Читать книгу Я – Геха - Геннадий Дмитриевич Сердитов - Страница 1

Оглавление

Спляши, цыганка, жизнь мою

Александр Блок



Мальчишество заковано в рассудок хвоинкой в жёлтый камень янтаря.


Олжас Сулейменов


Писать мемуары, по-моему, удел людей публичных, но уже «сошедших с поезда». Как поётся, «славою увиты, только не убиты». А если и со славою напряжённо, тогда как быть? Медных труб не было, а огонь и воду, помнится, проходили, да и потомки – вот они, раньше было не до них, а теперь успеть бы рассказать им «кем я был, что знал и где бывал». Таких ещё Жюль Ромен (тот, который Луи Фаригуль) ободрил: «Бурная судьба может компенсировать личную посредственность». Значит, не только маршалы и президенты, но и офисный планктон и даже бомжи могут поделиться своими воспоминаниями, было бы что путное вспомнить.

Нравится мне английское выражение «A blast from the past» – вспышка из прошлого. Стоит к нему добавить слова Грегори Робертса: «Если ты не смеёшься над своей судьбой, значит, ты не понял шутки», да ещё присовокупить наше российское «Хорошо, когда есть что вспомнить, жаль, не всё можно рассказать внукам» – вот вам и кулинарный рецепт приготовления мемуаров. Ему и собираюсь следовать. И если «я в этой драме возьму себе лучшие реплики», не обессудьте, таковы свойства человеческой натуры. И памяти.


Глава 1. 1937-1945

Я родился в Кронштадте в семье флотского офицера, как тогда говорили, командира Красного Флота. Отец был родом из Прилузского (по реке Луза) района в Коми. Он хорошо стрелял и бегал на лыжах (таёжная закваска!), кажется, даже был чемпионом Кронштадта по бегу патрулей (что-то вроде нынешнего биатлона).

Мать родилась в Боровичах Новгородской области. С детства отличалась боевым мальчишеским характером. Рано (по нынешним меркам) вышла замуж и к 19 годам родила дочь Галю, а через пять лет появился на свет и я.

Переехав из Кронштадта в Ленинград, мы поселились на окраине города, в Старой Деревне, в двухэтажном дощатом доме. Помню отдельные эпизоды начала войны. Вот мама и сестра мажут клейстером газетные полоски и наклеивают их крест-накрест на оконные стёкла. Вот в ста метрах от нашего дома за железной дорогой разбивается самолёт, сестра Галя и ватага дворовых пацанов бегут на него посмотреть, оставив меня, ревущего от обиды, возле дома.

Но ярче всего я запомнил отъезд в эвакуацию. Раздался стук в дверь, вошёл матрос, сказал, что командир приказал отвезти нас на вокзал, машина ждёт во дворе.


Эшелон в тыл

Мама в спешке схватила два чемодана, побросала туда кое-какие вещи из одежды, не трогая зимних, думая, что до зимы мы вернёмся. На Московском вокзале мы сидели на чемоданах в большой толпе, когда к нам пробился папа в синем морском кителе и фуражке с крабом. Он расцеловал нас всех и исчез. Больше я его никогда не видел.

Наш эшелон состоял из товарных вагонов, так называемых теплушек. В нашу теплушку матросы занесли высокий мешок флотских сухарей и эшелон тронулся. По словам мамы нас несколько раз бомбили, особенно сильный налёт был в районе Волховстроя, но всё обошлось. На следующей остановке я видел, как мимо нашего вагона матросы провели человека с заложенными за спину руками. Мама говорила, что это был начальник эшелона, арестованный за остановку поезда на мосту под бомбёжкой, якобы его там же и расстреляли. А что, вполне могли без суда и следствия. Война.

На каком-то полустанке нас высадили без вещей, якобы, эшелон понадобился для переброски войск. Старинный пакгауз из красного кирпича уже был забит людьми: до нас тут высадили москвичей. Ленинградцев «разместили» в болоте за железнодорожными путями. Это нас и спасло.

Мама расстелила какую-то тряпицу, мы на неё легли втроём и мне было велено поджать ноги, чтобы не мочить их в холодной воде. Мама достала из сумочки и выложила на кочку перед нами бинты и йод. На всякий случай. Над нами шёл воздушный бой, но я ничего не видел, кроме белых облаков в голубом небе. Мамин младший брат Витя, мой дядька, в это время учился в лётной школе, поэтому мама воспринимала все наши самолёты как Витин. Когда же один из них загорелся и рухнул, она заплакала: «Витеньку сбили!»

