Читать книгу Сулууча - Гулжан Абаскан - Страница 1
ОглавлениеI
Трунч осматривает заведение. Кричаще вокруг: люди в цветастом, столы ряженные, выпуклые спинки стульев, абажур, музыка, тьфу. Пахнет деньгами. Хоть что-то здесь должно пахнуть иначе? Нет. Всё безнадежно…
–И даже цветы, – говорит Трунч. – Даже цветы пахнут деньгами, – повторилась она, затем дернула стебелек в крохотной вазе на столе, лепестки опали.
– У тебя их попросту нет: ни цветов, ни денег, – отвечает Трунч Ташка. Смех-то у Ташки безобразный. Никаким другим ведь смех не бывает, один сплошной безобразный отчаянный выкрик.
– Стыдно тебе здесь, – продолжает Ташка. Хитро посматривает на Трунч, добавляет затем, – А ты говоришь о какой-то странной человеческой «душе». Чушь!
А у Трунч смешок неровный, короткий, нерешительный, как нервный стук каблуков Жибек, только вошедшей в заведение. Жибек нервно прижимает сумочку к себе, ухватывается тоненькими пальцами за спинку стула, никак стул не отодвинет. Застывает, увидев двух, Ташку и Трунч, сжимает свои костяшки в кулак.
– Бесстыжа! – чуть не выкрикнула Трунч. – Глупа!
– Не настолько. Всё же она умеет выживать. И кто глуп? – Ташка не спускает глаз с Трунч. Та закатилась смехом, да так, что Жибек от испуга юркнула себе под воротник. Дело будто бы сделано. Когда ничего не поделать, надо сделать что-то такое, чтобы и остальным было так же. Жибек нервничает, ей неловко, как на иголочках сидит…
Выходя, Трунч сверлит ее взглядом. Еще чуть-чуть, и она прошипела бы Жибек от злости: «Какой же ты безнадежный трус, Жибек!» Осталось совсем чуть-чуть, чтобы трусом не назвать труса…
Машина ждала поодаль. За рулем – молодой парень. Он то и дело оглядывался по сторонам: у крыльца заведения дежурные недружелюбные таксисты – дядьки с выпученными животами, отхаркивающие раз за разом в урну. Шашку с машины водитель снял из предосторожности. Не пустят. А то и оторвут, очень даже может быть.
Теща жалуется. Зять у нее – горделивый. Оскорбляется он всегда попусту.
– Ну скажи ты этим дядькам, что ли. Попросись ты уж. Сказал бы, что новорожденный у тебя… Ну что они, нелюди, что ли? – теща жалуется, но только не зятю. Кому угодно, только не ему. А ребенок поплакивает по ночам. Будто одного запаха все-таки недостаточно. Мамин халат пахнет рядом, чего бы еще…
Молодой водитель и рад был выпроваживаться из района дядек. «Девки» наконец «вывалились». Правда, за девок ему позже было стыдно. Не девки это.
Поехал он в район от посадочного прямо противоположный – темный. Зеленая заправка, а дальше – медные трубы. Тупик за тупиком, а ехать вроде недалеко: от яркой широкой президентской трассы по разбитым, неосвещенным теперь уже улочкам. Словно живут здесь люди бесславно – за ширмой, в малозначимом закулисье.
А дом и дворик оказались уютными. Симпатичная самодельная калитка, за калиткой –клумбы цветов, в них спрятались глиняные гномики. Пятиэтажный дом казался меньше, лестничные площадки широкие. От этого дом выглядел еще более низким, осевшим от старости, точь-в-точь как те гномики во дворе.
Ташка ставит на плиту чайник: красный, с желтыми подсолнухами, таких уже и нет на рынке. На окнах висят выцветшие занавески, тоже с желтыми подсолнухами. Трунч усаживается на низкий диван, спрашивает затем о матери. Что там, как им живется? Кто хоть спросил, кто звонил?
– Нет, – Ташка хотела коротко ответить и закрыть уже тему, но вместо этого шипит, имитируя вскипающий уже чайник. С желтыми выцветшими подсолнухами. – Как их любить?
– Какое это все-таки издевательство, Ташка! Задавать такие вопросы мне… а родителей… а что они… эти отцы, которых нет… – Трунч вздыхает. И не полюбит их до конца, до какого-то известного предела. И не разлюбит, да так, чтобы тошнило, выворачивало, и больше не хотелось этого ни видеть, ни есть, ни прихлебывать.
Чая девушкам на самом-то деле не хочется – по привычке ставят шипеть на плиту. Разлеглись обе затем на широкой старой кровати. Уснули тут же. Правда, на утро вскочили от телефонного звонка. На столе уже готова банка с наскоро сваренным куриным бульоном. Фрукты, одежда в красной потертой дорожной сумке. Обе всё еще переглядываются друг с другом.
– Э, нет! Э-эм, я не могу… – уселась всё же Трунч в задрипанное такси, боясь коснуться грязного салона.
Водитель везет их ловко, быстро. Подъезжают, а из такси высунешь только голову, на тебя словно обрушивается старая отрепанная вывеска: «Челюстно-лицевая хирургия». На боку здания красуется подростковая яркая уличная надпись, что-то вроде «бойко», «бойко-от», или английское что-то такое «бро-». Непонятно.
Девушки медленно и нерешительно поднялись на второй этаж. Прошли длинный узкий коридор с высокими потолками. Поглядывают на то, как на подоконнике густо расцвела настурция. Ее и растить-то не надо – для «халтурщиков».
Ташка первая вошла в палату. Дальше ноги не слушались. Ташка стоит у порога, осматривает поскрипывающий паркетный пол. На нее испуганно поглядывает Трунч.
Две койки справа, две койки слева, и только одна между ними. Будто именно этого пациента демонстрируют входящим. Трунч хочется смыться. Оглядываясь, она видит позади одну только дверь, будто захлопнутую навсегда. Вдруг вспоминает вчерашнюю безнадежную трусость Жибек.
Банки-склянки на тумбе, на полках – ватки-бинты, пыль. На зубы Алтынай нанизана желтая проволока, голова замотана туго, но местами бинт сдвинулся, скосился от судорожного мотания издерганной женской головы. А эти синяки… Синяки, из-за которых не видно глаз… Алтынай шипит, пытается что-то сказать, но вылетает один лишь визжащий горячий воздух.
– Ты, это самое… –«держись» хотела было сказать Ташка, правда, запнулась. Фраза казалась ей совсем бездушной. Она убрала от Алтынай руку, ею же затем нервно схватилась за свои волосы на затылке.
Трунч выглядит немного смелее. Хотя нет, не так. На самом деле ей в этой палате вдруг стало приятно находиться. Картина перед ней вдруг начала доставлять ей странное удовольствие. Кровь медленно оживляюще прильнула к телу, затем всё замерло. Трунч теперь поругивает себя и за прильнувшую кровь, и за утренние колебания. За странные противоречивые чувства. И что делать, если всё это чувствуется?
Втроем они пытались говорить еще некоторое время – тщетно. Этот вой, слезы Алтынай, да и слов-то не разберешь. Она затем успокоилась, вздремнула немного. Просыпается снова в трясучках. Взмахнула слабой рукой, прося двоих уйти.
В коридоре Трунч хватает медсестру за рукав, сует в ее карман деньги. Та сначала отбрыкивалась наигранно: «Вы что, вы что, не положено!» А Трунч всё настаивает на «особом уходе». Настойчивость медсестре, кажется, по душе. Заулыбалась, загорелись у медсестры глаза, исчезла она потом на том конце коридора.
– Всё надо в этом мире покупать, – скалится Трунч после, злобно посматривая вслед медсестре.
– На что ты надеешься?– сердится Ташка. От запаха больницы делалось дурно, тошно. – Рассчитываешь на деликатный уход? Э, нет, – продолжает. – Подсунула денег, мол, проследите? Да ты откупилась, и только!
– И что? Так ведь и проще, и легче, – отвечает Трунч. Тоже издергана видами больниц, лицами, скошенным подбородком Алтынай.
За воротами больницы стоял свеженький шлагбаум, за ним небольшой лесок, а в леске –отделения: детское и кардиологическое. Дальше, в глубине – пятачок.
– И что нас связывает? – на пятачке Трунч перебирает упаковки салфеток. Берет несколько: утирает руки сначала наспиртованными, затем сухими. Брезгуя, проговаривает: «Что за люди мы такие?»
Спустились они еще на квартал ниже. Слева какое-то черт-их-министерство, справа – отель, ниже, на углу, еще что-то строится. Дошли до крохотного заведения, чуть ли не на троих только. Трунч расселась широко, ноги вытянула под столом. Бубнит себе под нос, не желает выражаться ясно. То ли не хочет связываться, ввязываться больше. То ли злится на себя за то, что снова ввязалась, а ввязалась из чувства долга, будто вколотого в тело и душу. Словно тело и душа – это одежда, а чувство долга – ржавая булавка. Вот из-за этой воткнутой (не своими даже, а чужими руками) ржавой булавки она всё еще здесь. Имеется в виду там. Там.
С Алтынай у нее всё сложно. Пожила Алтынай некоторое время у Трунч на съемной квартире. Злобится Алтынай от того, что живет у Трунч, ест ее сытный кусок хлеба, от которого вообще-то не откажешься. Ест она, временами зубами вцепившись. Будто, если съешь больше, доставишь больше неприятностей. Погляди, я ем твой хлеб и плююсь одновременно. Противится Трунч Алтынай. Устраивает склоки, требует внимания такого, чтобы ее раздутое тщеславие ненароком не задели. Тем более буханкой хлеба. Подумаешь, буханка.
Уходя насовсем из дома, Алтынай топчет пиджак Трунч. Скандально расходится. Отрывает конверт с деньгами, которые Трунч копит и прячет, осторожно приклеивая под шкафом. Алтынай выметывается, пока Трунч не прибыла. Трунч дома своих денег не обнаруживает. Смеется. Хохочет от осечки Алтынай. Та оторвать-то оторвала, а забыла о собственном конверте старательно накопленных денег… Правда, Трунч брезгует тех денег. Она долгое время их не тронет. Не по чести падать так низко.
