Читать книгу Здесь живут люди - Фёдор Мак - Страница 1
ОглавлениеКунишное
(рассказ вступительный и описательный)
Никогда не спрашивайте, что такое Кунишное – не проявляйте на людях своего неведения столь явно. Не знать Кунишного?! Разве это мыслимо? Это всё равно что не знать голубого неба, ласковых лучей солнца, родниковой воды, аромата спелой пшеницы, сладостной тиши летних лесов… Если жизнь прожил и ничего не знал про Кунишное, то уныло жизнь твоя протекла, так уныло, что и оправдаться нечем.
Конечно, знающие люди скажут, что Кунишное – это красивое южное село, расположенное в нежных складках матушки земли. Это правда, но это не вся правда, потому что многие, к сожалению, не знают, что Кунишное – это единственное место на всей планете, где сам Бог, Творец и Создатель, коснулся губами своей любимицы Земли. Поцеловал её! Да, это так, это запечатлено в ангельских скрижалях, можете открыть и почитать (т.18, стр. 345). А вы не знали? Так знайте. Сей факт божественного касания Земли именно в этом месте неоспорим, известен каждому истинному кунишнику и сомнению не подлежит. Иначе, откуда тут, в Кунишном и вокруг него, такая неизъяснимо-божественная красота?! Столь красиво и столь величественно чудесно кругом, что сердце человечье умиляется, размягчается, наполняется тёплой нежностью и – любит! Станешь на макушку выпуклого холма, а оттуда открывается такой простор, такая воля, такая божественность полей, что душа петь и плакать хочет от любви и раздолья. Как же здесь прекрасно! У человека, когда он попадает сюда, возникает такое сильное ощущение сопричастности к чему-то высокому, искреннему, ценному, что слёзы на глаза наворачиваются, будто сбылось заветное, будто пришёл на землю обетованную, где даже умереть счастье.
– Мошка (ударение на «о», и это обязательно!), – обращаюсь я к деду, – Мошка, откуда оно, Кунишное?
– Что значит «откуда»? – сердится дед, словно я глупость спросил, – От самого Бога!
Мошка уже стар, но ещё крепок, как бывает крепким старый боярышник с витым стволом. Дед – местный мудрец, и все кунишники почитают его не только за мудрость, но и за умение выразить свою мудрость через слово, что очень важно в мудрости. Пожилой Антип Капуста тоже чтится здесь за философа, но тот молчун, и от молчания кажется многослойным, как… капуста. «Капуста» – это сельское прозвище Антипа, но и «Мошка» (ударение на «о») тоже прозвище! На самом деле, если официально, деда зовут Нифантий Викулович, да кто же об этом знает, коль он всю жизнь Мошка. В отличие от Антипа дед Мошка – говорун и краснобай, прям артист словесного жанра, и общаться с ним – одно цельное удовольствие. Он только «дуется», если в его прозвище ударение путают.
– Да, Кунишное от самого Бога! – строго подтверждает Мошка.
– Не сердись, я только спросил, – оправдываю я свою глупость
– Знать надо, – ворчит дед, – ты думаешь Земля-матушка всегда была? Ещё этак шесть-семь тысяч лет назад нашей планеты не существовало. Была вода и всякий мутный мрак клубился вокруг воды, а по воде во мраке плавал Господь на ковчеге, дремал или скучал в унынии. Вода и мрак – заскучаешь тут. Но нашёл в себе силы Господь стряхнуть с себя уныние, потянулся, расправил плечи и – раздвинул мрак, как раздвигают тёмные тяжёлые шторы. Отделил свет от тьмы – первый акт творения! И хлынул на Творца золотой поток света. При светлых лучах ему бодрее стало на душе, и Он, чтобы окончательно отвлечься от скуки и одиночества, вздумал слепить себе любимую планету, которую потом назовёт красивым словом «Земля», что значит любимая. У Него и другие дела были, – хозяйство со звёздами большое, – но Создатель всё отставил в сторону и занялся творением живой планеты, себе в радость и в утешение. Трудился долго, пальцы от глины раскисли, но всё равно трудился вдохновенно и с удовольствием. Наконец, из Его рук, как из пены морской, вышла изумительно красивая планета, круглая, голубая, со всеми материками, горами и океанами.
Господь остался очень доволен творением рук своих, так доволен, что сам влюбился в собственное создание! Залюбовался, а потом схватил на радостях Землю руками, как огромный спелый арбуз, и – ах! – поцеловал её! Так мать в порыве нежности целует дитятю. И в том месте, где губы Бога коснулись Земли, возникло Кунишное, самое заветное место на всём земном шаре!
Кунишное – это что? Почему так называется? Потому что словом «куничье», «куничное» в старину называли приданое, невестино добро. А тут, в наших местах, красота, плодородие, благость, простор – всё это самим богом Земле приданное.
И родиться в Кунишном – большая честь! Это ещё заслужить надо!
Так говорил дед Мошка, кунишнинский мудрец и краснобай, чаровник лиричного слова.
Я охотно верил деду и, слушая его певучий голос, вспомнил своё первое впечатление от встречи с Кунишным – впечатление необычное, вдохновенное, светлое, будто столкнулся с чем-то по-настоящему ценным. Нечто подобное испытывает человек при виде главных произведений искусства, которых в мире от силы пять-шесть. Тогда, при первом взгляде на Кунишное, я не понимал природы своих восторгов, а теперь стало понятно: это место, оказывается, «самим Богом земле приданное», заветное. Так вот в чём дело, так вот откуда у меня тогда возникло глубокое ощущение причастности к божественному.
2
В Кунишное попал много лет назад, ещё в юном возрасте, когда в университете числился студентом филологического факультета. На лекциях мы изучали много чего интересного, в том числе языки, их историю, диалекты, устное народное творчество. Для закрепления теоретических познаний и сбора живого материала нас, студентов, посылали в диалектологические и фольклорные экспедиции, порой в глухие места, за многие сотни километров от больших городов. Поскольку эти экспедиции были обязательны, то одним прекрасным летом, уже на каникулах, я с небольшой группой однокурсников был отправлен в отдалённое село, чтобы там мы могли на практике изучать старинные песни, собирать редкие слова, описывать древние обряды, познавать местный говор и отыскивать другие ценности Кунишного.
Тогда, помнится, стояла по-летнему сухая жаркая погода, и наша группа студентов с рюкзаками, в походных куртках, сначала доехала до районного центра, а уже оттуда добиралась до села на небольшом, дребезжащем от старости автобусе. В гору наш доходяга по гравийной дороге полз медленно, натужно, а мы, притихшие, сидели в салоне, где в лучах солнца роскошно плавала золотистая пыль. Но с горы старикан мчался лихо, да ещё бахвалился: могу, мол, быстрее, да мотор мешает. И всё же наш скромный автобус, трудяга и инвалид, не выдержал крутых горок холмистой местности и на самой верхушке высокой горы, куда с трудом взобрался, он вдруг чхнул раз-другой, содрогнулся в конвульсии и заглох, будто носом ткнулся в невидимую стену. Шофёр мрачно ругнулся, неохотно покинул место за рулём, открыл горячий мотор и стал искать поломку. Потом он загремел ключами, что-то развинчивая и кому-то посылая проклятия, а мы вышли из салона размять ноги и подышать свежим воздухом.
По натуре я не слишком общителен и, тем более, не курю, и когда студенты стали в кружок потрепаться и покурить, я отошёл от них шагов на двадцать – не переношу табачный дым. Оставшись один на дороге, я оглянулся вокруг и… тихо ахнул! С высоты холма открывалась великолепная картина! Оказывается, до Кунишного мы не доехали совсем немного, и село отсюда, с северной высокой стороны, было видно от края до края. Большое, привольное, оно уютно устроилось в плавных изгибах холмов и походило на большой запущенный сад. Сельские дома потонули в буйной зелени деревьев, только сквозь кроны местами виднелись разноцветные пятна крыш. Если стать перед селом лицом к югу, как я стоял, то по левую руку на востоке можно заметить тёмные клочки леса, зато с запада лес примыкал к селу почти вплотную большой чёрной массой. Но это не воспринималось мрачно, а, скорее, служило необходимым дополнением ко всем ярким пёстрым холмам и полям, что окружали село.
Прекрасные холмы! Далеко-далеко видать с высоты, и такие чудесные панорамы открываются отсюда, что можно бесконечно радоваться разноцветным краскам, ярко мерцающим до самого горизонта. Вон вдали желтеет большое пшеничное поле, как врезанный в землю солнечный прямоугольник; рядом с пшеницей, через тёмную щетинку лесополосы расположился изумрудный кусок люцерны, а левее люцерны вольно раскинулся огромный лан лопушистого подсолнечника. В это время лета он уже зацвёл большими лучистыми шапками, и с холма подсолнечное поле виделось медовым, щедро разлитым по поверхности земли сочно-оранжевой краской, словно цветущий подсолнух создавал собой непомерную, избыточную красоту, которая не вмещалась полностью в человеческое восприятие.
Чуть в стороне от подсолнечника, будто бы только для того, чтобы освежить взгляд, росли сизовато-зелёные квадраты яблоневых садов, а у подножья садов, на некотором расстоянии, протянулись длинные приземистые здания какой-то фермы, издали похожие на белые линии с тёмными точками окон. В самом низу картины, совсем рядом с дорогой где мы находились, блестела на солнце густо-зелёная кудрявая ботва свекловичного поля.
Все эти квадраты садов, линии лесополос, прямоугольники обработанных полей воспринимались, как чародейство ярких красок и были похожи на изумительную инкрустацию земель Кунишного… Вот говорят, Левитан, Поленов, Саврасов, и человек замирает в немом восторге перед великими творениями. Нечто подобное, если не больший восторг, можно пережить здесь, возле Кунишного, любуясь чудесной природой и необъятными просторами. Всё здесь плодородно, обильно, светло, благостно и чарующе. Поцелуй Бога! Воистину!
Тот летний день был светлым и солнечным. Открывшаяся передо мной с высоты холма чудная панорама делилась плавной линией горизонта на две примерно равные части: внизу живописное колдовство ярких красок земли, а вверху – небо, огромное, необъятное небо! Редкие белые облачка только усиливали величину голубого купола. Как же здесь, возле Кунишного, широко и просторно! Сколько света и воздуха! Это же просто невыносимый простор, когда сама душа из тела выпрыгивает, просясь разгуляться от края до края, где границ не видать. И нигде на земле, кроме как в этой точке планеты, нет такого, уму не постижимого ощущения пространства, когда кажется, что до космоса рукой подать. Эх, вобрать бы в себя этот простор, слиться с ним, почувствовать полную свободу, волю вольную, стать частью чего-то величественного и ценного – это ли не заветнейшая мечта!
То необъятное, пронизанное солнцем пространство, что ощутил, охватывало меня всего и рождало в груди что-то жизнерадостное, светлое и природно-дикое – хотелось подобно энергичному и весёлому дикарю подпрыгнуть, потрясти копьём и первобытно испустить торжествующий вопль, чтобы своим криком разодрать горло и напрячь легкие: «Й-и-э-эх! Ого-го-го-о-о!!! Ого-го-го-о-о!» Этим диким воплем выразить избыток сил и подтвердить: «Я есть! Я здесь!!!».
Простор, свобода, беспредельность, ни пут, ни границ – всё это можно почувствовать тут в одно мгновение и замереть от необычного, почти сумасшедшего порыва… захлопать крыльями и взлететь в голубую высь, наполненную золотыми лучами солнца. Только в этом месте земли возникает такое жгучее желание броситься в небо и кувыркаться, летать, плавать, радостно и счастливо визжать в небесном необъятном царстве, как визжат пацанята, купаясь летом в пруду и блестя на солнце мокрыми загорелыми плечиками. Именно тут, в этом необузданном просторе, чувствовалась раскованность, энергия, полнота сил, желание жить и такая свобода, какую только можно вообразить. И приходило понимание, насколько человеку тесен город, как большие здания психологически давят, искривляют человека, не дают расти – город сковывает хуже смирительной рубашки. А здесь, возле Кунишного, раздолье просто удивительное – взлететь хочется от избытка пространства и воли.
С холма, где мы оказались, взгляд летел далеко-далеко, не встречая преград, туда, где круглая земля за горизонтом заворачивается вниз. И оттого, что и справа, и слева, и перед, и позади земля дугой опускается к другим странам, что ниже Кунишного, возникало стойкое ощущение, что и этот холм, и само село расположено на самой макушке большого земного шара. Яркие краски, плодородие, невыразимый простор, лучи солнца, чистота и свежесть воздуха, полнота жизни. Ах! Поцелуй Бога! И да будет так!
3
Мою глубокую очарованность Кунишным и окрестностями прервал водитель автобуса.
– Можно ехать, – объявил он студентам, вытирая тряпкой тёмные промасленные руки. Шофёр был доволен, что починил поломку, справился и что до конца выполнит миссию по доставке студентов в конечный пункт назначения. Мы вошли в салон, и автобус тронулся. Уже подъезжая к самому селу, я увидел дорожную табличку, обозначающую название села крупным словом «КУНИШНОЕ». Ничего необычного – такие таблички везде есть у населённых пунктов, – но на той же табличке, ниже названия, кривовато было написано рукой пацана: «Здесь живут люди».
Фактически, как позже осознал, в Кунишное я влюбился с первого взгляда. Село – моя любовь и моя боль. Но тогда я ещё не знал, что село станет большей частью моей судьбы, частью меня. Фраза пацанёнка на табличке при въезде «Здесь живут люди» мне запомнилась; она казалась многозначительной, глубокой, и мне уже тогда, при первом знакомстве с селом, захотелось узнать, что за люди живут на этой благословенной земле. По мере знакомства и с людьми, и с местными обычаями я всё больше и больше понимал, что народ здесь своеобразный, незаурядный, интересный, особенный или «кряжистый», по словам мудреца Мошки.
Потом, в разные годы, я часто приезжал в Кунишное и останавливался у своего любимого деда Мошки, с которым дружил, как с родным. Он всегда был мне рад, спешил угостить, устроить, и чувствовалось, что мой приезд для него праздник. Он много рассказывал в наших беседах о селе и о людях села, а однажды Мошка, подводя итог очередного рассказа, выразился про Кунишное так: «Вселенная, а не село!». И он был прав.
Наша студенческая экспедиция «за старыми песнями» состояла из руководителя Светланы Николаевны, строгой, властной, невысокого роста женщины и четырнадцати студентов: двенадцать девочек и двух парней, я и Артём. На нашем факультете в университете всегда девчонок было больше, чем парней, поскольку в гуманитарную сферу ребята идут не столь охотно, чем в сферу естественнонаучную.
Светлана Николаевна писала диссертацию, изучая обычаи и диалекты, не первый раз была в Кунишном, а потому поселилась на время у Марфы Семёновны, своей давней знакомой. Нас же, студентов, руководитель устроила в местную школу, летом пустующую. Девчонки заняли большой светлый класс, расстелив прямо на полу выделенные им матрасы и бельё, а для нас, двух ребят, выделили через коридор от класса подсобку в той же школе. Но нам с Артёмом селиться вместе с девчонками было не резон. Нет, уединиться с красавицей в отдельном уголке никто из нас не против, но жить совместно со студентками, пусть в соседнем помещении, видеть их быт, их не совсем чистые вещи, их заспанные по утрам лица, развешанное бельё на верёвочках, их «девчачью прозу», по выражению Артёма, нам не улыбалось – не хотели ранних разочарований. С разрешения нашего руководителя мы вздумали снять жильё у кого-нибудь из сельчан по приемлемой цене.
Нам повезло. Не тем повезло, что мы тут же нашли себе комнату (в селе это не так-то легко), а тем, что встретили на дороге суховатую, чуть согнутую старостью, но шуструю бабку, которую звали, как я позже узнал, Варвара Капустиха. Она словоохотливо вступила с нами в разговор, и нам показалось, что эта бабка всё обо всех знает в селе, этакое ходячее справочное «политбюро». Мы почтительно с ней поздоровались, выказывая ей всяческое уважение, и на наш вопрос «Не сдаёт ли кто жильё?» баба Варя охотно подсказала, что на соседней улице возле колодца есть дом с железной крышей, а у дома – ворота с цветочком. Там живёт в одиночестве дед Мошка. «Тот сда-аст!», – вроде как неодобрительно протянула Капустиха и, торопясь, проворно зашагала дальше. «Ишь, сколько энергии у бабули!» – воскликнул Артём, восхищаясь.
Мы нашли дом у колодца и ворота с цветочком и уже хотели было стучаться, как спохватились: мы не знаем, как обращаться к хозяину. «Мошка» – это, скорее, местное прозвание деда, а как его по имени-отчеству? Мы, приезжие, не могли себе позволить простецкого обращения с незнакомым кунишником. Потоптались у ворот и у проходящей мимо бабы спросили:
– Простите, а как зовут деда Мошку?
– Дед Мошка, – был ответ.
– Нет, по имени-отчеству?
– Да его всю жизнь кличут «дед Мошка», – пояснила она, а на её лице появилось глупое недоумение, будто она впервые задумалась, а как в самом деле звать деда?
Из затруднений бабу вывел подошедший к нам плотный мужик средних лет с короткой густой бородой и с большими, чуть навыкате глазами. (Людей с такими глазами в селе называли «лупатыми», и у подошедшего к нам мужика было прозвище «Лупа», но об этом я потом узнал).
– В чём дело, хлопцы? – бодро спросил бородач.
– Как звать деда Мошку?
– А-а, вы не местные… То-то я смотрю. А откуда? Вы что ль старые песни собираете? В Москву едут за новыми песнями, а в Кунишное – за старыми. Старина ценится, и это правильно, в старине – истина!
«Болтливый и рассуждающий», – определил я мужика, а сам переспросил:
– Так вы знаете имя отчество деда?
– Дед Мошка? Так он Нифантий Викулович, ежели официально, только у нас в селе больше по прозвищам, т. е. по прозванию обозначают.
Он сделал загадочное лицо – потом, мол, поймёте, – и махнув неопределённо рукой, неожиданно ушёл, будто почувствовал стеснение в нашем присутствии. Это был знаменитый в селе «толмач» Яшка Лупа.