Ещё запомнилось, как на соседней кочке какого-то малыша заворачивают в полотенце, а на этом полотенце в районе его живота проступает большое кровавое пятно. Сестра Галя с чайником побежала на станцию за кипятком, и тут начался очередной налёт. Какие-то люди, стоявшие под навесом пакгауза, схватили её за руку и поставили рядом с собой. Помню, как  мама, стоя на коленях, надрывно кричит: «Галя, беги сюда, умирать будем вместе!»

Меня эти слова очень удивили потому, что я воспринимал всё происходящее как игру и не хотел, чтобы кто-то из нас умирал. Сестра прибежала к нам, и в это время в злосчастный пакгауз угодила бомба. Потом мы куда-то побежали в орущей толпе, я сидел на маминых руках и слышал, как поют птички. Я поделился этим открытием с мамой, она поддакнула – да, сынок, это птички поют. На самом деле это нас расстреливали самолёты, и так «весело чирикали» пули, врезаясь в насыпь. Ещё меня удивило, что сбоку от насыпи горела трава, и какая-то женщина бросила туда ребёнка. Вот тут-то я и испугался – уж очень не хотелось, чтобы меня бросили в огонь. Много позже мама сказала, что та женщина сошла с ума. И ещё мама говорила, что, когда нас вернули в теплушки, многих наших вещей там не оказалось. Жаль, что при жизни мамы я не спросил, как назывался тот полустанок, какого числа мы покинули Ленинград. Судя по всему, это было в начале сентября 1941 года, за несколько дней (или часов) до смыкания блокадного кольца. Оно сомкнулось буквально за нашими спинами. А мы проскочили. Хотя и не все.

Не знаю, куда шёл наш эшелон, мы не собирались ехать в нём до конца. Отец велел нам пробиваться к его родне в Коми. Помню ночной автобус, голос, сказавший: «Мураши», раскисшую дорогу, ночную деревню и людей с фонарями.

Жизнь в деревне я не помню, разве что большую, в пол-избы, печь да горячие шаньги – такие чёрные ватрушки с картошкой. И фразу на коми «Вай менем нянь» – дай мне хлеба. В деревне мы не задержались. Маме нужна была работа, а Гале школа. Мы отправились в Сыктывкар.


Сыктывкар

Первое время мы ютились в комнатушке на Заводской улице у папиной сестры Нюры. Я целыми днями сидел дома один. Однажды ко мне зашёл, кутаясь в одеяло, странный человек и жестами попросил поесть. Потом схватил со шкафа красную резиновую губку и попытался её съесть. Как потом оказалось, это был польский солдат. Их тогда много было в Сыктывкаре, так же, как и польских евреев, бежавших от немцев и торговавших на улицах всякой всячиной.

Какое-то время мама работала в столовой ремесленного училища, мы с сестрой ходили туда поесть. Помню зал с длинными столами, заваленными грязной посудой, стаи снующих под ногами крыс. И среди этого бедлама аккуратно одетый белый старичок, который достал из кармана складную ложечку и стал выскребать объедки из грязной посуды. Через много лет, когда в альбоме польского карикатуриста Збигнева Ленгрена я увидел комиксы с профессором Филютеком, я сразу узнал его – так это он тогда выскребал объедки!

Меня устроили в детский сад, я туда ходил без провожатых. Напротив детского сада, через дорогу, стояла тюрьма. Туда часто приводили колонны заключённых. Прежде чем завести в ворота, их подолгу держали на улице сидящими на корточках в строю. А мы, дети, стояли у низкого заборчика и глазели на них. Ещё помню, что в садике мы разучивали гимн Советского Союза. Я до сих пор могу без запинки его спеть. Хотя из последующих текстов гимна страны мало что помню. Запомнилось и такое событие. Какие-то шефы подарили детскому саду тушу тюленя. Из него было приготовлено чёрное, мерзко пахнущее, густое варево. Нам объявили, что «это» можно есть без ограничения, так что, весь детский сад тогда наелся досыта.

И ещё. Под Новый год (1944?) во дворе детского сада свалили кучу ёлок и нам разрешили растащить их по домам. Я выбрал самую красивую и тащил её домой, сняв варежки. Мороз, говорят, был за тридцать и я обморозил кисти рук. Помню жуткую боль, когда мои руки отходили в миске с холодной водой. Как я тогда плакал, вернее орал… Когда лет через двадцать я занялся альпинизмом, то в высокогорье кисти рук у меня замерзали в первую очередь. А кожа на костяшках кистей ещё долгие годы была красной.


Отец

Отец оставался в блокадном Ленинграде, у меня хранится удостоверение, выданное ему 31 декабря 1941 года и подписанное начальником ленинградского гарнизона генерал-лейтенантом Кабановым.