Хотя почему бы и не упасть? Трунч достает деньги из конверта. Их гораздо меньше, чем в ее собственном, но какое это, однако, наслаждение! Это! Ну, это! Это самое сбалансированное (неизвестно кем) утешение. Ну и потрепала же эта девчушка нервишек, да и деньги прихватила. Ну что ж…
Трунч покупает пачку сигарет на деньги, которых у нее нет. В общем, закуривает у себя на балконе, затягивается, получая удовольствие. От того, что мстит тем, что ничего не предпринимает. Оттого, что тратит кем-то заработанные деньги. От того, что эти деньги достались ей так легко. Легко.
Алтынай затем сообщает, что выходит замуж, а счастье ее не умещается в ее собственное тело. Не радоваться невмоготу, будто лопнешь, как мыльный пузырь. Радоваться тоже невмоготу – сердце ведь клокочет, боится шороха, человеческих глаз. Алтынай выскочила замуж и быстро родила погодок. А после свадьбы вертится вокруг вешалок вместе с матерью. Трунч замечает их издалека, старается не попадаться на глаза. Алтынай вся блестит, будто на редкость пыльная улица добытчиков, усеянная золотом. Мать ее в буром деревенском платье, джинсовой поверх куртке. Дочь от одного вида матери заводится. «Нельзя ли приличнее?» Матери непривычно, неловко. Готова уже смыться (как и Трунч) и больше не попадаться на глаза. Людям. Вокруг – большой торговый комплекс, а она – всего-то женщина из провинции. Сидеть на подушках не умеет. Неловко. Стыдно матери за себя, стыдно и Алтынай за них обеих. Трунч стыдно не меньше.
– Как паршивая овца! – цедит Трунч, на нее и смотрели только как на «паршивую овцу». Щелкает Трунч теперь пальцем по бумажному стаканчику кофе, морщит нос, а запах больницы будто тянется дымком, вплетаясь в один плотный жгут с дымком из чашки кофе. – И не совестно ей? – отпивает дымок. – Ей, этой Алтынай, не стыдно? Этой сопливой девчушке.
Ташка мотает головой, «по горло», хватит. Хватает Ташка булочку – с утра ни крохи во рту – а подносит – ни кусок, ни кроха не лезут. Положила булочку обратно на блюдце, блюдце шумно отодвинула.
– А жизнь странная! Хотя лучше бы такой не была, – говорит Ташка.
– Нет. Не хочу видеть Алтынай. Ни побитой, никакой другой…
– Я ее попросту не хочу видеть.
Трунч скрежещет зубами. Про себя: «А получай, Алтынай! Хотя нет, как-то нехорошо…» Как тут злорадствовать? Пробитая башка, и челюсть пробита, не собрать.
– А сколько ей говорили?– снова цедит Трунч.
– И скажешь – виноват, и не скажешь – тоже виноват.
А Алтынай тогда бросила учебу. Впрочем, и работу. Бросают ведь всё, что легко достается. Стыдно ей и за Ташку, и за Трунч несолидных. «Завистница!» – кричит тогда Алтынай Трунч. Хватается за волосы, рвет их, театрально плачет навзрыд. Словно, будучи еще незамужней, уже успела остаться без мужа, или более того – вдовой.
– Хочешь, чтобы это произошло и со мной?
– Ну и кто ты? Взгляни на себя! – вскричала Алтынай.
(Трунч держится за бока: «Эта девчушка росла у меня на глазах!» Шипит, брызги озлобленности летят с каждым соединением гласных с согласными. Скрежещет, не скрывая ни одну из чудовищных ненавистей:«А я еще из родственных чувств! Дур-ра!»)
Алтынай затем силком тащит своих родителей к родителям Трунч, через два дома. Внезапное буйство свое Алтынай никак не уймет, уж больно страшно. Хватается за единственную тростиночку в этом откровенном болоте. А вокруг одни жабы, бурые, липкие, квакающие. Оглядывается так, словно чужие жизни – заразны.
Отец Алтынай начинает по указке: «Ну, это самое, Трунч зачем это делает?» Алтынай затем подкрутила мать, мать соскакивает, будто вскочили в ней разом все обиды и осечки. Всыпала мать Серке затем и родителям Трунч. Да так, как всыпала Серке вся ее жизнь, вся-вся целиком.
«Что это Трунч наговаривает? Завидует? А мы и без этого измотались…» – срывается голос матери Алтынай. А мать Трунч, женщина в провинциальной округе известная своей бойкостью (и даже бесстрашием), на этот раз стоит истуканом в легком испуге. Вдруг от театрального стыда хватается за сердце, затем сжимает пальцы в кулак, угрожая отсутствующей в этот момент Трунч «переломать все кости». Будто ранее не ломала (что угодно готова сделать, лишь бы не растерять свое лицо-бесстрашие).
Взрослую Трунч мать затем лупит при всех, перед всей родней. Раз! – по щеке, два! – по другой. Вот, мол, поглядите, как я могу всучить собственной дочери. Видите? До крови. У матери гордо приподнимается подбородок, в глазах людей теряться некогда и нельзя.
Даже тихому-претихому отцу Трунч нестерпимо: вскакивает с места, выскакивает из дома, матюкает жену, выходя. Алтынай уже не видно, торопится она к себе домой, переборщила. Но ей ведь хочется гордо нести свое «что-то», не зная даже что. Каждая девчонка в округе всё носится и носится с этим «что-то». Будто пробегают мимо остальных второпях, пряча в корзине прогнившие ягоды, прикрытые ярким переливающимся атласным лоскутком…
Но это было тогда, а сейчас Алтынай – в палате. Ей заметно лучше, Ташка с Трунч –распалены. Держат в руках историю болезни. Акты, справки, номера телефонов. С чего это вдруг? Почему они? Оставить бы Алтынай такую. Подыхать.
Ташка нехотя набирает номер. Нет, адвокат не желает отвечать. Трубку телефона затем перехватывает Трунч, всё так же – он не отвечает. Разговор, правда, позже состоялся между адвокатом и Тилеком. Последний не мог не подтрунить над девушками: «Ну что, пригодился я вам?»
Алтынай тем временем перевели в отдельную палату. И так некстати Ташки с Трунч не оказалось рядом. Алтынай внезапно навестила родня мужа, от них ей сделалось только гаже. Зубы так же стянуты проволокой, говорить она всё также не может. Ни крикнуть, ни сорваться. Позвать бы на помощь. А ее ведь сейчас, прямо сейчас, не бьют, никто ведь ее не колотит.
Родня мужа первое время поглядывает на нее искоса: видеть измолоченную морду –нечеловеческую, опухшую, растекшуюся – невмоготу. Видит родня затем даже не поколоченную жену, а только картину приближающихся последствий для их сына. «Не надо, нельзя», – вдруг заговаривают с ней короткими фразами женщины, мотая головой неизвестно по какому поводу. Мужчины молчат. Один шумно втягивает в себя сопли, другой тяжело дышит от излишней массы тучного тела.
После Алтынай пугливо поглядывает на двери. Каждый раз, как дверь скрипнет, как кто-то решит войти в палату. «Теперь он точно придет». По ночам в палате ей мерещилось, что из-за двери сейчас выпрыгнет муж. Он так поступал не раз. Днями его не бывает дома, вернется запоздно, медленно тихо открывает двери, одним прыжком уже тут как тут, в комнате. «Ууу-ууу!» – выл он сначала, затем раскатывался громом, видя охваченную страхом, дрожащую Алтынай. Та соскакивала с кровати, готовая выпрыгнуть из собственного тела куда-то туда, лишь бы со всем этим разом покончить.
Бывало, в гостях у собственной матери Алтынай по ночам всё также мерещилось, что вот-вот кое-кто выпрыгнет из приоткрытой двери. Муж, бывало, и оттаскает за волосы, и насильно ее возьмет, затем танцует голышом в их большом зале. Включит музыку, взлетает словно балерина. Голый пьяный балерун…
– Заслужила! Пусть господь сам простит, но так хочется шлепнуть ее по лицу и сказать: «Заслужила!» – Трунч в коридоре больницы хлещет воздух, словно это щека Алтынай.
– Тогда не помогай ей! – Ташка ни с того ни с сего набросилась на Трунч. – Хочешь, бросим всё, – предлагает, а самой осталось лишь немного, чтобы бросить. А что бросать – не ясно. Всех их бросить, бросить на произвол. Да и с чего это вдруг произвол? Не произвол, разберутся.
В животе у Ташки сжалось, скрутилось что-то такое, словно в утробе неживой умерщвленный ребенок, застывший сгусток крови. Плотный комок, тянущий всё время вниз, к такой неясной, нечеткой и мутной боли. Что-то внутри ноет, болит, изнывает, словно физическое – ребра, диафрагма, нет, лучше живот – живот взял и защелкнул широкую цветущую душу в крохотную клетку тела.
Ташка хватается за живот, живот – жгут. Будто и впрямь что-то живое от нее ускользает. Словно ребенок, который не зародился в нутре новой жизнью, полной надежд, а оставил после себя одну только естественную, натуральную, знакомую уже пустоту. Впрочем, Ташка заговорит о ребенке позже…
В коридор в этот момент выскочила медсестра, докладывает: после процедур Алтынай легче. Ташка, вздыхая, заходит в палату, а в палате, как оказалось, удивительно солнечно. В комнате игривые лучи, будто солнце с потолка сыплется золотистым песком, светлыми крохами. Правда, пробираясь через жалюзи, нежные светлые лучи стелятся на больничную койку, кромсая и без того жалкое темное тело Алтынай.
Алтынай облегченно вздыхает при виде обеих сестер, кладет слабенькую руку на взмокший лоб, говорит, что не даст-таки «он» ей жить. Затем она хватается за руку Трунч и просит простить ее за всё, за всё-всё. Во внутренних уголках ее глаз копится серая слизь, из внешних катятся слезы.
Вглядывается Алтынай затем в лицо Ташки. Отчего-то ожесточилась. «Проваливайте!» – шипит Алтынай, юрко свернувшись в клубок. Ей всё казалось, что бьют ее чужие глаза, чужой взгляд, чужое дыхание. Бьет ее даже воздух. «Проваливайте!» – свистит, слюна растеклась по краям растресканного рта.