У деда Мошки мы поселились без затруднений. «Живите», – предложил он, когда привел нас в отдельную, довольно опрятную комнату, где стоял стол, стулья, две кровати и старый массивный шкаф для одежды. Дед, кажется, был рад нам, своим новым жильцам – всё не так ему одиноко. Денег он с нас не взял, что нас эгоистично порадовало, только сказал: «Вы мои гости, а с гостей какие деньги?» Нам с нашими скудными копейками это было на руку. Его выгода, как мы после догадались, была не в деньгах – ему, говорливому, живому, подвижному, не хватало общения, особенно после смерти жены. Он любил поговорить (или «покалякать»), любил беседы, разговоры, шутки, и каждый новый человек был ему интересен. Дед не только с любопытством смотрел на нас, а как бы впивался в нас, наблюдал, что мы за люди, что делаем и зачем. Но и мы с Артёмом, когда уже поселились в его доме, были любопытными, задавали деду много вопросов и завороженно слушали его «казки». При таком внимании к нему дед Мошка не таил слова, расцветал в словах и выкладывал нам самые разные истории и свои мысли, а поговорить ему было о чём.
Но вот что интересно: когда мы прямо приставали к нему с фразой «расскажи, дед», он сердился и даже негодовал на нас, глупых:
– Если к человеку пристаёшь вот так прямо со своим «расскажи», то никакой мысли в голове не остаётся – все мысли от прямоты вопроса разлетаются. Тут… подход нужен.
Последняя фраза была сказана лукаво, с намёком, с какой-то хитринкой, после чего дед почесал свою лысинку. Артём догадался первый:
– О, дедуля, у нас же есть винцо, как это мы забыли? Выпей-ка с нами, – расшаркался мой товарищ.
– Ну, вот это другое дело, – заулыбался дед, и его старческие щёчки превращались в комочки, – всё вас, молодых, учить надо.
Мы действительно, пока искали дом Мошки, успели купить банку красного вина, собираясь вечером отметить наш приезд в село. Дед выпил стаканчик, что налили ему, почмокал губами, оценивая вкус, и тут же определил:
– У Еремеича взяли. Хорошее вино. У нас Еремеич – первый мастер в виноделии, талант!
Мы не отстали от деда и тоже осушили свои стаканы, посмаковали и безусловно согласились, что вино превосходное, хотя мало что поняли.
– Я, хлопчики, в своё время, – легко входил в разговор Мошка, будто смазанный вином, – много по свету поездил, и в таких ресторанах сиживал, что вам и не снилось. По торговым делам всю шестую часть суши исколесил. Много всяких вин пивал, дорогих, иностранных, многолетних – при удачной торговой сделке денег на магарыч не жалеешь, – так вот, скажу вам одну простую истину, а вы её запомните и потом сами в ней убедитесь: ни одно вино, ни французское хвалённое, ни испанское калёное, ни итальянское сладкое, ни аргентинское терпкое, ни южноафриканское кислое не сравнится с вином нашим, кунишнинским! Особенно из погреба Степана Еремеича! Да ни в жизнь! И разговору быть не может!
Когда называют прославленные марки французских или испанских вин, одна бутылка которого стоит тыщи, я усмешливо думаю, что там, в бутылке, не вкус, а только пустой престиж и реклама – надувательство богатых олухов. Богатый дурак покупает бутыль бурды, платит кучу денег, смотрит на этикетку и надувается самомнением, – мол, редкость потребляю, а потом смакует бурду. Ты не на этикетку смотри, дурень, – таких золоченных этикеток можно мильон наштамповать, – ты вкус цени. Да откуда у него вкус? Он же не был в Кунишном и не знает тонкостей подлинного вина. Денег у него много, а ума мало, вот его и раскулачили немного в ресторане. Известное дело.
Кунишнинское вино – чистое, живое и трепещущее, как губы молодушки; кунишнинское вино – живая вода, от которой воскресают и мёртвые. Кто не пробовал нашего вина, тот и понятия не имеет о вкусе настоящих вин! Вот прихожу я к тому же Степану Еремеевичу, а он степенно приносит из погреба графин вина и хлебосольно мне наливает бокальчик-другой, угощает. Ах, что за вино! Что за чудо! Темнорубиновое, насыщенное, искристое, богатое тончайшими вкусами и бесподобными ароматами – воплощение всей радости и прелести жизни!
В вине есть тайна, само вино есть тайна; оно не любит света, не любит воздуха, взбаламученности и глупого суетного движения – оно медленно созревает в темноте подвалов, насыщаясь бархатом ночи и задумчивым покоем. В мудром молчании и спокойствии оно загадочно, как вековые подвальные камни.
Недалёкие люди переливают вино, двигают с места на место, болтают его при перевозках, разливают в бутылки, кидают на прилавки, а вино от этого умирает. Да, хлопчики, то вино, что массово продают в магазинах, мёртвое, тяжёлое, вызывает головную боль и изжогу, а вино в Кунишном живое, радует душу, веселит сердце и даёт сил жить. Прасковья Кукушка, с виду баба болезная, а выпьет стаканчик и, смотришь, задвигалась ядрёно и гибко, взбодрилась, румянец на щеках возник и глаз заблестел. Ожила, помолодела, ещё чуть и в пляс пустится!
Вот вы, хлопчики, изучаете наш говор, наши песни, – это похвально, только вы мимо тайны проходите, мимо самой сути кунишника. Да, может, кунишники не слишком удобно и благоустроенно живут – и улочки у нас ухабисты, и заборы, бывает, кривоваты, и некоторая замусоренность дворов присутствует, но главная суть и главная тайна кунишника – создать прекраснейшее, драгоценнейшее вино, за которым даже из гроба рука тянется, словно покойничек говорит: «Налейте-ка и мне на дорожку, а то впереди путь дальний…». Бокальчик вина как великолепный рубин среди быта и повседневности. И многое прощается кунишнику, если он сотворил из винограда этот живительный рубин.
Мы, уже вроде взрослые, уже студенты, но слушали деда завороженно, как малые дети. А чуть позже Артём, уже знакомый с античной литературой, прошептал мне на ухо восхищённое слово: «Рапсод!».
Именно от деда Мошки (ударение на «о», не забыли?) мы больше всего узнали об особенностях Кунишного.
4
О, село-вселенная!
…Оказывается, в селе зубы точат напильником за неимением под рукой бормашины. По крайней мере так делал дед Аким Кугут – у него зуб рос в сторону, цеплял щёку изнутри и мешал старику жевать оладьи. И Аким спилил-таки мешающий выступ зуба. А чего? Потихоньку напильником вжик-вжик и за недельку управился – подровнял ущербность.
…Оказывается в Кунишном девки сушат волосы пылесосом. Вон Лушка Корзинка, девица плотная, упругая, кровь с молоком выскочила из бани в одном повлажневшем халатике на голом распаренном теле и вытащила пылесос из веранды. Вся красно-румяная после парилки она хотела сушить волосы прямо во дворе – в доме жарко, поскольку лето и теплынь кругом. Взяла в руку толстый упругий шланг от пылесоса, переставила его на выдув и включила вилку в розетку. Торопилась, вертелась, поскольку после бани она ещё собралась на танцах в доме культуры плясать – сил ей, ядрёной, на всё хватит. Загудел пылесос и от струи воздуха длинные волосы Лушки большим лохматым веером развивались на розовом фоне закатного неба.
…Оказывается, в селе живёт бородатый народ, то есть все мужики здесь носят бороды. И так это красиво, так благолепно! Борода (или кержа) – это отечество, по словам мудреца Мошки. «Режь голову, но не трожь бороду», – так здесь говорят. Но носят здесь бороды не только потому, что борода – честь и достоинство; оно-то, конечно, честь и достоинство, но, тайно сказать, мужички, обзаводясь бородой, учитывают и вкусы местных прелестниц. А местные бабоньки оченно любят щекотаться мужской бородой. Хлебом их не корми – пощекотаться дай. Безбородый для них хуже, чем лысый, никакого перчика с ним – уже издали бракуют голый подбородок, как что-то вялое и тряпичное. При виде побритого бабы морщатся и языкато говорят, кривясь: «Мужик без бороды, что суп без соли».
…Оказывается, в Кунишном, по мнению деда Мошки, давно царствует матриархат, не смотря на поголовное ношение бород мужиками. И потому царствует, что не мешает общему ладу жизни и что бабоньки здесь умные. Они с детства научены править с любовью. Жена и уважит мужа, и рюмочку в праздник поднесёт, и поклонится ему, и возвышенно скажет, что «муж для неё что крест на церкви», и покорность изобразит, и… всё будет так, как она того хочет. Дунька Цёя могла и ножки помыть усталому после работы мужу – а чего ж не помыть любимому? – но дело в семье направляла так, как сама считала нужным. Умный матриархат? Да кто ж против, ежели умный?
«Главный тот, кто рожает и жизнь продолжает, – разглагольствовал мудрый Мошка, – Если баба родит пятерых-семерых, то она царица, а муж слуга, суетится и кормит. Если одного дитёнка еле осилит, а после всю жизнь пустым брюхом хлястает, то она и в кухарки не годна».
…В Кунишном, оказывается, у всех порядочных хозяев есть банька во дворе, и эта банька в основном по-чёрному, закопченная для дезинфекции естественным дымом, будто обшита изнутри нежнейшим чёрным бархатом. О, баня кунишнинская – это чудо! Даже не восьмое, а первое чудо света! Да что там много говорить – надо протопить и идти париться. Да веничком дубовым париться, шелковистым, да с лаской трепать тело, да горячо, да огненно, да со страстью!.. О-о, куда вам, дебелые, с вашими ванными?! После баньки наступает то высшее блаженство, когда жизнь удалась и ничего больше не хочется – полная удовлетворённость и нирвана.
…А песни Кунишного! Это же чародейство голосов и мелодий. Как затянут голосистые бабоньки старинную русскую песню, так всё внутри начинает трепетать и вздрагивать от душевных вибраций. Затянут с чувством, с шутливым азартом, да ещё голосами поиграются друг перед дружкой – и далеко и красиво льётся песня… И сердце рвётся ввысь, и душа стонет, и слёзы на глазах…
…Оказывается, особенность кунишников в том, что всяк из них сызмальства имеет прозвище – или родовое, от отца полученное, или индивидуальное, как награда за особые выверты. Стоило пацану что-нибудь учудить, как он тут же получал шлепок-наименование. Мишка надул пузо, как маленький арбузик, – ни у кого так не получалось, – и тут же получил прозвище Махона. Почему Махона? Да кто ж думает, коль слово вперёд мысли лезет?
Ах, какие замысловатые прозвища выдумывались! Диву даешься гибкости русского словообразования и изощренности сельских острословов. Только на одной улице проживали: Ванька Орел, Ванька Булика, Ванька Хрюка, Ванька Буна, Ванька Ёлуп, Ванька Ева. Уже никто не помнил, почему Ванька, живший возле речки, носил прозвище «Ева», соотносимое с именем нашей прародительницы-греховодницы, выгнанной из рая, но Ева он и все тут. А еще были, процветая на одной могале, и Цвях, и Бук, и Кутулай, и Курса, и Букет, и Станушка, и Цыганчук, и Торотон, и Хрущ… Да, еще Петя Матушкин или Придурита, как ласково звали местного дурачка. Перечисление всех прозвищ заняло бы у нас пяток-другой страниц, поскольку их около пяти сотен, как посчитал местный писатель Ермил Цява, но ограничимся пока теми, что уже прозвучали.
…Оказывается, в селе бытует и часто употребляется такое любопытное словцо как «могала». Что оно значит? Эх, забыли теперешние, другими словами забили, затолкали, утрамбовали, иностранцами присыпали. А ведь «могала» – слово русское, слово древнее, это почти что «мафия» в первоначальном смысле, только без преступлений, точнее, некая «могучая кучка» (от слова «мочь»), сообщество родственников и соседей, живущих вместе на одной территории, в одном закутке. Вместе, значит, сила, мощь, могота, могала. В Кунишном могалой называют часть села, одну-две улицы, свой околоток, микрорайон. Но «микрорайон» такое поганое слово! Неудобное и корявое, только городские и могут его жевать, да и то не все. Кто из чинов придумал такое слово, тот будет в аду своим ленивым языком лизать раскаленные сковородки. Слово же «могала» – несколько вяловатое, но своё, легкое, имеет право быть и здравствовать.
Если могала – это часть села, то ясно, что село делилось на отдельные части, и это было удобно для ориентации в пространстве, особенно пьяненьким и влюблённым, что одно и то же. И каждая могала в этом славном селе имела своё название. Вот могала «Глинищи» – улица, которая ведет к местному карьеру, где кунишник глину берет да хату свою обмазывает; вот – «Пустынка», где, как говорят старики, когда-то была монашеская обитель, пустынь, и где до сих пор сохранился знаменитый родник с водой холодной, хрустящей, вкусной и целебной; вот могала Галацы, вот Заводянка, а вот «Беженарька»… бог знает, что значит сие слово, но испокон веку так повелось: «Беженарька» да «Беженарька». Может, беженцы какие там селились, а, может, кто жил там когда-то без бабы, холостяковал безбабий, безженый, дело житейское, и так долго одиношничал, что даже кличка «Безженый» появилась у него, прилипла. Потом вдруг женился, – и такое случается, – но кличка осталась. Он – «Безженый», а она, жена его, кто? Да «беженарька», кто ж еще, по ироничному выражению острослова-кунишника. Ох, любит же народец поострить, да с подковыркой, со смешком, с хохотком – вина не лей, а посмеяться дай.
…Да-да, друзья, оказывается, в том прекрасном селе всему давали названия – всё словами родными именовали, и не спроста!
Кроме разных закутков внутри села, свои названия имели и места, что вольготно простирались по окрестностям во всех направлениях. А как же без названий? Без названия и поле не поле, и долина не долина; без названия вроде и есть что-то, а на деле – так, пустое место, темная дыра. Вон тот бугор за речкой зовется «Камени» – есть название, есть местность. А дальше-то, дальше, за бугром, что находится? А дальше нет названия, значит вроде и местности нет, только обрыв, провал, пустота, темень, неизвестность туманная…
Самое дальнее поле прозывалось «Корея» в смысле «у черта на куличках»; другое поле с плодороднейшей землёй имело название «Картыши» (знать бы, что сиё словцо значит); два лесочка с округлыми краями так и прозывались Кругликами. Лес на западе был Черным, на востоке росли Прышани (от «прыщи»?), тоже лес, зато на северо-востоке лесной массив назывался Росскоти. Почему Росскоти? Да кто ж его знает?
Мудр народишко местный, мудр, как ни крути, потому как названиями себя утверждал, названиями сохранял землицу свою, именем собственным всё необходимое вызволял из небытия: если обозначил, назвал, значит, существует! Всему давал имя…
…Оказывается, в каждом истинном кунишнике есть определённое упрямство, воля, даже упёртость. Почему они, русские, живут здесь, среди добродушного и гостеприимного молдавского народа? Потому что их травили, гоняли по всей России, сажали в остроги, сжигали на кострах, а они упрямо держались за свою веру и за свои обряды. За стремление оставаться самими собой и помнить древние заветы отцов они отдавали жизни – утрачивали дома, имущество, земли, родину, но не обряды. Потому что без обряда они просто исчезли бы, как пыль на ветру. Верили, истинно верили в свою правоту. Именно вера в свою правоту придаёт человеку стойкость. И мне нравится их упорство, их стойкость, их желание оставаться самими собой. В этом есть что-то настоящее, надёжное, богом приданное.
***
Кирик
1
Да, славно, славно село Кунишное! Затейливый народец живет в том селе, занятный. Можно сказать – упертый народец! Глобализация треплет его со всех сторон, а он все еще сохраняет и обычаи свои, и причуды, и обряды, и язык свой. Язык певучий, плавный, южный, с неожиданными оборотами, этакими извивами мысли, и некоторой чудинкой в интонации; иногда одним словцом, изреченным с этой чудинкой, кунишники передавали такие оттенки психологии, такие грани бытия человеческого, такие глубокие смыслы вскрывали, какие не передали бы и десять многомудрых писателей в десяти томах на десяти языках. Во как!
В том славном селе никто не занимался словотворчеством умышленно, никто ничего не выдумывал нарочно – новые слова в языке появлялись случайно, неожиданно и так естественно, как ветер дует, как солнце светит. Кунишники сотворяли слова по наитию, не задумываясь, будто молитву шептали, да такие слова, что сам Даль обзавидовался бы. Вот, к примеру, есть замечательное русское слово «весло» – худощавый длинный инструмент для гребли. А жена у весла кто? Странный вопрос, скажете. Оно, может, и странный, да у кунишника-то мозги слегка набекрень, мыслит он всегда нестандартно, с хитрецой, с подвохом. Так вот, жена у весла, по разумению кунишников, есть «весёлка». Вот вам и словцо! Легко и весело соскочило оно когда-то с губ ироничного кунишника и прижилось в народе, стало нужным. Весло руки мозолит, воду мутит, с водой дружит, то купается, то даже вроде как рыбачит, всю жизнь на воде, всю жизнь с водой, а весёлка? А весёлая весёлка тесто месит, жена, хозяйка в доме. Жарко пылает печь, камни под её сводом раскалились добела, пахнет в доме кислой опарой и теплой мукой, а весёлка трудолюбиво и охотно перемешивает большое, белое, мягкое и уютно пыхтящее тесто в квашне… Да, узкую деревянную лопатку-мешалку, которой тесто в квашне вымешивали и которая очень похожа на маленькое весло, называли «весёлкой». Слово – блеск, слово на загляденье, слово – красота душевная!
Или вот две лопаты для работы по хозяйству: одна – прямая, штыковая, а другая – кривая, совковая. Неудобно и длинно произносить, особенно во время напряженной работы, «дай мне совковую лопату» или «дай мне штыковую лопату» – мозг во время работы заряжен говорить четко и кратко, а если говоришь длинно, то в конце забываешь, что хотел сказать вначале. Какая ж тут работа? Философия одна, то бишь «говорильня».
