто умный человек. Почти всегда жаловалась суета, самомнение, необоснованные претензии и просто те, кому сказать «уважаемый», значит нанести смертельное оскорбление».
«Почему чаще жалоба и почти никогда – благодарность?», – часто думала Лизавета Петровна.
Жаль себя любимых. По большому счету работает инстинкт самосохранения – «еще бы пять минут и меня бы не было». Тут и слезы, и красные носы, и истерика, в общем, «всякая вегетативная дребедень» – как говорит доктор Гайдин Михаил Амвросиевич, невропатолог с большим стажем и большой головой, которая казалась таковой из-за многочисленных светлых, кудрявых на всем протяжении и совершенно распрямленных на концах волос. Как у нечистокровной болонки. Говорили, что он – автор еще никем не описанного в невропатологии рефлекса и президент тайного общества «Гайд-Парк». И несмотря на то, что более открытого института человеческой мысли, чем Гайд-Парк, трудно себе представить, Михаил Амвросиевич всегда настаивал на этой категории. Нравилось ему, когда Гайд-Парк называли обществом тайным, хотя оно не могло быть таковым просто по определению.
– Дойдете до памятника, – говорил Михаил Амвросиевич впервые приглашенным, – там, во дворе библиотеки, есть дом такой, пятиэтажный. Так вот, между четвертым и пятым этажом, на лестнице – металлическая решетка и звонок. Звоните! Дверь открывается автоматически. И идите на пятый. Вход свободный, но по приглашению, – заговорщицки объяснял он, садясь в машину, чтобы ехать на вызов. И ветер раздувал над ним облако из его кудрявых, совершенно прямых на концах, волос.
– Да, не забудьте, – сказал он однажды Мячиковой. – В следующий раз мы будем говорить об историографии тезиса «Больной всегда прав» и его популистской трансформации. Попробуйте подготовиться, Лизавета Петровна. Ждем вас. Знаете, у нас все просто.
– Ну и что, жалко вам было его отвезти, – вдруг спросила Серафима, вернув Мячикову к все еще не закончившейся разборке.
– Жалко? Что значит «жалко»? – удивилась Мячикова. – Ну, давайте, свезем всех в дежурную хирургию, кто этого хочет.
– Вы так ничего и не поняли, – выдохнула Серафима, устремив на Мячикову свои свинцовые глазки.
«Осторожно! Демагогия!» – внутренне приготовилась Лизавета Петровна и, сделав заинтересованное лицо, уставилась на бывшую председательницу бывшего местного комитета.
– Мы вам одно, а вы – свое. Так работать нельзя, – заключила долгожительница статистики, оторвавшая свое драгоценное время на какие-то клинические разборки.
– А как же Эра Водолея, – вспомнила Лизавета Петровна, – когда поступками человека будет руководить целесообразность?
Но сегодня Серафима, видимо, не собиралась полемизировать. Да и не было здесь доктора Труша, ее непримиримого оппонента, который почти всегда был не согласен с ней, что давало ей дополнительный адреналин.
– Ну что будем делать? – спросила Серафима, попеременно взглядывая то на Резеду, полуприкрывшую свои глазки-щелочки, то на Козодоева.
– Не знаю, – отвечал Козодоев. – Но она, жена этого больного, уже три раза звонила, и каждый раз требует наказания виновному, то есть тому, кто выезжал, – договорил он.
– Виновному в чем? – спросила Мячикова.
– Да уж и не знаю в чем, – сокрушенно вздохнула Серафима, еще раз взглянув на Козодоева.
– В том, что не отвезла, – пискнула Резеда, открыв глазки.
Лизавета Петровна молчала.
– Так, садитесь и пишите объяснительную, – сказал Козодоев, порывшись в бумагах, ища чистый лист.
Но чистого листа не нашлось. Пришлось писать на обратной стороне какого-то формуляра. Написав объяснительную, Мячикова передала написанное Козодоеву. Тот молча взял и передал Серафиме.
– Но вы имейте в виду, выговор все равно будет, – сказал Козодоев, обращаясь к Мячиковой. – Больной всегда прав, – помолчав, проговорил он. – К тому же, над вами висит еще эта женщина из реанимации. С сотрясением, – бодро сказал он.
– Она тяжелая? Вы что-нибудь знаете? – испытывая к Козодоеву некоторую симпатию за его правдивое освещение фактов, спросила Мячикова.
– Тяжелая, – пискнула Резеда, снова открыв на мгновение глазки.
И Мячикова умолкла и пожалела, что не успела все узнать сама.
– А вы не могли бы мне дать прочесть эту жалобу? Хотелось бы знать, что пишет жена этого больного, – спросила Мячикова Серафиму.
– Мы не даем читать жалобы тем, на кого они написаны, – отчеканила Серафима.
– Отчего же? – удивилась Мячикова. – Кому, как ни ответчику, надо знать, в чем его обвиняют. А как же презумпция невиновности? – холодно спросила Лизавета Петровна.
– А вы не умничайте, не умничайте, – бросила Серафима. – Мы сами знаем, как надо разбирать жалобы. Я делаю это уже тридцать лет. К тому же, у нас есть Артур Артурыч, если что, – вспомнила она Фазана.
Потом, позже, будучи в диспетчерской, Мячикова узнает, что письменной жалобы не было вообще. Что эта самая жена больного только звонила по телефону, и что случившаяся рядом ответственный врач Татьяна Васильевна, произнося вместо «а» – «о», в самых, что ни есть дружелюбных и даже заинтересованных тонах, просила эту жену написать все, что она только что ей сказала.
– Т-о-гда мы сможем дать это-о-му делу ход, – недвусмысленно сказала она.
«Вот и в поликлинике хирурги ничего острого не нашли, – в который уже раз подумала Лизавета Петровна. – За что же выговор? Ну, значит, очень хочется», – подумала она опять, сразу же представив себе Фазана. «Уволить? Нет ничего проще, – с нагловатой ухмылкой сказал он однажды на пятиминутке по поводу какой-то ситуации в другом лечебном учреждении. – Просто надо что-нибудь найти, а нет, так придумать. Жаловаться все равно некому». И хотя сказано это было в общем и всуе, народ надолго притих, обсуждая «фазаньи» откровения. Остававшаяся часть суток прошла в состоянии покоя и равномерного прямолинейного движения, как часто думала Мячикова, имея в виду то, что она спокойно, без дополнительных затрат энергии, обслуживала и обслуживала вызовы один за одним. Были всё нормальные люди. Они отвечали на вопросы, соглашались на инъекции, не мешали ставить капельницы. Они показывали горло и живот, позволяли слушать и переслушивать. Они с пониманием собирались в травмпункт или в больницу. И никто не просил привезти «портативный», как ей однажды сказали, рентгеновский аппарат домой на том основании, что было два часа ночи. Никто не требовал от нее выйти за дверь и снова позвонить на этот раз тихо, полагая, что эта воспитательная мера послужит основанием для более приязненного отношения к его почкам.