– Живи теперь по уму, – съязвила Ташка. Суха она, груба, безжалостна, какой бывала и сама Алтынай.
«А кто тебя просил за такого? Выскочила ведь, значит, заслужила», – мусолила когда-то Алтынай, готовая и без повода наброситься на Ташку. Та лежит пластом, бледная, серая, такая же, как и ее застиранная простыня на старой кровати, в старом разваливающемся доме.
«Не бывает плохих мужчин», – учит уму разуму тогдашняя Алтынай. Теперешняя же отвернулась от сестры, будто проиграла войну, лежит теперь, словно на сырой земле, поверженная и пристыженная.
Ташка, резко развернувшись, выходит из палаты. Трунч некоторое время колеблется, поглядывает то на Алтынай, то на Ташку. Затем, шаркая, послушно идет за Ташкой по коридору, улице, городу, сонному в воскресный день.
«А никого ведь не бывает рядом. И почему так? Может быть, по этой хотя бы причине терпеть людишек? Ну, хотя бы на всякий такой случай», – размышляет Трунч. Ташка ухмыльнулась, а Трунч это не нравится, что-то ее тревожит. Зловещая, может быть, откровенность Ташки.
– Ты думаешь, ей легко? Мучается вдвойне, и пусть, – говорит Ташка. – Нет, не то чтобы… – Ташка ищет подходящие слова, потом бросает это дело, бросает церемониться. – А вот руку подаешь ведь? Подаешь! Еще как! Даешь одновременно и пощечину, получай!
II
Утром Тилек выехал рано. Ташка добралась до остановки пешком, вся взмокла: душно под мелким дождем. Троллейбус, видно, тянется издалека. Качнулся в бок, словно резиновый, и остановился, кряхтя, на очередной остановке.
У подъезда Ташка долго протирала ноги. В этом дворике тротуары разбиты, семейка домов самая неухоженная и заспанная. Деревья здесь – нерасчесанные, лохматые женщины.
Ташка постучалась в дверь на четвертом этаже, в ответ услышала хлесткий детский возглас. У двери стоит мать, по привычке скрестила руки на груди, правда, быстро их разомкнула, неуклюже приобняв Ташку. Да и обняла так, словно это вовсе и не рослая женщина. Словно это тот самый новорожденный родной ребенок, которого и не знаешь, как аккуратно обхватить руками. В итоге прижимаешь к себе ребенка так, словно он тебе чужой.
На кухне у раковины стоит Алтынай. Косо поглядывает на Ташку, хмыкнула ехидно, спрашивает мать: «Так на чем мы остановились?»
Мать Серке расспрашивает про житие-бытие, так, порядка ради. Затем кивает головой и, не дожидаясь ответа, задает уже следующий вопрос.
– Как дела – понятно. Что звонили-то? – спрашивает Ташка, грубо прерывая теперь уже возмущенную мать. Возмутились руки матери, взмывают вверх, ложась затем шалью на широкую грудь, грудь с виду курицы, курицы-наседки.
– Нет, она невыносима, – нарочно недоговаривает Алтынай. Ташка ухмыльнулась, а про себя: «Вот ты снова за старое». А как всхлипывала недавно, ну да бог с этим.
– Мы только хотели…
– Ну хорошо, – оскорбилась мать. – Мы тебя больше не побеспокоим.
Серке затем хитро взглянула на Ташку, дожидаясь нужной реакции. Ожидала, что дочь по обыкновению начнет оправдываться перед матерью.
– Ну хорошо, – повторяется Серке, – не будем.
– Договорились, – отвечает Ташка.
– С чего это ты вдруг… – начала было Алтынай, но из комнаты на кухню в это время забежали ее дети. Старшая дочь крепко обняла Ташку за ноги. Уткнулась в ляхи тетки так, что крохотное лицо вот-вот вылезет туда, на ту сторону, оказываясь под здоровой попой тети. Ташка смутилась, проталкивает крохотное лицо ладонью туда, туда, вперед, то есть, назад.
Вспомнила затем, как, бывало, шутила Трунч над сыном. Сын сядет с ней рядышком, пытается втиснуть ладонь под попу матери. «Ма, а что у тебя там?» – спрашивает. «Попа, сына! У меня там попа, а у тебя?» – спрашивает Трунч сына. Тот откидывается на спинку дивана, отвечает, хохоча: «Попа! И у меня попа!»
Трунч сморщит лицо – оно и улыбается, и смущается, и возмущается одновременно. «И почему дети лезут туда, откуда повылезали?» – иронизирует Трунч. Ташка хватается за живот, тоже откидываясь назад, к спинке дивана.
А дочь Алтынай тем временем поглядывает на тетю многозначительно. Ташка вынимает из карманов деньги и кладет их в крохотные ладони. Девочка засияла, девочка прозорливо скрутила деньги в трубочку и положила их в кармашек домашнего платья.
Затем тянется сын Алтынай, улыбаясь, опуская глаза и снова улыбаясь. Смешной мальчик: редкие волосы торчат на макушке и колышутся при каждом резком движении. Ташка достала из кармана три конфеты – пухлые шоколадные бочонки меда.
Эти конфеты в карман тети-Ташки заботливо кладёт сын Трунч. Правда, когда обнаруживает, что конфет положил больше обычного, возвращается тихо в коридор, съедает одну, съедает спустя время вторую-третью, пока в кармане не останется всего две-три. И сам затем не понимает, как такое могло произойти. А происходило такое каждый раз, когда мальчик оказывался перед сложной парадигмой выбора. Три или четыре конфеты – это категория не только «больше или меньше», но и стыда. Если конфет четыре или пять, то выбор стоит между «чересчур» и «беспокоящим чересчур». Беспокоился мальчик за себя и за свое «а как же я!» При таком выборе сын Трунч, бывало, не оставлял ничего. Злился и съедал всё, а потом злился, что таки съел. Но не в этот раз. В этот раз над ним взяли верх совесть и решительность прекратить наконец сотрудничество с собственным я. Он оставил три конфеты.
– Прости, всего три, – жалостливо произнесла Ташка мальчику.
Отпуская уже третьего, неизвестно чьего, ребенка с трубочкой денег, Ташка взялась за чашку чая. Чашка чая «родненькой сестрицы». Алтынай всё это время подыскивает фразу саркастичнее.
– Да уж. Вот это тетка, – намекает Алтынай на то, что конфет всего три. Три конфеты «родненькой сестрицы».
Ташка пригубила остывший чай. Чувствует, вот-вот начнется, сегодня не обойтись. Набирает затем сообщение Тилеку, пишет второпях: «Алабаева, 32, желтый козырек».
– И правда, детям можно было больше, – мать с шумом ставит чашку на стол.
А затем словно бахнула башня со старыми пожитками. Шкафы, тумбы, тонны бумаг слетели с высоты. На каждой из страниц – число, время, год. Вот что было!
«А я пенсионер… а я мать… а я – то, и вообще – нечего!» Серке откидывается назад. Затем упрекнет снова, то вскочит, то грохнется опять на стул. Трещат и рвутся нотки в голосовых связках. Взывает затем к жалости, хватается за сердце, усаживается или усаживает свое туловище курицы-наседки.
– И как вам живется? – Ташка насмешливо посмотрела на обеих.
– Нет, вы посмотрите! – Алтынай сцеживает слова, затем взлохмаченной головой подается вперед, тарахтя что-то невпопад. Руками (а в руках чайная ложка с грязной салфеткой) демонстрирует что-то очень страшное, непередаваемое словами.
Замолчала Алтынай от шлепка. Удара по лицу она никак не ожидала. Вероятно, это и возмутило ее больше всего: ее застали врасплох. Ташка запрокинула руку еще раз – рука в нерешительности задрожала и повисла в воздухе. Алтынай вытаращила глаза, возмущена, что никак не спохватится. Оттолкнула она Ташку сколько было сил, а та наконец ударила снова. Сжалась теперь Алтынай, сдается. Ее приоткрытый рот завыл в протяжном «а-ай».
«Змея!» – вырвалось у Ташки. Правда-правда. Права-права Феруза эже1! У нее девять братьев и сестер. Выгнали однажды ее из родительского дома, перелезла она затемно через забор и уснула в сарае. А больше ей некуда было идти, господи.
«Ты радуйся, что у тебя всего одна сестра!» – сказала как-то Феруза. Свесила затем голову, сдаваясь. Словно ошибалась в людях столько раз, что готова уже признать, согласиться со всеми девятью или со всем миром: да, ошибалась только она.
В голове жужжит от мыслей, обид – они никак не облекутся в достойные слова. Дрянно, дрянно всегда получается. Ташка наконец встала, что-то с себя стряхнула. «Ты ничего не помнишь», – запричитала мать. «А как мне было тяжело», – плачется Серке. К ней присоединяется младшая дочь, хлюпая своим задиристым носом. «Что Алтынай только не пережила!»
В этот момент зазвенел телефон. Не замечая ступеней, Ташка скользит уже по лестнице, словно по ровной глади, но спотыкается на ровной лестничной площадке, словно там-то и были настоящие ступени. Сквозь крохотные окошки она поглядывает на машину Тилека и отчего-то злобится на него…
«Я тебе еще покажу!» – кричит ей вслед Алтынай и за эту фразу получает пощечину уже от матери. На крыльце, на трехступенчатой лесенке, Ташка, торопясь, таки грохнулась. Грохнулась сначала коленями (ладони скользнули по брусчатке), затем всем телом и лицом. Заплакала от боли, которой, казалось, дай только волю. Колготки разорваны, как пленка на кусках замороженного мяса. Тилек подскочил, приложил свою ладонь к колену, словно подорожник. А Ташка – навзрыд. Тилек разозлился, убрал от колена ладонь и ею же прикрыл вопящий рот Ташки. И рот теперь в крови.
– Да закрой уже рот! – шипит он, пугливо оглядываясь. Усадил затем в машину, стоял некоторое время, глядя на Ташку через окно. С особой страстью он сжег бы сейчас машину.