Ещё у меня хранятся письма отца, но это предмет для отдельного повествования. Расскажу лишь два эпизода. Первый. Отец, чтобы не мотаться каждый день на край города в Старую Деревню, получил комнату на улице Гоголя (ныне снова Малая Морская). Так вот, он пишет, что пока шёл от своей квартиры на службу по Невскому до Садовой улицы, видел вдали всего одного человека – какая-то фигура пересекла Невский проспект в районе Фонтанки. Кстати, отец начинал свой путь по Невскому в районе знаменитой теперь надписи на стене «Граждане! При артобстреле…».

Второй эпизод. В условиях блокады у отца развился туберкулёз. Для поддержания здоровья его положили на некоторое время в госпиталь в Михайловском замке. Во время очередного артобстрела снаряд угодил в операционную. Погибли врачи, медсёстры и раненные, начался пожар, всех раненных из палат, включая отца, спустили в подвал. При тушении пожара подвал залило водой и к утру лежащие на полу люди к нему примёрзли. После этого отец оказался в Морском госпитале, а затем был эвакуирован в город Киров. Мама ездила к нему из Сыктывкара. Рассказывала, что отец скоро выпишется из госпиталя и приедет к нам. Но 18 марта 1943 года папы не стало.

Помню, что маму посылали на лесозаготовки, где ей приходилось работать по пояс в холодной воде. В результате её тело покрылось крупными красными чирьями, и её дома лечили, прикладывая к чирьям печёный лук. Ещё помню какой-то столярный цех, где никто не работал, наверное, все ушли на фронт, потому что это не были выходные – во время войны выходных не было. Пол этого цеха был покрыт древесной стружкой, в которой копались десятки ребятишек с окрестных улиц, выкапывая иногда шахматные фигурки и ружейные приклады. Посреди цеха были уложены рельсы и стояла вагонетка. Бесплатный аттракцион доставлял массу радости ватагам пацанов, которые по очереди катали на ней друг друга. Радостный крик стоял такой, что его, наверное, было слышно за версту. В этом бедламе и крике не сразу поняли, что один пацан кричит от боли – колесо вагонетки переехало кисть его руки.


Лёнька

В какой-то момент мы переехали жить в двухэтажный бревенчатый дом, помню до сих пор его адрес: Интернациональная улица, 19. Улица была горбатая, мощёная булыжником.

Году в 1980-м летел я в командировку в Северодвинск, аэропорт Архангельска нас не принял из-за сильной метели, и наш лайнер вынужден был сесть в Сыктывкаре. Пассажиров завели в зал ожидания и велели слушать объявления. Я вышел в город и спросил у таксистов, далеко ли находится улица Интернациональная.


– Да вы на ней как раз и стоите, – ответили мне.

Был по-северному чёрный морозный вечер, его рвали в лоскутья лучи фар и прожекторов. Ревели двигатели самолётов, кричали репродукторы, клочья пара поднимались от людей и моторов, на сколько хватало глаз всё двигалось, работало, шумело. И понял я, что это огромное аэродромное хозяйство навсегда поглотило и улицу моего детства, и детский сад, и тюрьму… Боясь отстать от самолёта, я ещё несколько часов толкался в аэропорту. Это был современный индустриальный мир, ни разу не похожий на солнечный тыловой провинциальный Сыктывкар моего далёкого детства.

На Интернациональной улице в нашей с сестрой компании появился Лёнька. Был он на год или два старше моей сестры Гали и приходился внуком хозяевам дома, где мы заняли каморку под лестницей. Мать у Лёньки умерла рано, а отец, дядя Толя, художник, вернулся с фронта с прострелянной кистью правой руки. По этой причине он не писал картин, а малевал левой рукой на клеёнке лебедей и продавал их на рынке. Дядя Толя был по совместительству ещё и запойным алкоголиком. И буйным во хмелю, помню, как его, бьющегося на полу, всем миром связывали полотенцами.

Лёнька же оказался на редкость активным пацаном. У него была книга Перельмана «Занимательная физика» и он постоянно пытался проделать описанные в ней опыты. Кроме того, он учился играть на виолончели. И таскал нас с Галей по своим любимым местам в Сыктывкаре. То мы лезем на парашютную вышку, на лестнице и площадках которой почти все доски выломаны, то ползём по ржавому железнодорожному мосту, где досок никогда и не было, то переправляемся на большой лодке на другой берег Вычегды, где я не запомнил ничего, кроме валявшегося в песке белого зубастого черепа какого-то крупного животного. Запомнилась такая сценка: мы сидим на высоком берегу Вычегды, по реке буксир тянет баржу, а на барже полыхает пожар. Какой-то человечек ползёт по канату с баржи на буксир. Было очень смешно, хотя вполне возможно, что этого человечка потом судили. И даже расстреляли. Или отправили на фронт. В штрафбат.