И, наконец, никто не требовал снять обувь и завернуть ковер, чтобы подойти к постели. В такие дежурства время шло быстро, а главное – с максимальной пользой для обеих сторон. Потому что работалось на одном дыхании и, в конце концов, возникало ощущение того, что все, что ты делаешь, важно не только для больных, но и для тебя самого, поскольку со всеми этими людьми, у которых повысилось давление, развился гипертонический криз, обострился холецистит или подвернулась лодыжка, ты ощущаешь себя одним целым. Это был тот самый положительный таксис, о котором совсем еще недавно, на кухне, говорила Серафима, и который, по ее словам, есть что-то уже отжившее, уходящее, потому что по сути своей – бесхитростно и наивно. Вероятно, эти два последних качества человеческой натуры она тоже относила к чему-то ненужному. Сколько веков прошло с тех пор, как человек впервые положил руку на голову другого, чтобы унять боль, а в этом и теперь все еще есть потребность. И будет всегда. К тебе обратились, и ты отозвался. Потому что перед тобой одинокая старуха, которая много дней не обмолвилась ни с кем, ни единым словом. Или – сильный, молодой еще человек, у которого сломано бедро, и он лежит на улице и ругается последними словами, потому что не верит, что могут быть еще другие, лучшие времена. Ты отозвался на скорбь, на плач, на чье-то безответное чувство к другому человеку – рассказывают люди и такое – на чью-то больную совесть. Отозвался словом, знанием, делом. Потому что перед тобой – Человек, открытая, социально интегрированная, саморегулирующаяся информационная биологическая система. И эта система дала сбой. И еще потому, что этот положительный таксис к тебе, эти измученные болью глаза мобилизуют самое лучшее, что в тебе есть. Самое лучшее, что есть в Человеке. И это, наверное, и есть то главное, почему все новые и новые поколенья молодых людей штурмуют медицинские учебные заведения, несмотря на нищенскую зарплату, несмотря на минимальные условия труда, несмотря на отвратительное чванство, которое, увы, процветает в самих внутренних структурах здравоохранения. Чванство, которого нет ни в какой другой отрасли профессионально организованной деятельности человека.
– Сестра Меривэза. Я жду вас. О Кей? – говорит доктор Ричардс, направляясь в палату, где он должен делать перевязку больному, оперированному по поводу перитонита.
Разговор происходи в длинном коридоре Ньюпортского военно-морского госпиталя США. Светлый кафель на полу и на стенах. Длинные ряды портретов известнейших в хирургии имен по обе стороны океана от Пирогова до Пастера.
– Одну минуту, доктор Ричардс, – отвечает Меривэза, – Я только зайду в седьмую палату.
Говорит она так громко, что слышно в третьей, впрочем, должно быть, еще и потому, что доктор уже открыл туда дверь. Доктор подходит к больному. Надевает перчатку.
– Smile, please, – говорит он, зондируя пальцем рану, в которую введен дренаж. Затем нюхает извлеченный из раны палец. – Peritoneum is good, – говорит он, имея в виду, что брюшина закрылась. – Now to the dush. With soap. Но сначала немного помоем. О кей?
– О кей, – отвечает больной.
Меривэзы все нет. Доктор смотрит на часы, потом подходит к столику с перевязочным материалом, одноразовые упаковки которого лежат под стерильной простынею. Поднимает простынь. Но инструмент не берет. Опять смотрит на часы. С минуту колеблется, потом вновь накрывает стол простыней.
Через минуту в двери появляется коричневое лицо, и Меривэза в безукоризненно подогнанном белом платье, белой обуви и белой шапочке подходит к столу. Теперь она надевает перчатки, поднимает простынь, подает доктору лоток и чуть позже – большой шприц с протарголом, который она только что набрала. Подсоединив большой шприц к дренажной трубке, доктор нагнетает в рану коричневую жидкость, которая тут же выливается из раны в лоток. Проделав так несколько раз, он молча смотрит, как Меривэза набирает в шприц что-то другое. Наконец, она подает шприц с желтой жидкостью.
– Это фурациллин, говорит она. – Один на пять тысяч.
Доктор энергично кивает. И продолжает мыть рану.
– Еще? – спрашивает Меривэза, когда заканчивается уже третий шприц.
– Как скажете, Меривэза, – улыбается доктор.
Меривэза смеется, освещая палату своими белоснежными зубами.
– Конечно, – говорит доктор Ричардс. И лицо его, и без того розовое, розовеет еще больше.
– Конечно, вы и сами все знаете, – продолжает он, обращаясь к Меривэзе. – Это ваш участок работы. Но я думаю, мы промоем еще раз. Правда? – обращается он опять к сестре.
Через несколько минут, когда все сделано и наложена повязка, доктор снимает перчатки, бросает их в отдельный лоток.
– Спасибо, сестра Меривэза, – говорит он, – Вы очень мне помогли. Даже не знаю, чтобы я без вас делал, – заключает доктор Ричардс, направляясь к выходу.
Провожая его до двери, сестра улыбается. Конечно, невозможно представить, чтобы врач не контролировал того, что подает ему сестра. Но приязнь, доброжелательность, уважение к чужому труду – это дорогого стоит.
«А все потому, что доктор Ричардс Чехова не читал, и про «селедкой в харю» ничего не слышал», – скажете вы. Или все-таки прочитал доктор про Ванюшу Жукова в Комментарии к «Декларации Прав Человека и Гражданина», как иллюстрацию того, что это не только плохо, но очень плохо. А главное – недемократично. И какие бы издержки ни несла с собой демократия, понимание этого, глядишь, да и станет для кого-нибудь безусловным рефлексом. В стране, в которой никогда не было демократии и меньше, чем через сто лет после отмены крепостного права воцарился тоталитаризм, где люди, не имея никаких знаков отличия от других, кроме формы носа, цвета глаз и диплома о высшем образовании, нет-нет, да и пустят впереди себя какое-нибудь из перечисленных осадных орудий – это привычно. И поскольку более убедительных аргументов не было, и можно было навообразить о себе каждому все, чтобы ему хотелось, чванство, потеряв свои мыслимые очертания, приобрело – немыслимые. Известно, что раб относится к тем, кто оказался в его власти, намного хуже, чем относились к нему самому… А медицина, как и юриспруденция, дает власть над людьми. Власть реальную или мнимую, сиюминутную или гипотетическую, непосредственную или опосредованную, не всегда убедительную, иногда ничтожную, иногда смешную, но всегда отвратительную в своих злоупотреблениях. Сам антураж медицинского протокола – белый халат, белая шапочка, латынь (во всем мире врачи говорят на латыни у постели больного), белоснежная свита, несмеющие лишний раз моргнуть сестры – окутан тайной и властью. Властью и тайной, недосягаемой для простого смертного. А если носитель этой власти – человек, который говорит, что фельдшера не люди? Что же тогда он думает о больных?
Уехав на последний вызов за час до конца смены, Лизавета Петровна на пятиминутку не успела. Уже подходя к дому, она вспомнила, что через два часа надо везти Алексея на консультацию к бронхопульмонологу. «Интересно, собрался он или еще нет?», – подумала она, тут же вспомнив, что опять не позвонила в реанимацию, чтобы узнать о женщине, о которой совсем недавно говорил Козодоев.
«Не забыть бы позвонить», – вспомнила она еще раз, подходя к квартире.
