Читать книгу Опередить Господа Бога - Ханна Кралль - Страница 1
ОглавлениеНа тебе в тот день был красный пушистый джемпер. «Отличный джемпер, – уточнил ты, – из ангорской шерсти. Очень богатого еврея…» Поверх два кожаных ремня крест-накрест, а посередине – на груди – фонарик. «Надо было меня видеть!» – сказал ты мне, когда я спросила про девятнадцатое апреля…
– Так и сказал?
Холодно было. В апреле по вечерам бывает холодно, особенно когда ешь мало, вот я и надел джемпер. Да, я его действительно нашел в вещах одного еврея; после того как их семью выволокли из подвала, я взял себе джемпер из ангорской шерсти. Отменного качества: у этого типа была куча денег, перед войной он дал армии на постройку то ли самолета, то ли танка, чего-то в этом роде.
Я знаю, ты любишь такие детали, потому, наверно, про него и упомянул.
– Ну нет. Упомянул – поскольку хотел кое-что подчеркнуть. Деловитость и спокойствие. Вот что тебе было нужно.
– Просто мы все тогда так говорили.
– Стало быть, джемпер, ремни крест-накрест…
– Допиши еще: два револьвера. Это был высший шик – револьверы на ремнях. Нам тогда казалось, у кого есть два револьвера, у того есть все.
– Девятнадцатое апреля: тебя разбудили выстрелы, ты оделся…
– Нет, пока еще нет. Меня разбудили выстрелы, но было холодно, стреляли далеко, и вставать было незачем.
Оделся я в двенадцать.
С нами был парень, который принес с арийской стороны оружие – он собирался сразу идти обратно, но было уже поздно. Когда начали стрелять, он сказал, что у него в Замостье в монастыре дочка и он знает, что живым не останется, а я останусь и потому должен после войны об этой дочке позаботиться. Я сказал: «Ладно, ладно, не болтай чепухи».
– Ну и?
– Что «ну и»?
– Удалось тебе отыскать дочку?
– Да, удалось.
– Послушай. Мы условились, что ты будешь рассказывать, верно? Пока еще девятнадцатое апреля. Стреляют. Ты оделся. Тот парень с арийской стороны сказал про дочку. Что дальше?
– Мы пошли поглядеть, что делается вокруг. Вышли во двор – а там немцы, пятеро или шестеро. Собственно, следовало их убить, но у нас еще не было в таких делах сноровки, да и страшновато было – в общем, не убили.
Через три часа стрельба прекратилась.
Стало тихо.
В наш участок входило так называемое гетто фабрики щеток – Францисканская, Свентоерская, Бонифратерская.
Фабричные ворота были заминированы.
Когда на следующий день подошли немцы, мы включили взрывное устройство, – наверно, сотню их разнесло в клочья; хотя точно не помню, ты должна это где-нибудь проверить. Я вообще уже многого не помню. Про каждого из своих больных мог бы тебе рассказать в десять раз больше.
После взрыва немцы пошли на нас цепью. Очень нам это понравилось. Против сорока – сотня, целая колонна, в боевом порядке, крадутся, видно, что относятся к нам серьезно.
Под вечер прислали троих: автоматы дулом вниз, белые ленты. Кричали, чтобы мы сложили оружие, тогда нас отправят в специальный лагерь. Мы их обстреляли – в донесениях Штропа[1] я потом нашел эту сцену: они, парламентеры, с белым флагом, а мы, бандиты, открываем огонь. Правда, мы в них не попали, но это не важно.
– Как – не важно?
– Важно было другое: что мы стреляем. Это необходимо было показать. Не немцам. Они умели стрелять лучше. Мы должны были это показать другому, не немецкому миру. Люди считают, что когда стреляют – это высочайший героизм. Ну и мы стреляли.
– Почему вы назначили именно эту дату – девятнадцатое апреля?
– Не мы ее назначили. Немцы. В этот день должна была начаться ликвидация гетто. С арийской стороны нам сообщили, что немцы готовятся, уже окружили снаружи стены. Восемнадцатого вечером мы собрались у Анелевича, впятером, весь штаб. Я, наверно, был самый старший, мне исполнилось двадцать два, Анелевич моложе на год, всем пятерым вместе было сто десять лет.
Разговор там уже был короткий. «Ну так что?» – «Звонили из города. Анелевич берет на себя центральное гетто, заместители – Геллер и я – мастерские Тёббенса и фабрику щеток». – «Ну, до завтра», – разве что попрощались, чего никогда раньше не делали.
– Почему именно Анелевич возглавил штаб?
– Ему очень хотелось, вот мы его и выбрали. Ребяческие, конечно, амбиции, но парень он был толковый, начитанный, очень энергичный. До войны жил на Сольце. Его мать торговала рыбой; если не удавалось все продать, она посылала сына за красной краской и заставляла подкрашивать жабры, чтобы рыба выглядела свежей. Он был вечно голоден. Когда приехал к нам из Заглембья и мы дали ему поесть, прикрывал тарелку рукой, чтоб не отобрали.
В нем было много юношеского задора, горячности, только он никогда прежде не видел «акции». Не видел, как грузят людей в вагоны на Умшлагплац. А от такой штуки – когда на твоих глазах четыреста тысяч человек отправляют в газовые камеры – можно сломаться.