Вести с фронта слушали все. Радио было включено постоянно. Левитановское «от советского Информбюро» завораживало, заставляло всех замолчать и повернуться к чёрной тарелке в комнате или к серому фанерному раструбу на уличном столбе. В остальное время звучали песни –  Лемешев пел «Три деревни, два села» или мужской хор затягивал «Распрягайте хлопцы коней». Ходили мы и в кино. «Она защищает Родину», «Неуловимый Ян», «Антоша Рыбкин» – эти фильмы мы смотрели по несколько раз.


Боровичи

В 1944 году, когда война откатилась на Запад, мама засобиралась в Ленинград, мол, блокада снята, нечего нам тут сидеть. Мне в ту пору уже шёл седьмой год, Гале двенадцатый, маме было 31.


От Сыктывкара до Котласа мы добирались по реке Вычегда в трюме баржи, лишь иногда нам с сестрой позволялось подняться по трапу наверх, «подышать свежим воздухом». Навсегда запомнил серое небо холодных белых ночей, высокие тёмные избы с крохотными оконцами на пустынных скучных берегах и нависающие над рекой скалы. Всё это накатилось на меня из далёкого детства, когда я смотрел фильм «Холодное лето 53-го».

В Котласе мы должны были ночью сесть на поезд. Мы бежим с билетами вдоль поезда к нашему литерному вагону. Подбегаем, на ступеньках сидит проводник и какой-то пьяный офицер в галифе с подтяжками и в белой нижней рубахе. Мама протягивает билеты, офицер сапогом в лицо отпихивает её и ругается матом. Я очень испугался, а тут ещё стоящий рядом паровоз выпустил на нас пар с громким свистом. Такого страха и такой обиды я не испытывал в жизни ни до ни после. Хотя жизнь моя и не была безоблачной, пережитое в детстве иногда напоминало мне, что «бывает и хуже». А тот офицер… Может быть он был на войне героем, может быть выжил на фронте и дожил до преклонных лет, рассказывая о своих подвигах. Мне это неведомо.

И всё же мы уехали из Котласа, правда, не в Ленинград, а в Москву. Помню, что в Ярославле наш вагон остановился рядом с огромным штабелем дырявых солдатских касок. А ведь в каждой из них когда-то была чья-то живая голова…

В Москве выяснилось, что в Ленинград нам билеты не продадут, т.к. ещё идёт война и город пока закрыт. Мама решила, что мы поедем к бабушке Вассе в Боровичи, это уже на полпути к Ленинграду, и мы с сестрой успели покататься на московском метро. Мне всё казалось, что я вот-вот увижу Сталина, но что-то не сложилось, и я его так и не увидел. Иначе, мои воспоминания были бы намного богаче.

Остатки 1944 года мы провели в Боровичах. Мама устроилась на работу диспетчером в гараж. Сестра пошла в школу, меня решили отправить в школу на следующий год уже в Ленинграде – война шла к концу.

Вскоре в Боровичах к моей великой радости появились Лёнька с дядей Толей из Сыктывкара. Видимо, дядя Толя всерьёз решил жениться на нашей маме, но его неодолимая тяга к спиртному и наша строгая бабушка Васса не позволили ему стать нашим отчимом. Он устроился художником в местный театр, где выступали эвакуированные из Ленинграда артисты. Видимо, он с Лёнькой там же и поселился. Лёнька всё свободное время проводил с нами, он быстро освоился в Боровичах, как будто всю жизнь лазал по местным парашютным вышкам и железнодорожным мостам. Естественно, и мы с сестрой старались от него не отставать.

Помню эпизод, когда в театре во время утреннего представления для детей мы втроём залезли на балки, на которых висели декорации. Под нами какой-то клоун учил детей, сидящих в зале, как надо быстро одеваться, чтобы не опоздать в школу. Зал по его команде дружно считал: «Раз… Два… Три!», клоун убегал за ширму, и мы сверху видели, как сидящие там две женщины дёргают за шнурки на его одежде, одежда с него спадает, а под ней оказывается такая же, но совсем другого цвета. При счёте «три» клоун выскакивал на сцену и вскидывал руки «Вуаля!». Зал неистово аплодировал. И тут со мной случился конфуз – я описался прямо на голову этого «мага и волшебника». А не надо обманывать детей! Внизу началась подозрительная суета и нашей компании пришлось срочно с театральных колосников слезать и убегать прочь.