Машина поехала по ободку тротуара вокруг футбольного поля, выехала затем на залитую дождем трассу. За ними завопила сирена. Опуская окно, Тилек прокричал сквозь дождь: «Э, ГУБОП!» Показывает корочку: «ГУБОП! ГУБОП!» Управление какой-то там преступностью.
Инспектор не отставал, вынудил припарковаться. На улице Тилек взмахивал руками под дождем, лицо судорожно дергалось. Капля дождя повисла прямо на кончике носа. Сел он затем в машину инспектора, оправдываясь за липовую корочку. Кинул на папку инспектора купюру.
Доехали наконец. Ташка выскочила из машины, побежала, прихрамывая, к подъезду. Пока Тилек откатывал машину к гаражам, Ташка наглухо заперла дверь. Щелчок, щелчок, дополнительный замок. Тилек дернул за ручку входной двери – не понял. Затем еще раз. И еще. Начал дверь выбивать. Сопровождает это действие языком бесцеремонной цветастой ярости, его угрозы при этом старательно звательны. В это время приоткрывается соседняя дверь.
– Ба-аб На-а-адь… – звателен Тилек. Он просит не вмешиваться. Нет, он не требует, он просит с яростью, но всё же просит. Оправдывается затем, долдонит старухе: «Да это не я!»
Чем ближе подходит к старушке, тем крепче та цепляется за медную ручку своей старенькой двери. И эта, и та, теперь их уже двое. Тилек затем обращается к Ташке через наглухо запертую дверь: «Это всё твоя мать, так? Кто еще? Ты только скажи!» Поглядывает затем на бабу Надю, отводит глаза – не выносит взгляда старухи, всегда недолюбливающей «гостя». И ничего не объяснит же этой старухе, черт бы их обеих уже побрал. Обидно рослому мужчине за незаслуженную ругань. Ну послушайте, так не он ведь обидел «деточку»!
– Прочь! – поднажала решительно старушка, выпроваживая «мальчишку». Старушка даже не смотрит на Тилека: она, во-первых, его боится, во-вторых, своим взглядом она себя и выдаст, выдаст, что боится. Но у старушки всё еще есть силы этим чувствам сопротивляться. Прочь! Уходи-те.
А Ташке баба Надя улыбается. Да так, что улыбается старательно сдержанно. Если расслабится, то лопнет в скором времени от счастья. Вскинет она взгляд на Ташку, словно на единственного возлюбленного или на единственного сына, которому она посвятила бы целиком жизнь. Смотрит она загадочно, сдерживая любовь, чтобы проявить ее во всей мощи, во всем ее величии, с такой жертвенностью, с которой не прочь бы и помереть, героически падать в последнем счастливом издыхании…
Не падает баба Надя. И не упадет. Суетится на кухне восторженная от собственного бесстрашия и храбрости. (Нет, одной такой любви здесь маловато. Храбрость – чем не вызов смерти? Ведь в бесстрашии ты проявляешь свою любовь в первую очередь к жизни, а это воля к жизни.) Восторжена баба Надя, оттого что защитила деточку от мальчугана, оттого что наконец-то она, на закате своей жизни, кому-то еще понадобилась… Счастлива, что Ташка не рядышком в соседней квартире, а совсем рядышком. Сидит, щупает свои разбитые колени. Кровь еще сочится, пачкает бинт.
– Ой… – вздыхает Ташка в ответ бабе Наде, наговаривающей на Тилека. «Ты посмотри на него, ты посмотри», – продолжала баба Надя. А Ташке всё равно, кто виноват, а кто нет. Пусть. Пусть Тилек побудет плохишом, зачинщиком и даже злодеем.
В квартире бабы Нади стены голые, тусклые. Белый сетчатый тюль в зале, ореховый сервант, пара стульев и старенький бельгийский диван, зеленый. На кухне висит вышивка – ягоды и кувшин, а в комнате – портрет ее матери.
Изображена мать в пожилом возрасте. Кожа на подбородке толстым слоем тянется вниз, словно это густое созревшее тесто. Мочки ушей растянуты, тоже тянутся вниз вместе с куполообразными серьгами. На висках волосы редкие, а на макушке – плотный моток волос. Впрочем, именно такой Ташка и помнит мать бабы Нади.
Всхлипывает однажды та старушка на портрете перед дворовыми детьми, рассказывает о войне. «Мы ели хлеб с опилками!» – жалостливо заскулила старушка, а детям больно оттого, как больно ей… Наедине с Ташкой старушка снова начинает рассказ о войне и хлебе. Уже в который ведь раз. Старушка хлюпает носом, затем вдруг разом меняется в лице. «Хочешь вкусную конфету?» – спрашивает она Ташку так таинственно и интригующе, что так же таинственно и интригующе это звучало бы разве что на войне. Ташка жалостливо улыбается, кивает, ощущая себя при этом какой-то неприятно взрослой.
– Хочешь вкусную конфету? – спрашивает теперь уже баба Надя. Ташка еще чуть-чуть и рассмеется. Правда, отчего ей смешно, так просто и не ответишь. То ли оттого, что спустя годы Ташка всё также ощущает себя неприятно взрослой, то ли оттого, что помнит себя ребенком, а это сплошные неприятные ощущения.
Ташка нехотя развернула конфету и тут же закрутила ее обратно в обертку. В дверь постучались. И не стучались даже, а ломились, нахраписто напрашивались внутрь. Баба Надя напугана (она определенно становится храброй и бесстрашной, только когда напугана). Не любит она какие-либо вторжения. Старушке всё мнилось, что это может оказаться тот мальчишка Тилек, который, скорее всего, вернулся теперь еще и пьяный. А кто еще это может быть, если не пьяный и злой мужчина?
Ташка приоткрывает дверь, а в щель щемится незнакомое смуглое лицо. Электрик из энергосбыта.
– Счетчик! – сказал он коротко.
– Что с ним? – спрашивает Ташка мужчину. Он со вздохом объясняет, что «старуха» (он произносит это слово шепотом) отказывается менять свой счетчик, а им «по положению» требуется.
Ташка смотрит на счетчик у входа: старенький черный бочонок приколочен к старенькой дощечке, провода оголены, над счетчиком потемневшее пятно от гари. Ташка понимающе кивает электрику, поднимается на крохотный табурет в прихожей, хватая попутно жердочку, которой старушка раздвигает белье на балконе. Затем одним ударом жердочкой скосила счетчик. И электрик, и старушка одновременно завопили: «Что ты делаешь?!»
– Всё! Счетчик уже пора менять, – отвечает Ташка, спускается с табуретки так, будто на табуретке и не стояла, – табуретка крохотная. Электрик ошеломлен, баба Надя хотела было выругаться, так ведь она не умеет. Если бы только умела.
Странно вздохнула баба Надя. Будто только и ждала, что кто-то разгромит эту квартирку. Но лишь при одном условии – она останется под разгромленными стенами живая. Живая.
Махнула рукой старушка, достала из кладовой в прихожей кусачки, а электрик показывает свои. У электрика не кусачки, а толстые плоскогубцы. Ими электрик отрезал, хрустя, провода, а затем ловко так заменил старый бочонок новой пластиковой коробкой. Вот и всё, делов-то. Ташка, правда, прошлась кисточкой белой эмульсии по темному пятну над счетчиком, да и всё на этом. Всё просто.
Глядит затем Ташка на старушку Надю, та вздохнула, отчего-то мило ей улыбается. Вспоминает Ташка теперь уже свою старушку. Ее родная бабушка однажды взяла да отрезала провода домашнего телефона. Переполнена она злостью, вся квартира будто натоплена ее злым дыханием. Она никак не поймает того жука, наговаривающего ей по междугородней на таки-ие счета. Никто не сознается. Взяла потому и отрезала, прямо на глазах у рослых племянников, детей таких-то братьев и сестер. Хрустнула и всё – телефон перестал звонить.
Хмыкнула про себя Ташка, а баба Надя помнит ту историю. «И зачем отрезать?» – смеялась тогда Надя над своей подругой. Теперь же улыбнулась внучке своей подруги…
Обе взялись наконец за готовку. За плитой стоит Ташка, баба Надя аккуратно снимает шкуру с баклажан, с любопытством заглядывает под кухонное полотенце, которым Ташка накрыла добротный кусок теста. Надя жалуется, что таки не научилась с тестом возиться. То ли дело ее подруга. Ее звали Сулууча.
Надя и тогда присядет рядышком и поглядывает, как бабуля Ташки с особой бережностью вынимает тесто из миски. Полошится, как бы невзначай не выронить из рук тягучую массу, будто лампу держит в руках. Будто выронит – и планету охватит одна сплошная тьма.
Бабушка вытягивала губы трубочкой, смотрела сверкающими глазами на куски пышного теста, аккуратно валяя их затем в ладонях. Ташка рассмеялась, у нее ведь губы сейчас точно такие же – трубочкой.
– Чванливый мальчишка! – хохочет затем Ташка. А баба Надя озирается: за дверью подозрительный шумок, не мальчишка ли Тилек снова вернулся пьяным?
– Нет, этот мальчуган с разбегу ка-ак пнул хлебушек! А хлебушек обернулся в зерна, а зерна потом разбежались в стороны. Ха-ха! – смеется Ташка. Надя озадачена. Что это за хлеб? Какой, ей-богу, мальчишка?
Бежит и бежит затем мальчишка за зернышками, а те, дразня, сначала врозь, в стороны, потом в кучу. Полетели затем от мальчугана прочь, как пчелиный рой, жужжа. «Вот так тебя накажут, чванливый!» – рассказывала бабушка притчу. Сщурит при этом глаза, расплываясь в морщинистой улыбке, прям как то мягкое густое тесто. «Какой это кесир2!» – кричит бабушка.
Рассказывала она о мальчишке с таким горением, с таким желанием восстановить справедливость, что временами тяжело дышала, заглатывала воздух кусками. Рассказывала эту присказку, вернувшись с работы, с завода. А в столовой металлургического завода бабуля разругалась с двумя русскими женщинами.
