Читать книгу Сон и другие мистические истории - Гоар Каспер, Гоар Маркосян-Каспер - Страница 1
Невидимая сторона луны
ОглавлениеЕсли бы человечество вело отсчет времени не от рождества Христова, а со дня, когда самонадеянно распяло этого последнего на кресте, возможно, история новой эры была бы иной.
Регина вела отсчет от смерти мужа. Будь она религиозна, быть может, безмолвное удивление, так и застывшее навсегда в его широко распахнутых глазах, вызвало б у нее всяческие банальные и небанальные ассоциации, но она религиозной не была, скорее напротив, и тема распятия никогда не затрагивала ни струн ее не самой, наверно, тонкой души, ни извивов ее по-своему пытливого, хоть и не слишком прихотливого ума. Впрочем, какая-то непреходящая растерянность, недоуменная наивность или нечто иное, чему Регина не умела найти названия, с давних пор, на ее памяти – так всегда, присутствовала в глазах Дереника, больших и до болезни, но в те последние дни ставших на истаявшем лице невыносимо огромными, такими же невыносимо огромными, как боль, покинувшая их под самый конец, когда пошел уже распад воспринимающих ее нервных окончаний, и удивление, оставшееся и после конца.
Удивление вообще было знаком этой болезни и этого преждевременного ухода, оно витало над супружеским ложем, обернувшейся смертным одром, над домом, где Регину встречали и провожали два одинаковых взгляда – дочери, такой же большеглазой, как отец, удлиненными пропорциями и тонкостью гибких членов напоминавшей ласкового, но пугливого олененка, и свекрови, совсем еще не старой, но до основания потрясенной двумя слишком близко отстоявшими друг от друга потерями – одной, свершившейся тремя годами ранее, когда внезапно умер муж, с которым она частенько, хотя и беззлобно переругивалась, от неискоренимой потребности которого гульнуть, по слухам, немало натерпелась в молодости, но с которым за сорок с лишним лет срослась намертво, до той степени, когда отторжение оставляет фантомные боли – двумя потерями, одной свершившей и другой предстоявшей.
Удивление поджидало Регину на работе, им полнились лица персонала и пациентов, зачавшись в глазах эндоскописта – некогда однокурсника, позднее приятеля, в тот памятный день плотно прикрывшего дверь в кабинет, где бессильно распластался после тягостной процедуры с заглатыванием зонда Дереник, и лишь потом выдохнувшего «последняя стадия, уже иноперабелен», оно расплескалось по клинике, захлестнуло сестер и санитарок, даже больных, а под конец и саму Регину, подстерегая ее в зеркале над умывальником, куда Регина имела обыкновение заглядывать всякий раз, когда мыла руки, проверяя, не сбилась ли прическа, и не блестит ли непудренный с утра нос. Иногда, устав от постоянного самоистязания, она мысленно отвечала зеркалу, как ответила тогда на невысказанный вопрос эндоскописта: «Он никогда ни на что не жаловался», и зеркало немедленно возражало ей почти теми же словами, что и бывший однокурсник: «Но ты же врач, Регина!» И снова она видела беспощадным внутренним взором землистую бледность, ввалившиеся щеки и ставшие в поллица глаза, в которых уже присутствовало потустороннее, снова беспомощно прижимала руки к груди и отчаянно вопрошала: «Почему ты мне ничего не говорил, почему?!» И вновь слышала тихий, но твердый ответ: «Не хотел отвлекать тебя от твоих дел», ответ, подразумевающий неизбежное: «Ждал, пока ты сама заметишь». Ждал, пока она сама заметит, ждал, пока она соизволит обратить на него свое рассеянное внимание, пока ее блуждающий в высоких эмпиреях взор остановится на его изможденном, изменившемся до неузнаваемости лице, ждал и не дождался, у нее так и не нашлось для этого времени, она была слишком занята своими больными, своими студентами, своими лекциями, своими статьями, своими докладами на всяких бессодержательных и бесплодных конференциях и съездах, своими операциями, своей диссертацией, наконец – честолюбивым желанием закончить к сорока годам докторскую и получить в полноправное владение кафедру, и.о. заведующей которой она числилась уже два года. День у нее был полностью расписан, и в этом расписании мужу часов выделено не было. Утром он уходил первым, когда она, сердито прихлопнув будильник, открывала глаза, за ним уже закрывалась входная дверь, рабочий день его не только начинался раньше, но и кончался позже, плюс разница в расстояниях – ей на дорогу хватало десяти минут, ему был нужен чуть ли не час, две пересадки да еще изрядный кусок пешком, словом, он добирался до дому к тому моменту, когда Регина как раз успевала пообедать и прилечь отдохнуть, предоставив свекрови кормить сына и внучку. Вечера она просиживала обычно за втиснутым между кроватью и гардеробом письменным столом в спальне, куда лишь слабо доносились звуки большой комнаты: нечленораздельное бормотание телевизора, иногда музыка, часто смех – заливистый, самозабвенный дочери и сдержанный, словно бы смущенный мужа. Перед сном они с Дереником успевали перекинуться лишь парой слов, она большей частью уже спала, когда он осторожно отворял дверь и бесшумно раздевался, стараясь не задеть смутно угадываемые в отсветах неблизких уличных фонарей загромождавшие комнату большие и малые предметы. Физическая близость стала у них в последние годы rara avis, редкой птицей, Регина почти потеряла к этому интерес, который и в лучшие-то времена был у нее не бог весть каким активным, ласки мужа она принимала, но с легким нетерпением, реже снисходительно и никогда с радостной готовностью. Выходные тоже проходили больше врозь, в субботу она работала, в воскресенье Дереник ходил на рынок – рынок и магазины были его обязанностью, готовка свекрови, убирать приходила за несколько десяток санитарка из клиники. Регина свою устраненность от домашних дел оправдывала занятостью, она и вправду была занята выше головы, да и, в конце концов, это она зарабатывала если не на жизнь, так на то, что эту жизнь украшало, делало удобной и интересной. В первые годы после брака, особенно, после родов, она еще как-то оглядывалась на мужа, но вскоре, поняв, что природа не наделила того чем-то необходимым – то ли честолюбием, то ли целеустремленностью, то ли определенной долей безжалостности – без чего невозможно претендовать на достаточно комфортное и хорошо освещенное место под солнцем, ринулась сама в ту борьбу всех со всеми, которая называется жизнью. Она добилась незавидной должности лаборантки на кафедре глазных болезней, потом, потея и лавируя, получила тему, высидела и выстояла ее то за обыкновенным столом, то за операционным, стала ассистентом, потом доцентом, потом… Дереник тем временем ходил и ходил в свое КБ, месяц за месяцем, год за годом, одно десятилетие, второе. Чем он там занимался, Регина представляла себе слабо, что-то чертил, наверно, может, писал, считал – во всяком случае, готических храмов не рисовал, за рисование храмов он взялся по собственной инициативе, а точнее, по собственной склонности, или нет, рисовать он, кажется, стал не сразу, сперва коллекционировал открытки, да, вроде бы так, увлекся готической архитектурой, которая к современному строительству, да еще армянскому, имела, надо полагать, отношение весьма отдаленное, стал собирать, словно какой-нибудь школьник или, пуще того, школьница, красивые картинки со всякими там Нотр-Дамами, Шартрскими, Реймсскими, Кельнскими и прочими соборами. Где он их доставал, бог весть, впрочем, часть привезла ему сама Регина, часть – какие-то ее коллеги, прослышавшие об увлечении Дереника, иные – дарили друзья, знакомые. Потом он стал рисовать. Рисовал свои соборы, вернее, срисовывал их из альбомов, взятых в библиотеке или у более удачливых ценителей, потом это ему наскучило, а скорее, захотелось опробовать свои новообретенные способности, подбадриваемый неизвестными Регине болельщиками, он стал рисовать с натуры, перешел на акварель, а поскольку готические храмы в Армении взять неоткуда, принялся за армянские. Позднее, устав, видимо, от архитектуры, взялся за пейзажи, натюрморты, пытался даже писать портреты, уже поговаривал о масле, но до масла не дошло, наоборот, все это каким-то образом прекратилось. То ли надоело, то ли… Регина не мешала ему, хотя, по правде говоря, акварели мужа казались ей маловыразительной мазней, тем не менее, она даже поощряла его, даже попросила одного из своих пациентов смастерить ему десяток-другой рамок – и все же что-то она, видимо, делала не так, возможно, в этом ее поощрении проскальзывала чрезмерная снисходительность? Ей запомнился один малозначащий вроде бы эпизод, какая-то чепуховина, связанная с выбором места для его картин. Когда, развесив несколько акварелей в комнате дочери, Дереник стал присматриваться к стенам спальни, Регина – ну не то чтоб поморщилась или… нет, даже нельзя сказать, что ее скрытое неодобрение вырвалось наружу, во всяком случае, явно, но что-то, наверно, мелькнуло, Дереник как будто помрачнел, отложил уже приготовленную дрель и унес отобранные картины на веранду, где обычно рисовал. Регина не останавливала его, в конце концов, в этой самой спальне над ее письменным столом висел Акоп Акопян, надо же понимать.
С того дня или не с того – Регине трудно было припомнить, она никогда особенно не следила за времяпрепровождением мужа – но он стал меньше рисовать, постепенно забросил это занятие совсем, а как-то на глазах у всей семьи принес и ссыпал в помойное ведро крохотные кирпичики засохших красок. Картины потихоньку – а может, и сразу, Регина не уловила поэтапности переходного периода – исчезли, он раздарил их друзьям, сослуживцам и еще бог весть кому, осталось лишь несколько, одна, изображавшая Севан в каком-то, как казалось Регине, скособоченном ракурсе, так, что монастырьки вместе с горой попали в нижний угол, самый краешек, висела над кроватью его матери и три – над столом дочери. Самая большая из трех, вся в бесформенных, расплывчатых цветных потеках, именовалась то ли «Восходом», то ли «Закатом», другая могла бы быть банальной, так как изображала навязший уже в зубах Кармравор, но, вопреки реальности, знакомой формы церквушка представала черной с золотом, на последней же красовалось странное, похожее одновременно на носорога и крокодила и к тому же лиловокожее животное.