Потом мама с Галей уехали в Ленинград, а я остался с бабушкой Вассой. И в одночасье превратился из любимого сыночка и младшего братика в неуклюжего и ненасытного иждевенца и нахлебника, вечно путающегося под ногами. Лёньку я больше никогда не видел, хотя вспоминал часто. Проводя большую часть времени в компании сестры и мамы, а потом ещё и бабушки, я, естественно, тянулся к мужикам. Иметь такого старшего брата как Лёнька, никогда не унывающего, предприимчивого и смелого – вот неосознанная тогда и неосуществлённая никогда моя мальчишеская мечта. Интересно, как сложилась судьба этого безусловно незаурядного человечка. Я был слишком мал, да и не знал его фамилии, чтобы спустя годы его разыскать. А потом я подрос и, как поётся в песне, закружился «в вихре лет».


Бабушка Васса

Бабушка Васса в ту пору жила одна. Большую семью, заполнявшую когда-то весь дом шумом и смехом, время и война безжалостно сократили, а выживших разметали по свету.

Я уже не помню хронологию моей жизни в Боровичах, мама частенько отвозила меня к бабушке на каникулы, а полгода, кажется, в четвёртом классе, я даже ходил там в школу. Во всяком случае, я на правах своего входил в ватагу огольцов Порожской улицы, вернее, того её конца, что протянулся от улицы Боровой до Тинской. Дальше домов не было, начинался спуск к небольшому болоту. С местными огольцами я играл в футбол и лапту, стоял в очередях за хлебом и сахаром, купался в речках Мста и Вельгия, прыгал на лыжах с самодельного трамплина зимой и в песчаный карьер летом, участвовал в набегах на совхозные поля с горохом и т.д.

Как-то бабушка Васса затеяла чистку печной трубы и потащила меня на чердак – я должен был выносить на двор ведро с сажей. На чердаке между двумя печными трубами, от круглой печки в бабушкиной комнате и от плиты-лежанки на кухне, лежал так называемый «боров» – горизонтальная кирпичная труба, так что от двух печек сквозь крышу проходила только одна общая труба. Бабушка, открыв на борове маленькую дверцу, выгребала сажу и приговаривала: «Моя ты печечка, тебе не хочется курить, а я, старая, тебя заставляю. Вот и забились твои лёгкие сажей». Передавая мне полное ведро сажи, она говорила: «Гляди, гдяди, вот вырастешь большой, будешь курить, твои лёгкие так же забьются сажей, да никак их будет не почистить». «Не буду курить», – обижался я. «Будешь, будешь, – говорила бабушка, – все мужики курят». А ведь её урок подействовал, я так и не стал курить, хотя много раз и пытался начать. Слишком жутко выглядела та жирная сажа в ведре. Вспоминал я эту сажу, когда карабкался по высокогорным стенам и когда работал в железном чреве подводной лодки. Мне, некурящему, было там намного легче, чем моим курящим товарищам.

Где-то я прочитал, что английские огородники для защиты своих растений от холода накрывают их на ночь специальными «стеклянными колоколами». Бабушка Васса для этой цели использовала простые стеклянные банки, которые на день складывала под крыльцо. И вот однажды, покорённый своеобразной красотой зелёных лягушек, которые в великом множестве водились в болоте под нашей горой, я наловил их и сложил в эти банки. Откуда мне было знать, что бабушка очень боялась лягушек, и что эти банки ей понадобятся в тот же вечер… Короче, был я бит, что по бабушкиным понятиям было самой эффективной воспитательной процедурой. Я же битья не любил. Особенно, когда это касалось персонально меня. Ну не нравилось мне, когда меня порют.


Коза Милка

У бабушки была коза Милка и я, чтобы отработать свой хлеб, должен был её пасти. Однажды, когда мы с Милкой паслись на болоте рядом с песчаным карьером, я воткнул в сырую болотистую почву палку, привязал к ней Милку, а сам отправился на карьер прыгать с кручи в песок. В один из прыжков я угодил босой ногой на острую кость и здорово поранился. Чтобы унять бьющую из раны кровь, я, хромая, отправился обратно на болото, где рядом с Милкой оставил китель, доставшийся мне в наследство от отца. К моему удивлению, козы на месте не было. А китель лежал. Я оторвал от него подкладку и кое-как перевязал ногу. За этим занятием меня и застала разъярённая бабушка Васса. Оказывается, Милка по дороге домой забежала в чужой огород и накинулась на капусту. Помню, что дома били тогда меня кочергой, а я инстинктивно прятал голову под табуретку, чтобы остаться живым. О чём я тогда думал? Только не об отсутствии детского омбудсмена и законов, запрещающих домашнее насилие над детьми. Я очень жалел, что у меня больше нет папы, большого, сильного и очень доброго папы. Он бы меня в обиду не дал.

После битья, бабушка промыла рану на моей ноге, приложила к ней листья подорожника и перевязала. Потом умыла меня, переодела и накормила вкуснейшим картофельным пюре на козьем молоке с кусочками американской тушёнки, что обычно делала только по праздникам. В тот день я гулять на улицу не ходил, отлёживался.