«Кто первым помрет с голоду?» – спрашивает одна с забитым бутербродом ртом. «Вон та киргизка!» – отвечает ей вторая, сосредоточившись затем на тарелке супа с лапшой. «Э, нет, первой подохнешь ты!» – отвечает затем первая второй, пока в их разговор не вклинилась бабушка Ташки.
– Вы, русские, – свиньи! – раскричалась тогда бабуля, защищая «киргизку». Та тихо себе сидела за столом у окна, попивая крепкий черный чай с двумя только кусочками лепешки. «Свиньи!» – повторила бабушка, указывая на тучные тела двух женщин, затем и на тарелку супа-лапши, три сваренных вкрутую яйца, два бутерброда с кусками колбасы и чашку мутного чая со сгущенкой.
– Кесир! Нельзя! – поучала бабуля Ташку. – Чванство! Кесир! Что с людьми не так? А душа – разве это не единственное и незаменимое? Самое вкусное, что бывает в еде, – это пейил3.
Ташка теперь также умело возится с тестом. Вот только за крохотным столом ее душе никак не уместиться, ее тесту – тесно.
Жалуется Ташка Наде. Вспоминает тот широкий стол бабули: «Ну, помните? Белый стол с узким ящичком спереди? Нет?» Вспоминает затем, как долго бабуля хранила вырезку из газеты. Там ведь изображен ее сын, столяр! Он-то и смастерил ей тот стол. Ташка еще что-то перебирает в голове, она вдруг разошлась, вспоминает. То грустит, то рассмеется. Совсем не чувствует и не замечает, как старушка Надя поникла, плечи ее опустились, и дышит она теперь по-детски –ключицами.
Надя вдруг роняет миску с водой. Катятся по полу начищенные баклажаны, лук, картошка, помидоры. Миска отшумела. Вода захлестнула плинтусы крохотной кухни, растеклась по полу так зловеще, будто то было горячее масло или даже кислота.
Ташка бежит на балкон. Находит одну половую тряпку на веревке для белья, вторую –накинутой на ведро, уже затвердевшую. «Ай, да какая разница». Схватила одну, а пока бежала на кухню, к ней вдруг вернулось старое детское ощущение. Словно Ташку вернули-таки в детство.
Ташка взглянула на портрет матери Нади. А ведь в старушечьем доме всё также тихо. Ничто здесь не шевелится. Хотя одна старушка давно уже ушла, осталась другая… Время вот в этих старых хрусталях, вазах на сервантах будто остановилось. Пыль всё та же. Никуда она не девалась. Всё та же тихая и даже чистая пыль. В доме у Нади и ее матери, будто никуда не ушедшей.
Шлеп! Ташка бросила тряпку на пол. Шлеп, второй, третий раз – от лужи ничего и не осталось. Ее что-то жалит внутри, это ощущение «не своего» с того самого детства. Неуютно в чужом близком доме. Немного боишься. Немного брезгуешь старости. И стыдно за то, что чувствуешь такое безобразие.
В чужом доме, особенно в таком стареньком, боишься что-нибудь задеть. Коснуться даже. Будто всё рассыплется вот-вот. Шатко. Часы, однако, так громко тикают, когда тихо вокруг. Боишься не то схватить, случайно зацепить, не туда поставить, не то взять, будто всё рухнет сейчас или даже помрет…
Баба Надя сидит на табурете, подобрав под себя ноги. Ташка еще раз насухо прошлась по полу, утерла пот со лба. А старушка совсем уж съежилась, горько затем заплакала. Да так, что в Ташке проснулся тот самый детский испуг, будто вот-вот кто-то в стареньком доме помрет…
Ташка схватилась за плечи старушки, готова трясти изо всех сил. «Не помирай, старушка, черт тебя, хватит!» Та всхлипывает, уткнувшись в кухонное полотенце. Ключицы дергаются, дышится тяжело, через кухонное полотенце слышен вой.
– Чем бы вы мне помогли? – спрашивает Ташка у бубнящей в полотенце бабы Нади. Затем расхохатывается так, что Надя поднимает голову, глазами, лицом, морщинами выражая полное недоумение, удивляясь совершенно неуместному хохоту Ташки.
«Чем бы вы мне помогли?» – Ташка и тогда посмеялась над старушкой, удивляясь теперь этим бесконечно повторяющимся историям. Когда они закончатся, эти истории? Конфеты обеих по очереди старух, лестничные падения, старушечьи всхлипы в самые неподходящие или подходящие (да разницы уже никакой) моменты…
А тогда, тогда всё рассыпалось. Как горсть той пшеницы, удирающей от чванливого мальчика, второпях заскакивающей в вагоны мчащегося ветра. Рассыпалось. Где Ташка совершила «кесир», не знает. Сидит тогда в сыром старом пустом доме. В заброшенной, разваливающейся, но всё же недвижимости спустя время нет ничего, кроме рухляди, стен и протекающих потолков.
В дверь ее тогдашней жизни кто-то стучится, в спальне сопит новорожденный ребенок, на пороге стоит баба Надя. Она затем трещит на кухне, готовит еду, плачет, злится. Как она, старуха, могла такое допустить? Как же она не уберегла деточку? Что она скажет своей подруге на том свете? Плачет и плачет, а потом и завоет, затыкая рот хвостиком своего платка.
Ташка и тогда, и сейчас всё не уймет свой хохот. Ей осталось повторить тот же сценарий, произнести ту же реплику. Впрочем, такое часто происходит в беспамятной пожилой жизни, и нужно обладать достаточным терпением, чтобы и не вскричать, и не приуныть.
Ташка успокаивает Надю, вынула из ее рук кухонное полотенце. Кладет на стол, на столе – тесто, овощи, утварь. Спрашивает затем, как все-таки баба Сулууча называла бабу Надю?
– Старухой! – и на этот раз Надя вскрикнула, заливаясь теплым и счастьеподобным хохотом.
– Именно, – добавляет Ташка. – Вы ведь старуха! Чем старуха могла мне помочь?
Баба Надя после первой «старухи» засияла. А после второй разом угасла. «Беспомощная старуха!» – снова залилась слезами баба Надя, опять уткнувшись в кухонное полотенце. От него несет луком и чесноком. Ташка уселась на табурет. Ее уже ничто не берет: ни лук, ни слезы старухи. Почесывает колено, кровь пачкает бинт. Бордовое округлое пятно…
День этот никак не заканчивался. От утренних криков, дрязг, ссор, падений, растекшейся воды на кухне и счетчика в прихожей, от всхлипов и воспоминаний день никак не желал заканчиваться.
Баба Надя с Ташкой наконец сели ужинать. Свежая буханка хлеба, суп, баклажановые голубцы. Надя перекладывает свою еду в тарелку Ташки, как когда-то перекладывала ее родная бабушка, чтобы Ташке досталось больше. Как когда-то перекладывала бабушка Наде в тарелку. Как затем Надя перекладывала ей обратно. Как когда-то последнее отдавали друг другу. Как когда-то обманом заставляли друг друга поесть.
– Тебе ли не знать, что я диабетик? – возмущались что мать Нади, что подруга Нади, бабушка Ташки. Надя сует им в нос неаппетитный с виду, но сытный батончик.
– Так диабетику и нужен частый перекус! – смеется Надя и снова сует батончик.
– Ешь сама, – отвечали ей. Она надкусывает, причмокивает, понимая, что у подруги с матерью не напускная гордость, не капризы, не давление, не старость даже, а простая въевшаяся привычка. Они довольны тем, что Надя причмокивает, будто и сами поели, будто уже сыты. Но Надя ведь хитрит! Она достает из сумки второй батончик, которому матери с подругой уже нет смысла и повода сопротивляться.
Хочется ведь накормить кого-то: и на завтрак, и на обед, и на ужин. Так, чтобы кухня гремела от шипения, варения, соления, и пар разносился бы, как облако по небу. Кормить кого-нибудь, какие-нибудь милые глазки. Но не глаза одиночества. Они никогда не бывают сытыми. Напротив, бывают только ненасытными, жаждущими, ищущими, стонущими, сверкающими в темноте…
Надя перед сном делает пару звонков оставшимся подругам, желая им на всякий случай добрых снов. Ташка затем оставляет ее одну перед телевизором. Выключает свет на кухне. Свою же темную квартиру в темную ночь уже и нет необходимости освещать.
III
Утром Тилек себе места не находил. Что-то искал в комнате, воздуха искал. Выскочил на улицу. Рассматривает теперь тротуар. Хмыкнул. И правда ведь, одно уродство. Это ж надо было зажать пару кусков! Всё портит, всю «Европу». Дураки.
Возвращается. Поднимается по лестнице. Хотел уже зайти домой, но решил-таки постучать в соседнюю дверь. Там – баба Надя. Старушка протягивает: «Да-а?» Тилеку это напоминает школу. Бывало, просишься выйти в туалет, а на обратном пути стучишься во все двери. Все двери почему-то открывают, будто того и ждали: если не звонка, то хотя бы отвлекающего от серости будней постукивания в двери. Правда, за дверью ведь – никого. Никогда взрослые не казались настолько глупыми.
Забавно, что в постукивании в двери теперь вдруг обнаружилось что-то теплое, человеческое, родное. Чувствуешь, будто сделал что-то очень важное. Будто соприкоснулся с живым, родным, человеческим, теплым и нечеловеческим одновременно, космически чужим. Будто всё человечество разом познал и полюбил. Правда, поздно познал, и мало.
Вошел наконец в Ташкину квартирку. Уселся в кресле у окна, обрывисто отвечая на расспросы.
– Сегодня был приступ. Он взял и кряк… – сказал это, не веря в собственные слова. –Свернулся в клубок и лежит, старый хмырь, – Тилек пересел теперь на диван, широко расставил ноги. Сам заметил дрожь в голосе, пытался исправить эту постыдную деталь, а один черт не получалось.
– Пошатнуло. Ноги меня не держали… Я наорал на него, – сказал он почти шепотом, чтобы никто не услышал. – Он лежал весь бледный, испуганный. Испугом своим меня заразил. Какая это все-таки зараза.
Отец его лежал бледнее больничных стен. Дышал, хрипя. Тилеку невмоготу, взбучил собственного отца, схватил его за плечи: «Не хрипи, кому говорю?!» Его вывела из палаты медсестра. А отец, глядя на сына, захлюпал. Седой и щетинистый подбородок судорожно затрясся.