…Кунишник Трофимка Бук роет яму, что ему вздумалось по осени-то, по грудь уже закопался, усердно долбит лопатой глину, случайно задевает ногу, несильно, но больно, в сердцах «ебукается», в смысле матерится, и с раздражением отшвыривает от себя лопату подальше – вспыльчивый дядька такой! Но боль утихла, глину из ямы выбрасывать надо, а вылезать за лопатой не хочется.
– Гришка! – орет он сыну, когда тот выскочил из хаты и собрался налегке бежать в нужник, – Подай лопату! Да не ту, олух царя небесного, а кривую, мать ее, бракованную, «брачку»! Всё! Слово вылетело, слово появилось, в три часа двадцать минут пополудни десятого октября родилось. Совковая лопата стала «брачкой». И потому что ею брать глину удобнее, и потому что она кривая, вроде бракованная по сравнению с прямой, штыковой. Слово «брачка» прижилось у местного народца – есть лопата, и есть «брачка». Коротко, ясно, различимо, а, главное, разумно.
Всему умный народец давал имя… А хоть бы и прозвища! Ах, какие ж в селе были прозвища! Это ж конфетка! Бальзам для души – изысканность и легкость, будто поленом в глаз (ну не в бровь же!).
Прозвище – дело сурьезное в Кунишном, второе имя, а часто – главное имя. Такая вот особенность и такая причуда кунишников
Но если прозвали тебя, даже обидно, может, прозвали, неказисто, каким-нибудь «пуйком», зато тебя обозначили, – о, это ценно! – и ты есть, наличествуешь, существуешь, можешь даже гордо и торжественно заявить: «Вот я – Пуёк, я есмь, я живой, упругий, материальный, тёплый, небритый; меня – обозначили!» (Кстати, «пуёк» – это не то, что вы подумали, и даже не младший брат, и не сын, а – росток, саженец дикого дерева, если по-местному.) А вот если тебя не обозначили? Беда, беда!..
2
Кирика не обозначили. Никак. Никакое прозвище к нему не приставало. Ещё хотели было сердобольные соседи прилепить к нему хоть какое-то, пусть самое завалящее прозванье, но не держалось оно на нём, горохом от стенки отскакивало, водой по резине стекало. Ну, Кирик и Кирик, пацан, а потом, когда стал взрослым, дядька Кирик, официально – Кириак, обычное имя для тех мест, а вот прозвища у него не было – ничто остроумное к нему не прилипало. О, вы даже не представляете, какая это обида, и какая трагедия не иметь прозвища! Все равно, что жить без лица, или бабе не иметь, извините, задницы. Нет, вы бабоньки не обижайтесь, но ежели по правде сказать, то что такое женщина без главного внушительного достоинства? Эмансипированное недоразумение или, как сказали бы кунишники, фитюлька!
Трудно понять психологию, а еще труднее сравнивать психологию людскую с психологией стаи, но сельчане не любили Кирика; с самого его детства сторонились его, словно чувствовали в нем некую неприличную ущербность, нечто неприятно чужеродное. Если вы видели когда-нибудь, как стая птиц изгоняет или заклёвывает (не потому заклёвывает, что виноват, а потому, что не нравится) чужого, то поймете примерно, что происходило с несчастным Кириком в селе.
Его, правда, не любили.
Его не любили и ровесники, и пацаны постарше, и даже взрослые, хотя взрослые были более терпимы, чем жестокие деточки. Собравшись вместе, пацаньё частенько до одури измывалось над Кириком, этим гадким утенком, забитым, затурканным, который «ни бэ, ни мэ, ни кукареку», как сказал однажды Тришка Курач. Короче, развлекались ребятишки, да с жестокостью. Бедного паренька, рохлистого, белобрысого, но по сути добродушного, обижал каждый нагловатый соплячок, насмехался всяк, кому не лень, и даже девчонки могли его толкнуть, пнуть ногой, дать щелбан, что считалось большим позором в этом патриархальном селе, где мужик, мальчик всегда считался главнее, нежели особа женского роду.
Все издевательства над Кириком проходили обычно в школе, под гул всеобщего дитячьего одобрения. Не умея достойно ответить, неспособный ударить другого, Кирик на все тычки и обидные слова только беспомощно моргал своими белесыми ресницами и даже стеснительно улыбался, что выглядело совсем уж по-идиотски. «Его шпыняют, а он лыбится, ха-ха!». Как-то после уроков три малых паршивца сбили Кирика с ног неподалеку от крыльца школы, свалили в грязь, в раскисшую после дождя почву, мутузили ногами, месили с веселой детской жестокостью, а потом стали топтать ногами и даже с разбегу прыгать на него, словно под ними был не человек, а куль с тряпьем. Тетка Варя Кирющиха заметила с соседнего двора избиение младенцами, схватила гибкий прут, прибежала, разогнала малых садистов, успев хлестнуть их прутом по спинам, и подняла вывалянную в грязи несчастную жертву. Когда отерла грязь с кровью и узнала Кирика, то не запричитала, не пожалела, как обычно бы сделала, не посочувствовала горько плачущему пареньку, только раздраженно сказала: «Ну, иди, иди с богом!». Даже у добрейшей Кирющихи не нашлось утешения обиженному.
Школу Кирик не закончил, вернее, он перестал туда ходить, и это никого не удивило, хотя если бы кто-то другой так поступил, то вышел бы целый скандал, ибо к чести кунишников, они ревностно относились к образованию своих детей.
После нескольких незаметно мелькнувших лет Кирик повзрослел, превратился в бледного, долговязого юношу, который редко появлялся на людях, а если появлялся, то ходил по селу, сутулясь и широко размахивая узкими синеватыми от малокровия руками. Однако, несмотря на то, что он повзрослел, гадкий утёнок в лебедя не превратился, и нелюбовь к нему в селе осталась прежней, даже вроде усугубилась. Его уже не били – брезговали – но все кунишники невольно избегали его, как прокаженного, – старались не общаться, а при случайной встрече вместо обычного приветствия только слегка, неохотно кивали и стремились поскорее разминуться. Испытывали, стыдно признаться, отвращение к его белобрысой пугливой фигуре, беззащитной, беспомощной, к его слюнявому губошлепству, к размазанной неловкой угодливости и затравленному взгляду. Иной раз, желая понравиться, Кирик то подобострастно в глаза заглядывал тому, кто хоть мельком обратил на него внимание, то быстро соглашался с редким собеседником, – поддакивал раньше, чем заканчивалась чужая фраза, – то семенил, «шестерил», готовый по мелочи услужить, то деланно смеялся неприятными скачущими звуками, но не потому, что ему было весело, а потому что хотел угодить. И это было противно, как бывает противно, когда малый ребенок смеется не столько от избытка радости, не от естественной веселости, сколько ради того, чтобы понравиться взрослому. Не любили его не за какие-то гнусные подлости, не за вредный злой нрав – Кирик, напротив, был застенчив и безобиден, – не за глупость несусветную и тупость, нет, не за это… Его не любили «просто так», не задумываясь, за что? А тот, кто задумывался, пытаясь найти ответ, считал, что не любят сиё долговязое существо за нерешительность, за готовность подчиниться, за то, что, желая одобрения, давал собой понукать, что не мог за себя постоять, постоянно мямлил и не мог ударить, тем более, ударить первым.
Это уже потом, когда Кирик станет совсем взрослым, дядькой, скажут, что его не любили за физическое уродство, но это не будет полной правдой, потому что его не любили с детства, а уродство обнаружилось только к годам двадцати. Да и уродством в полном смысле слова это назвать было нельзя, – по крайней мере, с первого взгляда в глаза не бросалось то, что у Кирика, – вот напасть! – не росла борода. Если это – уродство, то миллионы мужчин каждое утро бритвой уродуют себя. Но замечу, правды ради, что в Кунишном почти все взрослые дядья и деды носили бороды, и к бороде в селе отношение было особое: борода для кунишника – это святое, его гордость, его отметина, неотъемлемая часть, скипетр и держава. «Без бороды, как без правды!» – говорили бородатые мужики, с достоинством поглаживая свои волосистые метёлки и желая этак воспарить над суетным, а языкастые бабы выражались более приземленно: «Мужик без бороды, что суп без соли».
Кирика бородой бог обделил. Ему было уже и за двадцать, и за двадцать пять, а на его подбородке торчали только две-три кривые белесые волосинки, как бывают две-три волосинки на голом трупике ощипанной курицы, и этим всё ограничивалось. Кирик со злостью, не боясь боли и даже желая ее, выдергивал с лица эту неприличную растительность, но волосинки постепенно отрастали вновь. Он готов был опалить свой подбородок огнем паяльной лампы, так, как это делают хозяйки, ошмаливая зарубленного и освобождённого от перьев гуся; готов был обжечься, чтоб только избавиться от этих трех гадких длинных волосков и чтоб, наконец, появилась на подбородке нормальная густая щетина – щетина мужика. Можно с большой долей вероятности сказать, что он страстно желал бороды, мечтал о ней, мечтал больше, чем о деве с обширной грудью, но, увы, по какой-то странной прихоти природы борода не росла, хоть тресни. Все остальное у него нормально развивалось, и ноги, и руки, и прочие мужские члены добротно выросли, а подбородок был вялый, бабий и, тьфу ты, нежный! Кирик боролся с лысым подбородком упорнее, чем некоторые мужчины борются с лысиной на голове: и золой его тер, и песком драил, и настойками натирал, и грязями какими-то пичкал, и травы на ночь подвязывал платком, будто зубы разболелись, и нещадно, до крови, брил тупой бритвой голую кожу, исходя из того мужского заблуждения, что чем чаще бреешь, тем лучше растет щетина. Однако волосы упрямо не росли, и подбородок по-прежнему оставался нежным, как студень и голым, как степь.
Подшучивали над ним кунишники? Насмехались? Да не то слово! Жестоко насмехались! Даже при том редком общении с Кириком, а в селе это неизбежно, – душу ему выедали смехом да издёвками. Молодые задирали особенно нагло, зная, что он не ответит; хохотали прямо ему в лицо, состязались друг перед другом в обзываниях гонимого, будто пинали труп, и закатывались со смеху. У Кирика – трагедия, все внутри скукожилось и пересохло от переживаний, а над ним хохочут. Да кому какое дело до чужих трагедий – посмеяться дай! Дурилы, конечно, дети малые, да что с них взять, глупые и по глупости жестокие. Особенно немилосердны были девки – языки с детства на точильном камне оттачивали, с искрами оттачивали, длинными становились языки, брехунистыми, собачьими.
– Что, Кирик?! – кричали зыбры (задиры) в юбках, – борода еще не выросла? Хи-хи-хи… Мы ещё трошки подождем. А женило, женило-то хоть выросло? Ха-ха-ха!..
«Цыц, девки, – прикрикивала на кикимор румяная Настя, старшая средь них, – у человека, можа, горе, а вы зубы скалите». Настя вроде как на защиту парня стала. Кирик мгновенно реагировал на сочувствие, такое редкое, такое сладостное, и от благодарности к Насте готов был прослезиться, а она коварно поясняла: «В головах у вас, девки, одно «женило» да «женило»! Какая борода у него, такое и женило!» Поднимался гомерический хохот, до истерики, до сгибания в три погибели. Ох, отхлестать бы девок по их крутым упругим задницам, чтоб хоть чуть думали, прежде чем рты свои красные раскрывать да языки поганые высовывать.
3
Кирик – замкнулся. Не сразу, не резко, а постепенно и незаметно для других. Он уже почти ни с кем не общался, все больше молчал, сторонился, ни к кому не роднился, и стал не столько мрачным, сколько отрешенным, даже каким-то самоуглубленным. Вся связь с людьми раньше держалась на его стремлении быть с ними, быть вместе, быть как все – рвался к людям, угождал, готов был доказывать, что он такой же, но над ним издевались, смеялись, им пренебрегали, им брезговали, его избегали, и тем самым непроизвольно и неизбежно выталкивали на обочину сельской жизни. Тогда он сам перестал стремиться к людям, словно в нем что-то окончательно сломалось – исчезло желание быть с кем-то, и этого было достаточо, чтобы оказаться в полном одиночестве…
Через несколько лет все вдруг обнаружили, что в селе, несколько на отшибе, в маленькой белой хатенке с глинобитными стенами и камышовой крышей живет бобылём нелюдимый, молчаливый мужик, рано постаревший, морщинистый, с голым подбородком, даже не столько мужик, сколько некое созданье божье без бороды. Близкой родни у него не было, старая мать несколько лет назад померла, дальние родственники о нем забыли, да и он о них не вспоминал. Никому он не был нужен, и никого не интересовало, чем и как живет Кирик, что думает, чем душа его болит – не совсем еще чужой, но уже явно не свой, отдаленно вроде знакомый, да уже непонятный. Ни с кем не разговаривает, на сельских свадьбах-крестинах не бывает, да и не зовут его туда, на похоронах появляется исключительно редко, да и то постоит-постоит издали в каком-то балахоне, тощий, высокий, а потом как-то незаметно исчезает, будто растворяется. Словом, и был он, и не был, никому не мешал, ни на что не влиял, никакого добра-вреда не делал, и если б Кирик в одночасье исчез, то никто бы тому не удивился и никто б не огорчился. Сельская жизнь со своими радостями и бедами бурлила где-то в стороне от него, а он… он – изгой, вытолкнутый на обочину жизни. Человек без прозвища.
И не приведи господь вам оказаться в таком положении, в положении отверженного, это все равно, что сам бог от вас отвернулся! Но вам, современным, особенно городским, этого не понять, не почувствовать всю остроту и драму изгнанного. Потому что вы изначально отвержены, вы рождаетесь отверженными, никому вы не нужны по большому счету, вы ни на что не влияете, живете изгоями, живете вне своего большого рода, вне своей могалы.
Но это так, к слову, а Кирик однажды… Ох, не люблю это слово из-за его внезапности, но когда-то оно обязательно случается. Да, однажды под вечер, а если быть точным, однажды в апреле месяце, в понедельник, в 17 часов и 15 минут, на кривой сельской улице, уже просохшей от весенней грязи, появился Кирик с ведром в руке и неторопливо побрел «по загороди», как говорили здесь, в смысле, за околицу, туда, где кончаются неказистые изгороди сельских огородов и начинается пустырь. Все, кто был дома в этот час, обратили внимание на появление Кирика, потому что появлялся он на людях исключительно редко. Кирик на улице да еще с ведром – это маленькое событие на всей могале. «А в ведре что было? Земля? Гм… Какая земля? Самая обыкновенная?.. Странно». Изумились кунишники, недоуменно пожали плечами, одновременно почесали репы свои, а дед Аким из-за непонятности явления, столь его поразившего, даже поковырял рукой в одном месте и привычно понюхал пальцы. Кирик же дошел до пустыря, высыпал точно в центре пустыря землю из ведра, создал небольшую горку, словно крот нарыл, и так же неторопливо побрёл домой. В его действиях не было ничего особенного: пустырь был ничейным, глинистым, неплодородным, никому ненужным – место без названия, черная дыра, пустота, кусок земли такой же отверженный, как сам Кирик. На пустырь иногда выбрасывали мусор, и все, кто видел в тот день нашего нелюдима с ведром, подумали, что безбородый просто отнес мусор на пустырь. Бог с ним!
На другой день, опять-таки под вечер, а если по-прежнему быть точным, в 17.15, скрипнула калитка у хатенки Кирика, – старая такая калитка, перекошенная, да и скрипнула-то ржаво, неохотно, словно сто лет спала, а тут ее потревожили, – и на улице опять показался, будто материализовался из ничего, из легкого воздушного вихря, сельский отшельник с тем же ведром, полным такой же земли. Направился он к пустырю и шёл, глядя себе под ноги застывшим взглядом, словно для него ничего в мире не существовало, кроме ухабистой неровной дороги. На нем был и халат не халат, и балахон не балахон, – странное, необычное для тех мест грубо сшитое одеяние, вроде длинной рубахи, даже вроде поповской рясы, только… поизящнее что ли? Кирик донес ведро своё до пустыря, высыпал землю на вчерашнюю горку, удвоил ее величину, и неспешно побрел домой с тем же сосредоточенно-застывшим взглядом фанатика, взглядом безумным, какой бывает у людей отчаявшихся и с отчаяния решивших преодолеть всё на свете и непременно осуществить задуманное, чего бы это им ни стоило.
Любопытно уже всем стало, когда на третий день все в точности повторилось: в 17.15 пискляво скрипнула его дряхлая калитка, состоявшая из полусгнивших штакетин, (причем недовольно так скрипнула, мол, и охота тебе…) и Кирик с ведром вновь двинулся неспешным шагом к пустырю. Ветер трепал его свободную, длинную до пят одежду, а отшельник, слегка искривившись под тяжестью ведра, тащил к своей кучке очередную ношу земли. И где он только брал эту землю? Яму рыл что ли? Или дренажный ров вокруг огорода собрался устроить? Впрочем, почвы много кругом, бери где хочешь, а за его огородом начиналась толока, там землю хоть вагонами грузи. Да, он, отверженный, в третий раз дошел до середины пустыря и высыпал третье ведро в одну кучку и вернулся домой.
Когда же на четвертый день Кирик в то же самое время, как вчера и позавчера, показался на улице с полным ведром, оттягивавшим его худую руку, это уже серьёзно заинтересовало соседей. Легкие пересуды прокатились по домам, по семьям, по головам, в которых воцарялось непривычное недоумение, нарушающее повседневный ход мыслей.
Пятый раз, пятый поход безбородого «по загороди» с ведром – в одно и то же время! – окончательно взбудоражил всех обитателей могалы: чего это он там таскает? («Он» – ни имени, ни прозвища). Не поленились кунишники, послали за околицу вроде как на разведку двух парней: дылдистого глуповатого Лёньку Ёлупа и не менее глуповатого Фильку Горлыку. Те пришли, поворошили кучку земли, созданную Кириком, потыкали ее палкой, а Ёлуп даже взял с верха кучи большую жменю, в смысле, пригоршню, сухой почвы, зачем-то по дури её понюхал, старательно втянув в себя воздух, и тут же с матюгами зачхался от попавшей в нос пыли. Заставь дурака богу молиться… Ничего странного, запретного, колдовского на пустыре наши добры молодцы не нашли – земля землей, немного с глиной, – с чем и вернулись в село.