Алексей встретил ее в передней, как часто делал в последнее время.
– Слышу, идешь тяжело. Значит, с запасами, – сказал он, отбирая у нее сумки.
Она всегда старалась после работы зайти на рынок. Он был хорошо выбрит. Коричневый, почти новый, костюм, который оставался здесь, в этой квартире, пока он отсутствовал, был ему теперь свободен. Но по-прежнему к лицу. И Лизавета Петровна отметила, как хорошо сочетается коричневое с яркой голубизной его глаз, чего раньше не замечала. И только привычная уже бледность да медленные, словно выверенные, движения напоминали о болезни. Еще о болезни напоминали крупные капли пота на лбу и подбородке, особенно, когда он волновался или оставался в квартире один. Но сейчас лицо было сухим, и Лизавета Петровна отметила – ночь прошла благополучно.
– У нас, между прочим, все есть, – как-то по-особому радостно сказал он, возвращаясь теперь из кухни в комнату.
– Всё-всё? – спросила она, уже сидя в древнем и слишком большом для малогабаритной квартиры, кресле-качалке, которое занимало одну восьмую часть большей комнаты.
Она много лет собиралась его выбросить, но так и не сделала этого. И в такие минуты, когда, возвращаясь с работы, она на короткое время присаживалась в него, чтобы отдохнуть, не жалела.
– Всё-всё? – опять спросила она, глядя в его необъятные голубые глаза, от короткого прямого взгляда которых она когда-то переставала дышать.
Сейчас она смотрела в них спокойно, не боясь показаться другой, неожиданной, не боясь разочаровать его или разочароваться самой. Но долгих взглядов все-таки избегала. «Ни к чему это», – думала она. И всегда в таких случаях что-нибудь говорила, чтобы не слышать, как в возникшей вдруг тишине появляется вакуум, и все, что есть вокруг – стол, телевизор, диван, пара репродукций на стенах, кресло-качалка и она сама, – в мгновенье перестает существовать. «Что было, то было», – думала она. Сейчас все по-другому.
– Ты не поверишь, – продолжал Алексей, присаживаясь напротив, на край дивана. – Мне вчера принесли пенсию за два месяца. И я ходил в магазин.
– Ну вот, я же говорила, – обрадовалась Лизавета Петровна. – Надо было только подождать, – медленно сказала она, вспоминая, как трудно было выхлопотать эту пенсию. Не имея точно выставленного диагноза, а значит, и права на инвалидность, он мог рассчитывать только на пенсию по выслуге лет. – Подожди. А ты что, сам ходил? – спохватившись, просила Лизавета Петровна.
– Сам. Меня Вовка надоумил. Звонил с какой-то «банки» в Северной Атлантике: «Иди, говорит, сам. Мать придет с суток никакая». Я и пошел.
– А чувствуешь себя как?
– Сегодня повеселей. Сегодня – солнышко, – отозвался Алексей.
Мячикова молча смотрела на него, стараясь понять, что же все-таки с ним. «Кашель. Ну, курит. Должно быть, бронхит. Еще слабость. Температуры не бывает. Во всяком случае, рентгенограмма, сделанная полтора месяца назад, никаких опасений не вызывает. Кардиограмма – тоже ничего особенного, – вспоминала она. – Но одышка, пот, бледность, частые смены настроения. Может, и правда – нервы», – опять думает она, чувствуя, что почти засыпает. – «Узнать бы, почему одышка. Надо спросить доктора Силина».
– Иди, отдыхай, – кивнул Алексей в сторону двери в смежную комнату.
Она поднялась и направилась в ванную.
– Да, Лиза, звонил доктор Силин, – вслед ей проговорил Алексей. – Извинялся. Консультации сегодня не будет. Перезвони ему. Он будет в два.
– Поняла, – сказала Лизавета Петровна, вспомнив, что да, консультация.
И каким-то отделом мозга обрадовалась, что этой самой консультации не будет. Прошло еще несколько минут и теперь, уже оказавшись в своей комнате на постели, она не заметила, как сон заполнил все, прилегающее к ней, Лизавете Петровне Мячиковой, пространство. Это была одна из самых первых «хрущевок», с двумя смежными комнатами, крохотной кухней, отделенной от большой комнаты фанерной дверью, и такой же крохотной, как кухня, ванной. Это была квартира, где когда-то жила их любовь, где родились их дети, а когда любовь ушла, все, что происходило в этой квартире потом, было освещено их прежним существованием в ней. Потому что, если уходит любовь, она все-таки не умирает. Но сейчас об этом не думалось. Слишком много всего пришлось пережить и перечувствовать, и все это было совсем рядом, в подсознании, готовое вот-вот выйти из-под контроля. И если бы ни круглосуточный режим работы, хроническая усталость, многолетнее смещение всех и всяких биологических ритмов, было бы еще труднее. А так все притупилось, умолкло, и свелось к короткой, простейшей формуле: дом – работа. Работа – дом. Сюда входили уборка, стирка, какое-то общение с детьми, приготовление пищи, а теперь еще – уход за человеком, который когда-то был ее мужем. Иногда думалось и о любви – кино по телевизору показывали или соседка замуж выходила. Но сложившаяся формула существования не описывала сего праздного времяпровождения, которое только принесло бы ущерб всему остальному. Тогда она перестала бы контролировать ход своей жизни сама, и выжить стало бы еще труднее. «Лучше уж ничего не менять», – не раз думала Лизавета Петровна. Вовка совсем недавно начал работать. Леночка еще учится. А Алексей… Что ж, он сделал свой выбор. Она поможет ему как сможет. И не только потому, что он отец ее детей, но еще и в память о том хорошем, что у них было. «Вот и ему я тоже сейчас нужна», – не раз думала она. И ей казалось, что все было правильно. «Время от времени надо думать о прошлом и настоящем», – говорил ее старинный приятель доктор Пухольцев. «И будущем», – подсказывала она. «Хоть бы с прошлым и настоящим разобраться», – отвечал он. И Лизавета Петровна его понимала. Он появился в ее жизни лет двадцать назад. Тогда она привезла в больницу скорой помощи холецистит. «Аппендицит там будет», – сказал тогда еще незнакомый ей доктор.
Она подняла глаза и подумала о своей зеленой вязаной шапке, которая ей давно надоела. Или – она сама в ней. К тому же, этот надорванный у самого кармана халат от очередных носилок. И хоть в халате она ездила уже двенадцать часов, а носилки были не одни, сейчас она испытывала довольно редкое по этому поводу чувство неудобства или даже стыда. Когда все это мгновенно пронеслось в голове, и она посмотрела на доктора снова, ей стало неловко еще больше. Но в двадцать два ноль-ноль сменить на «скорой» халат было уже невозможно.
Она взяла подписанную доктором карту за уголок, но тот не пускал, держа ее с другой стороны. В какой-то момент она потянула сильнее. И карта оказалась в ее руке. Тогда Лизавета поднялась со стула и быстро вышла.
– Скорая помощь, а, скорая помощь! – неожиданно позвали ее.
Лизавета Петровна обернулась. В коридоре стоял доктор, который только что подписал ей карту.