Забросив кисточки, Дереник нашел себе другое, не менее неожиданное занятие, о котором Регина долгое время не подозревала, узнала совершенно случайно от знакомых не самых даже близких, в дом, во всяком случае, не вхожих, и однако, знавших о ее муже больше, чем она сама. Нет, иногда Дереник пел и при ней, случалось это чаще всего на семейных торжествах, после того, как собравшиеся во множестве родственники упрашивали его нудно и назойливо. Дереник сопротивлялся застенчиво, но упорно и смирялся только, когда вмешивались самые старшие – прежде отец, позднее дядя по матери. Голос у него был довольно сильный, приятного мягкого тембра, и пел он музыкально, с чувством, хотя, конечно, слушали его так еще. На подобных застольях это дело обычное – уговаривают, уламывают, сажают за пианино, заставляют петь или, не дай бог, стихи читать, а сами жрут да пьют, шепчутся исподтишка, якобы слушают, а на деле ждут не дождутся, пока со вставными номерами будет покончено, и можно опять загалдеть, зашуметь. Регине всегда было непонятно, зачем вообще затеваются все эти выступления, еще и детишек вытаскивают барабанить сонатины… ну Дереника тянули, пожалуй, по принципу «с паршивой овцы хоть шерсти клок», другого прока от него на подобных сборищах ожидать не приходилось, тостов произносить он не умел, анекдотов не рассказывал, забивался куда-нибудь в уголок – он и за круглым столом умел сидеть так, словно в угол забился – тихий, незаметный, весь какой-то неловкий, неуместный. И вообще в семействе он был паршивой овцой – ни карьеры, ни зарплаты, ни левых доходов, ни правых. Отец его, объемистый, как шкаф, шумный мужик, занимал немалый пост в Совмине, ворочал делами, крупными и малыми, ел со вкусом и с чувством пил, кутил во множестве мест и со множеством людей, и когда за три года до сына умер в одночасье от инсульта, Регина про себя добавила: «От пьянства и обжорства». Единственная сестра Дереника была замужем за каким-то малопонятным цеховиком, малопонятным в смысле занятий, но отнюдь не финансового положения, тут все было четко, и неприлично огромные бриллианты в ушах золовки, чуть ли не полностью заслоняемые ее жирными щеками, выглядели в глазах Регины недвусмысленной декларацией о доходах ее достойного супруга. То же самое всякие, в разных сферах, но одинаково преуспевавшие двоюродные дяди и тети, братья и сестры – клан, буквально излучавший коллективные довольство и сытость. Даже внешне они все были схожи – большие, квадратные, пышные, про себя Регина сравнивала семейство с комплектом крупногабаритной мебели, эдакие монументальные шкафы и комоды, обитые дорогим плюшем раскидистые диваны и кресла. Дереник и тут выглядел паршивой овцой – худой и длинный, бледный, с вечно тоскующим взглядом и смущенно-улыбчивым ртом, непьющий и почти никогда на памяти Регины не евший с подлинным, присущим семейству раблезианским аппетитом. Если на то пошло, Регина лучше вписывалась в эту компанию, хоть и относилась к ней, как часто бедняки относятся к богатым – с презрительной иронией, нередко маскирующей гораздо более сложное чувство, она, во всяком случае, подобно им, сражалась, одолевая становившиеся все круче ступеньки на лестнице служебной карьеры, она хорошо зарабатывала, и не только по вынужденности, но и с удовольствием, она, в конце концов, тоже любила вкусно поесть, элегантно одеться и не упускала случая съездить в какую угодно страну по любой путевке, добытой услужливыми пациентами. И уж конечно, она не могла себе позволить часами о чем-то грезить или возиться с дочкой, как Дереник, хотя… если на то пошло, свекр, пока был жив – да и после смерти в известной степени – содержал и сына с невесткой, так что пожелай Регина, и она могла бы все эти годы прохлаждаться на работе и выискивать себе всяческие заковыристые хобби дома, однако, это было не в ее характере, деятельном и жестком, не склонном к мечтаниям и рефлексии. Далека она была и от любых абстракций, от веры в бога не менее, чем от почитания коммунистических или иных социальных иллюзий. Потому и, если дошедшее до нее достаточно извилистыми путями известие о том, что Дереник увлекся духовными песнями, шараканами или как они там называются, и чуть ли не поступил в один из изрядно расплодившихся в последнее время камерных ансамблей, исполняющих старинную музыку, вызвало у нее лишь средней интенсивности недоумение, то более позднее сообщение, согласно которому муж ее стал захаживать в церковь и вроде бы замыслил не то креститься, не то петь в церковном хоре – впрочем, первое, видимо, должно было предварять второе – пробудило в ней чувство посильнее, чуть ли не брезгливость. Дома, однако, разговоров на эту тему ни тогда, ни впоследствии не возникло, то ли Дереник передумал, то ли это были пустые слухи, то ли он просто не счел нужным поставить домашних в известность, но Регина так и не узнала, действительно ли заплутавший ее муж прибился к религии, как рано или поздно прибивается к берегу брошенный на волу волн и ветра обломок потерпевшего крушение корабля. Почему, кстати, обломок, почему – если уж мыслить трафаретами – не пусть покинутый, но целый, к примеру, челн? Это она не додумывала до конца, она вообще не обдумывала этот образ, он сразу и окончательно возник по какой-то неуловимой ассоциации в ее малоподвижном воображении и утвердился там помимо ее воли, несмотря на поздние, диктуемые раскаянием с известной долей пристыженности попытки изгнать или хотя бы видоизменить его. Не довелось ей и услышать это пресловутое духовное пение, о котором многие упоминали нарочно или невзначай во время поминок и много позже, один из приятелей Дереника, к примеру, рассказывал с восхищением о неких гимнах, пропетых в пещерной церкви Гехарда, но когда Дереник ездил в Гехард, с кем и для чего – для пения лишь или с более насущными потребностями, наподобие ее самой, регулярно возившей туда заезжих столичных профессоров – так и осталось для Регины тайной, ибо расспрашивать она стеснялась, почитая это не вполне приличествующим своему положению, а может, не хотела признаться не только себе, но и чужим, в общем-то, людям, что основная жизнь мужа прошла мимо нее и помимо нее. Пока он существовал, ей представлялось вполне естественным, что существование его отдельно, можно сказать, параллельно ее собственному, в подобной непересекаемости судеб она не видела ничего надуманного и ничего подлежащего изменению, но когда одно из существований неожиданно завершилось, тем самым увековечив несменяемость некогда случайно возникшего в ее представлениях графического выражения брака, Регина вдруг затосковала в эвклидовом пространстве и невозможности вырваться из него.
От той минуты, когда ей открылась ужасающая своей простотой и прямолинейностью истина о ее ближайшем будущем – ибо в тот момент Регину оглушило осознание именно собственного, личного, одинокого и безнадежного будущего, о муже она подумала лишь потом, так сказать, во-вторых – от той минуты и до конца прошло ничтожно мало времени, оставшийся отрезок четвертого измерения был словно смят, спрессован в точку, некогда оказалось привыкнуть, понять, смириться. Да и те считанные дни, отпущенные ей на прощание, а ему на прощение, ушли на бестолковые метания от одного специалиста к другому, на доставку к постели больного всех мыслимых доцентов, профессоров, а под конец и знахарей, что не делало чести Регине, как врачу, но позволяло воздать ей должное, как жене, на поиски бесполезных, запоздалых лекарств, даже на совершенно уже нелепые для медика неумелые попытки скрасить последние дни умирающего какими-то дурацкими лакомствами, которые уж никак не мог принять изъеденный мерзким членистоногим желудок. Вся эта суета не оставляла времени просто посидеть рядом с мужем и подержать его вялую руку. И лишь тогда, когда на лице больного появилась неумолимая предсмертная гиппократова маска, Регина остановилась. Остановилась и отупела.
Она не плакала ни в первые минуты, ни в первые часы, ее голос не звучал в хоре сбежавшихся сразу близких и полублизких людей рядом с душераздирающими воплями свекрови и тихими причитаниями дочери, она всегда относилась неприязненно к демонстративному гореванию, примкнуть к которому ее пытались принудить сердитые взгляды и откровенное подшушукивание соседок, родственниц и еще бог весть кого. Потом Дереника увезли, она вернулась в спальню и молча, неподвижно сидя на забытом у еще разбросанной постели стуле, смотрела на сдвинутые кровати и старалась представить себе одну из них всегда пустой, либо разобранной и вынесенной в чулан, где ей суждено пылиться до скончания века, но образ этот ничего не говорил и почти не волновал. И только, когда пришли и спросили насчет одежды, и Регина, торопясь, распахнула дверцы платяного шкафа, начала перебирать рубашки Дереника и – сперва к крайнему своему удивлению, потом к ужасу – не нашла среди них ни одной мало-мальски новой, ей вдруг стало дико, нестерпимо жаль мужа, она зарыдала, заколотила кулаками в полированные поверхности омерзительно огромного гардероба. Позднее, оставшись одна, она никак не могла успокоиться, все сокрушалась и сокрушалась, упрекала себя и поражалась тому, как это случилось, что муж ее, женщины, как ей всегда думалось, аккуратной и домовитой, носил рубашки с изношенным воротником и потрепанными манжетами, а она этого не видела, хоть и ходила с ним в гости, а театр… а давно ли они были где-то вместе? Попытавшись припомнить, Регина поняла, что это дело невыполнимое, слишком глубоко, под многими пластами новых погребены старые воспоминания о спектаклях или фильмах, на которые ее водил Дереник, впрочем, сама она довольно часто ходила в оперу или филармонию, не пропуская ни одних сколько-нибудь заметных гастролей, бывала и в гостях, но происходило это обычно вне семьи, в кругу подруг и сослуживиц, чаще разведенных, одиноких, так что Регине казалось бестактным брать мужа третьим, к примеру, на концерт, куда сговорилась идти с незамужней однокурсницей или овдовевшей коллегой. Она всякий раз объясняла это Деренику, и всякий раз он понимал, никогда Регина не слышала от него хотя бы вполголоса произнесенного «а как же я?» – ну и зря, ну и не надо было столь безропотно позволять отодвигать себя – так, еще более ожесточаясь от собственной жестокости, укоряла она мысленно мужа, готовая уже даже потертые воротники поставить ему же в вину, вскидывалась и мгновенно остывала. Нет, сказать, что она совсем не покупала ему новых вещей, было бы несправедливо, напротив, в клинике, как и повсюду, торговали вовсю, приносили, уносили, надбавляли, скидывали, предлагали ей, как и прочим, и Регина имела обыкновение покупать без раздумий все, что подходило по размеру мужу или дочери, мужу не меньше, чем дочери. Да, но покупая, она никогда не удосуживалась просмотреть гардероб мужа, выяснить, в чем есть необходимость, и вот теперь перед ней лежали комплекты так и не надетого белья, много, добрый десяток, а вот носки были сплошь штопанные. Штопала, конечно, мать, Регина даже приблизительно не представляла, как это делается, но ей и не надо было представлять, она могла бы купить новые – если б только знала, что носки ее мужа нуждаются в штопке. Сам Дереник был к одежде равнодушен, ходил из года в год в выцветших джинсах, мог неделями не снимать с себя один и тот же старый, вытянувшийся и деформировавшийся от множественных стирок свитер, игнорируя более новые, костюма он не надевал почти никогда, в последний раз Регине удалось обрядить его в парадную темно-серую тройку по случаю банкета, приуроченного к защите ее кандидатской, а было это давно, десять с лишним лет назад. Десять лет, а как быстро они прошли, десять да восемь – восемнадцать лет брака, пролетели, не оставив после себя ничего, кроме