Первым, на кого они наткнулись по возвращению из разведки, был Прокоп Дженжер, высокий жилистый мужик, который славился своим неуемным любопытством. Он знал, что хлопцы пошли за село, поэтому уже стоял у себя в огороде возле забора, ждал возвращения «разведчиков» и переминался с ноги на ногу, пританцовывал в нетерпении, будто страшно хотел в нужник. Неподалёку притаилась его жена, Еленка Хабишка, так же съедаемая любопытством.
– Ну, ну что там? – почему-то громким шепотом, как тайный заговорщик, спросил Прокоп, когда парни еще только-только приближались к нему из-за поворота.
– Ничего такого… – ответил Горлыка, – только зря ноги били.
– Ну-ну, не томите душу, расскажите подробности, – дрожал от любопытства Прокоп. Он почему-то думал, что затевалось что-то страшно секретное, вроде как строительство шахты для стратегической ракеты.
– Куча земли с глиной и больше ничего, – скучно ответили Ёлуп с Горлыкой, два друга, два сапога на одну ногу. Они были разочарованы, потому что заранее предполагали найти в горке отшельника кости вареного кота, подозревая, что Кирик колдовством грешит, зелье из черных котов по ночам варит, а кости после выносит на пустырь и присыпает их землей. Не зря же по ночам труба у него дымит! Но кошачьих костей и шкур там не оказалось, ни вареных, ни сырых, и «умные» предположения Леньки Ёлупа и Фильки Горлыки не подтвердились.
– Да он, наверно, погреб роет, жениться вздумал, а вы – «колдует, колдует»… – иронично, нараспев сказала Еленка Хабишка, которая всё слышала и была разочарована ответами парней. Все дружно захохотали, как-то облегченно захохотали, словно разгадали загадку: смешно было даже предположить, что Кирик женится, – кто ж пойдет за безбородого, за три волосинки на лице, но еще смешнее было то, что Кирику для женитьбы зачем-то понадобился погреб, будто он в непременно погребе собирался провести первую брачную ночь или даже весь медовый месяц. А ведь Еленка ляпнула первое, что пришло в голову, лишь бы народ посмешить. Она славилась острословием, любила повеселить людей, и все так привыкли к ее шуткам, что только и ждали от неё чего-нибудь смешного. Надо, однако, признать, что остра на язык была сплетница, ох, остра, за словом в карман не лезла, припечатать могла грубо, хлестко, едко, пожалуй что, порой похуже дегтя.
4
«Кирик женится, Кирик женится… и погреб роет!», – моментально разнеслось по всей могале при помощи туповатых Горлыки с Ёлупом, которые по своей великолепной, первосортной глупости приняли шутку Еленки за серьёзное сообщение. И, надо же, все поверили! Все были потрясены такой необычной, такой мощной, даже диковинной сплетней! Киндинка Барбаш, когда услыхал эту новость, то от сильнейшего изумления раскрыл дырявый рот да так и застыл, будто его круглый рот – это дупло скворца в стволе старой груши. Потом Киндин всё же пришёл в себя и ожил, но это оживление выразилось в том, что он топор обухом уронил себе на палец ноги и тут же завыл от боли, заорал, запрыгал на другой ноге. Более того, голой пяткой другой ноги напоролся на кусочек стекла, поранился, окончательно завизжал, сел на бочку, стоявшую во дворе, и как-то по-детски захныкал от несчастья. Фёкла Барбашиха, его жена, неподалеку белила стену известью, нагнувшись так, что под ее длинной юбкой отчетливо вырисовывались весьма объемные полушария, будто огромный глобус разрезали пополам, развернули половинки и накрыли юбкой. Она даже не обернулась на мужнины причитания, ибо давно знала о плаксивости мужа – спокойно отнеслась к его рыданиям, как к обычному недостатку, не самому худшему.
– Кого хоть берё-ёт? – обращаясь к жене, плаксиво протянул Киндин и вытер грязным кулаком сырой глаз.
– Бог его знает, – ответила Фёкла, продолжая белить и покачивать полушариями бёдер, – кажется, чужую, какую-то дурочку из соседнего села. Наши-то девки всё больно привереды.
Итак, Еленка в обед сказала «а», и уже к вечеру оформилась вполне крепкая и логическая сплетня: «Безбородый Кирик все-таки женится. На чужой девке женится, на той, у которой в голове не все дома, то есть она с приветом, пыльным мешком из-за угла стукнутая, потому де какая ж нормальная за него пойдет? Родители невесты дают за ней богатое приданное, лишь бы избавиться от дурочки. Кирик готовится к свадьбе и роет погреб». Исчерпывающее объяснение! С подробностями. «Ну, а погреб к свадьбе зачем?» – «Как это зачем? Такова прихоть дурочки или самого Кирика, ну, они ж оба придуркнутые…»
Все! Объяснили землю в ведре! Нашли ответ его хождениям к пустырю! Разгадали действия отверженного. Уф, гора с плеч! Правильно ли объяснили? Верен ли ответ? О чём вы?.. Главное – есть ответ, облегчающий голову ответ. А истина? Да бог с ней!
Шёл день шестой, суббота. Богомольные кунишники собирались в церковь к вечерне. Яшуня по прозвищу Cтанушка готовился петь на клиросе и тщательно смазывал черные волосы косметической смесью, которую сам придумал, сам изготовлял и пропорции которой хранил в глубокой тайне. Судя по могучему букету запахов, в смесь входили ядреный одеколон из центрального сельмага, особо пахучее подсолнечное масло местной маслобойни и, пожалуй что, несколько капель наваристого свекловичного самогона. Образовывался в смеси неповторимый тонкий аромат такого изящного качества, что вся хваленая Франция просто отдыхает! Зато в церкви Яшуня стоял свободно, вокруг него образовывалось пространство, будто мелом очерченное, куда никто не хотел заходить. Батюшка, который не терпел соперничества своему кадилу и ладану, грозил наложить на Яшуню епитимью.
Как только Яшуня Станушка, похожий своей жирной глянцевитой прической на дореволюционного приказчика, закончил прилизывать и наводить маслянистый глянец на черных с пробором волосах, и вполне насладился ядреными запахами косметической смеси собственного приготовления, он выглянул в окно и увидел бредущего по улице Кирика с ведром, который в это время как раз направлялся к пустырю. Яшуня знал все сплетни, поэтому к появлению отшельника отнесся насмешливо. Распахнул окно и закричал Кирику вслед: «Таскай, таскай! Ха-ха-ха… Хочешь бабу? Таскай!..» Он, как и все остальные, знал, чем объясняется это необычное хождение с ведром: «Женится, роет погреб, а землю из ямы таскает на пустырь. Трудоемко, но понятно».
Всю следующую неделю Кирик носил раз в день землю «по загороди», то бишь за околицу, но это уже никого не интересовало. Роет и роет себе яму человек, пусть, не мешает, кому какое дело! Нам тоже когда-то выроют, метр на два, да два вглубь. Всё так же развевался от ветра его грязно-бежевый балахон до пят, надетый на худую, костистую фигуру Кирика, все таким же застывшим, погруженным в себя, оставался его взгляд на морщинистом безбородом лице. Вроде смотрит, а ничего не видит, ну прям зрачки к себе внутрь повернул и глубоко о чем-то своём думает. На голове у него спутанная грива длинных, до плеч, волос клочьями, зато лысый подбородок сверкает. Еще совсем немного по годам прожил, а внешне такой уже старик!
Прошла третья неделя, ее сменила четвертая, а Кирик неутомимо, методично, раз день появлялся в 17.15 на улице с ведром и нес землю за село. Скрипела дряхлая калитка (или «фортка», как называют здесь калитку), а на пустыре образовалась внушительная остроконечная горка земли. Наши милые детки, в смысле, пацаны, чинно прогуливаясь по оврагам и буеракам, обвешанные рогатками и самопалами, увидели как-то эту горку и весело, с криком «ура», налетели на нее, захотели разровнять, разорить, как привычно разоряли муравейники, но сил и трудолюбия не хватило. Они только потоптались, потрамбовали, попрыгали и неожиданно убежали, привлеченные чем-то другим. Пришедший на следующий день, Кирик жалко усмехнулся, когда обнаружил следы насилия над горкой, вздохнул и высыпал сверху очередную порцию землицы.
Удивляло и даже немного пугало кунишников то, что никакая погода не останавливала нашего старательного изгоя. Он нес ведро и в страшную жару, от которой куры раскрывали клювы, раскидывали в разные стороны крылья и лапы, лежали раскорячено в тени, готовые покорно отдаться или вообще наголо остричься, только чтоб не умереть от жары; нес он и в слякоть, когда глупый дождь подряжался на недельку-другую поливать землю. Полил бы в меру и хватит, а он тупо, сыро поливает и поливает все вокруг, конца и краю не видать. Дождь хлещет Кирика, струями колотит по спине, по плечам, по безбородому лицу, балахон намок, мешает, прилип, обнажил его костлявую фигуру, обозначил лопатки, бугорки позвоночника, а отшельник с каплями дождя на морщинах лица упорно тащит в тонкой руке отяжелевшее от влаги ведро. На лице серьезность, строгость, даже суровость отчаянного. Ноги в доморощенных чунях скользят по раскисшей дороге, вязнут в глинистой почве, с трудом оттуда выдираются, каждый шаг тяжек, а он неостановимо двигается к своему холмику на пустыре. И какая только сила его влекла?!
К концу второго месяца ежедневных вылазок отверженного к пустырю, все, даже самые недотепистые, – даже Ёлуп с Горлыкой! – поняли, что сплетня о его женитьбе и погребе просто глупа, лжива и не дает полного объяснения поведению безбородого. Нет, погреб, положим, копает, хотя опять-таки, зачем бобылю погреб? И почему только раз в день несет землю? Если копает, то и пять, и десять раз можно с ведром обернуться. И опять-таки, почему именно в 17.15? Почему каждый день, без выходных и праздников?
Вопросы мучили кунишников, вопросы не давали покоя, кололи, заставляли думать, а это далеко не всем по душе, когда его заставляют думать своими мозгами – гораздо удобнее, не утруждая себя, пользоваться чужими ответами, а хоть бы и ложными. Снова началось брожение умов на могале – медленное, сонное шевеление извилин, которые не привыкли шевелиться и годами спали, безмятежно, сладко и невинно. Поведение Кирика снова требовало ясного, простого и логичного ответа.
5
– Как ты думаешь, почему? – спросил как-то Прокоп Дженжер у Васьки Дончика. Был уже конец лета, но днем погода еще стояла жаркая, сухая, и по вечерам дневное тепло создавало уют нагретых вещей и некое приятство души. Прокоп с Васькой сидели в сумерках на двух больших камнях, лежащих недалеко от ворот Прокопа, отдыхали после трудового дня, смолили крепкие цигарки, причем смолили дружно, с аппетитом, уже по второй, и когда Прокоп затягивался, на его худых щеках появлялись ямки. Васька сразу понял о ком идет речь, нахмурил брови, чтоб придать своему лицу значительность, сделал вид великого мыслителя, почти как у Родена, и действительно задумался, может, впервые в жизни задумался. С ответом солидно не торопился. Пахло горьковатым дымом тлеющего в костре бурьяна и уютным запахом свежего навоза: это корова Прокопа толстой бочкой приперлась нынче из стада еще засветло, уткнулась сырой ноздрястой мордой в закрытые ворота, покорно стала перед ними и, лениво помахивая мохнатыми ушами, ждала, когда ей откроют. Хозяева мешкали, а корова то задумчиво жвачку жевала, то длинную до земли слюну пускала и успела перед воротами – вот скотина! – перед красивыми расписными воротами навалить целую серию плюх, этакий сериал получился, прям как в телевизоре. А потом Колька, сын Прокопа, получил от бати изрядную затрещину, что не открыл вовремя ворота, и, размазывая слезы по грязному лицу, убирал брачкой коровьи плюхи. Навоз убрал, но стойкий запах навозной свежатинки остался и своим наличием очаровывал сидящих на камнях мужиков.
– Что ж так ему неймется? – продолжал вопрошать Прокоп, имея в виду хождения Кирика.
После внушительной паузы Дончик вдруг резко и убежденно сказал, как отрубил:
– Колдовство все это! Колдовство и ворожба. Вот святые иконы, колдовство! – он клятвенно и размашисто перекрестился и почему-то еще добавочно поплевал через левое плечо, будто не уверен был в силе креста. Мысль о колдовстве и нечистой силе в этих густых сумерках была для Васьки Дончика естественной и безусловной. При слове «ворожба» глаза его загорелись и запылали сатанинским ужасом.
Многие замечали, что Дончик был по натуре боязлив и откровенно верил, что в мире полно чертей, да не просто много, а мир нашпигован, а кишмя кишит чертями, ведьмами, привидениями, вурдалаками и прочей разнообразной отборной нечистью, количество которой на свете гораздо больше, чем количество людей… Да вон и сейчас, вон-вон там, за колодцем, смотри, в сумерках, в темноте вечера какая-то фигура обозначилась, туманным плотным пятном выделяется, вытягивается и шевелится в сумраке, мать честная, необычно так шевелится, словно откуда-то выползает. Васька всё это живо вообразил, сидя рядом с Прокопом, сам создал и сам начинал верить! Головы у фигуры нет, рук нет, а двигается, извивается, вроде как к Ваське медленно направляется, мохнатой змеёй-гусеницей по земле стелется, черный рот-яму открывает и глядит, зелеными неподвижными глазами глядит, глядит, глядит… Васька – в ужасе, волосы – дыбом; «сгинь нечистая сила!» – орет-визжит пронзительно, от страха почти сознание теряет, и крестится, и крестится, «спаси и помилуй»!
Материалистичный Прокоп не был столь склонен к мистике, как Васька Дончик – ко всякой чертовщине относился скептически, с хохотком, не боялся ее и, как назло, ни разу не сталкивался ни с дьяволом, ни с бесом, даже тайно мечтал увидеть черта во всей красе, если о красе может идти речь в данном случае, или, между нами, хотел хоть какую завалящую ведьмочку помоложе встретить, но кроме жены, которую в сердцах обзывал «старой ведьмой», никто ему на глаза не попадался. Ну не верил он в нечисть, хоть тресни, не верил! Своим неверием был защищен от неё попрочнее, чем Васька крестом. Таких, как Прокоп, атеистов и жизнелюбов, черти боятся поболе ладана, за версту обходят, а ежели все-таки по тупости сталкиваются с таковыми, то в ужасе отскакивают и, кажется, шепчут свою, бесовскую, молитву.
– Колдовство, говоришь?.. – изрек Прокоп с усмешкой, гася окурок о камень. – Да нет, колдовством грешат ленивые, хотят, чтоб работа за них сама делалась, по чуду делалась, а еще чтоб золотая деньга просто так с неба на башку валились, а этот… этот ведро таскает.
– Прокоп, где ты там? Иди вечерять, мамалыга стынет! – вдруг с крыльца прокричала в темноту жена Прокопа. Васька от неожиданности бабьего крика трусливо вздрогнул, а Прокоп буркнул: «Вот ведьма». Еленка постояла на крыльце, прислушалась и снова бросила в темень:
– С кем ты там гуркаешь? Васька, ты что ль? Заходи, повечеряешь.
– Спасихристос, тетя Лена, я побегу, мамка ждет, – отозвался Дончик.
– О чем вы там балакаете?
– О Кирике толкуем, теть Лен.
– А что о нем толковать? – распевно протянула Хабишка, – сдурел мужик, окончательно сдурел.
«А она ведь права!» – ахнул Прокоп. Его, как обухом по голове, поразило здравомыслие жены, ясность и простота ее ответа. А главное, это было очень похоже на правду, то есть безумие Кирика разумно объясняло его поведение!
6
«Сдурел, сдурел, сдурел…» – неслось от дома к дому, от головы к голове, прыгало по кустам и камням, дуло ветром-вихрем, прилипало к губам, расширяло глаза ужасом. Всё окружающее население испытывало острую веселящую жуть, оттого что неподалеку есть помешанный. Сумасшествие – это все-таки явление непонятное, содержит в себе тайну, и эта тайна будоражила, рождала у кунишников невольный трепет перед случившимся. Вся могала, в смысле – околоток, если кто забыл, была возбуждена, взъерошена, в каждой семье говорили-сплетничали, причем о помешательстве Кирика говорили убежденно, как о свершившемся факте, который сомнению не подлежит. Никому и в голову не приходило, что это может быть неправдой. Во-первых, и во-вторых, сумасшествие должно быть! Все подспудно жаждали ну не то, что прям помешательства, а – события, как такового, события вообще, и хотели чего-то остренького в этой пресной повседневной жизни, а если волнующих событий долго не было, то их стоило… выдумать. Сумасшествие – это событие! Не рядовое, а скорее, таинственное; это – интерес, пересуды, переживания, даже в каком-то смысле – развлечение, как в определенном смысле развлечением могут быть и похороны. Жизнь в селе и так небогата событиями, а тут – помешательство! Как же усомниться в его подлинности?! Это все равно, что отказаться от события, то есть если это неправда, то и события нет. Бог с ней, с правдой, (о чем вы?), событие – важнее, а с ним и трепет, и пересуды, и веселящая жуть! Сумасшествие должно быть! Мы так хотим! А вы все-таки сомневаетесь, что безбородый изгой сошел с ума? Хе-хе… ну а ведро-то зачем таскает? «Кажинный божий день!» – по словам Марфы Сохопихи. Какая цель? Уже курган за селом, а он таскает и таскает. Смысл, смысл какой?! Нет смысла, не дает ответа. Значит, чокнулся!..
Какой же здравомыслящий человек будет делать добровольно и бесплатно ненужную и бессмысленную работу? Ну, положим, «за платно» ненужную бессмысленную работу делает половина населения Земли, а чтобы вот так надрываться безо всякой платы – это я вам скажу… Ладно, Сизиф, хотя о Сизифе в селе понятия никто не имел, кроме Яшки Лупы, местного философа, так вот, Сизиф катит в гору камень ежедневно и бессмысленно, тот вроде хоть богами наказан, а этот дурик?.. Уже скоро год будет, как он, ну явно ушибленный, таскает и таскает землю. Таскает и таскает! Ежедневно! В 17.15! Как заведенный, как белка в колесе! И ведро-то уж поизносилось, местами проржавело, дужка искривилась… Дождь-слякоть – он идет, град-снег – все равно идет. Зимой! Зимой земля замерзает, думали, прекратит, так нет же, надолбит ломиком мёрзлой землицы и несёт ее по снегу, чуть ли не босиком бредёт, но тащит в своем балахоне, на вершину самодельного кургана ведро высыпает. Точно сдурел!