– Скорая, вы знаете, что у вас расстегнулась сережка? Я заметил еще в приемном. Но вы так быстро ушли, – сказал он, подходя совсем близко. – Помочь?
От неожиданности она не знала, что говорить. Но чувствовала – ее рот сам растягивается в улыбке.
– Вы как работаете? – спросил доктор, глядя на нее глазами спелой вишни.
– Через двое.
– Так, значит, через двое суток вы опять привезете больного.
Она пожала плечами, совершенно точно зная, что по закону абсолютного невероятного никакого больного не будет. К тому же, это будет среда. Больница в этот день по хирургии не дежурит. Но все-таки, продолжая улыбаться, неуверенно кивнула. Уже прикрывая за собой дверь «РАФА», оглянулась.
Он стоял теперь у самого входа в больницу и, закуривая сигарету, махал ей рукой. Странным образом расположившись к этому человеку, она махнула ему тоже, через минуту решив больше об этом не думать. И не думала. Но подъезжая недели через две к больнице, почему-то чувствовала, что он в приемном покое.
Больной оказался неясным, требовались дополнительные исследования: лаборатория, рентген. Другой хирург, постарше, попросил ее подождать «минут двадцать». Было предположение, что больного надо будет везти в другую больницу. Она согласилась.
– Как вас зовут? – спросил присутствующий здесь же ее недавний знакомый.
– Лиза, – сказала она точно так же, как когда-то давно, в жаркий июньский день, возвращаясь с моря.
– Бедная Лиза? – опять спросил доктор, готовый вот-вот рассмеяться.
– Нет, – словно с сожалением покачала головой она, глядя в его вишневые глаза, и тут же поняла, что этот простой вопрос был чем-то большим, чем просто каламбур. Потом она убедится, что все, что говорил доктор Пухолыдев, часто имело двойной, некий смежный смысл.
– А, знаете, пойдемте со мной. Я угощу вас кофе. Пока там лаборатория, пока рентген, пойдемте, – сказал Пухольцев, поглядев на нее так, словно стараясь понять, какова ее сила внутреннего сопротивления. И есть ли она вообще.
Но она уже поднялась со стула ему навстречу. Дверь направо, из приемного в стационар, оказалась запертой. Пришлось идти налево, мимо «греческого зала», куда в эту рабоче-крестьянскую больницу, по народной молве – орденоносную, где врачи чуть ли ни голыми руками поднимали из руин всех, кого можно было поднять, свозились все нуждающиеся в помощи городские алкоголики. Чтобы потом, после вытрезвления, у них можно было поискать какие-нибудь человеческие заболевания. Пройдя в самый конец хирургического отделения, где была маленькая комната с двумя электрическими чайниками на одном столе, двумя стульями и одним диваном, они оказались одни.
– Ну и что? – спросил Пухольцев, наливая и включая чайник. – Замужем? Семья? Дети?
– И то, и другое, и третье, – кивнула она.
– Нет, пожалуйста, пожалуйста, – проговорил Пухольцев, снимая белую медицинскую шапочку и приглаживая на лбу волосы на правую сторону.
И она увидела темные пряди с золотистым отливом – над глазами цвета спелой вишни.
– Пожалуйста, пожалуйста, – опять сказал Пухольцев разрешающе – шутливым тоном. – Главное, чтобы это не повышало порога чувствительности к окружающей среде, – опять посмотрел он на Мячикову, готовый вот-вот рассмеяться.
Но смеяться не торопился.
– Ну вот и чайник, – через минуту проговорил он.
Потом взял с окна початую пачку печенья «Октябрьское», положил ложечкой в два чистых стакана кофе, после того, как все было готово, достал из кармана пачку сигарет “Winston”.
– Один больной угостил, – сказал он, протягивая ей сигареты.
Затем взял свой кофе и сел на старый, без какого либо покрытия, диван. Мячикова взяла сигарету. Но курить не стала. Она делала это по настроению. А настроения не было.
– Так, не мешает? – вернулся он к недавнему разговору.
Она вопросительно взглянула на него, глотнув горячую жидкость.
– А-а? – вспомнила Лизавета Петровна, – Реагировать на окружающую среду. Не думала об этом.
– Ну теперь вы подумаете, – правда? – спросил он, снова глядя на нее, как совсем недавно, в приемном, будто стараясь что-то понять.
– Теперь подумаю, – совершенно искренне сказала Мячикова и щеки ее порозовели. – А вы? – еще не додумала свой вопрос Лизавета Петровна.
– Я тоже – «И то, и другое, и третье», как вы сказали.
– Но не все сразу, да? – поняла она.
– Да-а-а, – протянул он, глядя на нее, как смотрят, когда собеседник оказался понятливей, чем предполагалось, – К этому хочу добавить, – продолжал он, – Мне всегда нравились темноглазые женщины, – медленно и совершенно весело сказал он, глядя ей в глаза, – особенно те, кто привозит аппендицит, а думают, что привезли холецистит. Это просто восхитительно, – продолжал веселиться он. – Нет, серьезно.
Лизавета Петровна молча смотрела на доктора и не понимала, как ей следует ко всему относиться. И еще более потому, что он определенно ей нравился.
– Вы ведь недавно здесь, в этой больнице? – спросила она.
– Всего два месяца. Живем пока у ее матери, – сказал он о жене, поняла Мячикова. – У нее тут подруги, друзья. Да ладно, что это мы об этом, – заключил он.
В дверь постучала сестра, сказала, что звонили со «скорой». Там полно вызовов. Надо ехать.
– А анализы больного, который ждет в приемном, готовы? – спросил Пухольцев.
– Да, Александр Васильевич, сказала сестра, прикрывая за собой дверь.
Так Мячикова узнала, что его зовут Александр. Хотя для нее он всегда будет Пухом.
– Позвоните мне сюда, в хирургию, – попросил уже в приемном Пухольцев, глядя на нее прямо.
– Позвоню, – отвечала Лизавета Петровна, совершенно искренне собираясь это сделать.
И не позвонила. Потому что просто так, без дела, не звонила мужчинам. Никогда. Это был принцип, который не нарушался. И только иногда, когда оставалась одна, она вспоминала его, доктора с вишневыми глазами.
– Вот это встреча. Лиза, Лизка, привет! – раздалось однажды над самым ее ухом, когда она направлялась к входу в Центральный рынок.
От внезапности Мячикова остановилась, посмотрев вправо. Над плечом висела знакомая физиономия. Это была Таиска – ее одноклассница и соседка по старой квартире, где Лизавета Петровна когда-то жила с родителями.
– Привет, – еще раз сказала Таиска, просияв.
– Привет. Ты где? – спросила Мячикова, вместив в этот вопрос все.
– Где-где, дома, – отвечала Таиска, думая о чем-то своем. А леопардовой расцветки пальто и губы, накрашенные ярко-пунцовой помадой, словно предупреждая нежелательные вопросы, держали дистанцию.
– Позвони мне, – вдруг без всякого перехода сказала Таиска, увидев приближающийся к Центральному рынку трамвай и уже торопясь к остановке. – Только обязательно, – еще раз обернулась она.