Девятнадцатого апреля мы не виделись. Встретились на следующий день. Перед нами был уже другой человек. Целина сказала мне: «Знаешь, это с ним случилось вчера. Сидел, твердил: мы все погибнем…» Один еще только раз оживился. Когда от аковцев[2] пришло сообщение: ждать в северной части гетто. Мы толком не знали, в чем дело, да и ничего из этого не вышло, парня, который туда пошел, сожгли на Милой, мы слышали, как он целый день кричал; думаешь, это еще может на кого-нибудь произвести впечатление – один сожженный парень вдобавок к четыремстам тысячам сожженных раньше?
– Я думаю, один сожженный парень производит большее впечатление, чем четыреста тысяч, а четыреста тысяч – большее, чем шесть миллионов. Итак, вы не знали толком, в чем дело…
– Анелевич думал, подойдет подкрепление, а мы ему объясняли: «Брось, там все простреливается, нам не прорваться».
Знаешь что?
Я считаю, в глубине души он верил в победу.
Конечно, никогда раньше он об этом не говорил. Наоборот. «Мы идем на смерть, – кричал, – другого пути нет, погибнем с честью, ради истории…» – в таких случаях всегда говорят что-то в этом роде. Но сейчас мне кажется, что он все время сохранял какую-то ребяческую надежду.
У него была девушка. Красивая такая, светлая, теплая. Мирой ее звали.
Седьмого мая он был с ней у нас, на Францисканской.
Восьмого мая, на Милой, он застрелил сперва ее, потом себя. Юрек Вильнер крикнул: «Погибнем вместе». Лютек Ротблат застрелил свою мать и сестру потом уже все стали стрелять; когда мы туда прорвались, живых оставалось всего несколько человек, восемьдесят покончили с собой. «Именно так и должно было случиться, – сказали нам потом. – Погиб народ, погибли его бойцы. Смерть-символ». Тебе небось тоже нравятся такие символы?
Была там с ними девушка, Рут. Она семь раз стреляла в себя, пока не попала. Красивая крупная девушка с персиковой кожей, но извела зазря шесть патронов.
На этом месте теперь сквер. Могильный холмик, камень, надпись. В хорошую погоду приходят матери с детьми или, вечером, парочки – на самом деле это братская могила, кости там так и остались.
– У тебя было сорок бойцов. Вам ни разу не приходило в голову сделать то же самое?
– Ни разу. Напрасно они так поступили. Хотя это прекрасный символ. Но ради символов не стоит жертвовать жизнью. Тут у меня сомнений не было. Во всяком случае – эти двадцать дней. Я мог сам съездить по морде, если кто-нибудь из моих впадал в истерику. Вообще я тогда многое мог. Потерять пять человек в схватке и не испытывать угрызений совести. Лечь спать, когда немцы долбили отверстия в стене, чтобы нас подорвать, – я просто знал, что пока нам делать нечего. А вот когда они в двенадцать пошли обедать – тут мы быстро сделали все, что было нужно, чтоб прорваться. (Я не волновался – наверно, потому, что, собственно, ничего не могло случиться. Ничего страшнее смерти, ведь о жизни вопрос никогда не стоял, всегда только о смерти. Возможно, никакой трагедии вовсе и не было. Трагедия – это когда ты волен принять какое-нибудь решение, когда что-то от тебя зависит, а там все было предрешено заранее. Сейчас, в больнице, на карту ставится жизнь – и всякий раз я обязан принимать решение. Сейчас я волнуюсь гораздо больше.)
И еще я кое-что мог. Мог сказать парню, который попросил у меня адрес на арийской стороне: «Еще не время. Еще рано». Сташеком его звали… Видишь, фамилии я не помню. «Марек, – говорил он, – ведь ТАМ есть место, куда можно пойти…» Неужели надо было ему сказать, что такого места нет? Вот я и сказал: «Еще рано…»
– Из-за стены видно было что-нибудь на арийской стороне?
– Да. Стена доходила только до второго этажа. Уже с третьего видна была ТА улица. Мы видели карусель, людей, слышали музыку и ужасно боялись, что эта музыка заглушит нас и эти люди ничего не заметят, что вообще никто на свете не заметит – нас, борьбы, погибших… Что стена такая длинная – и ничего, никакие вести о нас никогда не просочатся наружу.
Но из Лондона передали, что Сикорский[3] наградил посмертно орденом Virtuti Militari[4] Михала Клепфиша. Того парня, который на нашем чердаке заслонил собой немецкий пулемет, чтобы мы могли прорваться.
Инженер, двадцать с чем-то лет. Про таких говорят: на редкость удачный мальчик.
Благодаря ему мы отбили атаку – сразу после этого и пришли те трое с белыми лентами. Парламентеры.
Я стоял здесь. Вот тут, точно на этом месте, только ворота тогда были деревянные. А бетонный столбик тот же, и барак, и, наверно, даже тополя те самые.
Погоди, а почему, собственно, я всегда стоял с этой стороны?
Ага, потому что с той стороны шла толпа. Вероятно, я боялся, как бы меня не прихватили.
Я был тогда посыльным в больнице, и в этом заключалась моя работа: стоять у ворот на Умшлагплац и выводить больных. Наши люди выискивали тех, кого нужно было спасти, а я их выводил как якобы больных.
Я был беспощаден. Одна женщина умоляла, чтобы я вывел ее четырнадцатилетнюю дочку, но я мог взять только одного человека и взял Зосю, которая была нашей лучшей связной. Четыре раза я ее выводил, и всякий раз ее хватали снова.