По поводу помешательства Кирика народ бурлил несколько дней, пока новость была свежа и сытна, а потом новость приелась, подвяла, приобрела тусклый вид, «вторую свежесть», и всем надоело говорить на эту тему. Только иногда посмеивались и шутковали: если кто-то на могале делал явную глупость, ему говорили: «Ну, ты как безбородый!».
Пренебрежением к Кирику и насмешками над ним ловко воспользовался Тоська Бздун, любитель ехидно, исподтишка нагадить кому угодно, особенно тем, кто по какой-либо причине попадал в опалу – этак подленько добить, окончательно замарать поверженного, чтоб похохотать да угодить победителю. Говорят, стадо не без паршивой овцы; такой паршивой овцой на могале был Тоська навечно припечатанный кличкой Бздун, извините, ежели звучит некультурно или слух режет, но, как говорится, из песни слов не выкинешь, да и слишком уж точным было это прозвище. Когда он шел по улице, все, даже маленькие дети разбегались и прятались, будто пахучий золотарь вез на телеге полную бочку дерьма, которое на ухабах выплескивалось через край. Тоська был долговязым, ходил в засаленных лохмотьях, звучно шмыгал носом, вечно чесался грязными крючковатыми ногтями, а воды боялся, как черт кадила – мылся от силы раза два в году и после каждой помывки хвастался, какой он чистоплюйский подвиг этим совершил. Поразительно, никакая зараза его не брала, живуч был, как бацилла. Так вот, сей колоритный субъект однажды осквернил холм, созданный Кириком: развязал веревку, которой подпоясывался вместо ремня, спустил рваные штаны со своей костлявой задницы и оправился на самой вершине холмика. Тьфу! Да что с Тоськи взять – Бздун, вонючка, плесневелый, он и в колодец как-то мочился, за что был нещадно бит, и в тарелку с борщом мог соседу нагадить, лишь бы посмеяться – юмор у него такой!
Однако, заметьте, когда Тоська похвастал перед парнями своим «подвигом на холмике», чтоб рассмешить народ и стать минутным героем, никто почему-то не рассмеялся, а подвыпивший Ванька Турок, парень здоровый, во хмелю бедовый, тяжело посмотрел на Бздуна пьяным глазом и, преодолев отвращение, врезал ему в гнилые зубы. Тоська завыл, погано завыл, заюлил, завертелся шакалом, гиеной завертелся, даже как-то криво вприсядку пошел – вот тогда-то все и рассмеялись.
Своим ударом Ванька Турок не только наказал Тоську, но и, пожалуй, ненамеренно, взял под защиту дело Кирика. Этот удар, о-о-о, говорил о многом! Этот удар был символическим: на могале медленно, но неуклонно менялось отношение к сумасшедшему изгою. Если раньше смеялись над Кириком, крутили пальцем у виска, когда тот волочил ведро свое, то со временем, конечно же, не сразу, а очень даже постепенно возникала то у одного, то у другого некая жалость, что ли, к отверженному. Потом, опять-таки не вдруг, а исподволь, стало появляться уважение к нему, может, непроизвольное, даже нежелательное, но возрастающее уважение – упорный, мать его, дисциплинированный, туды твою, как солдат, в 17.15, каждый день, крепкий… «Дело мужик делает, можа, и большое дело, кто ж его знает?» – высказался как-то Сафрон Торотон в момент просветления, и ему никто, заметьте, никто не возразил. Испытывали, признаться, даже легкий страх перед Кириком за его фанатичность, за упрямую приверженность к своей затее; тот страх, который возникает у обывателя перед человеком, обладающим глубокой тайной, неведомой другим, неким высшим знанием, недоступным рядовому кунишнику. Наверно, такой страх и почтение испытывали люди в древности к жрецам. Ну, не так уж сильно кунишники побаивались безбородого, но некий мистический страх был, правда, был, и автор обязан об этом сказать без утайки. Этот почтительный страх возникал всего больше у бабонек, которые в глубине души подозревали, что неспроста все происходит и что сам Кирик очень даже не прост, может, э-э, с высшими силами связан. Да! Всё может быть!.. Вот до чего домыслились! Никто не считал его настоящим колдуном, ворожеем, хотя Васька Дончик был в этом убежден давно и бесповоротно, скорее, его относили по традиции к блаженным, юродивым, у которого есть связь с богом и на которого бог изумленно обратил внимание и – пожалел.
И не такой уж он помешанный! При встрече с Кириком наблюдательно отмечали, что глаза-то у отшельника умные, только какие-то отрешенные, ко всему безучастные, усталые – нормальные человечьи глаза, что тут еще сказать? Но – молчит, постоянно молчит, словно онемел, словно разучился говорить, словно обет молчания дал. Тощий, высокий, руки худые, жилистые, а каждый день несет ведро, свое ведро! Вон уже какой бугор за околицей возвышается, почти пирамида. Не понимали кунишники, зачем он это делает, но чувствовали, что свершается что-то необычное, даже значительное.
7
Сама жизнь могалы изменилась! Постепенно, незаметно для самих сельчан изменилась жизнь на могале с тех пор, как безбородый стал носить землю за околицу. Внешне вроде все по-старому, те же куры-коровы, тот же навоз-молоко, а вот как-то с соседями не очень хотелось ругаться, особенно, если Кирик шел по улице. Языкастые бабы теряли сладость перебранки и конфузились – испытывали, страшно сказать, некую стыдливость и готовы были перейти на шепот, да какой смысл поносить друг друга шепотом? Даже неприлично.
«Ссора, если по правде, это распущенность, – рассуждал как-то с похмелья философичный Яшка Лупа. У него болела голова, а когда у него болела голова, то ему хотелось философствовать. – Не такие уж плохие соседи, а по дури распустишься, распояшешься, злобу собственную не сдерживаешь, стоит чужой курице забрести в твою грядку, как понеслось: мать-перемать, и туды его, и сюды, и бабу, и мужика, и на…, и в…, и прочие нечистоты изо рта лезут». Да, Яшка знал, о чем говорил, ибо многие кунишники любили поскандалить, народ потешить. Может, не столько от злобы, сколько от скуки, от пресноты и однообразия существования. Стенка на стенку! Семья на семью. Лай, вой, крик с одной стороны; ещё больший лай, вой, крик с другой стороны – устраивался грандиозный концерт на вселенскую радость всему окрестному люду. До самого вечера длился концерт устного творчества, до изнеможения, до истощения богатого запаса всевозможных ругательств, которые вдохновенно придумывались по ходу, а особо острые и удачные награждались аплодисментами окружающего народа, который наблюдал представление со стороны. А еще говорят, откуда такое богатство языка!
Но в последнее время люди будто бы сдержаннее стали. Бог знает почему, но иной раз и промолчишь, не ответишь колкостью на колкость. При появлении Кирика все будто оказывались сдержаннее, дисциплинированнее, смирнее обычного, эдак выпрямлялись, становились строже к себе, даже хотелось вроде как все пуговицы застегнуть, ремень подтянуть, как рядовым требуется подтянуться при появлении командира. Да и внимательнее стали относиться к просьбам соседей, охотнее помогали друг другу. Если раньше, да вот еще вчера, на просьбу соседа о помощи могли отказаться, отбрехаться, сказать, что, мол, заболел, не могу, умираю, да к тому же гусь сдох, собака околела, у свиньи понос и тому подобное, тысячи причин и все брехня, потому что лень, то теперь с легкостью шли помогать – сосед-таки!
Кирику уже тайно сочувствовали, особенно сердобольные бабы: надо же, человек смиренно несет своё ведро, свою ношу, добровольно крест на горбу тащит, но как-то и в голову никому не приходило вмешиваться, мешать или помогать безбородому, словно чувствовали, что это дело – его, личное, чужим не стоит соваться. Из сочувствия возникали переживания за Кирика и даже некоторый спортивный интерес: а доколе? До каких пор он будет носить землю? Когда перестанет? Ведь второй год заканчивается, а он все так же печально бредет с ведерком за околицу и ни на кого не смотрит, будто в другом мире живет. Только морщины волнами по лицу перекатываются. Когда же Кирик завершит начатое? Но ежели по правде, никому, слышите, никому, почему-то не хотелось, чтобы он однажды завершил свои хождения. К вечеру, к тем самым, уже знаменитым 17.15, все прислушивались, невольно прислушивались и напрягались, выглядывали на дорогу, кто из окна, кто из-за плетня – пойдет или не пойдет сегодня? Но в нужный час скрипела-пела старая калитка-фортка с бледно-зелёными лишайниками на штакетинах, появлялся Кирик с ведром, и все облегченно вздыхали: молодец! И какая-то бодрость в членах и телесах кунишников появлялась, и гордость за род человеков наполняла душу, и жить становилось легче, и вроде даже смысл всего существования если не осознавался, то чувствовался.
«Идет! Тащит!» – весело шелестело вдоль улицы, которая готова была ему аплодировать.
8
И все же, никто из сельских мудрецов не мог вразумительно объяснить смысл растущего на пустыре холма. Не находилось убедительного, верного ответа на вопрос «Зачем?» Зачем человек таскает землю, зачем уже который год занимается очевидно бесполезным делом. «Для чего?» – рассуждали и в одиночку и хором. «Какой смысл?» – спорили по вечерам, и порой спорили яростно, с пеной у рта. До мордобоя, к сожалению, в спорах не доходило, а могло бы, дело такое…
– Какой смысл? Какой!.. Какой!.. – разъярялся в кругу собутыльников Яшка Лупа, доморощенный философ, – Да нет тут никакого смысла!
Они втроем, Яшка, Тимоха Бокал и Ерошка Магар, поздним вечером сидели на корточках вокруг большой банки темного домашнего вина и выпивали по стаканчику. Шелестел над их головами высокий ясень-красавец, лунный свет блестел на стеклянном боку банки и на её широком горле. Вино было свежим, вкусным, пахло копшуном (сорт душистого винограда), отдаленно напоминало тонкий запах земляники. Вино в этом славном селе делали сами из своего винограда, часто неплохого качества, делали во множественном количестве и мерили его не литрами, а банками или ведрами. Если говорили: «Поставил банку вина», то это означало, что нормально человек поставил; если говорили: «Поставил ведро вина» – и такое бывало по праздникам, – то это считалось, хорошо поставил. В будни обходились банками, поэтому назвать нашу троицу «собутыльниками» язык не поворачивается – «собаночники» они!
– Я вас уверяю, – горячился Яшка, – никакого смысла у безбородого нет. Вот ты, Бокал, для чего живешь? Чтоб пузо набить и хату пузатую отгрохать, да чтоб твоя матрешка толстой была и цветастой…
– Ну, ты это… как-то…, – мямлил Тимоха Бокал, не зная, что ответить Яшке.
– Нет у тебя главного смысла, нету! И не будет! – добивал его Яшка, – И у меня нет смысла, и у Кирика его нет. – Яшка был агрессивен, как многие философы.
– Ну, ты, это… как его… а как же без смысла? – Тимоха даже растерялся, словно только что у него отняли смысл жизни.
– Как же, как же… А вот так же! – передразнил его Лупа. – Жить без смысла – вот величие! А со смыслом любой дурак проживет.
– Ну, ты, это… непонятно как-то…, – у Тимохи во рту пересохло, он захотел вдруг величия.
– Наливай, раз непонятно. Может, человек только тогда и начинает жить, когда у него нет смысла жизни. Начинает жить и радоваться. Каждой свежей минуте радоваться!..
Тимоха булькнул из банки вина, но неудачно – стакан переполнился, и вино потекло по его пальцам. Он отхлебнул из стакана лишнее и подал стакан Яшке. (Один стакан на компанию – это здесь нормально.) Лупа бережно принял влажный стакан и сказал с пафосом:
– Хлопчики, за радость пью, пусть она будет в душе каждого, а иначе зачем?
– Ты, Лупа, философ, это всем известно, – с достоинством вступил в разговор Ерошка Магар, молодой мужичок, приземистый, хитрый, с красивой ухоженной бородой. – Ты философствуешь, поэтому постоянно всех путаешь. Изъясняйся по-простому, по-человечески, тогда и слушать тебя будут. А если тебя не воспринимают, то на что твой ум? Дырка вместо ума. Хвилософ…
Яшка обидчиво поджал губы – критику воспринимал болезненно. А Магар, которому казалось, что он всех насквозь видел, сделал заключение:
– Про безбородого скажу так: памятник себе ставит. Назло всем. Его отвергли, а он, самолюбивый, решил возвеличить себя. Эк, силища какая у его самолюбия!.. Самолюбие правит миром… Ну, за ваше здоровье, хлопчики.
Он аккуратно, бережно и легко выпил очередной стакан вина, так же аккуратно вытер усы, погладил холеную бороду и вернул стакан Яшке.
– А давай у самого Кирика спросим, зачем он землю таскает, – предложил Тимоха Бокал.
Мужики оторопели, Яшка Лупа стакан уронил – такая глупость в их мозгах еще не заводилась. Настолько с Кириком разобщились, настолько он был странным, чужим, блаженным, что разговор с ним казался немыслимым. Поговорить с ним означало нарушить какую-то границу. Общение с отверженным все еще было рискованным – и тебя за это могли отвергнуть, – и чтоб решиться на разговор, нужна была смелость, основанная на Тимохиной глупости. Да и как с ним общаться? На каком языке? Он же молчит, все нормальные слова забыл.
– Да ну тебя, Тимоха, придумал тоже… Неохота, – ответил Ерошка, – да и что он тебе скажет? Что до бога со своего холма хочет докричаться?
9
Самое интересное, что хитрый Магар был, пожалуй, прав, но прав только отчасти: Кирик, пожалуй, сам не знал, зачем он ежедневно носит землю и создает курган за селом. Многомудрый Лупа был ближе к истине в своем отрицании смысла. Если б кто-нибудь, да хотя б тот же Тимоха Бокал, всё же тайно изловчился и действительно спросил Кирика: «Зачем?», то, скорее всего, Кирик ответил бы, с трудом разжимая от немоты слипшиеся губы: «Не знаю». И ответ безбородого был бы искренним.
Не было у него конечной цели! Не было. Да она, «конечная», ему уже и не требовалась. Уже! Нет, когда затевал свое дело, цель вначале была, это правда, – хотел прозвище получить! Хотел вернуться к людям: если борода не растет, то уже и не человек? Хотел также пустырь, эту темную дыру без названья, как-то обозначить, свое имя ему передать, чтоб существовал, и потому существовал, что носил имя Кирика! Обижен был Кирик на людей, очень обижен, доказать свою значимость желал, утвердить себя жаждал. Было сперва такое, было! И это правда!
Но правда и в том, что это было давно, в самом начале, глупость, конечно, молодость еще не выветрилась, а сейчас у Кирика та конечная цель исчезла, растворилась. Если бы цель получить прозвище, вернуться и снова быть с людьми сохранилась, то он бы ее достиг, – кунишники уже приняли бы его к себе и прозвищем наградили. Да по сути, он и добился своего, достиг первоначальной цели: о нем говорили, его замечали, он – влиял, и прозвище у него появилось «Безбородый», а рукотворный холм за селом называли «Кириков бугор»! Цель достигнута – отдыхай! Но дело в том, что в процессе ношения ведра первоначальная самолюбивая цель как-то сама собой потускнела, исчезла, как исчезло тщеславное желание утвердить себя. Кирик избавился от тщеславия, земля его избавила, а теперь ношение земли не имело прямой цели и вроде не имело даже смысла. Носил по-прежнему землю, но не было у этого ношения конечной цели – не было, и всё тут!
Можно предположить, что для Кирика сам процесс ношения был основой всего его существования – процесс насыпания землицы в ведерко, потом неторопливое шествие с ведром по знакомой до мелкой соринки дороге было смыслом, целью, структурой, на чём держалось всё! Или это было ежедневным ритуалом, привычкой, обязанностью, даже долгом перед собой и перед людьми? А главное, в этом действе была определенность и устойчивость. Помните, как у Сизифа? В 17.00 Сизиф начнет катить камень в гору, и это будет замечательно, и это будет цель, и это будет смысл, и это будет определённость, заведённый порядок, и счастлив будет, и так будет вечно, а в 17.15 Кирик возьмет в руки ведро и лопату…
Дивился окружающий народ диву – огромный холм, египетская пирамида выросла за околицей, рукотворная. Ходили к бугру Кирика и солидные, и насмешливые, и в одиночку, и группами, по-бараньи смотрели, удивлялись, качали головами, цокали языками, украдкой крестились и, пораженные странностью, возвращались домой, чтобы еще два дня и двадцать минут думать над загадкой безбородого.
Однако со временем, а времени мно-о-ого прошло, жители могалы настолько привыкли к тощей и высокой фигуре Кирика, искривленной тяжестью ведра, к его балахону и длинным волосам, настолько привыкли к самому ведру, битому-перебитому, погнутому, проржавевшему, что если бы однажды, в 17.15, не раздался знакомый скрип калитки и не появился бы на улице Кирик, то произошла бы… катастрофа! Да, утверждаю: катастрофа! Нет-нет, ветер не снес бы крыши домов, землетрясение не разрушило бы потолки и стены, не унесло бы полсела наводнение – всё осталось бы на месте. Но, повторяю, если бы Кирик однажды не появился со своим, родным всем до боли ведром, то все, – слышите? – все бы почувствовали, что произошла страшная беда. Все равно, что однажды не взошло бы солнце.