Лизавета Петровна долго смотрела вслед, думая и понимая, что Таиска вернулась. От ее матери, которую Мячикова встречала в городе, она знала, что Таиска окончила медицинский институт, вышла замуж и жила в каком-то южном городе. Перед глазами все еще стояло леопардовое пальто, ярко-пунцовая помада, пережженные гидроперитом волосы, лихо закрученные в неподвижные локоны, черные, постоянно что-то ищущие глаза, которые были хорошо ей знакомы. Взглянув в сторону удаляющегося трамвая, Лизавета Петровна вспомнила, как Таиска всегда пересчитывала номер трамвайного билета справа налево в надежде найти счастливый.
– Дай мне, дай мне! – говорила она когда-то в их школьном детстве.
– Ну, Лиза, дай! Я так хочу быть счастливой!
Она так искренне и так напряженно говорила это, что отказать Лиза Мячикова ей не могла и сразу же отдавала свой билет, даже, если он не подпадал под категорию «счастливый».
– А ты… Ты разве не хочешь? – спрашивала Таиска с большим опозданием.
– Бери, я не очень верю в счастье по билету, – смеялась Лиза. – Счастье – это что-то такое, что само должно найти каждого из нас.
– А я верю, – щурила Таиска свои черные глаза и тоже почему-то смеялась.
Наверное, над тем, как по-разному они представляли себе счастье. «Интересно, как у нее с этим, – подумала Лизавета Петровна, видя, как трамвай, миновав площадь, поворачивает направо. Продолжая стоять и смотреть вслед трамваю, Мячикова вспомнила, что не знает Таискиного телефона. «Жаль, интересно было бы встретиться», – подумала она. Через несколько дней Таиска позвонила сама.
– Приходи ко мне, – позвала Лизавета Петровна. – У меня все разбежались. Ребята в школе во вторую. Муж придет поздно. Приходи, кофейку попьем.
– Нет, идем в кафе, – сказала Таиска. – Дома еще насидимся.
– Ну тогда, только до девяти, не позже, – согласилась Мячикова, уже обдумывая, в чем пойти.
Она знала, что Таиска будет в чем-нибудь ярком и блестящем и на каблуках, которые сделают ее похожей на Эйфелеву башню, и ей, Лизавете Петровне, будет казаться, что Таиска слегка покачивается, как на ветру. Наконец, надев свое синее шерстяное платье и единственное свое украшение – золотую цепочку, подарок мужа, Мячикова, пригладив на затылке темные волосы, вышла из дома. В кафе свободных мест не было. И теперь, стоя на улице и раздумывая, что предпринять, они молча смотрели друг на друга. И, казалось, каждая думала о своем. Лизавета Петровна уже опять собиралась пойти к ней домой, но со стороны зоопарка, где тогда еще не было никакой «Солянки», а крыша не повторяла очертания буддистского храма, отчего стало казаться, что звери разом перестали понимать по-русски, к ним направился человек. По короткому приветствию, долгим взглядом и недомолвкам, Лизавета Петровна поняла, что это – Таискин знакомый.
– Какие проблемы? – обратился он наконец к обеим, устремив свои светлые в густых черных ресницах глаза почему-то на Мячикову.
– Никаких, – отозвалась Лизавета Петровна. – Башмаки жмут, – сказала она, смеясь.
– Понятно, – помолчал он, – Меня зовут Микки, еще точнее – Микки Маус, раз ты не представляешь меня, – обратился он теперь к Таиске.
Та, спохватившись и осознав, что момент упущен, уставилась теперь на Микки.
– Ну, что? Идем в ресторан, раз кафе занято, – заключил он. – Как вы? – обратился он опять к Мячиковой. – В последнее десятилетие двадцатого века вступили. А в ресторанах как не было мест, так и нет, – проворчал Микки, немало удивив Мячикову своими претензиями к историческому прогрессу. – Ну, так как вы? – опять спросил он Мячикову.
– Я как она, – кивнула Мячикова на свою одноклассницу.
– Таисия Гавриловна всегда согласна, – весело и беспечно произнес Микки.
Не чувствуя двусмысленности сказанного, Таиска кивнула. В ресторане мест не было тоже. Но Микки куда-то сходил, кого-то позвал, кому-то что-то сказал – и усадил всех за трехместный столик, где третье место было предназначено ему самому. А поскольку он все время отлучался – только один раз подошел к Лизавете Петровне, чтобы пригласить ее танцевать, после чего она попросила его больше этого не делать, потому что времени и так мало, а они с Таисией Гавриловной давно не виделись – то разговаривать за этим столиком было удобно.
– Ну, рассказывай, – первой заговорила Таиска. – Кто он?
– Кто? А-а, – с опозданием поняла Лизавета Петровна, – Моряк, штурман. Ленинградская мореходка. Первая любовь. В общем, все как в кино, – рассмеялась Лизавета Петровна.
– Во всяком случае, на жизнь хватает, – помолчав, сказала Таиска.
– Да как сказать. Сбегает в море – хватает. А если на берегу – без моей зарплаты не обойтись.
– Двое детей, – сказала Мячикова.
– А ты, значит, на «скорой». Мне моя мать говорила. Она тебя встречала.
Лизавета Петровна кивнула.
– Собачья работа, – проговорила Таиска. – Передний край. Может, хоть больше платят?
– Рублей на десять побольше. Да и то норовят обсчитать. Чем больше заработаешь, тем больше обсчитают.
Помолчали.
– А ты жила где-то на юге? Замужем?
– Да. У его матери. Почти десять лет там прожили. Сейчас вот сюда приехали, – рассказывала Таиска. – Брат квартиру получил. Он строитель, так мать одна осталась. Теперь мы с ней живем. Жилье-то нам – ни мне, ни ему – не светит. Оба врачи, – тихо сказала Таиска, как-то извинительно взглянув на Мячикову. – Правда, есть еще одна возможность – кооператив, – продолжала она. – Но это дорого. Нам за жизнь не собрать. Хоть на одну ставку, хоть на две.
– А муж?
– А что муж. Муж – как муж. Хирург, умный, талантливый. Все в науку рвался. На кафедре оставляли, двести рублей оклад. А тут ребенок. В общем, уехали к нему. И десять лет. Плита ее, посуда ее, кровать – и та ее. И здесь с жильем то же самое, – неожиданно отклонилась она от темы. – Правда, кое-кто по блату получает, – заключила Таиска.