Да, а нога моя заживала дольше; чем побои на теле и я ещё полгода боялся ставить ногу на всю ступню, так и ходил, ступая на носок.


"Заготзерно". Победа

И ещё один памятный эпизод из боровичского детства. Сильные морозы. К бабушке Вассе заезжают дальние родственники из деревни. На гнедой лошади, запряжённой в сани-розвальни они едут в «Заготзерно». Я увязался с ними, ещё бы, когда ещё выпадет счастье прокатиться в санях, в которые запряжена живая лошадь! На площадке перед конторой «Заготзерно» на укатанном и унавоженном снегу скопилось множество людей и подвод. До сих пор помню эту картинку – десятки, а то и сотни румяных людей, одетых в овчинные тулупы, прыгают и толкаются, чтобы не замёрзнуть, галдят, хохочут, Вполне можно было снимать массовку для какого-нибудь исторического фильма, всё было, как и сотни лет назад – лошади, сани, овчинные тулупы и мороз… Этот мороз и подвёл меня. Мне в моей скудной городской одежонке не захотелось вылезать из саней и я начал засыпать. Очнулся уже в доме на Порожской улице – голенький, лежащий на бабушкиной плите-лежанке. Несколько пар сильных рук растирают меня водкой, боль пронизывает всё моё тело, а бабушкин голос на чём свет стоит костит наших деревенских гостей. Подвёл я их. Но выжил.

Весной 1945 года бабушка вдруг получила письмо от пропавшего без вести сына Вити, лётчика, его как раз освободили из концлагеря Освенцим. Моя строгая и всегда сдержанная на эмоции бабушка Васса носилась по соседям с этим письмом в руках и в одной туфле на ноге: «Витенька жив!»

9 мая 1945 года в Боровичах стояла прекрасная солнечная погода. Гремели маршами репродукторы, на улицах было полно народа, люди кричали «ура», обнимались и плакали. Победа! Из госпиталя высыпали раненые в бинтах и гипсе, многие на костылях.  Всех людей в военной форме толпа «качала» – в безудержной радости люди десятками рук подкидывали военных вверх.

На нашей улице стали появляться демобилизованные парни и девчата. Они бродили в гимнастёрках со споротыми погонами, поблескивали медалями, шумели, смеялись, пели под гармошку. Однажды кто-то из них бросил с конца улицы в болото под горой гранату. Я сбегал вниз, увидел массу зелёных лягушек, лежащих на воде кверху светлым брюшком. Мне было жаль этих беззащитных красавиц, ведь они погибли от гранаты, которую делали для уничтожения фашистов, а не зелёных боровичских лягушек.

Появился и Витя – высокий, худой (при освобождении из концлагеря он весил всего сорок восемь килограммов), в какой-то невероятной шинели – то ли американской, то ли голландской. Была она необычного травяного цвета и с очень красивыми выпуклыми бронзовыми пуговицами.

Война закончилась, мы победили. Но мой папа так и не вернулся, хотя долгие годы я надеялся на чудо. Но этого чуда так никогда и не случилось.


Глава 2. 1945-1952

В конце мая 1945 года мама забрала меня из Боровичей в Ленинград, а если точнее, в нашу оставленную на время войны квартиру в ленинградской Старой Деревне.


Старая Деревня, исторический район Петербурга на правом берегу Невской губы. Когда-то эти земли шведы отобрали у новгородцев, у шведов их отобрал царь Пётр и подарил барону Остерману. Тот устроил здесь мызу Каменный Нос, а рядом поселил пригнанных с Поволжья крепостных. И стало место их проживания называться без особых затей Деревней. У Остермана эти земли отобрала Елизавета и подарила их графу Бестужеву-Рюмину. Граф тоже пригнал своих крепостных, поселил их рядом со старожилами , напротив Каменного острова. А чтобы отличить одну деревню от другой, первую стали называть Старой, а вторую – Новой. В церкви между двумя этими деревнями Наталья Пушкина познакомилась с Дантесом, а на кладбище при этой церкви Пушкин написал стих «Когда за городом, задумчив, я брожу». Гении, они ведь не от мира сего. Не бродил бы задумчив между надгробий, не оставлял бы жену без присмотра, глядишь, и остался бы жив. А так пришлось стреляться. Здесь же, неподалеку, на Чёрной речке. Почти рядом. Если напрямки огородами и через Серафимовский погост.