Как-то мимо меня гнали людей, у которых не было талонов на жизнь. Немцы раздали такие талоны, и тем, кто их получил, было обещано, что они останутся живы. У всех в гетто тогда была одна-единственная цель: раздобыть талон. Но потом пришли и за теми, с талонами.
А еще объявили, что право на жизнь дается работникам фабрик. Там нужны были швейные машинки, людям казалось, что швейные машинки спасут им жизнь, и за них платили любые деньги. Но потом пришли и за теми, с машинками.
Наконец было объявлено, что дают хлеб. Всем, кто выразит желание ехать на работы, по три кило хлеба и мармелад.
Послушай, детка. Ты знаешь, чем был хлеб в гетто? Если не знаешь, то никогда не поймешь, почему тысячи людей добровольно приходили и с хлебом отправлялись в Треблинку. Никто до сих пор этого понять не мог.
Здесь его раздавали, на этом месте. Продолговатые румяные буханки ситного.
И знаешь что?
Люди шли, организованно, четверками, – шли за этим хлебом, а потом в вагон. Желающих было столько, что выстраивались очереди, в Треблинку приходилось отправлять уже по два эшелона в день – и то все добровольцы не помещались.
Ну а мы – мы, конечно, знали.
В сорок втором мы послали одного нашего товарища, Зигмунта, разузнать, что происходит с эшелонами. Он поехал с железнодорожниками с Гданьского вокзала. В Соколове ему сказали, что здесь путь раздваивается, одна ветка идет в Треблинку, туда каждый день отправляется товарный поезд, забитый людьми, и возвращается порожняком; продовольствия не подвозят.
Зигмунт вернулся в гетто, мы написали обо всем в нашей газете – но никто не поверил. «Вы что, спятили? – говорили нам, когда мы пытались доказать, что их везут не на работы. – Кто ж станет посылать на смерть с хлебом? Столько хлеба переводить зря?!»
Акция длилась с двадцать второго июля по восьмое сентября 1942 года, шесть недель. Все эти шесть недель я простоял у ворот. Здесь, на этом месте. Проводил на эту площадь четыреста тысяч человек. Видел тот же самый бетонный столбик, который сейчас видишь ты.
В этой школе была больница. Ее ликвидировали восьмого сентября, в последний день акции. Наверху было несколько детских палат; когда немцы вошли на первый этаж, врач-женщина успела дать детям яд.
Нет, ты тоже ничегошеньки не можешь понять. Ведь она их спасла от газовой камеры, это было просто чудо, люди считали ее героиней.
Больные лежали на полу в ожидании погрузки в вагон, а медсестры отыскивали среди них своих отцов и матерей и впрыскивали им яд. Они берегли яд для самых близких, она же – эта врачиха – свой цианистый калий отдала чужим детям!
Один только человек мог сказать во всеуслышание правду: Черняков[5]. Ему бы поверили. Но он покончил с собой.
Нехорошо поступил Черняков: умереть следовало с треском. Тогда это было очень нужно – умереть, призвав перед тем людей к борьбе.
Собственно, только за это мы к нему в претензии.
– Мы?
– Я и мои друзья. Те, кого нет в живых. За то, что он распорядился своей смертью как своим личным делом.
Мы знали, что умирать надо публично, на глазах у всего мира.
Разные у нас возникали идеи. Давид говорил: нужно броситься на стены – всем, кто только остался в гетто, – прорваться на арийскую сторону, усесться на валах Цитадели, рядами, друг над другом, и ждать, покуда гестаповцы расставят вокруг нас пулеметы и расстреляют поочередно, ряд за рядом.
Эстер предлагала поджечь гетто, чтобы все мы сгорели вместе с ним. «Пусть ветер развеет наш прах», – говорила она, но тогда это звучало не патетически, а по-деловому.
Большинство было за восстание. Ведь человечество условилось считать, что смерть с оружием в руках прекраснее, чем без оружия. И мы приняли это условие. Оставалось нас тогда в ЖОБе[6] уже только двести двадцать. И вообще, разве можно назвать это восстанием? Просто речь шла о том, чтобы не позволить себя зарезать, когда настанет наш черед.
Речь шла лишь о выборе способа: как умереть.
Этим интервью, переведенным на разные иностранные языки, многие были возмущены до глубины души, и некий мистер С, литератор, написал Эдельману из Штатов, что вынужден был за него заступиться. Три большие статьи опубликовал, чтобы умерить страсти, а название придумал такое: «Исповедь последнего вождя Варшавского гетто».
Люди посылали письма в газеты – на французском, английском, еврейском и других языках, – мол, зачем он все так принизил, но больше всего их задели рыбы. Те самые, которым Анелевич красил в красный цвет жабры, чтобы матери легче было продать на Сольце вчерашний товар.
Анелевич – сын торговки, подкрашивающий рыбам жабры, только этого не хватало. Так что задача у американского литератора была не из легких, а тут еще и один немец из Штутгарта прислал Эдельману трогательное письмо.
«Sehr geehrter Herr Doctor[7], – писал немец (во время войны он, будучи солдатом вермахта, нес службу в Варшавском гетто), – я видел там на улицах трупы, множество трупов, прикрытых бумагой, я помню, это было ужасно, мы оба – жертвы этой ужасной войны, не могли бы вы мне черкнуть несколько слов?»