И Лизавета Петровна поняла, что и «по блату» у Таиски шансов нет. Некоторое время молчали. Теперь Таиска, благоухая своими резкими, со странным пенициллиновым запахом, духами, молча смотрела на Мячикову. И Лизавета Петровна почувствовала, что все это давно и изрядно Таиске надоело, и она возвратилась к этой теме ненадолго и по крайней необходимости, поскольку надо о чем-нибудь говорить, если не виделись со своей школьной подругой много лет. Но вот взгляд Таиски повеселел, в нем появилось что-то другое, сиюминутное, и она уже поднимается навстречу мужчине, который пригласил ее на блюз. Ему было далеко за сорок. И, несмотря на то, что ему было далеко за сорок, дорогой костюм и очень дорогие туфли придавали ему заметный статус видного мужчины не только в прошлом, но и в настоящем. А уже заметно выраженное брюшко держало дистанцию. Таиска, как и предполагала Мячикова заранее, была в черно-золотистой блузке, черной шелковой юбке и черных, на высоком каблуке, туфлях, которые и в самом деле ее похожей на Эйфелеву башню. Крупная золотистая бижутерия и длинные неподвижные локоны делали почти незаметной шею. И безукоризненные с тонкой щиколоткой, как у скаковой лошади, ноги так и подчеркивали необходимость поднять волосы вверх, чтобы придать всей этой стройной конструкции, под названием «Таиска», полетность. Лизавета Петровна все хотела сказать ей об этом, но не решилась, и продолжала вдыхать резкий запах, когда разгоряченная танцем и комплиментами, Таиска возвратилась на место.
– Это известный художник, – сказала Таиска, только что простившись с художником глазами. – Денег у него-о-о, – протянула она.
– Откуда ты знаешь? – спросила Лизавета Петровна.
– Микки сказал. Мы были как-то в одной компании.
– А твой муж? – чего-то не договорила Лизавета Петровна.
Таиска посмотрела на нее многозначительным взглядом. Закурила сигарету.
– Последнее время мы с ним не понимаем друг друга, – сказала она. – Он не понимает меня, а мне трудно с ним, – продолжала Таиска. – Требует от меня чего-то, чего я не могу ему дать. Да чтоб – настоящее, – усмехнулась она. – А что он может дать сам, кроме своих прекрасных глаз, – ни благополучия, ни комфорта. А ты сиди в своей поликлинике на копейки, – договорила она, сплевывая яркими губами прилипшую к ним табачинку и снова затягиваясь.
– При всем том ты очень неплохо одета, – возразила Лизавета Петровна. – У меня, например, нет такого леопардового пальто. Хоть иногда и бывает возможность, продолжала она.
– Да, это он, что ли? – воззрилась на Мячикову Таиска, – Ему и в голову не пришло бы купить мне такое, – договорила она, посмотрев теперь на Мячикову странно коротким взглядом.
Лизавета Петровна поняла, что взгляд этот предназначался не ей, а художнику, который шел к столику, чтобы снова пригласить Таиску на танец.
– Ну а у тебя, как я понимаю, все хорошо, – как-то утвердительно спросила она Мячикову, как бы подводя итог, когда через несколько минут уже возвращалась на место.
– Микки не появлялся? – спросила она следом, не ожидая ответа на заданный вопрос.
– Нет, не появлялся, – отвечала Мячикова, осознав, что предыдущий вопрос на самом деле Таиску не интересовал.
– Куда это он запропастился? – опять спросила Таиска, напряженно вглядываясь в данный конец зала, где что-то происходило, чего Лизавета Петровна, сидя туда спиной, видеть не могла.
– Ну ладно. Я пойду. Уже почти девять. Ты ведь говорила – до девяти, – неожиданно сказала Таиска, обращаясь к Мячиковой. – Я тебя не буду провожать. Сама добежишь. Ладно? – спросила она, глядя на Лизавету Петровну.
На лице ее отразилась совершенно неподдельная необходимость уйти сейчас, немедленно, не провожая, не завершая разговор, не прощаясь. Поднявшись и теперь посмотрев в дальний угол зала, Лизавета Петровна увидела, что художник и стоявший рядом с ним Микки, оживленно жестикулируя, зовут Таиску к себе. Причем, судя по всему, требуя, чтобы она шла, как можно скорее. Оставив какие-то деньги за кофе и бокал вина, Лизавета Петровна вышла из зала. Она и сейчас, спустя больше двадцати лет, хорошо помнила, с каким наслаждением вдыхала тогда свежий, прохладный воздух и, вспомнив, что вот-вот должен был прийти Алексей, быстро пошла к трамвайной остановке.
Потом она видела Таиску только один раз, когда забирала из поликлиники больного…
– Таисия Гавриловна, что делать с этим больным, который отказывается от консультации? – спросил кто-то рядом.
Мячикова обернулась. Рядом стояла медицинская сестра, которая обращалась к врачу. Врачом была Таиска.
– А вот и «скорая», глядя на Мячикову, – сказала Таиска. – Привет. Да вот, доставить надо, – кивнула она в сторону сидящего на табурете больного. – Ты как? – спросила она теперь Мячикову, глядя в сторону входной двери.
– Нормально, – сказала Мячикова, уже читая направление.
Когда она подняла глаза, Таиски уже рядом не было. Но запах духов остался. И став памятью, время от времени щекотал в носу. Когда еще лет через пять Таиска позвонила Мячиковой домой, Лизавета Петровна сначала не поверила, а потом поняла, что Таиске просто чего-то надо. В глазах сразу же появилось леопардовое пальто, ярко накрашенные губы, остро запахло пенициллиновыми духами. Таиска просила какие-то доллары, чтобы «открыть дело».
– Я отдам, – сказала Таиска в конце. – Не я, так мой муж Пухольцев отдаст. Ты должна его знать – он работает в «хирургии» больницы «скорой помощи».
Лизавета Петровна вздрогнула. Но информацию прослушала до конца. И почему-то сразу возненавидела Пуха. Это возникло, как острый приступ подагры. А известный парафраз «скажи мне, с кем ты спишь, и я скажу, кто ты» показался ей еще более справедливым, чем раньше. В какой-то момент она даже подумала, что Пух перестал для нее существовать навсегда. Оказалось – нет. Она по-прежнему общалась с ним, вникала во все его дела, выслушивала, как его жена в очередной раз разорилась не в «комке» так в аптеке, старалась как-то помочь. И всякий раз, когда они сидели в старом «Фольксвагене», купленном Пухом за бесценок, который он все время чинил, и он говорил «напрасно она это», она, Лизавета Петровна Мячикова, его понимала. Она не говорила, что давно и хорошо знает Таиску, как не говорила и о том, что вот уже несколько месяцев с ней нет Алексея. Она старалась – она очень старалась, – чтобы об этом знали как можно меньше людей. Сначала она долго не могла понять, потом долго не могла поверить, потом долго не могла решить, как все объяснить детям. Вовке было шестнадцать. Леночке десять. Они все понимали, но ничего не спрашивали. «Мы – как ты», – говорил Вовка, и она верила своему взрослому сыну. Лизавета Петровна была благодарна ему не только за то, что он как-то все объяснил Леночке. Малышка тоже ни о чем не спрашивала. А для Лизаветы Петровны потянулись серые, однообразные, дни. И хотя по-прежнему был Пух со своей дружбой, со своей доверительностью, со своей откровенностью, от которой оставалось совсем немного до чего-то другого, она виделась с ним редко. И жила, словно в пустоте, в которой, кроме нее, было еще только ее горе. Она никому не жаловалась, ничего не предпринимала, ни у кого ничего не просила. Оба ее мужчины, которых она так или по-другому любила, как бы перестали для нее существовать. Больше просить помощи было не у кого. И горе, которое любит, чтобы о нем знали все, становилось все меньше. Оно стало занимать все меньшую и меньшую часть того пространства, в котором находилась она, и которое постепенно наполнялось словами, звуками, лицами людей. Людей, которые всегда были с ней. Они были разные – больные на самом деле и не очень, равнодушные, замотанные жизнью, доброжелательные и злые, образованные и откровенные простаки – и все они рассказывали ей о себе. А поскольку в мире все относительно, то к концу дежурства ей начинало казаться, что ничего такого особенного в ее жизни как бы и не произошло. Все живы. И даже любовь, кажется, еще не умерла совсем. Только сейчас она как бы выпустила ее из себя на свободу, чтобы она перестала докучать ей. Она думала спокойно и как бы со стороны – то об Алексее, то о Пухе, которого почти не видела, и так же как бы со стороны думала о любви. Но чем больше она думала о ней, тем больше они – и та и другая ее любовь – казались ей чем-то одним, слившимся вместе. Потому что и та и другая были плоть от плоти ее самой. И она, любовь, нет-нет, да и заявляла свои права на нее. То кто-то будто окликнет ее в квартире – и так и казалось, что, сидя на своем излюбленном месте, в кухне, у окна, ее зовет Алексей. То настойчиво просил позвонить ему Пух, чтобы рассказать об очередной выходке Таиски. Иногда они сидели в «Фольксвагене» и в очередной раз говорили обо всем. И хотя отношения с Пухом стали чуть-чуть другими, к ним, с ее стороны, добавилось сопереживание, она понимала, что ее любовь, в которой она сама не решалась себе признаться, уже коснулась этого человека. И никакие ее доводы об отсутствии времени или о дискретной природе любви не могли убедить его не просить о встрече, не могли убедить его не звонить ей. Потому что он тоже чувствовал эту любовь. И звонил, и говорил, что надеется, что наступила «новая фаза». «Что вверху, то и внизу, – говорили древние. – Познай самого себя, и ты познаешь Вселенную».