разрозненных воспоминаний да шестнадцатилетней дочери, все более и более походившей на отца, особенно, с тех пор, как того не стало. В молчаливом семействе – ибо состоявшее теперь из трех женщин семейство отнюдь не выглядело более сплоченным, и особого желания и готовности слушать друг друга не замечалось, напротив, в квартире обычно стояла почти гробовая тишина, во всяком случае, в те часы, когда Регина бывала дома – в этом молчаливом семействе самой бессловесной оказалась Анушик. Не то чтоб она выглядела забитой или безгласной, но робости в ней с годами не убавлялось, а мечтательность прирастала ощутимо, и теперь она, случалось, часами просиживала у открытого окна, рассеянно, как прежде отец, озирая то ли небо, то ли землю. Когда кончилась холодная весна, в самом начале которой поставил точку в земном существовании тихий человек, при всей незаметности своего мирского присутствия привносивший живое начало в тот хорошо оштукатуренный и оклеенный красочными обоями склеп, каким ныне стала квартира, утратившая даже не хозяина – ибо хозяином был отец, а сына скорее следовало б назвать гостем – не хозяина, но душу, как пугливо думала всегда избегавшая высокопарных слов Регина, а вместе с весной завершился и учебный год Анушик, подведение итогов его оказалось малоутешительным. Но Регина, которая при прочих равных условиях, тем более накануне двух последних школьных семестров, предварявших неизбежную борьбу за вуз, переживала бы неуспехи дочери, несомненно, неглупой, по-своему даже талантливой, куда болезненней, восприняла их с почти полным безразличием. Даже бабушка, до того всецело поглощенная собственным горем, встрепенулась, увидев отметки внучки и за закрытой дверью – насколько Регина могла судить по случайно долетевшим до ее слуха обрывкам – пробовала то ли уговаривать, то ли выговаривать, но сама Регина, сколько не искала в себе – а искала она, по правде говоря, довольно вяло и не слишком глубоко – каких-либо соответствующих моменту чувств, не могла найти ничего, сколько-нибудь похожего на гнев, разочарование или огорчение. Да и какое, в сущности, имели значение все эти пустяки – тройки, пятерки, поступит, не поступит? Разве саму ее высшее образование сделало счастливой? Вначале она откладывала и откладывала замужество, ведь они с Дереником познакомились уже в ее бытность на третьем курсе и могли пожениться хоть тогда, однако, она заставила его ждать целых три года, потом она безумно боялась забеременеть раньше назначенного себе срока, что превращало всякую интимную минуту в пытку, потом она отказалась от второго ребенка, грозившего нарушить уже складывавшийся к тому времени стройный порядок ее жизни, потом, потом, потом… Теперь когда-то представлявшаяся образцовой жизнь казалась ей сплошной изменой. И, в сущности, она заслужила свою участь. Так она постепенно привыкла думать, и ей уже не было жаль себя, услышав за спиной нарочито громкий шепот медсестер «бедная докторша, как она изменилась», она морщилась, не считая себя достойной даже подобного сочувствия.
Начавшееся лето не принесло облегчения. Неминуемый двухмесячный отпуск обещал небывалую пустоту, ведь работа, пусть и потерявшая для Регины всю свою недавнюю привлекательность, все же заполняла своей полубессмысленной суетой и невыразительными сменами лиц большую половину дня, оставляя для бесплодных угрызений и малопродуктивного копания в прошлом лишь вечера, дополняемые воскресениями, тягучую серость которых тоскливо разнообразили многочасовые путешествия на кладбище. Отпуск означал бесконечное бдение в унылой тишине квартиры, либо у глупо бубнящего телевизора, к которому никто не прислушивался, один на один с вечно плачущей по поводу и без повода, ссутулившейся, окончательно переставшей красить волосы и внезапно, без какого-либо перехода превратившейся из моложавой, ухоженной женщины неопределенного возраста в растрепанную, заговаривающуюся старуху свекровью, без Анушик даже, в последнее время все чаще пропадавшей по вечерам и на любое, самое крохотное замечаньице сердито отвечавшей: «Мама, неужели ты не понимаешь, что происходит?» Регина действительно не понимала, безумный восемьдесят восьмой год обрушился на нее неожиданно, втянувшись в свою, обволокшую ее плохо проницаемым покровом драму, она пропустила не только момент первого шевеления, но и начало движения лавины, был уже разгар событий, когда она впервые осмотрелась и заметила перемены в окружающем мире, заметила, но не поняла, ибо взглянула и продолжала глядеть со стороны, извне, отстраненно и холодно. Все эти демонстрации, митинги, забастовки, голодовки, это постоянное столпотворение на Театральной площади, в котором незаметно затерялась и дочь, происходили как бы в ином измерении, вырвавшийся откуда-то поток общенациональной любви и ненависти обтекал ее, как лежачий камень. Пару раз она задумывалась над тем, как отнесся бы ко всей этой околокарабахской шумихе Дереник, но поняла, что ответа на столь, казалось бы, простой вопрос ей узнать не суждено, слишком слабо она представляла себе внутреннюю жизнь человека, спавшего на соседней кровати, евшего с ней за одним столом, связанного с ней как будто сотнями тонких и толстых нитей. Из своего окна она могла наблюдать людской поток, день-деньской стремящийся от «Еритарсардакан» к оперному театру, поток, на интенсивности течения которого не отражались даже пятиминутные интервалы между поездами метро, иногда она и наблюдала, подолгу стоя в оцепенении у окна, но зрелище это не пробуждало в ней иных чувств, кроме безмерного удивления той легкостью, с какой люди, забыв о том, что смертны, как они сами, так и их близкие, тратят считанные – ибо за целую жизнь число их измеряется какими-нибудь десятками тысяч – отпущенные милосердным или немилосердным временем на общение с дорогими существами часы на бестолковое стояние среди словно навсегда заполнивших некогда тихую площадь случайных людей. Всех ее подруг и приятельниц тоже захлестнула эта непонятная волна, все говорили об одном и том же, любой телефонный звонок возвещал одну и ту же весть, одно психоэмоциональное состояние было растянуто на всех, как одеяло, которым Христос прикрыл пять тысяч озябших людей… Или такого не было? Библию Регина знала слабо, помнила лишь, что пять или не пять, но столько-то тысяч человек было то ли накормлено, то ли обогрето благодаря некому чуду, подобное которому вложило одно чувство, одну мысль, непомерно умноженные и распространенные, сразу в несколько миллионов имевших зачастую мало общего людей. И это неожиданно возникшее единомыслие, эта невозможная, по сути дела, схожесть еще более отдаляли Регину от прочих, создавая вокруг нее своего рода эмоциональный вакуум, в котором безнадежно глохли беззвучные крики ее изнемогавшего в одиночестве существа. Горячность подруг и соседок, не снеся ее ледяного равнодушия, выплескивалась теперь где-то далеко, вне того замкнутого пространства, которое создалось вокруг нее больше ее собственными, нежели чужими усилиями, несозвучность ее души в эти времена всеобщего резонанса отвращала от нее тех, кто прежде заполнял своим присутствием немногие часы ее досуга, и когда лето кончилось, и Регина с тайным облегчением снова пришла в клинику и облачилась в свой нейлоновый халат, она обнаружила, что на работе не менее одинока, чем дома. К счастью, среди немногих привилегий, предоставляемых ее служебным положением, была возможность в любую незанятую лекциями, операциями или обходами минуту затвориться у себя в кабинете и сидеть там, бесцельно уставившись в последний номер «Офтальмологического вестника» или в монографию очередного автора, успешно утопившего в многословии тот убогий минимум новой информации, ради которого, собственно, и писалась книга, размазанный в итоге по страницам скудно, как остатки высохшего картофельного пюре по стенкам пустой кастрюли.
Так прошла осень, начался декабрь, ясный и пугающе теплый, несущий новое бедствие и вместе с тем – для Регины лично – перемены. Кощунственно назвать их переменами к лучшему на фоне происходящей общенародной трагедии не повернулся б язык ни у нее и ни у кого другого, но тем не менее то был слом или хотя бы сдвиг в условиях, обещавших консервацию на неопределенное время ее внутреннего состояния. Толчок, колыхнувший здание клиники, как и многие тысячи других сооружений по всей Армении, не всколыхнул в полном смысле слова застывшую душу Регины, но все же придал некоторую подвижность закостеневшим сочленениям ее «я», почти утратившего способность реагировать на внешние влияния. Половодье человеческих бед, разливаясь, втягивавшее в себя многих, в том числе, медиков всех специальностей, на какое-то время освободило ее от главнейшего ее страдания – одиночества, точнее, одинокости ее переживания в мире благополучных, как ей казалось, преисполненных демонстративного довольства людей. К тому же обилие работы, вынуждавшее ее задерживаться в клинике допоздна, избавляло от необходимости искать посторонние занятия, которые могли б заполнить череду пустых вечерних часов, а накапливавшаяся сверх меры усталость позволяла заснуть сразу, без бесконечного прослушивания однообразной симфонии никогда не затухавших до подпорогового уровня звуков ночного города и безуспешного перебирания в уме чисел и предметов. К исходу зимы она почти уже вышла из своего сомнамбулического состояния, во всяком случае, внешне, хотя по виду была еще далека от облика реконвалесцента, умильно любующегося облаками и листьями на деревьях – впрочем, и она в этом году впервые разглядела не только трепетные молодые листья, но и почки, медленно разворачивающиеся под бдительнмы присмотром заботливого весеннего солнца. Вообще мир повернулся к ней каким-то другим боком, незнакомым, как невидимая сторона Луны. Нередко Регина останавливалась посреди улицы и, запрокинув голову, смотрела вверх, в небо, удивляясь его пронзительной синеве, она стала различать оттенки облаков, все их бесконечное множество от сиренево-розовых до серо-зеленых, она обнаружила что одни деревья одеваются в листву много раньше других, и черные, похожие на оленьи рога, угловатые ветви неожиданным диссонансом возникают на нежноизумрудном фоне свежей зелени, холодя душу, как лесные пожарища. Зацвели сады, и Регина вдруг узнала, что белый цвет абрикосов отнюдь не исчерпывает собой многообразного цветения плодовых деревьев. Открытия следовали одно за другим, ведь в юности она замечала скорее фасоны и оттенки платьев идущих навстречу девушек, нежели цветы или дома, а позднее и вовсе перестала обращать внимание на малозначащие детали обыденной действительности или то, что ей представлялось таковым. Проснувшийся в ней вкус к созерцанию изумлял ее самое, но она не противилась происходящим переменам и стала даже после работы задерживаться в сквере напротив дома, сидела подолгу на скамеечке, бездумно разглядывая то спешивших к троллейбусной остановке прохожих, то смешных в своем неудержимом желании порисоваться мальчиков-первокурсников, то застенчивые, сохраняющие полуметровую дистанцию юные парочки, а то и просто яркие тенты летнего кафе неподалеку или стены соседних домов, машинально отмечая архитектурные украшения, о существовании которых прежде не подозревала. Однажды ее попросили проконсультировать больного в Мартуни и повезли туда на машине по берегу Севана, который она не видела лет восемь. Она смотрела сквозь боковое стекло на сиренево-голубые воды, окаймленные цепью голубовато-сиреневых холмов, очарованная и растроганная, и чуть не заплакала, когда у незнакомого ей доселе монастыря Айриванк специально для нее сделали остановку, и подойдя к самому берегу, она смогла с высоты прибрежных скал окинуть взглядом озеро во всей его неуемной красоте.