Разумеется, герр доктор ответил, что ему очень приятно и что он отлично понимает чувства молодого немецкого солдата, который впервые увидел прикрытые бумагой трупы.
История с литератором, мистером С, сразу напомнила ему о поездке в США в шестьдесят третьем году. Его привезли на встречу с руководителями профсоюзов. Он помнит: стоит стол, за столом человек двадцать, одни мужчины. Сосредоточенные, взволнованные лица – профсоюзные боссы, которые во время войны давали деньги на оружие для гетто.
Председательствующий приветствует его, и начинается дискуссия. О памяти. Что такое человеческая память, и нужно ли ставить памятники, или лучше строить дома – эдакие литературные дилеммы. Так что он очень старательно за собой следил, чтобы не ляпнуть чего-нибудь неподходящего, чего-нибудь вроде: «А какое это сейчас имеет значение?» Он не имел права так их огорчать. «Осторожно, – повторял он себе, – придержи язык, у них уже слезы на глазах. Они давали деньги на оружие и ходили к президенту Рузвельту, спрашивали, правда ли все, что рассказывают про гетто, так что, уж пожалуйста, будь великодушен».
(Это было, вероятно, после одного из первых донесений «Вацлава», Тося Голиборская тогда только-только выкупила его из гестапо за свой персидский ковер; донесение в виде микрофильма курьер провез в зубе под пломбой, и через Лондон оно попало в США, но им там трудно было поверить в эти тысячи перетопленных на мыло и тысячи сгоняемых на Умшлагплац, поэтому они отправились к своему президенту спросить, можно ли серьезно относиться к таким вещам.)
Ну и он был великодушен, позволял им с волнением рассуждать о памяти, а теперь вдруг так больно всех задел: «Разве это можно назвать восстанием?»
Возвращаясь к рыбам. Во французском переводе, в еженедельнике «Экспресс», рыбы звучали как du poisson и мать Анелевича, еврейская торговка с Сольца, покупала ип petit pot de peinture rouge[8]. Ну разве такое можно воспринимать всерьез? Разве Анелевич, подкрашивающий peinture rouge жабры (les ouies), – тот самый Анелевич?
Это напоминает попытку рассказать английским родственникам о бабушке, умиравшей от голода во время варшавского восстания. Перед самой смертью набожная старушка просила что-нибудь поесть. Ладно уж, пускай не кошерное, говорила она, пусть будет свиная отбивная.
Но весь разговор с английскими родственниками шел по-английски, так что бабушка попросила не отбивную, a pork-chop и, к счастью, сразу перестала быть той умирающей бабушкой. К счастью – потому что теперь уже можно было говорить о ней без надрыва, спокойно, как принято за обедом в культурном английском доме рассказывать разные занятные истории.
Но многие настаивают, что настоящий – все-таки тот Анелевич, с peinture rouge. Видимо, неспроста это, раз столько людей упорствуют. И заявляют, что нельзя рассказывать такие вещи о руководителе восстания.
– Слушай, – говорит он, – давай-ка будем поосторожнее. И будем тщательно подбирать слова.
Ну что ж.
Будем очень тщательно подбирать слова и постараемся ничем никого не задеть.
В один прекрасный день раздается звонок. У телефона американский литератор, мистер С. Он в Варшаве. Виделся с Антеком и Целиной, но об этом – при личной встрече.
Ну – это уже дело серьезное. Можно не обращать внимания на то, что говорят все на свете, но мнением двух людей пренебречь нельзя, и люди эти – как раз Целина и Антек. Заместитель Анелевича, представитель ЖОБа на арийской стороне, который вышел из гетто перед самым началом восстания, и Целина, которая была с ними в гетто все время, с первого дня, и вместе с ними ушла по каналам.
До сих пор Антек молчал. А тут приезжает мистер С. и говорит, что видел его неделю назад.
У меня складывается впечатление, что Эдельман немного волнуется перед этой встречей. Как оказалось – напрасно. Антек (по словам мистера С.) заверяет его в своих дружеских чувствах и уважении и в целом, за исключением некоторых деталей, интервью одобряет.
– За исключением каких деталей? – спрашиваю я у мистера С.
– Антек, например, сказал, что вовсе не двести человек участвовало в восстании. Их было больше – пятьсот, даже шестьсот.
( – Антек утверждает, что вас было шестьсот. Может быть, исправим эту цифру?
– Нет, – говорит Эдельман. – Нас было двести двадцать.
– Но Антеку хочется, мистеру С. хочется, всем очень хочется, чтобы вас было хоть немножко больше… Исправим?
– Да это же не имеет значения, – говорит Эдельман со злостью. – Неужели вы все и вправду не можете понять, что это уже не имеет значения?!)
Ага, и еще кое-что. Ну конечно, еще история с рыбами.
Не Анелевич их подкрашивал, а его мать. «Запишите это себе, – говорит мне мистер С, литератор, – это очень важно». Возвращаюсь к тому, что нужно с умом подбирать слова.
Через три дня после выхода из гетто Целеменский отвел его к представителям политических партий, которые хотели выслушать отчет о восстании. Он был единственным оставшимся в живых членом штаба и заместителем Анелевича – пришлось докладывать. «За эти двадцать дней, – говорил он, – можно было убить больше немцев и спасти больше своих. Но, – говорил он, – мы не были толком обучены и не знали правил ведения боя. Кроме того, – говорил он, – немцы тоже умели хорошо драться».