Но познать самого себя оказывалось труднее, чем познать другого. А главное – жизнь продолжалась, и ей не было хуже, чем другим. Приходя к больному, Лизавета Петровна иногда думала, что все эти люди, которые встречались на ее пути, как и она сама, ведут ежедневный бой за каждый прожитый на этой земле день, за каждую прожитую минуту. И вместе с их жизнями уходит и ее жизнь. И в этом смысле они – по одну сторону той черты, которая, казалось, разделяла их. И как только больной это чувствовал – он становился другом.
– Доктор, почему вы грустите? Сегодня Восьмое Марта, – улыбалась навстречу Мячиковой женщина в один из праздников, который ей пришлось встретить совершенно одной.
Алексея уже не было с ней. Где-то в Мурманске был Вовка. Пух дежурил, хотя, если бы не дежурил, он, наверняка, был бы дома. Там Таиска вернулась после провала очередного предприятия.
– Так, почему? – повторила свой вопрос женщина.
Лизавета Петровна вздрогнула, раскладывая на столе ампулы и пытаясь улыбнуться.
– В самом деле? – спросила, наконец, Мячикова, – Может, показалось, – спросила она.
Все равно что-то чувствуя, женщина поменяла положение в кровати, и, слегка поправив подушку, позвала сына.
– Георгий, неси нам кофе, коньяк и еще, сам знаешь что – в ведерке.
Через три минуты послушный сын принес поднос. Кроме кофе и коньяка, в вазочке стояли подснежники.
– Цветы – доктору, – сказала женщина. – Георгий, подари сам, – опять сказала женщина.
Лизавета Петровна стояла не шевелясь.
– Это вам от нас, от больных, – сказала женщина. – Сегодня праздник. Не грустите, – широко улыбнулась она.
Через несколько минут, уже заполняя карту и читая выписку из поликлиники, Лизавета Петровна осознает: «Постинфарктный кардиосклероз. Хроническая мерцательная аритмия. Сахарный диабет, тяжелое течение. Гипертоническая болезнь Ш-Ш степени. Болезнь оперированного желудка. Софья Владимировна Величко. Лингвист». Лизавета Петровна подняла на Софью Владимировну глаза и должно быть что-то было в них такое, от чего женщина улыбнулась.
– Ничего, ничего. Ну… во-от! – сказала Софья Владимировна.
И Мячикова поняла, что в ее собственных глазах очень близко стояли слезы.
– Спасибо, – опять сказала Софья Владимировна.
– И вам, – искренне сказала Мячикова и, сделав все необходимое, простилась, отказавшись от кофе.
Через несколько минут она уже шла по лестнице, аккуратно держа подснежники в левой руке. Но настроение было уже другое. Лизавета Петровна думала о женщине, у которой только что была, о том, как, порой, несправедлива жизнь, и еще о том, что, может быть, это мы слишком много от нее хотим. Скорее бы кончился праздник, потому что именно в праздники мы понимаем, что все-таки, что-то от жизни хотим. «И неизвестно, кому сейчас лучше – ей или Алексею», – вдруг впервые, без обиды, подумала она о нем, еще не зная, что очень скоро он сам позвонит ей.
К вечеру того же дня, на каком-то вызове, ее нашел Пухольцев.
– Поздравляю тебя с праздником, – сказал Пух. – И еще – почему ты так упорно не хочешь мне звонить? Только не говори, что ты и в самом деле этого не хочешь.
– Я не могу. – сказала она.
– Почему, Лиза? Теперь, когда ты свободна. Извини, я все знаю, – проговорил он.
– Вот потому и не могу, – коротко сказала она.
И это было правдой. Она была благодарна ему за то, что позвонил, что помнит. Но именно теперь, когда он все знал, она не хотела его видеть. И не потому, что и правда не хотела, а потому что не могла. И эта логика не была такой уж «женской», как принято думать. Анатомию этого чувства ей еще предстояло понять. Выйдя из квартиры, где она только что была на вызове, Лизавета Петровна будто услышала:
– Лиза, Лиза привет! Привет, Лиза! Как ты? – слышалось ей.
Она оглянулась. Никого. И только резко и нервно отозвался колокольчик. И снова – тишина.
– Как ты, Лиза? – послышалось опять.
Она опять оглянулась. И опять не было никого.
– Жив курилка! – на всякий случай кому-то громко сказала она.
И эта фраза отозвалась в глубоком каменном колодце десятиэтажного дома.
– Жив, жив! – поднималось все выше и выше, и ей казалось, что звук уже должен быть где-то высоко-высоко, за пределами этого холодного мрачного пространства – и лететь, лететь ввысь. Так, наверное, оно и было. А здесь, в холодном подъезде, среди темноты и бетона, и потому – несправедливости, все еще звучало: «Жив! Жи-ив! Кто? Курилка-а-а! Жи-и-в!» – и спрашивала и отвечала сама себе Лизавета Петровна, и первые слезы и смеха и удивления за все последнее время подступили и пролились, освободив место радости.