Вернувшись домой, она прокралась в комнату свекрови и долго рассматривала висевшую над кроватью акварель. Севан на ней был совсем сиреневый, почти фиолетовый, что раньше она приписывала необузданной фантазии мужа, такие же или почти такие и берега, и она с запоздалым раскаянием вспомнила снисходительное недоверие, с которым слушала до смешного вдохновенные рассуждения Дереника по поводу удивительных свойств Севана, меняющего якобы в зависимости от погоды и времени года не только собственную окраску, но и оттенок берегов. В тот раз она промолчала и только скептически улыбнулась – улыбкой ехидствующей Джоконды, как с легким раздражением обронил Дереник, обронил, встал из-за стола и ушел, не допив чая. Теперь она смотрела на акварель и думала, что сложись все иначе, не так нелепо, как уже сложилось окончательно и непоправимо, она вполне могла б стоять рядом с мужем в тот самый день или миг, когда Севан так фиолетово светился. Совсем как ее любимые аметисты. Она прошла к себе и долго еще любовалась подаренными Дереником к десятилетию свадьбы длинными-предлинными бусами, которые оборачивала вокруг шеи дважды или трижды, а потом легла спать, и ей приснился первый сон.
Сон начался не так, как это обычно бывает – с расплывающихся видений, откладывающихся на самой периферии памяти и сознания, за которыми следует более или менее четко запечатлевающийся отрезок, а далее снова туман, позволяющий только слабо угадывать людей и события – нет, этот сон начался, как начинается фильм в кинозале, гаснет свет, и ясные и яркие возникают первые кадры. Так и случилось, словно бы погас свет, а потом вспыхнул неожиданно и ослепительно, и Регина обнаружила себя на берегу фиолетового озера, а может быть, моря, катившего прямо к ее босым, по щиколотки погруженным в золотистый песок ногам загибавшиеся, как на рисунках в детских книжках, волны. Волны словно светились изнутри, белая пена, которую они, отползая, оставляли на песке, была похожа на снег, такая же густая и рассыпчатая, она лежала на кромке берега, медленно тая под лучами полуденного солнца. День был жаркий, и Регина одетая в плотную юбку и блузку с длинными рукавами, сразу вспотела, несмотря на дувший с моря – а может, озера – легкий ветерок. На уходившем вдаль в обе стороны пляже не было ни души, и после недолгого, но мучительного колебания она расстегнула пуговицы, огляделась еще раз и сбросила сначала блузку, а потом и юбку. Однако, нижнее белье на пляже казалось еще более нелепым, чем полушерстяная серая юбка в складку и белая, то ли учительская, то ли ученическая блузка, и уже не раздумывая, охваченная каким-то веселым безрассудством Регина решительно стащила с себя все остальное и, бросив одежду на песок, побежала купаться. Плавать она не умела и, окунувшись пару раз в восхитительно теплую и чистую воду, подвинулась в сторону берега и долго еще то стояла на невидимой черте, которую поминутно заливали и обнажали волны, то бродила вдоль нее, наблюдая, как море – видимо, это все-таки было море – старательно зализывает округлыми языками прибоя ямки ее следов на мокром песке. А потом она легла навзничь, раскинувшись, на горячую прибрежную полосу пляжа недалеко от кромки воды и подставила солнечным лучам свои белокожие, не тронутые загаром грудь, живот, бедра. Разнежившись, задремала и проснулась в постели, от звонка будильника.
Одеваясь, она то и дело замирала, душа не уставала вспоминать незнакомое ощущение свободы и покоя, охватившее ее на золотистом берегу фиолетового моря. Впервые за этот год она надела платье с глубоким вырезом и закрутила вокруг шеи в три ряда аметистовые бусы, и весь день при каждом движении их теплое прикосновение пробуждало в ней сладостное воспоминание о пережитом ночью. По дороге домой она зашла в одну комиссионку, другую и, стыдливо потупив глаза, купила иностранно шуршащий, из непривычно блестящей пестрой ткани сарафанчик с открытой до лопаток спиной и тоненькими бретельками, никак уж не позволявшими поддеть под низ лифчик, без которого Регина еще ни разу во взрослой жизни не выходила на улицу, во всяком случае, городскую, ну может, давным-давно на море, но в Ереване никогда. Дома она долго рассматривала сарафанчик, примерила его, запершись в спальне, но быстро, словно испугавшись, что дочь или свекровь застанут ее в подобном виде, скинула обновку и, запрятав ее в непрозрачный полиэтиленовый пакет, засунула подальше в шкаф – подальше, поглубже, в самый низ, под сложенные горкой летние вещи.
Спать она легла раньше, чем обычно, чуть ли не в десять, и вновь ей приснился тот же берег, еще более золотой, сверкавший под солнцем, как модная несколько лет назад шаль из люрекса, которую она купила после более продолжительных, чем когда-либо, колебаний, и которую Дереник, поддразнивая ее, называл елочной мишурой.
На этот раз море было тихим, недвижным, почти без морщинок, только тихо плескалось по краям, как несомая в стакане вода, и Регина опять засомневалась, море это или все же большое-большое озеро. Как и вчера, пляж был пуст, на слежавшемся песке вдоль воды, насколько хватал глаз, не виднелось ни единой отметины ни в одну сторону, ни в другую, ни в третью… Внезапно Регина поняла, что третьей стороны, то есть берега в глубину, она вчера как бы не видела, что нередко случается во сне, но сегодня ясно различала в некотором отдалении густой лес, охватывавший весь горизонт, нигде не просматриваемый насквозь, на первый взгляд, абсолютно девственный. Несмотря на отсутствие зрителей, Регина немного покрасовалась в своем новеньком сарафанчике, сидевшем на ней ладно, как ни одно из ее многочисленных платьев, потом, уже без какого-либо колебания или смущения проворно разделась, кинулась в воду и поплыла. Поплыла уверенно и легко, хотя никогда прежде этого не умела, более того, невыразимо боялась воды и под страхом смерти не позволила б себе утерять ощущение твердого дна под ногами. Она даже нырнула и добрый десяток метров плыла под водой, которая, казалось, сама несла ее неожиданно ставшее гибким и сильным тело, потом позволила морю поднять ее на поверхность и поддерживать там в сладостной невесомости, беспрерывно лаская текучими солеными ладонями ее обретшую молодую упругость кожу.
Проплавав чуть ли не час, она выбралась на берег и устало прилегла на песок, как и вчера, подставив себя солнцу, но спать ей сегодня не хотелось, и отогревшись, она поднялась и, оставив одежду валяться на песке, пошла нагая по берегу вдоль моря. Один километр, другой, ландшафт оставался прежним, но Регина шагала упрямо и размеренно и, наконец, уловила впереди некое изменение. Еще несколько метров, и берег резко изогнулся и словно распался на части, точнее, от него отпала крохотная частица – небольшой мыс, выдававшийся в море, напоминая издали сжатый кулачок опущенной на воду маленькой руки, оказался обтекаемым невидимой ранее за береговыми извивами протокой островком, на котором, как и на берегу, теснились деревья. С большого расстояния казалось, что островок чуть ли не в десятке метров от берега, но приблизившись, Регина поняла, что до него достаточно далеко, ей, во всяком случае, не доплыть, какое б неодолимое желание – а именно такое желание ее охватило – не побуждало б ее достичь приподнятых высоко над водой, отливавших сереющей лиловостью отцветающей сирени скал. Она жадно рассматривала островок, свисавшую между скальных изломов темную зелень, высокие кроны, вознесенные к небу словно вставшими в порыве возвыситься над прочими на цыпочки хрупкими соснами, потом с непонятным себе самой огорчением пошла по берегу обратно. Как и накануне, притомившись, она легла на песок и задремала, и проснулась у себя дома даже не от звонка будильника, а просто потому что выспалась. Весь следующий день по губам ее блуждала невнятная улыбка, и все ей нравилось – и весенний воздух, и прохожие, и студенты, и даже декан, которого она обычно не выносила. И свекровь вызывала у нее не раздражение, а жалость, до того, что хотелось обнять ее, как ребенка, и гладить по голове, и дочка ластилась, как в те незапамятные времена, когда еще тонконогой малышкой с двумя большими бантами на коротеньких косичках ходила в первый класс, и даже по телевизору показывали не обычную дрянь, а симпатичный фильм про двух пожилых танцоров, некогда знаменитых, а теперь забытых. Перед тем, как лечь спать, она долго стояла под душем, тугие струйки колюче хлестали по плечам, и кожа чуть неприязненно ежилась, торопя Регину в постель – наверно, предчувствовала встречу с пенистой, словно газированной, пахнущей незнакомыми водорослями и неизвестными берегами морской водой. И ей приснилось фиолетовое море – впрочем, фиолетовым он было в шторм, а в штиль скорее нежно-сиреневым, и она плавала и загорала, и ходила к островку, и то же самое снилось ей и назавтра, и через день, и через два. И всякий раз, проснувшись, она помнила каждую минуту, проведенную на заветном берегу, помнила сам этот берег ослепительно ярко и досконально, вплоть до сверкавших на солнце песчинок и редких бело-розовых, похожих на иногда попадавшиеся в комиссионках, причудливой формы раковин. И во сне, и наяву ее не покидало ощущение бодрости, свежести, какое бывает после хорошего отдыха, вернее, должно быть, ибо Регина подобной бодрости не испытывала никогда, каким бы удачным у нее не получился отпуск. Ей даже казалось, что она загорела – впрочем, ее белая кожа всегда была чувствительна к весеннему солнцу, И еще. Ни наяву, ни во сне она не могла отвязаться от ощущения, что впереди ее ждет некое событие, само по себе не дурное, интуитивного страха, во всяком случае, не пробуждавшее, но надвигавшееся неотвратимо и самой этой неотвратимостью пугавшее, ведь человеческой натуре ничто не противно так, как предопределенность, даже если предопределенное лежит в области сугубо позитивной. Хотя, вероятно, это не совсем так, а возможно, и совсем не так, отсутствием выбора тяготятся, скорее, натуры ищущие, а человеку среднему, так сказать, типичному представителю большинства, безусловно проще в границах предсказуемого и даже предсказанного. В Регине, видимо, соединились черты характера незаурядного с признаками натуры вполне посредственной, потому предугаданность, неизбежность одновременно отвращали и притягивали ее. При этом она ощущала не то лишь, что срок назначен, но и подвижки назначенных сроков и, подобно радисту на космодроме, могла б вести отсчет «пять, четыре, три, два, один», не только могла, но и вела его, и когда день настал, она с замиранием, но и с холодком произнесла про себя: сегодня.