***
Акулька
Что бы вы подумали о женщине, которую все звали «Акулька» и только «Акулька»? Наверно, подумали бы о ней что-то несерьёзное, пренебрежительное, глуповатое, поскольку уже сама форма имени толкает к тому. Вот и другие, да почти все кунишники, относились к Акульке с пренебрежением, как к бабе глупой и никчёмной. Да и на бабу-то она не шибко похожа – так, что-то маленькое, сухонькое и непонятного возраста; то ли ей двадцать лет, а то ли – все пятьдесят. Ни солидное полное имя «Акулина», ни милое «Куля», ни ласковое сердечное «Кулюшка» никогда не произносилось в её адрес – всё Акулька да Акулька, с детства Акулька, потом девка Акулька, и в зрелом возрасте Акулька.
Она сызмальства росла замарашкой, забитой, затурканной и, казалось, навсегда испуганной. Всего боялась, в школе училась плохо и недолго; ни с кем из детей не водилась и постоянно молчала. Видно, молчанием она спасалась и защищалась от других. Её спрашивают о чем-либо, а она молчит, её снова спрашивают, а она и на второй вопрос не отвечает, её в третий раз спрашивают, уже с раздражением, а она и на третий вопрос молчит, будто оглушённая, будто впала в некое оцепенение. «Тьфу, дура!» – говорили в досаде и – отставали.
Семья Акульки – бедная, а если по правде, то нищая; хорошо, если в доме находилась краюха сухого хлеба. Сухой хлеб с подсоленной водой – вкусно. Акулька так и делала: нальёт в миску колодезной воды, посолит и хлебает ложкой воду, как борщ, заедая сухарём. Её мать часто болела, на работу в поле не ходила, огород возле дома обрабатывала кое-как – всё больше на огороде не мать, а худенькая Акулька горбатилась. А отец – сгинул. Как уехал в город на заработки, так и не вернулся, пропал – то ли погиб от лихих людей, то ли от семьи сбежал. Дело тёмное, его даже не искали.
По нищете своей ходила малая Акулька в одежде, больше похожей на лохмотья, а когда подростком чуть вытянулась, то надевала в школу старые мамкины платья, которые смешно и старомодно болтались на её костлявой фигурке. Над нею – смеялись, открыто и презрительно. Смеялись в школе, смеялись на улице – чучелка! – смеялись не только дети, но и некоторые взрослые, те, кто совсем глуп. Как только Акулька появлялась где-либо, так сразу становилась предметом насмешек и развлечений. Смеяться над нею было легко, а, главное, безопасно – она в ответ не огрызалась, не говорила гадостей, не язвила колкостями. Над нею хохочут, а она только сожмётся испуганно в комочек и – молчит. Нелепая, несуразная, худая, в старом мамкином платье, и взгляд затравленный.
Бывает, с возрастом человек меняется, расцветает, приобретает солидность жизни, уважение сельчан, а наша Акулька как была гадким утёнком, таковым и осталась, несмотря на то, что прошли годы; как была тощим подростком, так и застыла в этом положении, только постарела со временем. Кто-то назвал её «постаревшим подростком», и это было точное определение акулькиной сухой низкорослой внешности.
Жила она теперь, после смерти матери, одна, и в селе, кажется, никто не знал и не хотел знать, как живёт это создание божье в своей нищей хатёнке с облупившимися стенами; никто никогда не интересовался, что переживает и что думает Акулька. Да какие там думы и переживания? Нет у неё ничего, ни мыслей, ни чувств, ни даже пары кур во дворе: тупая, забитая баба, – таков был приговор, клеймо, то есть общее кунишнинское мнение. Одна библиотекарка Феодосия Карповна знала, что Акулька зимой берёт в библиотеке книги и читает. «Развлекается от скуки», – думала баблиотекарка с презрительной усмешкой, поджимая губы и не считая Акульку «образованной», но книги давала без опаски, так как Акулька всегда возвращала их в срок.
Поскольку общественное мнение, что Акулька – существо ничтожное, было устойчивым, то с нею почти никто не общался. А если она каким-то чудом всё же оказывалась рядом с людьми и хотела слово сказать, её попросту «затыкали» – она открывает рот, чтоб высказаться, а её тут же перебивают, переводят разговор на другую тему, начинают говорить с другими, перестают замечать. «А что её слушать? – раздражался Данилка Комарь, – Всё равно ерунду скажет». Но даже если ей удавалось сказать что-то дельное, всё равно все считали, что это глупость. Не по словам о ней судили – по репутации. За всю жизнь Акульки никто никогда с нею не считался, не учитывал её мнения, не выслушивал до конца. Как в детстве не считались, так и во взрослой жизни пренебрегали. Она была ничто – ни для кого никакого значения не имела.
Что чувствовала при этом Акулька – одному богу известно. Наверно, ей было очень обидно, что её никак не воспринимают, что она не умеет заставить других её выслушать. Не такая уж она никчёмная, не забитая скотинка, внутри есть здравое ядрышко, и ей не всё равно, что о ней думают. В этой маленькой сухонькой женщине жило стремление к людям…
Когда её перебивали, «затыкали», она замолкала в тоске, словно улиткой заползала в свою раковину и уже не пыталась заговорить. А – хотелось, ой, как хотелось ей, чтоб кто-то хоть раз выслушал – ведь не дура, и сердце живое, что ж отпихивать-то?
2.
Пожалуй, одна тётка Феня, соседка, относилась к Акульке благожелательно – жалела её, «хорошей девочкой» называла, иногда тёплое слово «девочке» говорила, а сердечко Акульки при этом так и прыгало от тихой радости. И в горле ком от слёз. А попробуйте пожалеть обиженного? И мужик расплачется. Но тётка Феня старая была, болела, а весной померла. Грядки не успела вскопать, хотя собиралась.
Акулька, как только узнала о кончине тётки Фени, тут же бросилась, в чём была, во двор соседки. Там уже собралось много родственников, уже обмыли покойницу, уже в гроб положили. Акулька растолкала всех собравшихся, припала к гробу и разрыдалась горько-горько. Над родной матерью так не рыдала. Её костлявая фигурка сотрясалась от всхлипов. Родственники смотрели со стороны на неё несколько удивлённо, но уважительно не мешали ей переживать горе. Чуть позже, справившись с приступом рыданий и немного оторвавшись от гроба, Акулька неожиданно для всех громко заголосила – запричитала над бедной Феней:
– Тётечка Фенечка, как же это так?!
Как же ты могла оставить дом родной?
На кого ж ты меня покинула?
Кто ж тебе будет стелить дороженьку?
Кто согреет твои ноженьки?
Кто обласкает твои рученьки?
Встань, тётечка,
посмотри на солнышко,
посмотри на небушко,
посмотри на мир божий –
всё цветёт, всё тебя ждёт,
всё плачет без тебя.
Цветочки ждут, чтоб ты их посадила,
земелька ждёт, чтоб ты её взрыхлила…
Ох, горюшко! Ох, горюшко!
Родненькая моя, куда же ты уходишь?!
Как же я без тебя? Как же без тебя жи-ить?!.
Акулька билась у гроба, скулила, выла и горестно причитала нараспев – на всю могалу разносились её скорбные восклицания. Это в Кунишном называлось словом «голосить». Над покойником обычно голосили женщины, но не у каждой получалось голосить складно, то есть умело, с определённой интонацией подобрать слова, чтоб выразить всю скорбь души. На похоронах необходимо выразить боль и горечь утраты; более того, на похоронах следует вызвать боль и горечь у тех, кто закостенел внутри и самостоятельно не ощущает скорби – надо помочь человеку обрести высокие печальные чувства. На иные похороны приглашают оркестр, чтоб через траурную музыку выразить страдания потери и побудить всех к скорби. В Кунишном было не принято приглашать музыкантов; в Кунишном покойничков отпевали в церкви, а помимо церкви над ними горько и нараспев голосили. Так, наверно, в древности плакальщицы оплакивали умерших. Без голосящих у гроба женщин похороны ощущались недостаточными, незаконченными, неуважительными к покойному и, даже стыдно признаться, пресными, будто в всём обряде не хватало острой приправы в виде громкого плача и убивания над гробом. Все ощущают: когда не голосят, то чего-то важного не хватает во всей похоронной процессии, и, быть может, поэтому возникало негласное желание родных, чтоб на похоронах присутствовала женщина, умеющая голосить.
Тётечка Фенечка, – снова заголосила Акулька, -
соседушка моя дорогая.
Зачем же ты так рано собралась к богу?!
Ты же была мне, как мама,
ты же умела успокоить,
ты же могла приласкать,
ты же дарила мне доброту…
Ох, горе горькое!..
Кто теперь нам скажет ласковое слово,
кто улыбнётся с душой, кто нас ободрит?..
Ох, тётечка, тебе ещё жить да жить…
встань, родименькая, посмотри, сколько вокруг людей собралось,
посмотри на своих дочек-красавиц,
посмотри, какое у них горе…
Не уходи, тётечка, поживи ещё, поживи…
Нам так плохо, так плохо без тебя, ох!…
Акулька горестно оплакивала дорогую тётю Феню, а собравшиеся у гроба родственники и соседи были изумлены: откуда у Акульки, у этой никчёмной бабы, столько слов? И как складно голосит! Так вкладывается в слова, что от её жалостливых причитаний сердце разрывается! Её причитания были уместны и необходимы. Многие под воздействием её причитаний хлюпали носами, вытирали покрасневшие глаза, а некоторые, не сдерживаясь, заходились в рыданиях. Плакали даже те, кто не склонен плакать. Акульку слушали, не перебивая – впервые в жизни слушали до конца.
3
Где-то месяца через три после смерти тётки Фени умер пожилой тучный Калин Нифантьевич, дальний и последний родственник Акульки. Она пришла хоронить дядьку и опять, как на похоронах соседки, стала голосить, подбирая нараспев слова, которые выражали всю горечь потери последнего родственника. Она называла себя «сиротой», «покинутой», «одинёшенькой» и была искренна в изображении боли. Громким жалостливым голосом причитала над покойным и выражала такую скорбь, что слёзы у всех хоронивших сами текли из глаз. Своим плачем Акулька не только убивалась из-за смерти «дядюшки Калина», но и будила в душе каждого некую высокую тоску, от которой хотелось прореветься, забыть повседневные дрязги, стать человеком и думать о вечном. И снова Акульку слушали до конца, и снова она была в центре внимания, снова имела значение и была нужна людям.
…Так судьбе было угодно, что поздней осенью, когда на улице сыро и слякотно, когда серые короткие дни угнетали всё живое, отдал богу душу Киндин Перфильевич, мужик ещё не старый, с малыми детьми и молодой женой. Долго болел и – представился. Когда умирают молодые, ещё незавершенные люди, то это особенно больно. Хоронить Киндина, несмотря на распутицу, пришло очень много народу – горе-то какое! Пришла и сухощавая сморщенная Акулька, хотя её не звали и в родстве с Киндином она не состояла. Сама, по собственному разумению, пришла на чужие похороны. Её встретили с недоумением, но не прогнали. Как можно с похорон-то прогонять?
И опять Акулька голосила! Некоторым это казалось неуместным: чужая, а раз чужая, то что ж так убиваться? Но Акулька, казалось, пришла именно к покойному, а не к тем, кто вокруг него, и поэтому, не обращая внимания на собравшихся и даже, наверно, не думая о них, она смотрела на усопшего Киндина, горько, искренне плакала и громко причитала – умело подбирала слова, составляла фразы скорби и боли, произносила их нараспев, складно и нескучно. И многие с немым удивлением чувствовали, что от её причитаний покойник приобретал особую ценность, особую значимость – почти величие!
С той поры так и повелось в селе: как покойник в доме, так туда приходила Акулька, никчемное, ничего не значащее существо, невысокая сухонькая женщина, похожая на постаревшего подростка. Бог ведает, откуда она узнавала о покойнике, но появлялась в доме умершего одной из первых. Прощалась с покойным, скорбела, плакала, заходилась в рыданиях и постепенно начинала голосить. Её появление на чужих похоронах порой было ненужным, иногда даже раздражало родственников, но никто не смел её прогнать, тем более, никто не смел перебить её причитания – «заткнуть», как затыкали раньше в разговоре. Её слушали до конца; это очень важно, чтоб тебя выслушали до конца! У гроба усопшего она могла хоть что-то сказать людям без «затыкания», хоть поголосить… В момент чужой смерти она что-то значила – с нею считались!
4
Жизнь, увы, быстротечна – не успеешь оглянуться, как всё позади. Об этом многие догадываются, что даже удивительно…
Через восемь лет, в течение которых Акулька оплакивала и провожала на кладбище (или «на могилки», как здесь говорят) дорогих покойничков, пришёл черед самой Акульки. Умерла она в конце сентября, когда зрелая осень вошла в полную силу, и кунишники торопились убрать выращенный урожай. Умерла она одинокой, бездетной, бессемейной и нищей. Сердечко её, оказывается давно болело: надорвалось, заморилось и решило отдохнуть. Поскольку ютилась бедная плакальщица одна в полуразвалившейся хатёнке, то её труп не сразу обнаружили, а когда обнаружили, встал вопрос, кто хоронить будет? Из родственников у Акульки уже не было никого, поэтому пришлось соседям выполнить неприятную миссию: тело обмыть, гроб соорудить, могилу выкопать да попа пригласить. Хотя… кому эти хлопоты нужны? У всех же – уборка урожая! Просо надо жать и очищать!
Всё, что надо было сделать с покойной, соседями делалось с неохотой, кое-как, наспех – поскорее бы зарыть и забыть. И поп кадилом помахал чуть-чуть, формально, поскольку ему не заплатили.
Её гроб несли быстрым шагом по сухой пыльной дороге. Носильщиков гроба тайно радовало лишь то, что покойница маленькая, худая, высохшая, и нести её легко. За гробом шла горстка народу – в основном сердобольные бабы, да две старушки, которые были и кормились на всех похоронах, тем и жили.. Шли молча, насуплено. И никто не голосил! Будто и не похороны, а так, будничное и постное закапывание трупа.
Дорога на могилки шла в гору, и когда скорбная процессия поднялась уже выше церкви, всех догнала припоздавшая тётка Маруся Ершиха.
– Куда же вы так спешите? – переводя дух, упрекнула она носильщиков, – Человека хороним! Или вы хотите, чтоб и вас так бегом хоронили?
Носильщики опомнились, стыдливо замедлили шаг, стали идти печальнее, чтоб степенными шагами выразить уважение к покойному человеку, а тётка Маруся не успокаивалась:
– Неужели ни у кого доброго слова не найдётся покойнице? Она же наша, жила с нами, такая же, как мы…
Бабы, составляющие похоронную процессию, по-прежнему молчали, ещё больше насупились, у иных блеснули слёзы.
– Родименькая! – вдруг тонко и пронзительно заголосила Маруся и заголосила с таким искренним, с таким жалостливым чувством, что от одного её слова бабы, идущие за гробом, хором завыли, будто в душе каждой копилась огромная скорбь, а тут плотину прорвало. Выли от ощущения безысходности, неотвратимости смерти, никчемной юдоли жизни… рыдали не стесняясь, горько и безутешно, и каждая чувствовала, что над собой рыдает, над своей горестной судьбинушкой. О-о, горе!
– Родная ты наша Кулюшка, – голосила Маруся, обращаясь к покойнице, – всех ты отпевала, а сама сиротой осталась.
Над всеми убивалась,
всем душу дарила,
своё сердце отдавала,
а хоронить толком некому.
Ох, горе-горюшко!..
Сиротинушка Кулюшка,
куда ж ты нас покинула?
Всю жизнюшку сирота,
а теперь мы без тебя осиротели.
Кто же по нам голосить будет?
Кто отпоёт?
Кто запричитает с душой и болью?
Встань, Кулюшка,
посмотри, как мы плачем над тобой;
посмотри, какое горе нам без тебя…
Ох, Куля-Кулюшка, кто же теперь нас пожалеет?
***
Дед Мошка
Дед Мошка не любил, когда в его прозвище «Мошка» ударение ставили на последнем слоге. Обижался. Делал вид, что полон оскорблений, демонстративно отворачивался и даже мог, войдя в роль обиженного и с удовольствием изображая оскорблённость, выдавить от обиды что-то похожее на жалостливую слезу. Вряд ли его обида была серьезной, скорее, это была актерская игра на публику, (и замечательная игра), которой верили некоторые наивные кунишники, и от сочувствия к деду готовы были дубасить обидчика с грозным вопросом, не требующем ответа: «Кто посмел дедуню обидеть?!.». А Мошка, довольный произведённым эффектом своей игры в обиженного, лукаво ухмылялся… Артист, ох, артист дедок! Ну, игра не игра, а свое неприятие к изменению ударения он постоянно выказывал и с чувством опровергал искажение: «Мошка я! Мошка, а не Мошка, тьфу!» И то сказать: такой солидный дед, такой умный и хитрющий дед, а тут какая-то, прости господи, «мошка»!
На деле, если официально, старика звали Нифантий Викулович. Но имя-отчество – это наряды только по праздникам, по большим торжествам, по почётному уважению, а повседневная его одёжка – дед Мошка!
Если углубиться в коренья, то его прозвище образовалось, скорее всего, от молдавского слова «мош», что в переводе на русский означает «дед», отсюда – «мошка», т. е. вроде как «дедка» или «дедок». Русское село Кунишное соседствовало с молдавскими и украинскими сёлами, и с соседями кунишники жили мирно, почти ласково, как и полагается добрым людям. А дед Мошка, так тот вообще дружил с молдаванами, как с породнёнными – ездил к ним в гости, что-то у них покупал, что-то им продавал, и сам любил принимать у себя молдаван и пить с ними по стаканчику доброго вина, когда они радостно навещали его. Привозит к нему, допустим, мош Ион (дед Ваня) из соседней Кушмирки кабана на каруце (телеге) и кричит, не успев войти во двор:
– Покупай, Нифанька!
Мошка бежит смотреть товар, кабанчик ему нравится, он загорается купить, а дед Ион, видя волнение покупателя, назначает цену повыше. Но Мошка не сдаётся – он категорически отвергает цену продавца и назначает свою, совсем маленькую. Дед Ион возмущается, заливается длинными молдавскими тирадами, но цену сбавляет. Мошка в свою очередь всячески выражает сомнения и колебания, что-то вроде «да не очень-то и хотелось», но цену свою увеличивает. Идёт замысловатый и эмоциональный торг, и в этом весь смак!