С годами в Новой Деревне было устроено много увеселительных заведений, весьма популярных у петербуржцев: «Аркадия», «Ливадия», «Кинь грусть»… В обеих Деревнях любили квартировать цыгане, выступавшие в этих злачных местах. И, если помните, у Ильфа и Петрова, на теле Остапа Бендера находят ноты романса «Прощай, ты, Новая Деревня».


Для кого «прощай», а для меня в мае 1945 года «здравствуй». И «здравствуй» на долгие 18 лет. И, как в стихах Олжаса Сулейменова, здесь для меня будет навсегда «мальчишество заковано в рассудок хвоинкой в жёлтый камень янтаря». Маме в тот год было 32, сестре Гале почти 13, мне шёл восьмой год. А папе было бы 38, но его с нами больше не было. Мама поставила на буфет его фотографию в морской форме, и он долгие годы внимательно смотрел на нас из-под козырька фуражки, как бы спрашивая: «Ну как вы там? Держитесь?»


Разбитые дома. Большая Невка. Финский залив

Вокруг нашего дома были сплошные пустыри, деревянные дома в округе за войну либо сгорели, либо были разобраны на дрова. От них остались лишь кучи битого кирпича и ржавой домашней утвари – кроватей, кастрюль, швейных машинок, короче, всего того, что нельзя было пустить на дрова. Мы с дружками называли их «разбитыми домами» и целыми днями играли на этих развалинах в войну. Вокруг осталось только несколько хибар из кирпича или шлакоблоков. Да ещё несколько частных изб, в которых жили старо-деревенские аборигены, коих наш дом называл «кулаками» за то, что те во время блокады наживались на горожанах, выменивая на «картошку-морковку» чьи-то фамильные драгоценности, а после войны все мы иногда горбатились на них, чтобы заработать какие-то гроши. Земля вокруг была занята огородами, обнесёнными заборами из кроватей. Мы свинчивали со спинок этих кроватей шарики, которые при стрельбе из рогаток издавали свист «дырочкой в правом боку».

Надо признать, что послевоенная разруха обернулась для нас, пацанов, многокилометровым раздольем для игр, чего были лишены наши сверстники в городских дворах-колодцах. В сотне метров на север от нашего дома проходила железная дорога, мы там собирали камешки для рогаток. За железной дорогой находилась совхозное овощехранилище, а за ним луга и перелески вплоть до речки Каменка, дальше мы летом не забирались, нам и так хватало пространства. Зимой через замёрзшую Каменку мы ходили в большой лес за ёлками. Луга за совхозом были изрезаны противотанковыми рвами, у этих рвов были отвесные стенки, в них стояла чёрная торфяная вода, в которой не водились ни рыба, ни лягушки. В перелесках за рвами не было ни грибов ни ягод, иногда попадались редкие сыроежки и поганки. Казалось, что всё съедобное в округе было съедено в дни блокады. Ближе к Каменке в большом количестве водились змеи, в нашей компании их не любили и старались с ними не связываться.

В трёх сотнях метров на юг от нашего дома протекала Большая Невка, мы в ней не очень любили купаться из-за сильного течения и холодной воды. Иногда, правда, на спор переплывали на другой берег в ЦПКиО, но потом приходилось долго топать в мокрых трусах по берегу среди нарядной толпы, чтобы с поправкой на течение приплыть обратно на своё место.

Во время ледохода река несла в Финский залив массу сюрпризов – какие-то будки, лестницы, ящики, доски, брёвна, а иногда лодки, ещё реже трупы. За плывущим добром охотились старо-деревенские мужики, они баграми вылавливали брёвна и сушили их на берегу, чтобы по осени разделать на дрова. Нашей желанной добычей были бесхозные лодки, в результате у многих из нас была своя лодка, оставалось только разжиться вёслами. . Осенью лодки надо было вытаскивать на берег, а по весне смолить.

На этих лодках мы ходили в Финский залив вплоть до Лисьего Носа, возле Лахты удили рыбу и купались. Мы все отлично гребли и табанили, без проблем справлялись одним веслом с течением реки при возвращении из залива. Если вам довелось посмотреть старый фильм «Верные друзья», то вспомните, как в самом начале компания пацанов играет в пиратов на лодке посреди Яузы. Вот так примерно выглядели и мы, босоногие оборванцы из Старой Деревни. Мимо нас скользили спортивные скифы (СКИФ – спортивный клуб института физкультуры, а не лохматый кочевник с топором), распашные фофаны, красавицы яхты и белоснежные швертботы, на их фоне наши просмоленные тихоходные лодки выглядели крокодилами среди изящных лебедей и фламинго. Зато это был наш собственный флот, и мы на нём были и обветренными морскими головорезами, и просоленными капитанами из «Клуба знаменитых капитанов», и прославленными адмиралами. Годы спустя мне довелось общаться с поседевшими мастерами спортивной гребли, чемпионами и призёрами всевозможных ристалищ прошедших лет вплоть до Олимпийских игр. Прошёлся я как-то и на яхте класса «Звёздный» с Борей Мирохиным, многократным чемпионом города и Союза. Много раз в своей жизни я пересёк Финский залив на разнообразных катерах, теплоходах и боевых кораблях Но сколько я ни вглядывался в серо-голубые дали, я ни разу не увидел чёрные рыбацкие лодки, управляемые бесшабашными пацанами. Видно, уплыли те лодки в дальние дали, в синие моря к пальмовым островам и не оставили следа на серых волнах нашего залива…