– Обидел его, – говорит Ташка. – Старики часто плачут, потому что безнадежно стары.
– Да лучше бы бил! – вскричал Тилек.
А бьет-то его отец хорошо…
– Мир вдруг пошатнулся, – продолжает Тилек, складывает руки в пригоршню. Скрестил пальцы, скрещенными пальцами прикрыл рот, закупорил нос. Разглядывает затем свои костяшки, которыми только что стучался в двери старушки Нади. Ему захотелось сделать это еще раз, и много раз. Сколько успеет.
– Я сам не знаю, что и делать… Сам решу, что делать, – сбивается с толку Тилек. Скажет, затем оглядывается, ища свой голос, впервые его осознавая. Собственный голос кажется ему грубым, выталкивающим воздух с огромной силой и напором. Словно это целая безотказная сопротивляющаяся индустриальная машина прошлого…
В больнице наутро все трое. Ташка между пожилым и молодым. Оба – как две капли воды. Разве что поредевшие волосы отца, разве что его обвислый живот. Старик испытывает к себе жалость. Хотя, если бы и вправду испытывал жалость, то был бы к себе все-таки любезен. А это – отвращение. От слов «отвратить», «вернуть». Нет сил видеть такое, лучше отвернуться. Повернуться в ту сторону, где виднеется только высь, а не низ. А низ – это только щербатые больничные полы.
Старик теперь на лавочке больницы. Сидит, словно ягодка. На нем странная-странная красная шерстяная шапка с белым узором. Голова повисла. На старика надет желтый выцветший пуловер с воротником. И чем-то он походит на осиплого старого петуха. Руки вокруг живота, пальчики играют в «Пальчики» – в игре надо наскоро ими шевелить, наскоро.
Он поглядывает искоса на прохожих, шаркающих по коридору санитаров, медсестер. На врачей смотрит так, словно сдерживает себя, словно на деле готов просить и молить. Подарить, одолжить не силу даже, а эту скорость, эту силу сопротивления. И, конечно же, за деньги, за хорошие деньги.
Сопротивление его теперь – тихое и даже трусливое. Нет, дух все-таки есть, сопротивление тоже, но оно трусливое. В том смысле, что не рыпается больше. А осмелится, так падет (это чувствуется). А осмелится, так еще и позорно падет. Вот где трусость. Тилек и видеть его таким не мог, отворачивался от отца, временами сопровождая словами «да твою же мать».
Тилек похож на своего отца еще и тем, что испытывает к отцу ровно столько же отвращения, сколько испытывает к себе сам старичок. Разница лишь в том, что у сына отвращение – с напором дышащей индустриальной машины, у отца же – со скоростью трусливой антикварной музейной пыли. Старое, поблескивающее бронзой отвращение. Бронзовое, словно это коррекс из-под шоколадных конфет, в коробке с откидной крышкой. Правда, вместо конфет – розовые, желтые, зеленые с переливом – камни из человеческих почек, собранные в коллекцию азартным хирургическим отделением больницы.
Дни эти мутные, серые. И дожди так некстати. За окнами больницы всегда пасмурно. Окна немыты. Пыль и грязь на подоконниках.
Тилек оставил отца на Ташку, сам трижды сбегал на четвертый этаж, в кабинет номер восемьдесят. А туда не вламывается разве что собака (если бы ее только впустили; она привязана седым одиноким старичком к поручням крыльца, скулит). Вламываются обиженные, обделенные вниманием пациенты: одни плетутся вниз, злясь; другие нервно шаркают по коридору; а в коридоре дети визжат, беременные неуклюже разворачиваются в проходе и без того узком и людном.
Тилек бурчал себе под нос, стучался в дверь №80, а оттуда попеременно отвечали: «Конференция!», «Еще не закончили!». На третий раз – дверь попросту взяли и закрыли изнутри. У двери Тилек не один. Рядом женщина. Она наблюдательна: перед ней ведь здоровый и злой мужчина. Тихонько начинает:
– С восьми утра жду.
– Что они там? Судьбу страны решают? – накричал Тилек ни на кого. Женщина улыбнулась краешком губ, будто предвкушая, как разъяренный мужчина выбьет эту дверь. Женщина затем умело постанывает: «Чувствую, чувствую, это давление», «Чувствую, чувствую, инсулин».
Тилек готов еще раз вломиться в кабинет, но к этому времени подоспела Ташка. Встала между Тилеком и дверью, а он возмутился ее безалаберности: «Ты чего бросила его одного?» Слету спускается вниз, испытывая (и понимая, что испытывает) отвращение теперь уже к самому себе.
Ташка аккуратно постучалась в дверь, и, как ни странно, ей открыли.
– Бактыгуль Токоновна здесь? – спрашивает деликатно Ташка. В ответ: «Совещание!» – и захлопнули дверь. Женщина с диабетом наблюдает теперь за Ташкой.
– Она там? – заискивает женщина. Ташка ее не расслышала. – Бактыгуль там? –переспрашивает женщина, недовольно закатывая глаза.
– Откуда мне знать! – Ташка горячится. – А как она выглядит? Молодая?
– И я не знаю, – отвечает женщина. Переглянулись, с возмущением.
В кабинет восемьдесят подоспел еще один пациент, молодой парень. Спрашивает про ту же Бактыгуль, женщина нагрубила: «А ты возьми и постучись! Скажи им: «Целых три пациента ожидают!» Вот так и скажи». Парень послушался женщину. Напрасно. Бактыгуль никто не видел, никто не знает, но ожидают ее с нетерпением.
Ташка за это время успела метнуться в регистратуру. В регистратуре Ташку встретила на удивление приветливая женщина. Светлые волосы, узкие глаза, поглядывающие с интересом.
– Я сейчас ей позвоню. Но вы лучше поднимитесь на четвертый, – объясняет она Ташке. – Постучитесь, скажите, что Бактыгуль ждут ее пациенты. Трое, скажите. Или даже четверо!
– Так и сделаю, – отвечает Ташка, хотя только что спустилась именно оттуда. Не стала спорить. Решила подыграть регистратуре. Регистратура кричит ей вслед: «Не забудьте, кабинет восемьдесят!» – рисует цифры в воздухе.
У кабинета столпились люди. Та женщина с диабетом всё подстрекает. Пациенты один за другим ведутся на слова этой женщины. А толку? Ташку забавляет, как женщина тихо подкрутит, как затем плавно отойдет от двери, из которой нервно выскакивает лаборант, возмущенная, взмахивающая листами малозольной бумаги.
Ташка взглянула на часы: без десяти одиннадцать. Скорее всего, конференция скоро завершится. Торопится на первый этаж, к личному кабинету врача, и первой оказывается в очереди. Прямо перед кабинетом расставила широко ноги, скрестила руки на груди – выглядела женщиной боевой. А женщине с диабетом оставалось только зыркнуть на Ташку зло за ее ловкость. Правда, каким-то диким спором и упрямством она выбила себе второе место в линейке ожидающих звереющих больных.
Очередь росла, напряжение тоже, врача всё нет. Отец Тилека наконец встал, встряхнулся, у двери кардиолога решил заменить свою «невестку». Не разговаривает он совсем, а только стучит пальцами по руке Ташки, указывая на лавочки. На лавочках – Тилек, погруженный в свои мысли. Он при этом не замечал уже и шума вокруг. Обменялись они короткими фразами, затем расселись, опережая события. Один из них готов сорваться с цепи (если не оба сразу). Еще и собака скулит у крыльца.
Ташка отошла. Стучится в окошко аптеки (она как будка). Странно, что окошко закрыто. Прикупила воду и таблетки от головной боли, и, обернувшись, тут же отыскала в толпе отца (он ведь в красной шапке). Обнаружила затем его не первым в очереди, а уже вторым – старик сжалился над женщиной-диабетиком. Разжал пальцы на животе, пропустил женщину вперед, придерживая ее за локти. А она хохотнула так, словно ей сказали, что она будет жить. И жить при этом будет счастливо.
Отец вскоре схватился за бок, но решительно поднял руку вверх, усаживая ею вскочивших Тилека с Ташкой. Он злился на свои бока, злился на сердце за непослушание отца. Он ведь всему отец, голова – и сердцу, и бокам, черт бы их уже всех побрал. Тех, кто внутри решил гудеть, и в животе, и под сердцем. Расставить бы всех по местам, вышвырнуть кого надо… Старик спохватился, осмотрелся, прислушался: не говорит ли вслух с самим собой?
В регистратуре затем сообщают, что главврач будет через пять минут. Оттопырят пять пальцев, показывая долгие пять минут снова.
Наконец Бактыгуль на месте, здоровается с пациентами, смотрит в пол, не поднимая глаз. Словно стыдится не столько задержки, сколько того, какой опасный трюк собирается выполнить. «Да-да», – отвечает она жалобам со старательным спокойствием. «Сейчас-сейчас, –говорит, – всё будет». Затем заводит в кабинет постороннего, мягко поглаживая ожидающих у двери.
– Простите, я вас очень прошу, простите, но пациент тяжело больной, – говорит Бактыгуль, впуская в кабинет пациента.
Женщина-диабетик вдруг съежилась от обиды. Столько ждать! Казалось, вот-вот… А чего всё это стоило! Перехитрить, подтолкнуть, столкнуть лбами, наконец, вымолить у старика «первое» место – и снова ждать? Платок скатился на бок. Женщина устала, на этот раз устала даже уставать. А затем в ней что-то взбунтовалось. Осматривает всё вокруг, словно ищет жертву.
– К узисту есть люди? – спрашивает затем новенькая, примкнув к очереди.
– Да, есть-есть, – отвечает уставшая женщина. Уж к кому-кому, а к узисту людей не было. Новенькой пришлось прождать с получаса, затем она ворвалась-таки в кабинет, а после набросилась на диабетика, которая притворилась, что ничего не знала и не подозревала. А на лице заметное довольство от содеянного. Женщина тихо злобится, тихо пакостит, тихо довольствуется. Она ведь не мужчина в шоферской кепке. Вот бы матюкнуться, а то и больше – ударить бы кого со всей дури! Но как она может? Не может и не станет, нет у нее таких сил. Она поругала разве что молодых. И то с опаской. Нынче молодежь может буркнуть так, что мало не покажется.