Против обыкновения – если то, что возникло лишь несколько дней назад, может считаться обыкновением – она долго не могла уснуть, без конца переворачивалась с боку на бок, путаясь в сбившихся в кучу простынях, вставала, пила воду, поправляла постель, снова ложилась и снова ворочалась, пока, наконец, скрепя сердце, не нашарила в ящике тумбочки полупустую упаковку и не проглотила таблетку тазепама. Видимо, тазепам и был причиной тому – в подобном выводе, на первый взгляд, крылось мало логики, но именно к нему на следующее утро пришла Регина – что впервые за все время снов на берегу было пасмурно. Темно-серые, почти синие тучи застилали небо, и море, прикрытое этим темным колпаком, утратило свою фиолетовость, о которой напоминали только нерезкие лиловые мазки на сером фоне. Впрочем, и время казалось более поздним, ближе к вечеру, во всяком случае, света, с трудом пробивавшегося сквозь облака, еле хватало, чтоб обозначить детали пейзажа, оставляя его невиданно тусклым. Дул несильный, но прохладный ветерок, и Регине в ее куценьком сарафанчике холодило плечи и ноги. Обхватив руками голые колени, она сидела, съежившись, на чуть теплом песке и мечтала то ли о жакете, то ли о костре, когда на восточной оконечности островка засветился огонек. Регина вскочила, замахала руками, закричала, даже, кажется, запрыгала и забегала, несмотря на всю видимую ненадежность предприятия, и однако, не успела она запыхаться, как что-то стало происходить. Она различила на светлой в сравнении с сумрачным небосводом воде темное пятнышко, пятнышко ощутимо приближалось, и довольно скоро Регина разглядела – нет, не лодку или плот, а человеческую фигурку, широко и размашисто шагавшую прямо по охваченной беспорядочной зыбью поверхности протоки. Она не успела удивиться, сердце у нее вдруг кувыркнулось в груди и, словно выскочив из своего тесного вместилища, покатилось куда-то вниз, на песок или даже в подкатившую к ногам волну – все равно, утони сердчишко, Регина этого не заметила бы, она смотрела вперед, в море. Несмотря на довольно еще значительное расстояние, сгущенный близкими сумерками полупрозрачный воздух, необратимо поглощавший остатки прорвавшегося сквозь облака света, она сразу узнала эту долговязую тощую фигуру. Руки и ноги были несоразмерно длинны, и одно плечо выше другого – следствие юношеского сколиоза позвоночника, правда, прежде Дереник не шагал столь уверенно и крупно, столь свободно расправив плечи, и никогда не был столь загорелым, но ведь и у себя Регина не помнила таких бронзовых ступней, казавшихся еще темнее на бледном песке, такой груди, беззастенчиво выглядывавшей из яркой ткани, как шоколад из блестящей фольги.
Она не могла двинуться, даже шевельнуться, стояла, опустив руки, и ждала, и Дереник ступил на берег, прошел по песку – Регина увидела, что его босые, как и у нее, ноги совершенно сухи – и остановился перед ней. Регина разглядывала его жадно и недоверчиво. Он был таким, как десять лет назад, когда им еще случалось, обнявшись, засыпать в одной кровати – почему она подумала именно об этом? Регина мучительно покраснела, заторопилась заговорить, не хватило времени найти приличествующие случаю слова, и она выпалила первые попавшиеся, пожаловалась, что легко одета, что нехороша погода и неудачный выпал вечер, что холодно и что темно, что скоро ночь и похоже, что будет дождь…
– Пойдем со мной, – сказал он, когда она, наконец, умолкла, – там у меня костер.
– Я не умею ходить по воде, – возразила она.
– Я понесу тебя.
Регина хотела было объяснить, что это невозможно, что она слишком тяжела для его немускулистых рук и тонкой фигуры, что она утонет сама и утопит его, что… но не объяснила, потому что он уже нес ее, иногда ступая совершенно бесшумно, а иногда чуть расплескивая почти неподвижную уже воду.
Утром ей не хотелось вставать, она отдернула занавеску и лежала, жмурясь, под прямыми лучами солнца, но не могла заставить себя двинуться, стоило ей вспомнить испытанные ночью совершенно новые ощущения, как по телу ее пробегала сладкая судорога, и какой-то мятный холодок поднимался от низа живота вверх, к корню языка.
Она невольно вспомнила свой медовый месяц или то, что принято называть медовым месяцем вопреки очевидности, ведь послесвадебная действительность имела вкус какой угодно, только не сладкий. От первых дней в памяти осталась одна лишь боль, усугубляемая неумелыми – ибо понятие о том, что им предстояло, у обоих было чисто теоретическим – попытками если не обойти как-то эту боль, то хотя бы дополнить ее иными ощущениями. При этом Регине еще приходилось преодолевать стыдливость, как естественную, так и искусственную, взращенную воспитанием, традициями, если угодно, въевшуюся в гены, монолитную, прочную, почти не давшую трещин за годы учебы в медицинском институте и общения с девочками, казалось бы, более развязными или, если хотите, раскрепощенными, но, в сущности, не менее повязанными теми же веревками, загнанными в тот же порочный круг, что и она сама – преодолевать стыдливость и одновременно страх, что подобное преодоление может быть воспринято как отсутствие, врожденное или приобретенное, этого важнейшего девичьего и женского свойства. Добавим к этому еще и усвоенные с детства понятия о женской гордости и женском достоинстве, как, в первую очередь, неприступности и холодности – как с этим поступать в условиях супружеской жизни, воспитание попросту умалчивало, и выход из положения Регине, как и тысячам других женщин, предоставлялось искать самой. Или не искать и свою сексуальную жизнь ограничить рамками фригидного сосуществования с отцом будущих детей. Регина была все же достаточно разумна, чтобы попытаться изменить положение вещей, в какой-то степени ей это и удалось, но лишь в какой-то степени и, уж конечно, не сразу, а значительно позднее. Однако, кошмар первых ночей успел отравить ей все свадебное путешествие – поездку в Польшу от папочкиных щедрот, папочки, разумеется, Дереникиного, своего она не знала, оставивший жену с двухлетней дочерью ради любовницы, он был надежно отгорожен от Регины злобной, неутолимой ненавистью матери, отказавшейся даже от алиментов и переписавшей дочь на свою фамилию, последовательно внушавшей ей представление об отце, как о распутном и бессердечном эгоисте, вопреки или благодаря чему в сознании дочери сложился неожиданный облик удалого красавца, втайне лелеемый ею в течение двадцати пяти лет, до тех пор, пока, уже после смерти матери, ей довелось, наконец, свидеться с отцом, и она обнаружила, к своему потрясению, вялого больного старика, способного внушать лишь жалость. Так вот, кошмар тех первых ночей, еще более невыносимый на фоне очаровательных европейских городков и под звуки Сопотского фестиваля, не повторялся, но на смену ему так и не пришли неведомые восторги, скудные сведения о которых были почерпнуты Региной, в основном, из книг, по преимуществу французских. Книжные описания Регина довольно скоро стала просто пропускать, хранимую в неком потайном ящичке души надежду первых месяцев или даже лет, что еще немного, еще чуть-чуть, что вот-вот придет Оно, предпочла переименовать в фантазию и постепенно привыкла довольствоваться тем, что ласки мужа не вызывали в ней отвращения, более того, оказывались порой приятны, особенно, если назавтра было воскресенье, и не приходилось нервничать, что откладывается столь необходимый ее деятельному уму сон, и не удастся подняться на кафедру с достаточно свежей головой. И вот теперь она вдруг испытала то, чего уже никогда не думала испытать. И пусть это случилось во сне – обстоятельство это не смущало ее совершенно, и точно так же, как если бы все произошло наяву, она пыталась понять, по укоренившейся за годы врачебной практики привычке анализировала и анализировала случившееся, находя первопричину его в переменах – и вовне, но главным образом, в себе самой. Безусловно, свершавшаяся в ней неустанно работа последнего времени произвела множество перестановок в прочно, казалось, навсегда, усвоенной системе ценностей, неожиданно она увидела вещи иными, укрупненными в одном и уменьшенными до незначительности в другом, как если бы сразу смотреть с двух концов бинокля. А Дереник, что случилось с Дереником? Он стал свободным и уверенным, раскованным, каким не был никогда… Впрочем, это все внешнее, а вот изменился ли он внутренне? Ей трудно было судить, ведь они перемолвились лишь несколькими словами, да и если б он держал перед ней долгую речь, это не помогло бы, ведь сравнивать было не с чем, в сущности, она не знала его никогда. Правда, теперь она стремилась узнать, она перебирала в мыслях десятки вопросов, которые собиралась ему задать, сотни тем, подлежащих обсуждению, и легла спать пораньше, предвкушая новое свидание на драгоценно сиявшем в памяти золотистом берегу, но, вопреки ожиданиям, обнаружила себя среди холмов.
Пологие склоны уходили в небо, закругляясь, где выше, где ниже, снежно-белыми вершинами, которым слепящее солнце и совершенно летнее тепло, даже жара, придавали неправдоподобие, схожесть с лежащими кучкой на громадном блюде пирожными бэзэ. Впрочем, это и не был снег, Регина приблизилась, пригляделась, и казавшееся издали пористым, но сплошным вещество холмов распалось на неисчислимое множество ромашек. Странных ромашек с гладкой белой сердцевиной и чуть вогнутыми лепестками, непомерно больших, величиной с тарелку или чайное блюдце, ну да, точь-в-точь, как из французского десертного сервиза, который пару лет назад перехватила у Регины толстая, короткопалая завотделением, помнится, у Регины даже сердце упало, когда она увидела хрупкую, похожую на цветок тарелочку немилосердно зажатой в пучке сарделек, заменявших этой растекавшейся, как кисель, субстанции в белом халате пальцы.