Проснувшись в своей маленькой комнате, куда Алексей плотно прикрыл дверь, Лизавета Петровна почувствовала, что стало тепло. Ушла усталость, ушел ничем не снимающийся озноб после бессонной ночи. Ушло все, что накопилось в ней за сутки. Поднявшись и сев в кровати, вспомнила – надо позвонить в реанимацию, узнать про больную. Это надо не забыть сделать сразу. Затем необходимо пересмотреть все вещи Алексея. Что-то постирать, что-то выбросить. А доктору Силину позвонить сегодня она, наверняка, не успеет. За окном был залитый солнцем двор, и высокое солнце говорило о том, что звонить в пульмонологию, и в самом деле, поздно. Еще час-два и день пойдет на убыль. Придется звонить завтра с утра. Открыв дверь в смежную комнату и не найдя там Алексея, она вошла в кухню. Он сидел по другую сторону похожего на тумбочку стола у окна. И читал газету. В двух с половиной шагах от стола закипал чайник. Алексей был в очках, как несколько дней назад, когда она увидела его в очках впервые. Это было непривычно, но общего впечатления не портило. Пожалуй, наоборот. Седые виски, две вертикальные, по обеим сторонам рта, глубокие морщины, прямой нос, с которого как бы начиналась вся его высокая, прямая фигура, предполагали характер сильный и жесткий, что сказывалось не только в поступках, но и в самом восприятии мира. И эта будто видимая и невидимая прямолинейность, казалось, существовала не только параллельно, но выходила одна из другой. И Лизавета Петровна всегда это чувствовала и знала. Прямой в суждениях и оценках, всегда говорящий то, что думает и как понимает, он и в тот памятный день, когда уходил из дома, просто пришел и сказал, что уходит. И она поняла все сразу. Когда-то давно ей казалось, что это хорошо, что все вот так вот – ясно и прямо. Потом стало скучно. И хотя, наверное, это и в самом деле было неплохо, Лизавета Петровна все чаще думала, что ей не хватает какой-то недосказанности, неожиданности, игры. Сказав однажды все необходимое и получив согласие выйти за него замуж, он, словно раз и навсегда, покончил с чем-то сиюминутным, обременительным, никогда больше к этому не возвращаясь. И судя по всему, мысль о том, что кто-нибудь когда-нибудь может в чем-нибудь усомниться – не приходила ему в голову никогда. «Интересно, как он убеждал ту, другую, выйти за него замуж?», – иногда думала Лизавета Петровна и почему-то ничего не могла себе представить. И хотя понятно, что путей к этому великое множество, как ни старалась Мячикова, ничего предположить не могла. Она и теперь ничего не знала о его жизни без нее. И ничего не знала о том, что же заставило его после семилетнего отсутствия, позвонить ей. И хотя он не раз говорил, что благодарен, полной исповеди еще не было и, судя по всему, это еще предстояло. Да Лизавета Петровна и не спрашивала. Все уже улеглось.
Она привыкла быть одна, и редкие встречи с Пухом, которые в отсутствие Алексея чаще не стали, свидетельствовали о том, что ее жизнь принимает совсем другое направление. У нее были обязательства перед своей семьей, перед своими детьми. У Пуха – тоже, перед семьей, к которой он относился неоднозначно. Его жена от него то уходила, то возвращалась, тратила последние деньги на какой-то бизнес и, прогорая, возвращалась опять в медицину. Месяца через два, оборзев от нищенской зарплаты, она опять организовывала какую-нибудь коммерцию и, не имея торгашеской хватки, возвращалась в свою поликлинику с новым цветом волос и новыми проектами. Когда умерла ее мать, Таиска все носилась с идеей продать квартиру, но Пух не дал. И удаляясь на кухню, вместе с сыном Сережей, после очередного Таискиного прогара, был начеку. Обыкновенно первый день он отсиживался на кухне, на второй – звонил Мячиковой, и они просиживали в «Фольксвагене» ночь напролет, обсуждая стратегию – как жить дальше. Когда после семилетнего отсутствия вернулся домой Алексей, они тоже долго сидели в «Фольксвагене». Автомобиль теперь был, как игрушка. И совсем не ломался. Так Александр Васильевич Пухольцев зачинил его и закрасил. И сидя в автомобиле, они обсуждали, как теперь жить ей, Мячиковой. Но это неординарное событие совпало с событием вполне ординарным – в очередной раз домой вернулась Таиска. Она теперь взяла моду отбывать к денежным мужикам на откровенное содержание. И как только деньги по каким-нибудь причинам иссякали, возвращалась к Пуху. Но в этот раз он, кажется, впервые не был рад, что Таиска вернулась. Теперь Пух видел стратегию в том, что для того чтобы Таиску в конце концов оставить, надо помочь ей стать на ноги. «Тогда это легче будет сделать», – утешал сам себя Пух.
– Вот ведь ты тоже, – говорил он Лизавете Петровне, – Не гонишь.
– Надо помочь, – убежденно говорила Лизавета Петровна.
И они долго молчали. Само собой понималось, что ни там, ни тут отношения не восстановить. Но это совсем не вопрос. Поговорив обо всем и убедившись, что все еще помнят друг друга, они с Пухом расставались. На неопределенное время. Каждому надо было пережить свое. Пух был все такой же красивый. Он успешно оперировал, ездил на своем три раза крашеном «Фольксвагене», но его изобретательная манера говорить и рассказывать, когда через минуту ты оказывался в курсе всех дел, а главное – на короткой дистанции, слегка изменилась. Он часто становился задумчивым, немногословным, потом вдруг, будто осознав, что от чего-то отстал, старался догнать. И оживлялся снова. Но он сдавал. И это было заметно. А Лизавета Петровна, устав все понимать и во всем участвовать, была рада, что на какое-то время о ней забыли. Так в ее жизни появилось одиночество. И хоть оно будто бы не было похоже само на себя – все-таки она была не совсем одна. Но его вкус, его, вопреки общему мнению, несвобода, поскольку оно парализует в человеке всякое желание куда-нибудь идти и что-нибудь делать, она ощутила в полной мере. А потом к ней стали приходить сны, где она идет по ровному полю, на котором полным-полно люпина и лютиков, и чем дальше она шла, тем больше и больше становилось неба и все меньше земли и, наконец, наступал такой момент, когда она взлетала, оставляя далеко внизу и возвращение Алексея, и ставшие хроническими проблемы с зарплатой, и Пуха, и Таиску, которую он, она понимала, любил. Однажды, когда Таиска в очередной раз вернулась после полугодового отсутствия, и Пух опять ее принял, она, Мячикова, сидя рядом с ним все в том же «Фольксвагене», коротко обронила «Надолго ли?». Пух утвердительно качнул головой и умолк. И она все поняла. И бесстрастно, как говорит человек о каком-то, увы, существующем совершенно отдельно от всего факте, сказала: «Ты любишь ее». Пух не сразу посмотрел ей в глаза, а когда посмотрел, говорить ничего было не нужно. «Ты ведь тоже» – начал он, не найдя ничего лучше, чем напомнить ей об Алексее, возвращение которого в свое время принял очень резко. «Это другое» – сказала она. Потому что это и в самом деле казалось ей другим. Это было понятнее, чем Таиска со своими исканиями. «Здесь человек попал в беду. Он болен, – думала она. – Ему надо помочь». И, несмотря на то, что аналогия была очевидна, она не видела ее и не хотела видеть. Так и сидели в старом «Фольксвагене» два хороших человека, и не знали об этом.