А те переглядывались, не произнося ни слова, и наконец один из них сказал: «Надо его понять, это же не нормальный человек. Это развалина».
Оказывается, он говорил не так, как следовало бы говорить.
– А как следует говорить? – спросил он.
Говорить следует с ненавистью, с пафосом, переходя на крик, – нет иного способа выразить все это, кроме как криком.
Так что он с самого начала не годился в рассказчики, поскольку не умел кричать. И в герои тоже не годился, поскольку ему был чужд пафос.
Вот уж поистине невезение.
Единственный, который уцелел, не годился в герои.
Поняв это, он тактично замолчал. И молчал довольно долго, тридцать лет, а когда наконец заговорил, сразу стало ясно, что для всех было бы лучше, если б он продолжал молчать.
На встречу с представителями партий он ехал на трамвае, впервые после выхода из гетто ехал на трамвае, и тогда с ним случилось страшное. Ему безумно захотелось не иметь лица. И не потому, что кто-то мог бы обратить на него внимание и выдать, нет, он просто почувствовал, что у него отталкивающее, черное лицо. Лицо с плаката «ЕВРЕИ – ВШИ – СЫПНОЙ ТИФ». А у всех, кто стоит вокруг, светлые лица. Вокруг красивые, спокойные люди; они могут быть спокойны, потому что осознают свою светлую красоту.
Он сошел с трамвая на Жолибоже, возле опрятных домиков, улица была пуста, только одна старушка поливала в садике цветы. Она поглядела на него из-за сетчатой ограды, а он старался идти так, будто его вроде и нет, старался занимать как можно меньше места в этом залитом солнцем пространстве.
Сегодня по телевизору показывали Кристину Крахельскую. У нее были светлые волосы. Она позировала Нитшовой[9] для памятника Сирене, писала стихи, пела думки и погибла среди подсолнечников во время варшавского восстания.
Какая-то женщина рассказала: Кристина бежала садами, но была такая высокая, что не могла, даже пригнувшись, укрыться за этими подсолнечниками.
Итак, стоит теплый августовский день. Она сколола на затылке свои длинные светлые волосы. Написала: «Эй, ребята, примкнуть штыки», перевязала раненого, а теперь бежит в солнечном блеске.
Какая прекрасная жизнь и прекрасная смерть. По-настоящему эстетичная. Только так надо умирать. Но так живут и умирают красивые и светлые люди. Черные и некрасивые живут и умирают неэффектно: в страхе и темноте.
(У женщины, которая рассказывает о Крахельской, пожалуй, можно было бы прятаться. Она не накрашена, давно не заглядывала в парикмахерскую, наверняка – этого не видно по телевизору – широковата в бедрах и по горам ходит, обвязав вокруг пояса свитер.
Мужу даже незачем было бы знать, что она кого-то прячет, только следовало соблюдать осторожность и днем, между половиной четвертого и четырьмя, не занимать уборную. У него очень регулярно работает желудок, и туалетом он пользуется сразу же по возвращении домой, еще до обеда.)
Черные и некрасивые лежат, ослабев от голода, в сырых постелях и ждут, покуда кто-нибудь принесет им овсянку на воде или чего с помойки. Все серое – волосы, лица, постель. Карбидную лампу жгут бережливо. Их дети на улице вырывают у прохожих из рук свертки в надежде, что там окажется хлеб, и мгновенно все пожирают. В больнице распухшим от голода малышам дают ежедневно по пол-яйца в порошке и по таблетке витамина С – дележкой занимаются врачи, чтобы не травить душу нянечке, которая тоже распухла. (Только медицинскому персоналу больницы полагался продовольственный паек: пол-литра супа и шестьдесят граммов хлеба на человека. На специальном собрании было решено отказаться от двухсот граммов супа и двадцати граммов хлеба и разделить их между истопниками и нянечками. Таким образом, все получали поровну: по триста граммов супа и сорок – хлеба.) На Крохмальной, 18 тридцатилетняя женщина, Ривка Урман, отгрызла кусочек от своего сына, Берко Урмана, двенадцати лет, накануне умершего от голода. Люди во дворе обступили ее молча, в гробовой тишине. У нее были серые всклокоченные волосы, серое лицо и безумные глаза. Приехала полиция и составила протокол. На Крохмальной, 14 нашли на улице разлагающийся труп ребенка, подброшенный матерью, Худесой Боренштайн, из 67-й квартиры, ребенка звали Мошек. (Погребальные дроги общества «Вечность» увезли труп, а Боренштайн Худеса призналась, что подбросила его, потому что община отказывается хоронить бесплатно, да и она сама тоже скоро умрет.) Людей водят в баню, чтоб совсем не завшивели. Перед баней на Спокойной люди ждали на улице день и ночь, а когда утром привезли суп только для детей, пришлось вызвать полицию, чтобы она разогнала толпу, вырывавшую у детей еду.
Смерть от голода была столь же неэстетична, как жизнь. Некоторые засыпают на улице с куском хлеба во рту или при попытке произвести физическое усилие, например, когда пускаются бежать, чтобы отнять у кого-то хлеб.
Это фрагмент научного труда.
Врачи в гетто занимались исследованием голода, потому что механизм голодной смерти был тогда медицине неясен и нельзя было упускать подвернувшуюся возможность. Притом возможность исключительную. Никогда еще, писали они, медицина не располагала таким обильным экспериментальным материалом.