– Да смотри, какой жирный, какой упитанный, какой чистый кабан! – нахваливает дед Ион
– Вижу-вижу, – отвечает Мошка, – а вот хвостик у него не туда закручен, и уши у него слабоваты, и хрюкает он как-то не так…
Он всячески принижает несчастного поросёнка, а дед Ион аж краснеет от негодования: «Ты не на хвост смотри, ты посмотри, что под хвостом сплошное сало!». Он готов маникюр сделать на копытах кабана, лишь бы продать.
– Сало-то сало, а вот спина худовата, – гнёт своё Мошка.
Словом, торгуются долго и с удовольствием, доходя в спорах до выяснения вопросов о родственниках и прародителях всех кабанов, свиней и свинят. Это и азарт, и беседа, и эмоциональное общение. Наконец, сходятся в цене, бьют по рукам, загоняют хрюкающую животину в сарай Мошки и идут рассчитываться и пить магарыч. Потом дед Ион уезжает на своей каруце, довольный, что сбыл ненужного ему кабанчика, а Мошка рад тому, что не слишком дорого купил прекрасного поросёнка.
Молдаване, когда торговались, на свой лад называли его уважительно «мош», т. е. дед. Отсюда, видимо, и прозвище пошло-поехало, потому что со временем все, и русские, и молдаване, стали его называть «мош». Прилипло прозвище, утрамбовалось, репяхом (репейником) навеки прицепилось. Спустя какой-то период, «мош» превратилось по простецкому употреблению в «мошку». И, пожалуй, не могло не превратиться! Кунишники очень чутки к своему языку: если в слове «мош» ощущается что-то солидное и несколько неповоротливое, то слово «мошка» (а то и «мошка», ежели за глаза) более живое, юркое, уменьшенно-ласковое, и оно как нельзя лучше подходило к облику и характеру деда. А дедок он был еще тот! Невысокого росточка, худоватый, шустрый, подвижный и «прыткий», как его обозначали кунишники, причем настолько прыткий, что казалось, будто дед постоянно находится в движениях, в жестах, в поворотах; иногда так и хотелось ему сказать: «Ну-ка, посиди спокойно, дедуль, угомонись, дай на тебя посмотреть, ртуть ты этакая».
И внешность его замечательна – живописна. Художники таких любят. Над ушами – волос кудрявый с проседью, зато на макушке расположилась лысинка, чуть поросшая пушком, но лысинка ничуть не портила голову деда, скорее, украшала, как уютная поляна в лесу. А снизу лицо Мошки до самых ушей обрамлено короткой густой бородкой, чем-то похожей на плохо стриженый газон, но бородка не мешала лицу быть таким же подвижным, как и сам дед: оно живое, насмешливое, улыбающееся, а когда дед улыбался или от души смеялся, его щеки превращались в упругие комочки с легким румянцем. При этом глаза Мошки, совсем молодые, незамутненные, смотрели на тебя лукаво, с добродушной хитринкой, с прищуром – мол, всё-всё понимаю и.. не осуждаю: все мы люди, все мы выгоду ищем. Что же касается носа… (Тут рассказчик в некотором затруднении). Нос его бросался в глаза с первого взгляда некоторым, скажем так, своеобразием: этакая миниатюрная бочечка, прилепленная посреди лица и несколько закруглённая спереди, что делало нос похожим на маленькую продолговатую гирьку. Догадывался или нет Мошка о гирьке на лице, но это вовсе не смущало деда, не сковывало его подвижности и даже придавало всей живописной внешности деда некий стиль, изюминку. Более того, казалось именно нос выражает всю хитроватость деда. «У тебя, дед, на носу написано, что ты хитрый», – смеялись кунишники. Мошка добродушно смеялся вместе с ними, тут же вспоминал какую-нибудь историю, анекдот, принимался с охотой рассказывать, потому как не только был подвижным, но и говорливым. До болтливости говорливым.
2
Бог наградил деда таким носом-гирькой, наверно, за его приверженность к торговому делу. Это сейчас Мошка постарел, все больше дома сидит, бородку чешет, хозяйством помаленьку занимается да сказки-байки охотно рассказывает всякому, кто под руку попадется. А когда был моложе, то слыл среди кунишников отменным купцом – всю шестую часть света изъездил по торговым делам. Перемещался в пространстве шустро, даже проворнее ведьмы на метле. Допустим, в понедельник он был в соседнем селе, к товару приценивался, во вторник его можно было уже встретить в областном центре на рынке, в среду он был уже на Урале, в любимом городе Свердловске, и не удивляйтесь, если к выходным столкнетесь с ним где-то на Сахалине. Или – в Архангельске. Представляете, какие пути-метания! Какие просторы осваивал! Юркий дедок, худощавый, он везде своим носом гирькой вынюхивает, где какой товар продается и почем, в каком количестве, что сейчас в цене, а что и даром не надо. Тут же соображает, где что взять, куда что сбыть, на чем доставить, у кого деньгу получить, чтоб снова в товар её вложить.
Эх, любил Мошка торговать! А с каким удовольствием торговался и мастерски сбивал цены в свою пользу! О, это песня! Нутром чуял, что можно сейчас купить дешево, а через неделю продать втридорога; или смекал в одном месте купить товар по бросовой цене, а в другом городе сбыть его с большой выгодой для себя. Дружил с цифрами, считал, прикидывал, отнимал, обнимал, прибавлял, умножал, – в голове ясность, четкость, будто счетная машинка, которая никогда не ломалась. Иногда загорался какой-нибудь вроде выгодной на первый взгляд операцией, но после тщательных в уме подсчетов ему становилось ясно, что это пустые хлопоты, и дед остывал с сожалением, приговаривая: «За морем телушка полушка, да рупь перевоз».
– Как дела, дед? – спрашивали его знакомые при встрече. А знакомых у него было много в каждом городе, особенно на рынках, в торговой среде.
– Крутим-вертим, – отвечал неопределенно Мошка и загадочно улыбался, округляя щёки, – крутим-вертим.
Отвечал на ходу, не останавливаясь для пустых разговоров – ему некогда, он вечно куда-то спешит, широченные штаны на нем флагами-парусами трепещут от быстрой ходьбы.
– Молодец! Ну-ну, давай-давай… – так же неопределенно подбадривали и одобряли его знакомые торговцы, но подбадривали как-то в спину, так как шустрый дед был уже далеко, вот-вот скроется за углом.
Трудно заподозрить Мошку в жадности – при всем «кручении-верчении» он не был шибко богат, словно не ставил своей целью сорвать куш, «наварить», словно деньги были для него не главным. «Сор», – иногда небрежно-презрительно говорил Мошка про деньги. Можно с большой долей истины предположить, что для Мошки самым большим удовольствием были не столько деньги, сколько желание ощущать себя ловким, удачливым, смекалистым и умение быть таковым. Он не боялся потерять большие суммы, разумно рисковал, не дрожал над пачками денег, торговые операции проводил легко, играючи, с шутками-прибаутками, располагал к себе людей веселым обаянием, и все, кто вступал с ним в торговые сделки, не имели на Мошку обиды или досады, что продешевили. «Пришло-ушло, осталась жизнь – жизнь осталась!», – то ли приговаривал, то ли утешал Мошка и себя, если проигрывал, и того, кого он обставлял. Мудро, очень мудро.
Хотя, правды ради, надо сказать, что черноусые торгаши, всегда досадовали, когда Мошка их ловко надувал, от досады бледнели, готовы были волосы себе рвать не только на голове. Да кто ж виноват, что торгуются они яростно, с оттенком злобности, с каким-то судорожным от жадности цеплянием за каждую сальную деньгу. Черноусые в тайне считали белобрысых дураками, надували их, поскольку белобрысые были доверчивы, не любили торговаться и жадничать, а раз ты доверчив и нежаден, то, по мнению черноусых, ты глуп и достоин презрения. Однако дед Мошка на рынках не раз надувал черноусых, и делал это мастерски, подлавливая их на страсти к дешевке и скаредности.
Вчера, например, Мошка сбагрил черноусым целую машину товара по смехотворной цене. Те по жадности скупили всю партию, рассчитывая перепродать товар в три раза дороже. И только на другой день обнаружили, что дед их крупно надул: продал им такую дрянь, которую перепродать они и за три года не смогут. Этот мусор никому и даром не нужен, а покупатель шарахается в сторону от такого «товара». Стоят черноусые за прилавками, бледные от досады, унылые, будто из окна ночным горшком облитые, скучают без торговли, а дед Мошка, с утра уже пьяненький, веселый, идет меж торговыми рядами рынка и хитро спрашивает черноусых:
– Как торговля? Как товар?!
– Хорошо, дед, хорошо, – отвечают черноусые. Гордые, не признают, что он их надул.
– Ну, раз хорошо, то у меня еще есть такой товар, – смеялся дед, щечки комочком, – приезжайте, дешевле отдам.
– Иди, дед, иди, – еле сдерживались черноусые.
Мошка уходил, довольный, и ехал на другой рынок, где у него были уже другие интересы и виды.
На всех рынках большого города дед был «своим», его тут знали, его уважали, его же опасались – надует, за три копейки надует, глазом моргнуть не успеешь, да еще рассмешит при этом.
За своей одеждой Мошка не следил, не придавал ей значения, ходил в коротком потертом пальто неопределенного цвета, в странных широких штанах с большими карманами и в стоптанных кирзовых башмаках, которым было лет пятнадцать от роду. Когда он, – случалось и такое, – долго и задумчиво смотрел на свои неказистые ботинки, как на чужие, ему в голову отдаленно приходила мысль, что сменить бы надо хоть обувку, на что сам же отмахивался и сам же себе с иронией отвечал: «Свататься не маю», в смысле, не собираюсь. Натянет на свою лысинку дранную шапку или мятый картуз, облачится в старое пальто, нос-гирьку поднимет по ветру и – вперед, торговать и торговаться. Словом, по виду Мошка был бродяга бродягой, но знающие торговцы не без основания полагали, что деньгами дед ворочает крупными, тайные торговые операции проводит, где суммы фигурируют заоблачные, вам и не снилось. Мошка их не разочаровывал, наоборот, держал марку пройдохи, причем пройдохи удачливого, хитрого и веселого.
Кроме крупных сделок не гнушался дед и обычным простым продавцом становиться за прилавок, даже любил это делать, «общаться с народом», как это он называл. С шутками отпускал товар, ловко и небрежно считал деньги, легко возвращал сдачу, играючи вертел весами. Его жестами за прилавком можно было любоваться, как на концерте любуются изящными жестами дирижера. Внимательный покупатель следил, чтоб на весах был килограмм и не меньше, дед честно отвешивал килограмм продукта и даже чуть больше, так сказать, «с походом», но все равно покупатель уносил с собой только 950 граммов. Ой, ловкач, Мошка! Почти фокусник и маг – ловкость рук и никакого обмана! Но особо не наглел – 30-50 граммов недовеса и не больше. «Взять немножко – дележка. Торговля без обману не бывает!»
– Дедуля, ты мне недовесил 50 грамм! – иногда возвращался и вопил шибко дотошный покупатель.
– Правда? – расплывался дед в улыбке, – ай-ай, нехорошо вышло, ошибси, вот тебе двести грамм сверху.
Дед хитро улыбался, а покупатель от щедрости такой смягчался, брал добавку и уходил, купленный. Только и в добавке не было двухсот граммов!
Да, ловкий дедок, пройдошистый, нос маленькой гирькой и щечки комочком.
3
Но нарвался однажды Мошка на цыгана, всерьез его не принял… Эх!..
«Цыган ходит, люльку курит,
А цыганка людей дурит…» -
поется в народной песне. Дурят, ох, еще как дурят! И ведь народ знает, что дурят, а всё равно остается в дураках. «Позолоти ручку, красавец, всю правду скажу: ждет тебя казенный дом, дорога дальняя, король бубновый, валет червовый, шестерка треф и пятерка крест – все сразу, лишь бы затуркать, заморочить, – вай-вай, а дома может быть беда, позолоти ручку, порчу сниму и последнюю с тебя рубаху сниму заодно». Наврут олуху с три короба, все деньги вытащат на позолоту ручек, ножек, плеч, локтей и особенно зубов. Золотые зубы – признак богатства у многих цыган, а если у тебя зубы крепкие, белые, ещё свои, природные, то значит, ты беден, тебе срочно надо выбить все здоровые зубы, чтоб ты не позорил целый табор.
Недавно цыгане расположились у моста того города, где в данный момент находился Мошка, и стали… медом торговать, словно у каждой цыганской семьи по десятку пасек. И мед-то какой вкусный! На деле, свистнули цыгане где-то бочку патоки, разлили патоку по банкам, сверху каждую банку чуть заправили душистым майским медом и дают дурачкам пробовать – вкусно! Покупает простофиля патоку, думает, что это мед, радуется по-простофильски дешевизне, а потом лопает патоку да еще хвастает! «Эй, Ваня, откуда у цыган пчелы? Ты что, совсем дурень?» А цыгане – люди творческие: продав патоку, стали вдохновенно думать, как бы еще облапошить близкого своего да выгоду с него поиметь. Но они народ простодушный, дурят не по злобе, дурят только потому, что есть такие недотепистые, которых просто грех не надурить. Прямо руки чешутся у цыган наказать людскую глупость и жадность. Так что, если подумать, то дурят они с высокой и благородной целью проучить: а не будь дураком!
Но цыганам никогда не удавалось надурить кунишника! Что вы?! Да ни в жизнь! Пытались много раз, да сами в дураках оставались. Так думал Мошка и вот сам нарвался, лопухнулся, бдительность потерял. Самодовольство губит людей, самодовольство! Впрочем, расскажем, как было.
4
Дед Мошка обитал в больших городах на рынках и возле рынков, продавал знаменитые кунишнинские веники, грецкие орехи, семечки подсолнуха, сухофрукты и многое другое, что удачно под руку попадет. Продавал или оптом, или россыпью, когда как выгодно, по-всякому бывало. Музеи, театры и прочие красоты города его не интересовали, не за тем ехал, хотя в силу своей неугомонности бывал и в музеях, даже обнаженного Давида видел. Потом бабам-торговкам про голого мужика рассказывал – стоит, мол, красавец голый и все у него видно, – те не верили, удивлялись городскому разврату и загорались пойти в музей посмотреть.
Атмосфера рынка с его деньгами, обманом, грязью и весельем была для Мошки привычной, почти родной. Ему нравилось, что здесь царит литое интернациональное братство продавцов против разрозненных и глупых, как казалось продавцам, овец-покупателей.
Общий интерес заработать на купле-продаже сплачивает людей разной масти в особый монолит, которого не может достичь никакая пропаганда братства и равенства. Все продавцы, любой нации – свои! В этом сообществе продавцов и впрямь была высокая степень взаимовыручки и взаимопомощи: то за чужим товаром присмотрят, если кому-то надо отлучиться, то бескорыстно дадут дельный совет, основанный на предыдущем опыте, то могут даже деньгами выручить, если кому-то враз потребуется крупная сумма. Но идиллия братства и семейственности продавцов существовала только до того момента, пока совпадали интересы. Стоило кому-либо опустить цену ниже, чем у других, чтоб побыстрее сбыть залежалый товар, или стоило кому-то занять выгодное, но чужое место, или стоило еще каким-то образом нарушить заведенный порядок, как тут же раздавались крики, матерная ругань и угрозы, доходившие до рукопашной. Особенно лютовали бабы-торговки, радуясь возможности проявить собственную разнузданность, которую приобрели за много лет работы в торговле. В конце-концов, после криков, заковыристого мата и прочей ругани нужный порядок восстанавливался, каждый сверчок сидел на своем шестке, и снова на рынке воцарялось литое интернациональное братство продавцов.
Дед Мошка на тот момент, о котором идет речь, уже свое отторговал: весь товар продал до зернышка. Осталась только пустая тара, мешки да ящики, с которыми дед не знал, что делать, а выбросить добро на кучу рыночного мусора было жалко. Теперь он, богатый, денежный, может ехать домой, в Кунишное, заранее накупив конфет, сушек, лимонов, хорошего индийского чаю и прочих лакомых гостинцев, к примеру, в виде больших плоских консервов отборной атлантической сельди, которую страсть любили в селе, а кроме сельди набрать дефицитных в ту пору, а потому хитро, через знакомых раздобытых банок с испанскими черными, блестящими маслинами, что в те времена для кунишников были редким деликатесом, а потому по-особому ценились и употреблялись только в торжественных случаях – на общих поминальных обедах, свадьбах, заручинах…
Через несколько дней дед Мошка, нагруженный чемоданами и сумками, потный, усталый, пропахший запахами дорог, города, поезда, ввалится богатым купцом в родной дом, чем удивит и обрадует Анюту, свою скромную богомольную жену. Тут же, узнав о приезде Мошки, прибегут дети, внуки, запищат, завизжат, набросятся на гостинцы и обновы, создастся суета праздника и радости. «Пришло-ушло, а жизнь осталась. Жизнь!»
Однако на этот раз, распродав товар, дед домой почему-то не торопился – то ли билет на поезд не успел купить вовремя, то ли никак не может расстаться с рынком, где половина продавцов, как родные. Хозяином идет он меж торговыми рядами, на которых пестрыми холмами высятся фрукты и овощи, густую бородку солидно почесывает, хитро улыбается, щечки комочком, то квашеной капусткой угостится, схватив щепотку прямо из ведра, то солененьким, землянисто-зеленым огурчиком хрустнет, то ядреную шутку-прибаутку отчебучит – знакомые бабы-торговки, толстозадые, румяные, за животы от смеха держатся, о торговле забывают и весело кричат деду в спину: «Ну, Мошка ну, Мошка кусачая, никак от тебя не избавишься!..» Мошка так благодушен, что даже не обижается на изменение ударения в своем прозвище – он свободен, доволен и собой, и веселым вниманием к себе, хотя на его плечах висит все то же потертое пальтишко, что и пять лет назад, на голове – запыленный картуз, а широченные штаны флагами развеваются от сквозняка.