Вбежав в заросли терпко пахнущих ромашек, Регина стала срывать их, стараясь захватывать подлиннее стебли, она уже видела роскошные букеты в двух своих керамических, изысканной серо-белой расцветки напольных вазах, стоявших в противоположных по диагонали углах гостиной, как правило, пустыми, только осенью в них поселялись, время от времени сменяя друг друга, курчавые, как пудели, хризантемы. Набрав целую охапку, Регина бережно положила ее на сухую потрескавшуюся землю небольшой полянки, полускрытой склонившимися к ней цветами, снова шагнула в заросли и тут же потеряла из виду и протоптанное в густой поросли местечко, и свой букет. Это, однако, нисколько ее не огорчило, напротив, она даже запела, слегка фальшивя, ибо со слухом у нее всегда обстояло не очень ладно, и напевая нечто вроде хачатуряновского вальса, да еще и подтанцовывая иногда, принялась собирать ромашки заново.
Заставшее ее за этим занятием утро – ибо ромашки обступали ее вплоть до хриплого почему-то тренькания будильника – принесло с собой разочарование, точнее, разочарованием, но неосознанным, была ночь, утро явилось лишь осознанием его, после радостного настроения, можно сказать, эйфрории сна, еще более болезненного. Отодвинувшееся в неопределенность свидание наполнило весь последовавший за ним день томительным ожиданием, но увы, очередной сон унес Регину еще дальше. Был город, состоявший, казалось, из одних башенок, маленьких и хрупких, увенчанных изящно выгнутыми, выложенными малиновой, зернистой подобно ягодам черепицей колоколообразными крышами, а иногда еще и переходивших в тонкие, как швейные иглы, шпили, пугающе длинные, ломкие на вид, будто бы грозившие каждую секунду рухнуть. Впрочем, спустившись с непонятного деревянного сооружения, похоже, какого-то помоста, на котором она, как выяснилось, стояла, высоко вознесенная над городом, Регина поняла, что башенки в беспорядке насажены, словно налеплены забавлявшимся с пластилином малышом на низенькие строения, напоминавшие небрежно, с промежутками, составленные кубики со слепыми большей частью гранями. Окон не было, только узкие щели, застекленные, по всей видимости, зеркалами, настолько идеально они отражали ярко-синее небо и проплывавшие в нем иногда коротенькие, пухленькие облачка. Меж кубиками проглядывали коротенькие, туго вьющиеся наподобие Анушикиных кудряшек, карабкавшиеся вверх и скатывавшиеся вниз улочки, заполненные людьми. Следя за передвижениями последних Регина обнаружила множество упрятанных за строениями каменных лестниц разной длины и ширины, от совсем узеньких, по которым можно было передвигаться только гуськом, до более вместительных, способных пропустить десять-двенадцать человек в ряд. По лестницам и улочкам сновало столько народу, что у Регины зарябило в глазах, помимо прочего, вся эта толпа была весьма красочно одета, сплошь в яркие ткани с самыми смелыми, на взгляд Регины просто несовместимыми сочетаниями цветов, среди которых преобладали золотой и серебряный, к тому же наряды отличались пышными юбками и буфами, длинные накидки и плащи волочились по булыжной мостовой или развевались на несуществующем ветру. Все перемещения, мелькание красок и форм осуществлялись в некоем ритме, что придавало зрелищу сходство с музыкальными пьесами, которые называются «Вечное движение», была, кстати, и музыка, очень тихо, на пределе слышимости пели невидимые струны и серебристо позванивали колокольчики. Регина медленно передвигалась в толпе, невольно высматривая знакомые лица и не находя их, постепенно она поняла, что не одна в этом поиске, все чаще ее беспорядочно блуждавший взор натыкался на выжидательно-внимательные взгляды, создавалось ощущение, что почти каждый кого-то ищет, и почти каждый одержим надеждой, что вот-вот найдет. Атмосфера всеобщего ожидания заразила ее, возникло чувство, что по каким-то из этих пересекающихся во множестве мест улочек бродит Дереник, что он может выйти навстречу из-за ближайшего угла, надо только не пропустить его, и она заспешила, как другие.
Она кружила по безымянному городу всю ночь, и следующую, и еще несколько ночей и не встретила никого. Тем не менее надежда не покидала ее, как не покидала, наверно, всех остальных прохожих или путников, как и прочие, она вновь и вновь бродила по тем же улицам – впрочем, были ли это одни и те же улицы? Может, да, может, нет, Регина не узнавала ни одной и в то же время словно бы узнавала все, настолько они были подобны друг другу. Кончался ли город где-нибудь, как-нибудь, были ли у него окраины или предместья? Неизвестно. Казалось, что зона прогулок ограничена, обведена невидимой чертой, дойдя до которой, против воли сворачиваешь в сторону. Подобное чувство появлялось у Регины несколько раз, однажды она увидела вдали деревья, то ли лес, то ли парк, силилась продолжить путь, но не сумела, проснулась.
Единственный раз город отпустил ее, приснились покрытые ромашками холмы, но когда она протянула руку к цветку, вся пушистая тысячелепестковая масса неожиданно поднялась в воздух, и Регина увидела, что это бабочки, мириады белых бабочек, загородивших солнце и заполнивших небо, оставив внизу сухую серую землю, ощетинившуюся густо, как платяная щетка, множеством бурых безлистных стебельков.
Теперь, просыпаясь, Регина ощущала ту же тоску, которая снедала ее год назад. Мир снова переменился, стал прежним. Если ей случалось бросить взгляд сквозь плохо вымытые стекла на цветущие кусты под окном кабинета или машинально оглядеться по дороге домой, она вдруг замечала, что все вокруг потускнело, даже сирень казалась серой и увядшей, а солнце светило словно через неохватные черные очки. Люди снова перестали ее интересовать, даже собственная дочь была неузнаваема, мечтательность ее выглядела теперь глупостью, а рассеянная созерцательность – ленью. Правда, когда выдали школьные аттестаты – против ожиданий в перечне отметок Анушик оказалась всего одна тройка – Регина сняла с пальца кольцо с полукаратным бриллиантом и протянула ошеломленной щедрым даром дочери, но в душе ее мало что шевельнулось. И хотя она все же ощутила радостное чувство – не тогда, а позже, ночью – радость эта показалась ей вроде бы не своей, а чужой, да она и была чужой, отраженной, ибо после долгого перерыва ей, наконец, приснилось то, главное сновидение: фиолетовое море с его пьянящей водой, и теплый мягкий песок, и островок за протокой, и маленький белый домик, куда много дней назад принес ее на руках Дереник, и сам Дереник. Улыбчивый, счастливый, он сразу заговорил об Анушик, он говорил только об Анушик, так что Регина даже заревновала, ей живо вспомнилась бесконечная череда вечером, проведенных врозь, голоса, долетавшие до нее, в добровольном своем уединении листавшей за письменным столом в спальне очередной ученый трактат, дура, дура!.. Дереник уже знал, но требовал подробностей, жадно выспрашивал об оценках, о предметах, о планах на будущее. Как он радовался, как раскатисто смеялся, а потом предложил отметить событие, принес вина в странном, похожем на чайник, стеклянном кувшине, и Регина выпила целых полстакана. Вино было сладкое, как варенье, пахло то ли клубникой, то ли ананасами, от него у Регины резко закружилась голова, она вроде даже потеряла сознание и, когда очнулась, в смысле проснулась, утром дома, голова продолжала кружиться, и вкус клубники или ананасов нежно щекотал язык. Ей не хотелось идти на работу, но она пошла и механически отбыла рабочий день, потом автоматически жевала, разговаривала, смотрела телевизор, а сама ждала, когда кончится ее краткая ссылка в состояние бодрствования, и можно будет сбежать в сон, на островок в теплом море, где ее ждет Дереник – сегодня она была уверена, что так и будет, и предчувствие не обмануло ее. И снова было легкое, как полет, парение в аметистовой воде, и сильные руки, поднявшие ее в воздух высоко и красиво, как в балете, и расстеленная на полу в домике пушистая шкура неведомого зверя, и любовь, и наслаждение. Но проснувшись, Регина заплакала от бессилия и досады, ибо сон, в волнах которого она нежилась, как в водах моря, обманул ее. Не беззвучный, но бессловесный, он был как немое кино или балет, совершенный, как параджановский «Цвет граната», но в той же степени лишенный диалога. А ей так хотелось поговорить! О чем? Обо всем. О пустяках, быть может. Хотя кто знает, что в этой нелепой, нелогичной жизни пустяк, а что наиважнейшее? Хотелось, к примеру, выспросить, как он в действительности относился к матери, с которой не ссорился и раза в год, а жил в полном, на первый взгляд, согласии, в ответ на совершенно, по мнению Регины, неуместные реплики и если не глуповатые, то простоватые определенно замечания которой только слегка морщился, но советам не следовал никогда, не отвергая, однако, их публично, а словно осторожно обходя, как обходят случайно попавшие на дорогу посторонние предметы. Или к становившейся все монументальнее сестре, на днях навестившей мать в джинсовой юбке, почти лопавшейся на туго обтянутой необъятной заднице, и какой-то немыслимой майке, разукрашенной поддельными монетами и бубенчиками, при каждом шаге позвякивавшими и побрякивавшими на широкой, как теннисный корт, груди, словно на шее у пощипывающей на лугу травку коровы – она и жевала, как корова, непрестанно двигая челюстями и энергично перекатывая во рту неизменную американскую жвачку. А к Анушик? Рассеянность дочери, ощущение постоянного ее пребывания в своем, изолированном от материнского, мире смущали Регину, но определенного отношения к этой неконтакности так и не сложилось, она не могла решить, пытаться ли ей вторгнуться в чужое пространство или принять его, как данность. Хотелось ли ей переложить бремя решения на другого? Ее мучила потребность знать, как отнесся бы Дереник к «хождению на площадь» – хождению не только Анушик, но и всенародному, как он вообще отнесся бы к площади как таковой, как символу, площади, олицетворявшей процесс пробуждения нации независимо от того, был ли вход на ее окольцованные сквером несколько тысяч квадратных метров свободен или перегорожен танками, происходило там какое-либо действо или нет, как отнесся бы он к самому этому процессу пробуждения нации, столь же бурно и поглощенно, как другие, или спокойно, как она. И странно, ее трезвый ум не утратил способности к анализу, в сущности, она сохраняла понимание того, что новый Дереник, обнимавший ее так, как никогда не умел прежний, всего лишь сновидение, конструкция, созданная ее воображением, эхо, способное только повторять, или зеркало, единственно умевшее отражать ее воспоминания, ее желания, ее знание и незнание, ее самое. Но понимание это удивительным образом уживалось с неистовой надеждой на ошибку, на нечто, находящееся за пределами этого понимания, на чудо, наконец. Но чуда не случалось. Еще раз повторилось немое кино или балет, еще и еще, всего трижды, это Регина помнила точно, потом на несколько дней в сны вторгся город башенок, дополненный одной, зацепившей ее внимание деталью – нечаянно, а может, и преднамеренно, движимая неким подсознательным импульсом, она задержалась на пару мгновений на помосте, с которого неизменно начиналось ее путешествие в город, осмотрелась, и ей показалось, что далеко за строениями блеснула на солнце тоненькая фиолетовая полосочка, то ли море, то ли обращенная в море игрой ее тоскующего воображения облачная гряда или просто лиловеющая от отдаленности равнина.