Как я уже говорил, река иногда приносила трупы. Наш сосед, потомственный рыбак, дядя Петя Мамонов, считал дурной приметой, если его рыбный сезон начинался с утопленника. Как-то по весне он выловил одного такого, всего облепленного корюшкой. С тех пор я корюшку не ем.

Наш «кусочек» берега реки был всего метров пятьдесят и располагался между заборами речной милиции и Пятого завода, на высоких и коротких стапелях которого строились катера. Соседство речной милиции нам, пацанам, не очень нравилось, так как все наши лодки были без номеров и документов. Был случай, когда арестовали лодку моего друга Бори Брунчика.


Дело было в конце августа, когда уже по-осеннему темны вечера и холодна вода в Неве. Поздним вечером мы с Борей, раздевшись догола, подплыли к злополучной арестантке, привязанной между милицейскими катерами. Вдруг послышались голоса – от милицейского домика к реке шли двое. Пришлось нам поднырнуть под мостки и затаиться. И пока эти двое курили и скрипели половицами мостков над нашими головами, мы сидели по горло в воде, боясь чихнуть от холода. Как партизаны, ей богу. Но всё обошлось. Милиционеры, на прощание помочились в воду и ушли, а мы отвязали лодку и отвели её на нашу «дикую» стоянку в двадцати метрах от милицейской.

Соседство речной милиции доставляло нам не только проблемы. За её глухим зелёным забором располагалась ещё и база футбольной команды «Динамо». Сейчас мало кто знает, что до и после войны в Ленинграде футбольное «Динамо» было не менее популярно, чем «Зенит». Конечно же мы, мальчишки, болели и за «Зенит», в котором тогда блистали Фридрих Марютин, лысый Левин-Коган, любимец города вратарь Леонид Иванов… Но команду «Динамо» мы любили больше, потому что они были «свои», старо-деревенские. Мы, бывало, подкарауливали знаменитый динамовский автобус на выезде с базы. Нам открывали переднюю дверь и мы усаживались на пол у ног футболистов. Когда автобус въезжал на стадион (сначала «Динамо», а после открытия в 1950 году – стадион им. Кирова) минуя охрану и конные милицейские патрули, дверь раскрывалась и мы выпрыгивали в толпу зевак, по ходу отбиваясь от вопросов, например, на каком месте сегодня будут играть Лотков и Орешкин, поправился ли Тенягин, и что перед игрой говорил игрокам Бутусов. И лишь однажды динамовский тренер, а в прошлом знаменитый на всю страну игрок и капитан сборной, Михаил Павлович Бутусов не разрешил нам с ними ехать, сказав: сегодня душно, в автобусе и так нечем дышать.

Бывало, что мы отправлялись на стадион им. Кирова, набившись в чью-нибудь лодку. И пока мы бесплатно болели на трибунах, хозяин лодки два часа терпеливо ждал нас, а затем забирал в условленном месте, и мы, перебивая друг друга, пересказывали ему ход игры. Так выходило намного быстрей, чем ходить в обход через ЦПКиО и Приморский парк победы. И дешевле.


"Возморье"

В сферу наших мальчишеских интересов на пару километров западнее нашего дома входило «возморье». Нет, не взморье, не лукоморье, а именно «возморье», так его называл друг мой Борька, потомственный житель Старой Деревни из рода Полировновых по прозвищу Брунчик. Квартировал когда-то у их деда Ивана инженер немец Брунс, вот и прозвали всех многочисленных Полировновых Брунчиками. Так же, как других старожилов Старой Деревни звали Маслёнкины – у их бабушки были смолоду красные блестящие щёчки, похожие на грибы маслята, остряки прозвали её Маслёнка, а от неё пошло потомство – Маслёнкины, хотя у них были какие-то другие фамилии. Жила ещё в Старой Деревне Вера Породистая, дама с пышными формами, про неё говорили, что таковы были и её довоенные кондиции, и всё это приписывали какой-то болезни, однако в блокаду Вера стала изящной и даже тощей, но после войны сумела успешно восстановиться.

Я – Геха

Подняться наверх