5
В тот день на рынке объявился цыган в роли продавца, никому незнакомый, чужой, раньше старожилы рынка его здесь не видели. Цыган зыркнул черным глазом по сторонам, видимо, боясь красной фуражки милиционера, потом достал из грязной клетчатой сумки шубу, явно краденую, и у ворот рынка, на самом бойком месте, стал шубу торговать. Приставал к каждому встречному-поперечному: «Купи шубу! Купи шубу! Новая шубу, дешево даю, зима скоро, холодно будет… Купи шубу!» Шуба и впрямь была хороша, подумаешь, всего две дырки, незаметно, зато мех настоящий. Но добропорядочные покупатели рынка только шарахались от наглого цыганского напора. Когда веселый, даже вроде как хмельной Мошка выходил с рынка, к нему подскочил цыган и заплясал вокруг деда:
– Купи, дед, шубу! Купи, дед! Шубейка-смак!
Дед остановился, проницательно посмотрел на цыгана и прищурился недоверчиво и спросил:
– Неужто новая?
– Новая, новая, – быстро закивал цыган, – как ни есть новяк, бирка только вчера потерялась.
Мошка всей пятерней властно помял мех, оценивая его качество, добротно, по-хозяйски осмотрел шубу, словно всю жизнь только оценкой шуб и занимался. Сразу обнаружил две дырки да еще третью, совсем маленькую углядел, но виду не подал. Цыган всем существом почуял, что шуба деду нравится, что на душу ему легла, как, бывает, иная вещь притянет, приглянется и уже не отпускает. Нутро цыганское сладко замерло, затрепетало в нежнейшей вибрации: а вдруг дед купит, скорее бы, черт побери, пока нет красной фуражки, а то драпать придется.
Мошка еще раз ласково, с некоторой родной любовью погладил мех – хорош, ай, хорош! Потом достал из своих широких штанин толстенькую пачку крупных денег, схваченную в талии черной резиночкой, хотел было, не торгуясь, отлистать шелковым шелестом половину купюр за шубу, но внезапно остановился, вроде передумал, вроде вспомнил, что деньги ему для другого нужны, даже вздохнул огорченно, а на лице волнами закачались сомнения и колебания. Цыган застыл, напрягся в стойке, будто его судорогой свело, затаил дыхание, боясь спугнуть дичь; шубу держал на вытянутых руках, готовый, как швейцар, по первому кивку надеть её на плечи деда. А Мошка потоптался на месте в нерешительности, зашевелил губами, что-то подсчитывая, бородку задумчиво почесал, деньги в руке на виду держал, а затем – представляете эту муку? – прямо на глазах цыгана со вздохом сунул толстенькую пачку денег в нагрудной карман своего пальто. Ай! Ай-ай! Горе мне, горе! Такая красивая пачечка, такая толстенькая пачечка, словно девушка-красавица, исцеловал бы всю до последней клеточки, и… и скрылась за грязненькими лацканами мужланского дедова пальто.
Цыган застонал, закатывая глаза к небу, будто жалуясь заступнице на судьбу, и вновь скользким ужом завертелся вокруг деда, и так гибко извивался, что почти пускался в страстный цыганский пляс. Добыча уплывала, мимо носа проскакивала – денежный, оказывается дедок, а с виду бродяга бродягой. И целая пачка, милая симпатичная пачечка денег в кармане пальто лежит, сам видел; видел, как она, красавица, туда юркнула, в этот… вертеп. Цыган голову потерял от страсти, глаза его черным огнем пылали, блеском божественных молний сверкали, а нос подвижно шевелился и ощущал запах пачечки, неповторимо-сладостный запах денег, какие там духи, о чем вы, бледнолицые?
– Купи, дед!!! – страстно завыл цыган, и вся его утроба содрогнулась – боялся, что любимая пачечка сейчас уплывет, качаясь, и навсегда растворится в толпе: «Ай! Горе мне!»
– Купи шубу, дедок-дедуля, не пожалеешь, сто лет носить будешь, меня благодарить будешь, шуба новая, ненадеванная, дешево даю!..
Он тряс шубой, поворачивал то одной, то другой стороной, дул на мех, ловко гладил его, а добротный мех щедро блестел и мягко стелился.
– А не краденная? – спросил Мошка с наивным сомнением. Он собрался уходить, уже двинулся было, но остановился в колебаниях на секундочку.
– Клянусь, нет! – жарко и честно воскликнул цыган с надеждой и вновь подскочил к деду, – Ей-богу нет, чистая, в магазине куплена, клянусь святым, зуб даю, чаверла!
Цыган опять вихрем закружил вокруг Мошки, будто это был уже не один цыган, а целая их пестрая толпа; он клялся-божился, руками потрясал в самой чистейшей искренности и одновременно всучивал деду шубу, словно нагружал шубой – уже твоя, бери, носи и не мерзни.
Растерянный, затурканный, сбитый с понтылыку, дед Мошка сдался:
– Ладно, дай-ка хоть померяю твою шубу, а то ещё, может, не подойдет.
– Подойдет, подойдёт, на тебя, красавца, все подойдет, – прыгал цыган и был почти счастлив от близкой победы.
Мошка снял своё грязненькое пальтишко, доверчиво отдал его цыгану подержать, а сам с наивной и трогательной радостью покупателя облачился в шубу и отошел в сторону, может, шагов семь, чтоб полюбоваться на себя, «красавца», в большом витринном стекле магазина. Шуба и впрямь была шикарной, дед Мошка в ней из бродяги превратился в солидного купца, даже некая спесь появилась в повороте головы. Вот бабы торговки рты раззявят, когда увидят его в шубе, лопнут от изумленной зависти. Но едва только дед шубу надел, чуть отошёл да загляделся на своё отражение в витринном стекле, как цыган неожиданно рванулся с места, со свистом, с искрами у пяток рванулся, и в один миг исчез за перекошенным старым киоском. Только и видели того цыгана! Исчез вместе с дедовым пальто, в котором лежала толстенькая пачечка денег с черной резинкой вокруг талии. Похищение невесты из-под венца!.. Эх, Мошка, хитрец Мошка, лопухнулся, обмишурился, на рваную шубу купился – ищи-свищи теперь цыгана, через минуту на другом конце города будет.
– А пальто?! Моё пальто! – страдальчески заломил руки дед. На его лице – растерянность и такая обида, что казалось, слеза сейчас брызнет на весь рынок.
Потом он застыл на мгновенье, осознал ситуацию, лицо его неожиданно просветлело, и Мошка расплылся в улыбке, щечки комочком. «Везде, везде воры!» – хитро и весело усмехнулся дед и шустренько, прямо в шубе, посеменил к подъехавшему автобусу. Уже в автобусе он залез рукой под шубу, пальцами щупая у себя на груди пачечку денег и убеждаясь, что она, с резиночкой через талию, надежно лежит в потайном кармане пиджака. То грязненькое пальтишко, что украл цыган, сами понимаете, было старое, тертое, выбросить давно пора на свалку, – в нем и кармана-то не было, только вместо кармана дырка, – Мошка сунул прямо на виду у цыгана деньги не в пальто, а глубже, в пиджак.
Теперь он солидным купцом ехал в автобусе и вспоминал цыгана.
«От же ж ворюга!» – одобрительно крякнул дед и улыбнулся, щёчки комочком.
***
Случай у переезда.
Ефим Гарбуз слыл в селе Кунишном человеком творческим. Его считали художником, и не просто, а художником в высшем смысле этого слова – и не меньше! – на том самом простом основании, что он однажды наловчился рисовать примитивные цветочки и готов был этими цветочками расписывать все подряд, на что только глаз упадет. Когда Ефим размалевал крыльцо своего дома, он отошел в сторону, чтобы издали полюбоваться своим произведением искусства, горделиво стал в художественную позу и сказал по слогам для величия: «Кра – са – та!» Половина села, побросав свои работы, сбежалась с радостным визгом, чтобы посмотреть, что такого-этакого наваял Ефимка. Все пялились на расписное крыльцо, словно высоколобые искусствоведы на выставке, ничего не понимали, как не понимают искусствоведы и критики, но глубокомысленно цокали языком, оценивали, произносили туманные фразы, удивлялись, крутили головами и говорили: «Ну, Ефимка, ну ты даешь!» Кто-то умный, кажется, Яшка Лупа, произнес ко всем прочим словам непонятное ученое слово «перфоманс» и тут же тайком задумал писать монографию о творчестве местного самородка.
После расписного крыльца жертвой художника пала Ефимова калитка, на которой однажды появились нарисованные такие же аляповатые цветы. «Кра – са – та!» – произнес довольный Ефим. Ветер трепал его художественные космы на голове и надувал перепачканную краской художественную рубашку, а его широченные художественные штаны, разноцветные от множества красочных пятен, развевались на ветру, как общеземное знамя дружбы, как флаг, сшитый из флагов всех народов. Ефиму очень нравилось свое творчество, нравилось красками преобразовывать всякие предметы, да и окружающий народ не шибко в глаза осуждал его за сиё пристрастие. Нужно ли художнику большего для счастья?
Далее наш чудный художник вздумал было расписать свой мотоцикл, но в силу запланированного творческого кризиса – а как же без него? – как-то не решился. Ограничился десятком-другим бумажных наклеек, которыми залепил весь бак мотоцикла, а так же крылья колес, сиденье, руль, коляску и даже сами колеса. «Пестренько, – подумал Ефим, – но славненько». Замурлыкал песенку, и даже попытался затянуть арию из оперы, что слушал по радио, когда творил, но дал петуха и оглянулся в смущении.
Какой прекрасный творец Ефимка! Ничто в мире не могло омрачить его довольство собой и творениями рук своих! Даже въедливая соседка, бабка Марфа. Она, согнувшись в три погибели, отчего зад её величественно возвышался среди крапивы, украдкой наблюдала в щелку забора за художественным колдовством Ефимки и дивилась диву, ибо оченно любопытно ей всё это было. Увидев облепленный бумагой мотоцикл, она хотела было бежать в дом за куском обоев, чтоб помочь соседу материалом, но не утерпела – вынырнула из-за ограды и спросила ласково да вкрадчиво:
– Фимушка, что это ты там делаешь?
– Инсталляция! – важно отрапортовал Ефим, словно выстрелил, не глядя на бабку.
При этом слове бабка Марфа вздрогнула, будто её пришибли, открыла тупо свой круглый рот и так стояла, замерев, с полминуты, а потом, сообразив закрыть высохший язык, стала испуганно креститься от такого слова и плевать через левое плечо: «Чур меня!»
Раз не получилось разукрасить мотоцикл, то сразу после кризиса Ефим на вдохновенном подъеме решил разукрасить хотя бы свою зеленую мотоциклетную каску, которую он надевал на голову, если собирался ехать на мотоцикле в район или в другие культурные, простите, центры. Причем захотел расписать каску так, чтобы это всех поражало, с ног сшибало, вызывало разговоры, анекдоты, слухи и сплетни. Какой же художник не любит быть в центре внимания, не любит всю ту ауру (и такое слово знал Ефимка!) десятка скандалов, в центре которых он сам – творец со всеми потрохами? Да-а, решил наш Ефимка устроить эпатаж, потрясти публику до печенок и селезенок, а, может, глядишь, и до почек сумеет дотянуться. Это вам не яйца приколачивать! Трудился долго, вдохновенно, с горделивым самолюбием, которое подстегивало: «Я им покажу! Я им покажу! Они еще будут мной восхищаться. И гордиться! И спотыкаться будут, когда начнут на меня оглядываться!»
И вот однажды Ефим торжественно выкатил со двора свой пестрый, залепленный наклейками мотоцикл и важно уселся в сидение. На важном лице его было выражение всеземной гордости и не меньше. Все, кто видел его в этот момент, ахнули: вместо каски на голове Ефима был арбуз, ну не прямо-таки целый, а чуть больше половины. Сначала все подумали, что Ефим разрезал пополам продолговатый арбуз, мякоть выел, а оставшуюся форму надел на голову, подвязав ее снизу белой резинкой от трусов – вот такой художественный акт произвел. Перфоманс! Да не тут-то было! Вы не знаете всех талантов этого природного художника. Когда любопытные кунишники собрались вокруг местного гения, повнимательнее присмотрелись, а некоторые и руками потрогали, то ахнули еще больше: на голове Ефима была настоящая, железная, та самая зеленая старая каска, которую он и раньше надевал, укрепляя ее на подбородке белой резинкой, только теперь эта каска так искусно была расписана под арбуз, с таким старанием разукрашена, что смотрелась краше и аппетитнее настоящего арбуза. Все вокруг не просто так, а экстазно, как выразился Лупа, восхитились искусностью даровитого таланта. Не зря, не зря Ефимка слыл художником! Арбузные полоски на каске получились знатными, очень похожими на реальные, а то и превосходили их по всем параметрам, особенно по вкусу. Так утверждал Амоська Бук, который успел зачем-то лизнуть каску – дитенок малый, всё в рот тянет! Постарался Ефим – уж очень ему хотелось всех удивить, а себя прославить. Прославил. Сельские острословы, которые долго не думают, но быстро говорят, тут же дали ему прозвище «Гарбуз», которое потом пришлось носить всю жизнь не только ему, но и его детям, внукам, правнукам, их женам, дядям, тетям, племянникам.
Да, так уж тут, в этом славном селе Кунишном, повелось издавна: уж если припечатают тебя насмешливым словом, то это всерьез и надолго. Прозвища здесь имели все: и стар, и млад. Бывало, что еще не родился человек, а прозвище ему уже заготовлено. По прозвищам отличали друг друга, прозвища подчеркивали индивидуальность местного жителя, его особенность, какую-то основную черту – словом, кунишники прозвищем метко «окольцовывали» человека, как лапку птицы окольцовывает ученый люд. Если ты мелок и пахуч, то быть тебе Чесноком или Цибулькой. У тебя ребенок вырос великаном и красавцем, а все равно он, извини, «Цибулька», и ничего здесь не поделаешь. Или – как пропечатали тебя, к примеру, Киздосом, то ты всю жизнь будешь Киздосом, плачь не плачь, и дети твои будут Киздосами. Обидно? Может, и обидно, да все равно остаешься Киздосом, будь ты в миру хоть попом, хоть полковником.
Прозвище – это навсегда, это свое, родное. Вон никто не знал фамилии Кондратки Пряника, зато при слове «пряник» у каждого возникал образ Кондратки, мужика упитанного, жадного, для которого высоким наслаждением было надуть другого. Спекульнуть, обмануть, поиметь выгоду – это его страсть, образ мысли, высокий полет. Когда ему удавалось объегорить ближнего своего, то Кондратка презрительно думал про обманутого: «Дурррак…» и наслаждался своей хитростью, чувствовал свою значимость, уважение и почет. Работал он в райпо, – какая-то полукоммерческая, полуподпольная, этакая хитрозадая, как говорили кунишники, организация. И деньга у Пряника водилась, и, судя по всему, деньга немаленькая, ибо дом у него солидный, во дворе две жирные собаки с широкими как у поросят спинами и Евдокия, весомая жена, т. е. жена весьма в теле – при ходьбе студнем трясется, а румяные щеки из-за спины видны. Словом, Евдокия, жена Пряника, женщина пышная, крутобедрая. А грудь её!.. Ах, какая ж это была грудь! Необъятная! Высокая, как солнце, холмистая, как нагорье… Мечта! Кондратка Пряник иногда клал голову на живот жены и любовался кучами телес. Работала Евдокия в местной столовой, и могла с работы незаметно для других вынести меж грудей кулек сахару, пяток яиц или кусок свиной вырезки. А вы как думали? Для чего ж такой массив?
Недавно Кондратка Пряник купил новенький автомобиль и важно раскатывал на нем по сельским улицам туда-сюда, туда-сюда, прыг-скок, прыг-скок на сельских ухабах – вызывал тем самым зависть у соседей, которые тоже хотели почувствовать прелесть «американских горок», какими были дороги в Кунишном. Пряник разъезжал и одновременно потел, потому как, ежели ему завидовали, то он, вернее, его толстая красная шея потела от удовольствия. Внимания и почета хотелось Ваньке больше всего! Считал, что чем больше у него будет дорогих вещей, тем больше уважать будут. Но чем больше вещей приобретал, тем больше кунишники смеялись над ним, а, смеясь, беззлобно презирали. «Завидуют», – думал Ванька и потел от удовольствия. Такой вот Пряник мятный. Коротенький и толстенький.
Не менее самороден был Митька Свистун. О, вы не знаете Свистунов? Так это ж целая кодла со всеми Свистунихами и Свистунятами. Много их там, белобрысых, никто не считал, и, ежели по секрету, они сами не знали, сколько их, ибо плодились ежемесячно. Один из кодлы – Митька, маленький, сухощавый, сутулый, чем-то очень похожий по форме на засушенный стручок красного перца. А болтлив был Митька до самозабвения. Таким пустяком, как дикция, он не озадачивался, говорил быстро-быстро, без пауз, и выходило в результате, что он издавал длинную череду непереводимых звуков, понять общий смысл которых могла только его жена Фрося, да и то после длительных упорных тренировок. Особенностью Митькиных длинных тирад было то, что они через равные промежутки прерывались отчетливым «твою мать». Получалось примерно так: бу-бу-бу-бу-бу – твою мать – бу-бу-бу-бу-бу – твою мать – бу-бу-бу-бу-бу. Как трудно разобраться в его дикции, так трудно было определить его возраст – и не стар, и далеко не молод, и не дряхлый, и не юный, короче, «раз и навсегда засушенный», как ляпнул однажды Макарка Воробец.
Работал Митька ездовым на деревянной повозке с деревянными колесами. Грохот от такой телеги исходил неимоверный, особенно если Митька начинал лихачить по ухабам. А лихачить он любил – какой же русский не любит быстрой езды?! Две смирные лошадки бежали изо всех сил, а поскольку сил было мало, то бежали не ахти, трясли расхристанную на полсела телегу и создавали на образцовых ухабах кривых улиц такой вселенский грохот, что ночью слышно было даже в районном центре, за пятнадцать километров, что мешало спать районному начальству. Те по ночам кулаком грозили Митьке! А тщедушному Митьке Свистуну все нипочем – трясется на повозке, щеки прыгают, рубаха сзади пузырем надулась, а длинная жиденькая бороденка, как галстук, на плечо завалилась. Эх, поехали! Догоним деда Трофима с козой.