А потом случилось странное происшествие.
Напуганная нахально кружившей по комнате молью Регина, наконец, занялась вот уже месяц планируемой назавтра и неизменно переносившейся на более поздние сроки уборкой гардероба, сложила теплые вещи, пересыпала их дефицитным нафталином, который предпочитала всем модным, но бесполезным штучкам, стала извлекать на свет божий летние блузки и платья, и когда дошла до самого низа, пальцы ее наткнулись на сложенный вдвое пустой полиэтиленовый пакет. Вынув по непонятной причине запрятанный столь глубоко тонкий, изукрашенный надписями и геометрическими фигурами иностранный мешочек, она еще некоторое время рассматривала разноцветные буквы и линии, пока ее не осенило. Сарафанчик! Определенно, здесь лежал сарафанчик. Ну и куда подевался? Конечно же, его обнаружила Анушик, обнаружила и взяла без спроса, бессовестная девчонка! Возмущаясь подобным образом, Регина совершенно игнорировала то хорошо известное ей обстоятельство, что у удивительно щепетильной для столь нежного возраста ее дочери никогда не водилось привычки лазить по шкафам и брать чужие вещи, будь то даже давно забытые тряпки. Но призванная пред материнские очи и строго допрошенная Анушик напрочь отрицала свое касательство к исчезновению «нового летнего платья» матери. Тогда Регина перерыла не только весь гардероб, но всю спальню, включая запихнутые под кровати (они так и стояли – обе, крупные, широкие, ненужно загромождавшие середину комнаты, но разобрать одну и хотя бы вынести на веранду не поднималась рука) туго набитые чемоданы с Анушикиным приданым, по мелочам собираемым уже лет десять, а также трюмо, тумбочки, ящики письменного стола и книжный шкаф, но устроенный в помещении форменный погром оказался бесплодным, он не привнес ни ясности в ситуацию, ни успокоения в смятенную более, чем когда-либо, душу Регины. Это смятение проникло даже в сон, где Регину преследовали необъяснимая нервозность, непонятное беспокойство – а между тем, ей приснился в ту ночь островок, и Дереник был рядом. Правда, она так и не задала ему ни единого вопроса, они просто молча сидели на пляже, глядя на игру сверкающих солнечных бликов на яркой густолиловой воде. Погода была необычайно холодной, и Регина даже не сняла сарафанчик.
Утром сразу после завтрака – занятия закончились, и выходить из дому не было никакой необходимости – Регина принялась устранять следы вчерашнего повального обыска, и каково же было ее изумление, когда задвигая оставленные вчера наполовину выдвинутыми ящики письменного стола, она обнаружила в одном из них, а именно в том, куда впопыхах сунула злополучный пакет – нет, не змею или ежа, а все тот же пакет, но уже не пустой. Она вынула его вначале машинально, встряхнула, но когда на пол, шурша и извиваясь, потекла блестящая ткань, Регина отскочила так же, как отскочила бы от змеи. Первым возник импульс немедленно позвать Анушик и предъявить ей вещественное доказательство вероломства… но могла ли девочка успеть подложить сарафанчик обратно за те коротенькие промежутки времени, когда мать была в ванной или на кухне? Да еще и найти мешочек в необычном месте? И вообще Регина уже забыла про Анушик, новая мысль завладела ее истерзанным разумом: вчера она не раздевалась во сне, да, точно, когда сон оборвался, сарафан был на ней. А значит? Ошеломленная безумной догадкой она села прямо на ковер рядом с соскользнувшим на него нарядом, который в эту минуту казался ей омерзительной тряпкой, и обессиленная, прислонилась к сдвинутой с места кровати.
Следующие несколько дней прошли под знаком нетерпеливого, если не невыносимого ожидания. Регине с ее логичным умом и навыками исследователя не терпелось поставить хорошо обдуманный решающий эксперимент, но увы, она не могла этого сделать без помощи, более того, осознанного соучастия второй своей ипостаси – той, другой Регины, из снов, если, конечно, вторая Регина вообще годилась в соучастницы. Проверить это не удавалось, как назло, сны пошли наперекосяк, то она попадала в ромашковые холмы, то раз за разом в город «вечного движения». Однажды, впрочем, движение замерло, вернее, приостановилось, это когда ей случилось спуститься в подвальчик или, скорее, погребок, винный погребок, где за низкими квадратными столами, накрытыми скатертями в мелкую сине-белую клеточку, точь-в-точь как занавески на ее кухонном окне, сидели на грубых стульях из неполированного светлого дерева молчаливые мужчины, почему-то в большинстве своем бородатые, и отдельно, в другом конце зальчика, худые, с усталыми лицами, не первой молодости женщины и пили из высоких шестигранных стаканов темный напиток. Регина тоже села за стол, и элегантный официант в белом фраке и с гастуком бабочкой, тоже белым, поставил перед ней полный стакан и протянул серебряный подносик, на который она небрежно кинула подпрыгнувший с негодующим звоном золотой червонец, из тех, что достались ей от матери, а той от бабушки. Когда она поднесла стакан к губам, знакомый клубнично-ананасовый аромат ударил ей в нос и опьянил еще до того, как она пригубила вино.
Когда ей, наконец, приснился знакомый уже до боли берег, оказалось, что погода изменилась. Осень ли близилась, или волнение на море и сумятица в небесах отражали внутреннее состояние самой Регины, но солнце почти не появлялось, загустевшие, как ежевичный мусс, облака, пусть и расплываясь местами до полупрозрачности, не позволяли тем не менее небу хотя бы наполовину вырваться из-под мрачного серо-сиреневатого покрова, холодный ветерок почти не стихал, и Регина вторая, или Регина ночная, как про себя окрестила ее первая, главная Регина, не купалась и не загорала и за целую неделю ни разу не покинула сон без сарафанчика, и это огорчало Регину первую чуть ли не больше, чем зловредная насмешка случая, а может, провидения, ночь за ночью забрасывавшего ее на такое отдаление от заветного островка, которое не под силу было б одолеть и эфиопскому марафонцу, не то что сорокалетней женщине с безвольным, никогда не ведавшим физических упражнений телом. Как ни парадоксально, но дурацкая, в общем-то, история с сарафаном занимала ее мысли больше, чем разлука с Дереником. Интуиция ли заставляла ее придавать чрезмерное значение пустяковой пропаже, или то был простой каприз женской натуры, но просыпаясь, Регина огорченно стискивала руки и так же сжимала их перед сном, пытаясь внушить самой себе импульс включиться в эксперимент, для чего надо было раздеться и остаться до конца сна обнаженной. Однако, для подобного содействия Регина вторая, видимо, должна была осознать, что происходящее с ней всего лишь сон, чего в ее ощущениях не присутствовало и тени. Понимала ли она вполне хотя бы то, что Дереник, в объятьях которого она провела не одну счастливую ночь, умер больше года назад? Вряд ли. Скорее нет, чем да. Так думала Регина первая, но утверждать что-либо наверняка не отваживалась, ибо моментами у нее возникало странное чувство дистациирования от самой себя – той, ночной, иногда ей даже казалось, что отрывочное и бессистемное самосознание той Регины обладает определенной самостоятельностью, и потому, что известно, и чего не известно ее второй ипостаси, ей, первой, было неведомо.
Так прошло семь или восемь дней, и вдруг, заснув после обеда, чего с ней не случалось неизмеримо давно, со времен той, первой жизни, до смерти мужа, Регина очутилась на острове не днем, как обычно, а ночью или, по крайней мере, поздним вечером. В чернильно-черной темноте светилось единственное большое с частым переплетом окно. С непривычной робостью Регина толкнула незапертую дверь и остановилась на пороге. Дереник сидел в низком кресле в двух шагах от нее и читал, на легкий, как дуновение, скрип двери он поднял голову, увидел Регину и встал, книга, о которой он словно сразу забыл, соскользнула с его колен и, протяжно прошелестев тугими страницами из толстой глянцевой бумаги, упала к ногам Регины. Присев на корточки, Регина подняла узкий, удлиненный томик, заглянула – ей бросились в глаза ряды причудливых значков, не похожих ни на какие из знакомых ей букв, даже на китайские иероглифы, книга была на неведомом языке, что почему-то несказанно встревожило ее. На каком языке ты читаешь? – хотела уже спросить она, но Дереник, опустившись на колени рядом с ней, отобрал книгу, бросил в кресло, а потом обнял Регину, стал целовать, и она промолчала, хотя непонятная тревога продолжала биться в глубине ее сознания, как залетевшая ненароком в окно бабочка.
Проснувшись – после тяжелого дневного сна все тело было в испарине, голова как в тумане – Регина отчетливо вспомнила конец сна, похожий на последний кадр фильма: долго-долго маячивший перед глазами покрытый серебристым пластиком пол, на котором распростерся заветный сарафанчик. Забыв о головной боли, Регина вскочила, кинулась к письменному столу, в ящик которого упрятала сарафан, подергала за ручку, запамятовав, что заперто, потом вспомнила, достала надежно спрятанный ключ, открыла, сунула руку. Пакет лежал там, свернутый в ком и пустой. Пустой! На секунду Регина возликовала – теперь она знала. Возликовала, и тут же одернула себя. Знала – что? Что она могла знать? Что сарафанчик остался там, во сне? Да полноте! Уж не сошла ли она с ума? Наверняка есть другое объяснение, логичное, нормальное, без всякой мистики, какая-то непросчитываемая ею закономерность. Она стала поспешно убеждать себя в этом, и однако, подсознательно ощущала, что прикоснулась к новому, неведомому ей прежде знанию и угадывала в этом знании некую грозную силу, хотя природу этой силы пока не понимала.