Платок на женщине скошен на бок, своим жалостливым видом она напоминала человека, к которому от потока единовременных чувств испытываешь самые отчаянные и ожесточенные порывы. Самые крайние формы сращенных в один огромный клубок неразобранных чувств.
Ташка жалела женщину поначалу, но чем больше всматривалась в нее, тем больше нарастала злоба. А злоба – двойственная натура. Она живет в человеке укромно. Затем расплывается, растекается. Вырастает, приобретая очертания рта, спрятанных за губами клыков, очертания головы, тела, когтей, шкуры.
Рождается самое искреннее по своей природе и неистовое желание прижать отчего-то эту женщину к стенке. Стукнуть выпирающей костью кулака… Ташка вскочила. Ее накрыло. Она решительно идет в сторону кабинета кардиолога – хочет вцепиться в женщину, не глядя на ее диабеты, слабые морщинистые руки, покосившийся платок, не глядя на ее старость. Старость иногда хочется прикончить.
Ташка плеснула однажды воду в собственную мать, а за возмущенные и оскорбительные ответные реплики, размахнувшись, ударила плотным шерстяным шарфом. Платок матери скосился на бок. Едва ли Ташка очнулась от того долгого полуобморочного сна, ее накрыли чувства удовлетворения, мщения и греховности натуры, от которой учат отказываться. Она вдруг раскрепостилась от силы своего тела, а от ощущения грязной плоти и намерений ей сделалось слабее. На руках – лишь виды вытаращенных сосудов с кровью. Не красных человеческих, а синих, жутких, будто ты уже мертв. Довольна поступком. Не довольна она только тем, что и не знает, желает матери смерти или желает смерти себе. Только это слово из пяти букв может разом покончить со всеми их тяжбами…
От всего Ташке только тошно. От всего вокруг – тошно. Нахлынуло всё старое грязной мутной засоренной волной прямо в этой злосчастной вонючей больнице. Держится. Та женщина никак не перестанет постанывать. Ее голос становится противным тихим нудным плачем одиночества. Шофер перед кабинетом поругал женщину так, будто они сотни лет прожили вместе.
В толпу затем рвется неизвестная, словно она освободительница. Словно она – божье дарование. Проталкивается она через толпу в кабинет. В нее вцепились и первые, и вторые, и третьи, гурьбой набросившись на одну единственную неизвестную. Она легкая, бойкая, отстояла себя, в ответ тоже набрасывалась, пока их всех не разняли. Неизвестная женщина подправила свой жилет, на шее царапина. Она легкой походкой вышла из больницы. Откуда вдруг взялась, никто не знает. Неизвестная с красивыми морщинами, с наслоившимися боками, короткими руками и ногами искала разве что повод (она и нашла). И куда ей идти, как не в скрипучую старческую больную и пугливую толпу? Такой озверевшей очереди не бывает нигде, кроме больниц. Озверевших.
Неизвестная исчезла за высокими и массивными деревянными дверьми, и мало кто заметил ее улыбку, молящую о прощении. Не за шалость даже, а за безысходность. Она вышла с облегчением. Ее старое тело, ее чувства с возрастом интуитивно просили выхода. После нее весь без устали жужжащий первый этаж вдруг стих. Все вокруг обессилели, сдались и расселись уже по местам. Тихо. Слышно даже дыхание старушки в кресле. Она шепчет, ее слова – вылетающий слабенький воздух. Еле разберешь, шебуршит, шуршит что-то во рту беззубом. Тихо. В этой тишине Ташка слышит, как отбивает, постанывая, ее собственное сердце. Будто в сердце проснулось уже другое сердце.
Ташка глядит на старушку в кресле. Как же билась она когда-то за увядающую жизнь своей родной! Как дралась в тех же очередях. Как возила старушку по разным местам, по закоулкам, магам, в поисках веры в некое, пусть и не очень продолжительное, чудо жизни. Ташка совсем забывала, кто она есть. Человек всегда забывает, кто он есть. В нем всегда просыпается глупое человеческое естество или глупая божественная суть. И не разберешь даже…
Тело ее старушки становилось всё меньше и меньше, худее. Ребра вот-вот вылезут наружу. Жизнь вот-вот оборвется. Однако конец Ташке всё равно не увидеть. Конец человек никогда не видит в полной действительной картине. Потому как конец виднеется разве что уходящему, только ему посильна эта картина. Оттого он и мучается, мучаются вокруг и другие.
Эти другие видят разве что голодающего уходящего человека, отвергшего от боли еду, изрыгивающего одну только воду. Другие видят разве что наполненный испражнениями подгузник. От этого берет ужас. Никогда смерть не давала о себе знать иным путем, иным безобразием, кроме как безобразием, которое не назвать иначе, как неспособностью жить самому, как подобает человеку…
Во снах Ташка ощущала всей плотью океан, не сумев-таки разобраться: после сна ей стало легче или стало больнее. Во сне она видит, как тонет сначала сама, как тонет затем и крупный и серый, как камень, кит. Он катится вниз, в темную бездну. Ташка кувырнется, плывет за ним. Вытянуть, потянуть за собой не получается – ей навстречу плывут акулы с уже разинутой, заметной даже издалека, пастью. Увернется от одной пасти, увернется от второй, а кит идет вниз. И лишь на берегу она видит и свое тело, и тело кита в бледных лучах закатного солнца. Проснувшись, она видит старого умирающего кита. Проснувшись, не хочет видеть старушку Надю.
Тошно отныне Ташке от запахов больницы. Тошно сейчас от отца и сына. Отходит от них подальше, в глубь коридора. Тихо гневится на них обоих. Все они, все вместе, тихо злятся. Вот он, молодой и бестолковый, тихо злобится. Вот он, старый, олицетворяющий не что иное, как мучительную старость.
Тихо ненавидит Ташка. Тилек в это время плетется за отцом. Тот тоже решил побродить по коридору, а когда резко останавливался, Тилек хватал его именно за грудь, за сердце. Будто оно сейчас выпадет, крохотное хрустальное сердце. Отец хмурится, разговаривать не желает. Кричит затем: «Отстань!» Заходит наконец в кабинет кардиолога, куда рвется и Тилек.
– Я послушаю, что она скажет. Я только послушаю, – говорит он вслед закрывающейся двери. Затем снова вламывается в кабинет сквозь вопли ожидающих в очереди. Никому он не верит, не доверяет ни ослабевшему отцу, ни врачу-врагу.
– Я сам! – накричал старик на сына, немного даже ожив. Тилек поник, послушно закрыл дверь. От этого гарканья ему вдруг стало не по себе. Словно впервые его забористо выругали, а он при этом еще и смазливая ранимая девчушка…
Уселся затем Тилек рядом с Ташкой. В очереди прибавлялись люди, вздохов больше, усталости тоже. Тилека это больше не касалось, как и тех, кто облегченно выходил из кабинета врача. Собственно, потому Тилек и фыркнул в сторону разъяренного мужчины в шоферской шапке. Тот горланит и горланит, жалуется на медленный осмотр.
– Помалкивай, – приказала вдруг Ташка Тилеку, словно нашкодившему мальчишке. Он разъярился, затем сжал губы так, чтобы, не дай бог, не сцепиться с ней на глазах у людей, уже уставших за сегодня от дрязг.
– Что ты мне сказала? – шипит Тилек.
– Если бы не этот злющий мужчина, то врач и не поторопилась бы.
– Совпадение! – Тилек гаркнул на Ташку так же, как отец на него.
– Мужчин боятся, – продолжает Ташка, на что Тилек гаркнул на нее снова.
– Вот видишь! Хорошо, когда мужчин боятся!
– Вот и помалкивай! – цедит слова Ташка, кивая в сторону шофера. – Что ты сделал? Ну? Что ты сделал? – цедит Ташка.
Тилек не успел спарировать, как дверь кабинета №5 широко распахнулась. Отец Тилека неповоротлив, неуклюж. То куртку переложит с руки на руку, то медкнижку. Пытается развернуться, закрывает за собой дверь, в которую, нервничая, пролез следующий пациент, недовольно посмотрев на долговязого отца.
Старик улыбнулся, услышав, как тот буянящий шофер перестал совсем церемониться. «Охулисты тут мне нашлись, эхуисты», – покрикивает он не столько от усталости, сколько от боли и ожиданий. И синяки под глазами, и потемневшая кожа, и лишний вес. Шофер встревожен.
Тилеку уже не до шофера, он теперь стоит возле отца, дергает его за рукав: «Ну что там?» Что там, в этом чертовом уже сердце? Отец и сам недоумевает, там – ни-че-го.
– Как ничего? Просто «ничего»? – переспрашивает Тилек, словно успокоился бы уже точно, если бы сказали, что всё, конец, отцу твоему не жить. Он будто этого и ждал, чтобы разом со всей этой борьбой, мучениями и страхами покончить. Какое все-таки подспудное, скрытое под завесой и одновременно искреннее желание смерти. Чтобы близкие более нас не беспокоили. Конец.
– Ну ты даешь! – расхохотался затем Тилек. – Ты чего вытворяешь, старикан?
Отец берет и разворачивает бумажку, читает по слогам что-то сложно произносимое, различимо только «ги-по-тен-зия».
– Это что такое? – вопит Тилек от нетерпения.
– Что-то вроде давления вместе с сердцем, а там еще и почки, я и сам не понял, – пожимает плечами отец.
– Тьфу ты, – шипит Тилек. Сунул руки в карманы брюк точь-в-точь как неисправимый хулиган. Затем дает команду двоим: «Собирайтесь, пора домой». Диагноз – разве что старость.
Едут домой в обессилевшей тоске. А по чему тоскуют? Кто же знает. По легким воздушным беззаботным дням или по пройденным мучительным? Какой мутный выдался день, такого пьянства и помутнения рассудка еще не было. Надежда и облегчение. Хочется выпить за эти два символа произвольной и непослушной жизни.