Для врача эта проблема интересна и сегодня.
– Взять, к примеру, – говорит доктор Эдельман, – нарушение водно-белкового обмена в организме. Пишут они там что-нибудь насчет электролитов? – спрашивает он. – Вместе с водой в соединительную ткань уходят калий и соли. Проверь, догадались ли они о роли белка.
Нет, насчет электролитов они ничего не пишут. Разочарованно отмечают, что им не удалось установить столь интересный для врача механизм образования отеков при голодной болезни.
Возможно, они бы докопались до роли белка, если б им не пришлось внезапно прервать работу, – а они вынуждены были ее прервать, в чем оправдываются во вступительной части. Исследования не удалось продолжить, поскольку подверглось уничтожению экспериментальное сырье – человеческий материал. Началась ликвидация гетто.
Сразу же после уничтожения сырья погибли и сами исследователи.
Жив только один из них: доктор Теодосия Голиборская. Она изучала обмен веществ в состоянии покоя у голодных людей.
Она пишет мне из Австралии, что хотя и знала по литературе о том, что интенсивность обмена веществ в состоянии покоя при голодании снижается, но не думала, что до такой степени; она это связывает с уменьшением частоты и глубины дыхательных движений, то есть с малым количеством кислорода, потребляемого организмом голодающего.
(Я спрашиваю у доктора Голиборской, пригодились ли ей впоследствии во врачебной практике эти исследования. Она пишет, что нет, не пригодились, так как все, кого она лечила в Австралии, были сыты или даже перекормлены.)
А вот и некоторые результаты исследований, представленные в работе «Голодная болезнь. Клинические исследования голода в Варшавском гетто в 1942 году».
Мы различаем три степени истощения. При истощении I степени имеет место потеря избыточного жира; люди при этом выглядят моложе своего возраста. С этим мы часто встречались в довоенное время после возвращения пациентов из Карлсбада, Виши и т.д. II степень истощения наблюдалась почти во всех изученных нами случаях. Исключение составляет истощение III степени – кахексия, являющаяся чаще всего предсмертным состоянием.
Перейдем к описанию изменений в отдельных системах и органах.
Вес составлял в среднем от 30 до 40 кг и был на 20-25 процентов ниже довоенного. Самый низкий вес – 24 кг (у тридцатилетней женщины).
Кожа бледная, иногда синюшная.
Ногти, особенно на руках, когтеобразные…
(Возможно, мы говорим об этом излишне подробно и чересчур долго, но только потому, что непременно нужно понять, какова разница между красивой жизнью и жизнью неэстетичной и между красивой и неэстетичной смертью. Это очень важно. Ведь все, что произошло потом – после девятнадцатого апреля 1943 года, – было вызвано желанием умереть красиво.)
Отеки появлялись прежде всего на лице в области век, на стопах, у некоторых со временем отек распространялся на весь кожный покров. При уколе из подкожной клетчатки выделялась жидкость. Уже ранней осенью наблюдались случаи отморожения пальцев рук и ног.
Лица лишены выражения, маскообразны.
Наблюдалось избыточное оволосение всего тела, особенно у женщин; на лице – подобие усов и бакенбард; иногда оволосение век. Кроме того, вырастали длинные ресницы…
Психическое состояние: интеллект снижен.
Из деятельных, энергичных люди превращались в апатичных, вялых. Их почти все время клонило ко сну. Они забывали про голод, не осознавали, что хотят есть, однако при виде хлеба, сладостей или мяса внезапно становились агрессивными и с жадностью набрасывались на еду, хотя могли быть за это избиты, а спастись бегством были не в состоянии.
Переход от жизни к смерти медленный, почти незаметный. Смерть была подобна физиологической кончине от старости.
Данные вскрытия. (Учтены случаи полного вскрытия в количестве 3282.)
Цвет кожи умерших от голода: бледный или мертвенно-бледный – 82,5%, темный или коричневый – 17%.
Отеки обнаружены у одной трети подвергнутых вскрытию, преимущественно на нижних конечностях. Туловище и верхние конечности отекали реже. В большинстве случаев отечность наблюдалась у людей с бледной кожей. Напрашивается вывод, что бледная кожа способствует отечности, а коричневая – сухому истощению.
Выдержки из протокола вскрытия (М. прот. вскр. 8613):
Женщина, 16 лет. Клинический диагноз: Inanitio permagna. Явные признаки недоедания. Мозг 1300 г, очень мягкий, отекший. В брюшной полости ок. 2 литров желтоватой прозрачной жидкости. Сердце – меньше кулака покойной.
Часто отмечалась атрофия отдельных органов.
Как правило, атрофии подвергались сердце, печень, почки и селезенка.
Атрофия сердца констатирована в 83% случаев, атрофия печени – в 87%, атрофия селезенки и почек – в 82%. Атрофии подвергались и кости, которые становились пористыми и мягкими.
Значительнее всего уменьшалась печень – от примерно двух килограммов у здорового человека до пятидесяти четырех граммов.
Самый низкий вес сердца составлял сто десять граммов.
Мозг почти не уменьшался и весил по-прежнему около тысячи трехсот граммов.
В это же самое время Профессор был хирургом в Радоме, в больнице Св. Казимира. (Профессор – высокий, седоватый, элегантный. Очень красивые руки. Любит музыку, сам когда-то охотно играл на скрипке. Знает кучу иностранных языков. Его прадед был наполеоновским офицером, а дед – повстанцем.)