Между тем, с торопливым течением дней погода на сиреневом море все более напоминала осеннюю, вода стала потихоньку остывать, послеобеденная жара спала, и ранние сумерки быстро переходили уже не в прохладные, а холодные вечера. Регине перепало несколько таких разрозненных, разбросанных по канве сновидений вечеров, когда глубокая, не просветляемая ни единым отблеском темнота заставала ее на островке. Дереник разводил костер, и они часами – Регина в широкой брезентовой куртке мужа, накинутой на зябкие плечи – просиживали у огня, то ли греясь, то ли просто глядя, завороженные, на игру пламени, как маленькие глупые кролики, которые жмутся к земле, зачарованные сверкающей змеей с холодными, как бриллианты, глазами. Просиживали молча или изредка обмениваясь ничего не значащими словами – это полумолчание вдвоем, которое Регине так и не удалось нарушить, уже не тяготило ее, она научилась находить своеобразную прелесть в этом безмолвном общении, даже дорожила им, тем более, что в последнее время сны стали сниться ей реже, не каждую ночь – обстоятельство, смущавшее и пугавшее ее.
Наконец, наступил день, когда ветер уронил к ногам Регины оранжево-желтый, причудливо вырезанный лист. Регина закинула голову, посмотрела в высоко поднятые ветви и увидела, что лес порыжел. И почти сразу – она и не успела привыкнуть к огненно-яркой рыжине – листья стали темнеть, еще одно-два появления на берегу, и лес оказался каштаново-коричневым, лишь кое-где проглядывали рыже-желтые ветки, точь-в-точь кокетка, обесцветившая по последней моде волосы отдельными прядями.
И вот Дереник принес к костру два больших бокала, до краев налитые красивым, вишневого оттенка вином, и сказал, печально глядя на Регину своими большими глазами:
– Лето кончилось. Пора возвращаться.
– Куда? – пролепетала Регина, напуганная этой печалью, и он коротко ответил:
– В город.
– Город? – собственный голос показался ей эхом. – Какой город? Тут есть город?
– Есть, – уронил он сумрачно, и у нее возникло мимолетное подозрение, что ему не нравится этот город, то ли непривлекателен сам по себе, то ли проигрывает в сравнении с островком и вольной жизнью, но она не стала расспрашивать, какой-то инстинкт заторопил ее, погнал дальше, мимо.
– А я? Как же я? Ты возьмешь меня с собой?
– Я не могу взять тебя с собой, – возразил он.
– Почему?
– Не могу.
Это «не могу» прозвучало, как положение, не требующее доказательств, и Регина вдруг поняла, что так оно и есть, но отступать без сопротивления было не в ее натуре, и она спросила дрогнувшим голосом:
– А здесь? Здесь ты мог? Ты же взял меня сюда.
– Я? Нет. Ты пришла сама, – снова возразил он, и Регина растерялась. Она ощущала в происходящем некую логику, но логика эта была ей совершенно непонятна, более того, казалась непостижимой, и эта непостижимость мучила ее, она старалась проникнуть в суть событий, ее слепая мысль металась и тыкалась в неодолимую преграду, отступала и вновь ползла вперед, как щенок, находя дорогу чутьем, в сознании ее возник и ширился, заполняя его целиком, сложный образ, главной составляющей которого был мрак, всеобъемлющий мрак, впрочем, не сплошной, а лоскутный, скопление множества мечущихся, перекрывающих друг друга теней, а где-то там вдали чистый и ровный свет, подобие восходящего солнца, и она сама, рвущаяся к этому свету, но вязнущая, как в паутине, в сплетении тянущихся во все стороны, пересекающихся, опутывающих ее слабое, с неразвитыми мышцами тело противных липких нитей. И все же она рвалась и билась, напрягая все свои ничтожные силы, и внезапно что-то словно с треском лопнуло, разошлось по швам, и свет стал расходиться сияющими лучами, неудержимо заливая ее измученное сознание.
И тут Дереник, как будто следивший за этой безмолвной борьбой и увидевший, чем она завершилась, торопливо сказал:
– Анушик! Не забывай об Анушик.
Регина смотела спокойно, вроде бы не понимая, но видела, как беспомощно он опустил взметнувшиеся было в умоляющем жесте руки, и отвернулась, пытаясь скрыть охватившее ее горькое чувство.
Почти весь следующий день она просидела на диване, неподвижная и молчаливая, только несколько раз, неслышно ступая, подходила к неплотно прикрытой двери в комнату дочери, заглядывала в узкий просвет, в который видны были худенькие плечики склонившейся над письменным столом Анушик и пушистый, в мелких кудряшках затылок – заглядывала и закрывала глаза, и к горлу подступали то нестерпимая нежность, то мучительная горечь.
В ту ночь она спала без снов. Потом еще одну ночь, и еще. А на четвертый день, в два часа пополудни – Регина запомнила время, сама не понимая, почему, видимо, очень уж торжественным было лицо у Анушик, когда она вошла к матери и осторожно, но наглухо закрыла за собой дверь – на четвертый день, загадочная, как богиня судьбы, пришла дочь и, прижимая обеими руками предательски пылающие щеки, пролепетала, глядя в пол:
– Я хочу тебе сказать, мама… Я… У нас в школе был один мальчик… Он теперь перешел на третий курс… В политехническом… Можно, я позову его к нам? Он хочет с тобой познакомиться…
Регина молчала, у нее было чувство, что она стоит на хрупком деревянном мостике, перекинутом через неизмеримо глубокую пропасть, на дне которой, далеко-далеко визу, грохочет, ворочая валуны, грязно-бурый поток, и доски мостика трещат и надламываются под ее легкими ногами, но скинуть охватившее ее оцепенение и побежать она не в силах.
Анушик вдруг взметнула потупленный взгляд вверх, на мать, и отчаянно крикнула, словно боясь, что ее не расслышат:
– Я хочу выйти замуж!
И мостик разломился надвое, и Регина, несильно взмахнув руками, полетела вниз, к далекой беспощадной воде.
Регина бежала. Бежала, задыхаясь, спотыкаясь, увязая в холодном песке – как назло, она угодила не на островок или хотя бы куда-то поблизости, а на дальний край мыса, протягивавшего к островку длинную, как щупальце осьминога, оконечность, а до захода солнца оставалось не так много, и надо было спешить. Спешить, чтобы не опоздать. Куда? Этого она не знала, но опоздание, случись оно, оказалось бы непоправимо, и потому сердце ее тревожно колотилось не только от безумного бега по зажатой между лесом и морем полосе песка.
Добежав до протоки, отделявшей мыс от островка, она заметалась на песке, надрываясь в крике, но противоположный берег не ответил ни звуком, ни движением. Не в силах поверить, что случилось самое страшное, она всматривалась и всматривалась сначала в наползающие на скалы оранжево-шоколадные кусты, а потом в море – до слез, до боли в глазах, и разглядела-таки медленно удалявшееся светлое пятнышко, слабо, но все же выделявшееся на беспокойной, испещренной белыми извилистыми полосочками пены сочно-фиолетовой, как школьные чернила ее детства, воде. Тогда она заметалась снова, беспорядочно выкрикивая что-то бессвязное, рванулась к кромке берега, но пятнышко продолжало удаляться, и в какой-то миг Регина с изумлением поняла, что бежит по нервно всплескивающейся поверхности моря. Голыми подошвами она ощущала под ногами нечто холодное и эластичное, как резина, и это нечто слегка прогибалось при каждом шаге, что вынуждало ее быстро выбрасывать вперед ставшие уже ватными от усталости ноги. Но зато она догоняла, еще немного, и пятнышко превратилось в небольшую лодку, она ясно видела теперь Дереника, который сидел на веслах и с явным усилием, точно преодолевая какое-то сопротивление, греб. Последние несколько шагов или прыжков, и Регина впорхнула в лодку, повалилась на носовое сидение, единственно свободное от картин – лодка была завалена картинами, не акварелями, а холстами, натянутыми на деревянные рамы, что несказанно удивило Регину, ни разу за это время не застававшую Дереника за работой – повалилась, уцепилась за борта, и лодка вдруг стремительно, легко и свободно понеслась вперед.
Уже смеркалось, когда маленькое суденышко уткнулось носом в песчаный берег по ту сторону залива. Регина влезла на деревянное сидение и застыла, не отваживаясь, непонятно почему, переступить через невысокий борт. Дереник спрыгнул на песок и протянул Регине руку, и тогда она оперлась на эту руку и решительно сошла на берег. Дереник повел ее прочь, даже не обернувшись напоследок в сторону моря, не бросив и взгляда на кучу беспорядочно наваленных картин, не обернулась и Регина, только спросила:
– А картины?
– Разберут.
– Кто?
– Люди.
Он махнул в сторону лодки, Регина машинально оглянулась и увидела, как несколько человек уже склонились над грудой брошенных полотен. Она удивилась, огорчилась, пожалела, что не успела посмотреть, но промолчала.
Идти было трудно, ноги проваливались в глубокий, рыхлый песок, но вскоре пляж кончился, и, миновав едва обозначившиеся в сгущающихся сумерках низкие неосвещенные постройки, они вышли на утоптанную дорогу, петлявшую между двумя близко сошедшимися, почти непроницаемыми стенами деревьев. Десяток поворотов, и дорога, раздавшись, хотя и не чрезмерно, вширь, растворилась в слитной массе домов. Показалось ли Регине, или она и впрямь различила на темно-сером фоне неба лес крупных и малых башенок? Утверждать она, пожалуй, не решилась бы, возможно, то была лишь игра теней, если не игра воображения. Темнота, впрочем, сгустилась на глазах, бесповоротно растворив в чернильной черноте или, вернее, черноте туши все, что возвышалось над недалекими крышами, будь то иллюзия или реальность.
На улицах, если то были улицы, не светилось ни одного фонаря, лишь свет из окон, раздробленный на мелкие квадратики непривычно частыми переплетами, ложился кое-где на неровную булыжную мостовую. Иногда дома перемежались деревьями, и тогда остро пахло цитрусами и сухой травой. Регина даже не пыталась рассмотреть строения вдоль улицы, только машинально отметила, что постройки невысоки, в два-три этажа. Ни одного человека не попалось им навстречу, ни единый звук не нарушил спокойную бездонную тишину. Молчал и Дереник, и сама она молчала, заговорить было страшно или неловко, казалось, что звуки, как звон колокола, разнесутся на десятки километров или, наоборот, исчезнут, увязнут, как мухи в паутине, в этой непроходимой тишине.
Наконец, Дереник свернул в сторону, на узкую тропинку меж высоких, частых, пышных, как бы стиснутых в ничтожно малом пространстве кустов. Вершины их странно белели в темноте, словно покрытые снегом, Регина протянула руку к ближней ветке – в ладони оказался знакомый цветок-бабочка, какое-то мгновение он еще подрагивал лепестками-крылышками, и вдруг сморщился, осыпался, превратившись в сухую круглую колючку. Смущенная Регина остановилась было, но разглядела впереди, у поворота тропинки небольшое крыльцо, на котором угадывалась высокая дверь, и заторопилась.