В машине за Тилеком – отец, его он бережет. Ташка – сбоку. Не до нее сегодня, сегодня она – ничья. Сидит она себе тихо, а на ее ладонь вдруг мягко опускается ладонь отца. Похлопал он легонько, улыбнулся. Совсем уж и забыла, какой бывает отцовская забота.
Ворота дома Тилека были невысокими. За ними высился дом с красной черепицей и бежевой шубкой. Пара елок. Судя по периметру, в доме есть садок. Может, кустарники, может, розы. Воздух здесь свежий, ветер сквозной, холодный. Странная красная шерстяная шапка отца теперь становится понятной.
Отец аккуратно вышел из машины, очень бережно закрывая за собой дверцу, немного подышал холодным воздухом, пока сын отряхивал спинку своего водительского кресла. Тилек с особой любовью осматривал свою четвероногую подругу, с такой же заботой посматривал на нее и отец. Оба переглянулись, сщурив глаза, в которых тщательно скрывали и довольную улыбку, и радость, и самоиронию.
Тилек затем тянется в салон – на панели скопился разный непривычный хлам: и шерстяной отцовский шарф, и бумаги, справки, блистеры лекарств. Протягивая руку к бардачкам, Тилек вдруг пугается вида человеческого на заднем сидении, словно он и забыл совсем про Ташку. Хотя он не забыл, он удивлен тому, что она еще внутри. Вопросительно посмотрел на Ташку, забившуюся словно в темный угол. «Выходи, черт тебя!» – говорит он ей шепотом, та мотает головой.
Пока они перешептывались, отец окликнул их обоих. «Эй!» – всё еще слабо выкрикнул отец. Прощаясь, слабо помахал им рукой. Металлические ворота за ним захлопнулись, нервно звеня всем корпусом. Задул еще и свирепый ветер, довольно знакомый в этих домах у подножья гор.
Тилек сконфузился. Всем корпусом тянется вперед, а ноги – твердые, будто их закопали в землю. Готов уже и заскулить. Он готов был рухнуть на пол сразу по приезде домой. Он хотел всего лишь поужинать в кругу семьи и непременно рухнуть после.
Он ведь устал. Устал сразу, как отец вышел из кабинета врача. Устал, что отец будет жить. Устал бы он, если бы дали знать, что отец долго жить не будет? Нет, он бушевал бы, боролся, шел бы напропалую… Собственно, рухнуть он хотел лишь по этой причине: отец будет жить, у него всё наладится. Дайте уже рухнуть.
Захлопнутые отцом прямо перед Тилеком ворота будто треснули его по лицу. Его охватило острое чувство стыда, оскорбленности и детской некумекающей злости. Он горит от стыда, шипит, тяжело дышит, отец его опозорил.
– Он болен! Назад, назад! Едем назад в больницу, – скулит Тилек. – Со стариком определенно что-то не так, посмотри, он озверел, подурнел. Дикий! – Вскричал Тилек, будто отец его услышит. – Можно ведь и по-человечески. Можно ведь и пригласить домой, хоть на чашечку чая. Можно ведь и сказать «до свидания». Нет, не услышит он. Эти старики и старухи отчего-то умеют только за медные ручки двери хвататься. Что старуха Надя, что этот –захлопывают двери прямо перед носом. Кто я для вас? Скажите уж!
Тилек грубо зачесывает волосы назад, украдкой глядит на Ташку. Стыдно перед ней. Как же он ее унизил! Не впуская в дом…
Ташка посмеялась над сконфуженным, слабеющим, сдающимся Тилеком.
– Не одну меня он не впустил, – утешает Ташка, не скрывая своего довольства. Ей и самой не хотелось у них гостить, эта мысль была ей противна. Хотелось даже выскочить из машины, но ведь не припаркуют ее уже нигде, придется терпеть до конца. Наверное, по этой причине старик и похлопал ее по руке. Наверное, он все-таки понимает эту жизнь. Седая голова…
Другую же седую голову Тилек хорошо знал. Строгой, суровой и доброй ее называл. Он действительно ее боялся. Весь вытягивался, поправлял рубашку, завидев издалека бабушку Ташки. Она идет широкой походкой навстречу, он тоже старается идти так же бойко, даже мужественнее и серьезнее. Потом склонял всё же голову, не смея взглянуть на нее даже искоса. Чем больше они приближались друг к другу, тем крепче Тилек чувствовал жилки под коленями. Чувствовал затвердевшие ступни. Чувствовал, как земля уходит из-под его ног, хотя земля под ними обоими – одна и та же, он ведь видит это собственными глазами…
Ладони в карманах взмокли. «Здравствуйте», – выговаривал он еле как. Не выговаривал, а выкашливал что-то из глотки. Бабушка кивала ему в ответ. Она Тилека называла хорошим, она ему даже доверяла, вот только потом он взял и ушел.
Помнит он, как спускался пешком к кварталу Ташки с верхних районов. Там, вверху, редкие однотипные дома. В то время они казались чем-то обветшалым на фоне просторных гор и новых нижних многоэтажных домов.
Бабушка знает его ровно столько, сколько наслышана о его родителях. Оказалось, земляки, сыны тех-то и таких-то. Старушка видит Тилека часто, а его родители Ташку – нет. «Нехорошо, – говорила бабушка, – не ходи, не смей. А то будто напрашиваешься».
Бывало, соберутся Тилек с Ташкой в кино, ждет он ее поодаль, например, у калитки, не смея ступить дальше. Вставал иногда так, чтобы бабушка его не видела из окна. Затем Ташка спустится, они идут вплотную друг к другу. Тилек при этом чувствует, как горит его спина. Обернуться он никогда не решался.
По пути Тилек встречал своих друзей, а однажды встретил сначала одних, затем других, собравшихся скопом, ребят. Потасовка переросла в самую настоящую драку: в толпе и кулаки размазывали лица, и лица в крови что-то в безумном реве выкрикивали.
«Нечестно! Ты разве не понимаешь?» – кричал Тилек после драки. Ташка от обиды торопилась поскорее от него удрать. Он идет за ней медленно, прихрамывая, щупая свои синяки. Нарочно шел не спеша. Главное, что он видит ее издали, видит ее нервную походку. Вот, она сейчас снова споткнется. Я же говорил, угу.
Возвращаясь к дому с калиткой, Тилек нервничал еще больше, хотя только-только остыл после драки. Сейчас ему достанется и от бабушки, угу…
Со временем бояться Тилеку осталось только бабу Надю. Но сколько им с Ташкой лет-то уже. Вот они снова приехали к дому старух (так он этот дом называл). Приехали из дома старика, который не пожелал их впускать. Треснул по морде своими воротами, больной.
Вот они, теперь уже немолодые, проходят снова калитку. Снова этажи и окна, снова спина вовсю горит. Через глазок баба Надя обязательно ведь таращится, Тилек это чувствует. Заходит вместе с Ташкой в ее квартиру, через минуту выходит, демонстративно и шумно закрывая за собой дверь. Поднимается на два этажа выше, там – Лазарь, дружище, шутник, гадливо шутливый временами.
У Лазаря можно на некоторое время скрыться и поговорить по-мужски, не утаивая своей наготы. Такой наготы, которая временами бывает неприглядной. Спрашивает Лазарь, расставляя кружки чая на стол. Тилек ухмыляется, повторяет его вопрос.
– Сколько лет, спрашиваешь? Да я уж и сам не помню, – вздохнул Тилек. Ослабил наконец свои плечи, шаркает ногами, будто павлин с опустившимся и плетущимся по полу хвостом. Затем расселся поудобнее на диване, отбрасывая назад полы своего пиджака, будто это и в самом деле павлиний хвост.
– Она странная. Всегда такой была… – начал было рассказывать Тилек, затем умолк на некоторое время, перебирая в памяти детали. Надо было вспомнить всё. – Однажды забегаю домой, – рассказывает Тилек Лазарю, – а за день до этого притащил Ташке огромную рыбу. Сама ведь захотела! Приваливаюсь домой, а она ревет над этой тушкой рыбы. Легла лбом на тушку, всхлипывает. Ну не идиотка ли?
Не получается у нее, видите ли, почистить рыбу, вот и ревет. Плачет, натурально брызгает соплями, шарики из ноздрей, нос течет. Нет, Лаз, ты не понимаешь, тогда это было смешно – у нее на лбу рыбья чешуя! Нет, сейчас я злюсь на нее, а тогда хохотал. Та ревет, я хохочу. Да, это понятно, Лаз… А ты ведь не знаешь, что дальше было…
Почистил, значит, рыбу сам, жарить она не захотела. А потом друзья звонят, зовут на дачу. Приехали, значит, перед нами выскакивает друган с двумя тушами огромной рыбы: «Э-ге-гей!» Ташка снова ревет – две рыбы за день. Дурная, чё ревет?..
Тилек пожимает плечами. Лазарь посмеивается, затем спрашивает про отца. Тилек вскочил, горячится от мелочной обиды на старикана, нервно взмахивает руками.
– С ним всё в порядке. Он просто обезумел… – цедит Тилек. Снова рухнул на диван, жалуясь на то, что его окружают одни обезумевшие. То ли он сам обезумел? А захлопнутые ворота он еще припомнит отцу, пусть только полегчает ему.
У Лазаря затем зазвенел телефон. Оба теперь спускаются с пятого этажа на третий, а на четвертом застывают, слыша, как Ташка выходит из соседней двери бабы Нади. Они у порога друг друга о чем-то просят. Ташка говорит, что посуду от супа и рыбки заберет позже, Надя же сует ей в руки целлофановый пакет. Там конфеты, яблоки и орехи вперемешку.
Лазарь шепчет на ухо Тилеку, что вообще-то и он боится старухи. Какой-то зловещей она ему кажется. Хотя Надя никогда не смотрит им в глаза, всегда проходит мимо, оставляя после себя шепот, глухие свистящие нотки тревог и угроз.
1
эже – сестра, уважительное обращение к старшей женщине (кыргызский язык)
2
пренебрежительное отношение, приносящее беду, несчастье; грех (кырг.)
3
щедрый нрав, характер (кырг.)