В ту больницу каждый день привозили раненых партизан.
У партизан в основном были прострелены животы. Тех, кто получал ранения в голову, не всегда удавалось довезти. Так что Профессор оперировал желудки, селезенки, мочевые пузыри и толстый кишечник, за день ему случалось прооперировать тридцать – сорок животов.
Летом сорок четвертого начали привозить грудные клетки, потому что под городом Варка был развернут плацдарм. Много грудных клеток – развороченных шрапнелью, или осколком гранаты, или обломком оконной рамы, вколоченным в грудь. Легкие и сердца вылезали наружу, надо было как-то их залатать и впихнуть на место.
Когда же январское наступление покатилось на запад, прибавились еще и головы: у армии имелся транспорт и раненых привозили вовремя.
– Хирург должен постоянно упражнять пальцы, – говорит Профессор. – Как пианист. У меня была ранняя и богатая практика.
Война – превосходная школа для молодого хирурга. Благодаря партизанам Профессор приобрел колоссальную сноровку в оперировании животов, благодаря фронту – в оперировании голов, но самую важную роль сыграла Варка.
Когда шли бои за плацдарм, Профессор впервые увидел открытое бьющееся сердце.
До войны никто не видел, как бьется сердце, даже у животных: кто станет мучить животное, раз все равно медицине это никогда не пригодится. Только в сорок седьмом в Польше впервые была вскрыта грудная клетка, и сделал это профессор Крафоорд, специально прибывший из Стокгольма, но и он не вскрыл даже перикарда. Все тогда как завороженные глядели на околосердечную сумку, которая ритмично пульсировала, словно в ней сидел маленький живой зверек, и только Профессор – а вовсе не Крафоорд, – только он один точно знал, как выглядит то, что беспокойно подрагивает в сумке. Потому что только он, а не всемирно известный шведский гость извлекал из сердец простых парней обрывки тряпок, осколки пуль и обломки оконных рам, благодаря чему, кстати, всего пять лет спустя, двадцатого июня пятьдесят второго года, сумел вскрыть сердце некоей Геновефы Квапиш и устранить стеноз митрального клапана.
Существует тесная и закономерная связь между сердцами времен Варки и всеми прочими, которые он оперировал потом, – включая, разумеется, и сердце пана Рудного, мастера по обслуживанию текстильных машин, и сердце пани Бубнер (чей благословенной памяти супруг был активным членом иудейской общины, отчего пани Бубнер была совершенно спокойна перед операцией и даже успокаивала врачей. «Пожалуйста, не волнуйтесь, – говорила она им, – мой муж в прекрасных отношениях с Богом, уж он там наверняка все устроит как надо»), и сердце пана Жевуского, председатели Автоклуба, и еще много-много других сердец.
Рудному заменили сердечную артерию веной из ноги, чтобы расширить путь крови, когда у него начинался инфаркт. Жевускому пересадили такую вену, когда инфаркт уже произошел. Пани Бубнер изменили направление кровотока в сердце…
Страшно ли Профессору перед такой операцией?
О да. Очень. Он чувствует страх здесь, вот тут, под ложечкой.
И всякий раз надеется, что в последнюю минуту что-нибудь ему помешает: терапевты запретят, пациент передумает, может, даже он сам убежит из кабинета…
Чего боится Профессор? Господа Бога?
О да, Господа Бога он очень боится, но не больше всего на свете.
Боится, что пациент умрет?
Этого тоже, но он знает – и все знают, – что без операции больной все равно умрет.
Так чего же он боится?
Он боится, что коллеги скажут: ОН ЭКСПЕРИМЕНТИРУЕТ НА ЧЕЛОВЕКЕ. А это самое тяжкое обвинение из всех возможных.
У врачей есть своя квалификационная комиссия, и Профессор рассказывает про одного хирурга, который когда-то сбил ребенка, тут же в своей машине отвез к себе в отделение и вылечил. Малыш здоров, у матери нет претензий, однако комиссия сочла, что лечение ребенка в собственном отделении неэтично и врач заслуживает наказания. Хирурга отстранили от работы, и вскоре он умер от сердечного приступа.
Профессор рассказывает об этом хирурге вроде бы ни к селу ни к городу. Потому что я спросила, чего он боится.
Этика сильно осложняет жизнь кардиохирурга.
Например, если б он не прооперировал Жевуского, Жевуский бы умер. Ничего в этом нет особенного: столько людей умирает от инфаркта… Каждому понятно без объяснений.
Но если бы Жевуский умер после операции – о, это уже совсем другое дело. Тогда кто-нибудь мог бы сказать, что нигде в мире подобных операций не делают. А кто-нибудь еще спросил бы, не слишком ли легкомысленно Профессор поступил, и это уже могло подорвать его репутацию…
Ну вот, теперь нам будет гораздо легче разобраться в том, о чем думает Профессор, когда сидит перед операцией в своем кабинете, а в операционном блоке возле Жевуского начинает хлопотать анестезиолог.
Профессор уже давно сидит в этом кабинете, хотя, честно говоря, вовсе не обязательно, чтобы за стеной лежал именно Жевуский. В блоке с равным успехом могут готовить к операции Рудного или Бубнер… надо, однако, признаться, что перед Жевуским Профессор волновался больше всего.
Дело в том, что Профессор очень не любит оперировать интеллигентские сердца. Интеллигент перед операцией слишком много думает, у него чересчур развито воображение, он беспрерывно задает себе и другим вопросы, а это потом неблагоприятно сказывается на пульсе, давлении и вообще на ходе операции. А такой человек, как Рудный, с бо́льшим доверием отдается в руки хирургов, лишних вопросов не задает, потому и оперировать его значительно легче.
Ну ладно, пускай это будет Жевуский и пусть Профессор сидит в кабинете перед операцией, которую он должен провести на пораженном острым инфарктом интеллигентском сердце, несколько часов назад доставленном реанимобилем из варшавской клиники.
Профессор в кабинете один.
Рядом, за дверью, сидит на стуле доктор Эдельман и курит сигарету за сигаретой.
В чем же, собственно, дело?
А вот в чем: это Эдельман сказал, что Жевуского можно оперировать, несмотря на инфаркт, и если б не его слова, не было бы всей этой истории.
Не было бы, впрочем, и Рудного, которого Профессор прооперировал, когда инфаркт мог произойти с минуты на минуту, а все учебники кардиохирургии утверждают, что именно в этом состоянии оперировать нельзя.
Не было бы также идеи изменить направление кровотока у пани Бубнер (а возможно, и самой пани Бубнер уже бы не было, – впрочем, в данный момент это к делу не относится).
Поскольку сцена в кабинете нам нужна, в общем-то, для наглядности, можно на минуту оставить Профессора за его письменным столом и объяснить, что же это за идея с кровотоком.
Началось с того, что во время какой-то операции у одного из ассистентов возникло сомнение, какой сосуд Профессор пережал: артерию или вену – иногда они бывают очень похожи. Остальные говорят, все в порядке, артерию, только этот ассистент упорствует: «Вену, я уверен», – и Эдельман, вернувшись домой, начинает размышлять, что бы произошло, если б это в самом деле была вена. И начинает набрасывать на листочке схему: кислородсодержащую кровь, которая, как известно из школьных учебников, течет к сердцу по артериям, можно бы из аорты направить прямо в вены, которые проходимы, поскольку не склерозируются и потому не могут стать причиной инфаркта. А дальше бы эта кровь потекла…
Эдельман пока еще не знает, куда бы потекла кровь, но на следующий день показывает свой рисунок Профессору. Профессор смотрит на схему. «Можно бы прямо сюда, вот так, и тогда мышца получит кровь…» – говорит Эдельман, а Профессор вежливо кивает. «Да, – соглашается он, – это очень интересно». Впрочем, что еще, кроме вежливого внимания, заслуживает человек, который говорит, что кровь могла бы поступать в сердце не по артериям, а по венам?
Эдельман возвращается в свою больницу, а Профессор – вечером – домой и кладет эту схему на тумбочку возле кровати. Профессор всегда спит при свете, чтобы быстро прийти в себя, если разбудят ночью, поэтому он и сейчас не гасит лампу и, когда просыпается через четыре часа, может сразу взять в руки листок с рисунком Эдельмана.
Трудно сказать, когда Профессор перестает разглядывать схему и сам начинает что-то чертить на бумаге (а именно: мостик, соединяющий аорту с венами), однако известно, что в один прекрасный день он спросит: «Ну а что будет с отдавшей кислород кровью, когда вена возьмет на себя функцию артерии?»
А Эдельман и Эльжбета Хентковская ему ответят, что некая пани Ратайчак-Пакальская как раз работает над диссертацией по анатомии сердечных вен и из ее наблюдений следует, что кровь сможет оттекать от сердца по другим венозным сосудам, Вьессана-Тебезиуса.
Эдельман и Эльжбета проводят эксперимент на сердцах трупов – вводят в вены метиленовый синий, чтобы поглядеть, пойдет ли краситель дальше. Пошел.
Но Профессор говорит: и что с того? Ведь в вене не было давления.
Тогда они вводят этот краситель под давлением – и снова жидкость находит выход.
Но Профессор говорит: и что с того? Ведь это всего лишь модель. А как поведет себя живое сердце?
Ну, на это никто не может ему ответить, потому что на живом сердце еще никто таких экспериментов не ставил. Чтобы узнать, как себя поведет живое сердце, нужно на живом сердце сделать операцию.
Чье же живое сердце должен прооперировать Профессор?
Минутку, мы забыли про Агу, которая как раз пошла в библиотеку.
Ага Жуховская отправляется в библиотеку, когда возникает какая-нибудь новая идея. Но прежде чем туда пойти, говорит: «Э-э, чепуха». Например, Эдельман бросает: «Как знать, а вдруг можно шунтировать в острой стадии?» И Ага говорит: «Э-э, чепуха», идет в библиотеку, приносит American Heart Journal и торжествующе восклицает: «Здесь написано, что это нонсенс!» После чего они проводят шунтирование в остром периоде инфаркта, и все великолепно получается.
Ага говорит, что, когда скажешь пару раз: «Э-э, чепуха», а потом видишь, что твой оппонент, вопреки всяким авторитетам, оказывается прав, то в конце концов перестаешь пожимать плечами. Больше того, стараешься забыть, что пишут эти авторитеты, и, услыхав очередную идею, пробуешь перестроить образ мыслей.
Но тогда еще доктор Жуковская, приговаривая: «Э-э, чепуха», пошла в библиотеку и принесла выдержку из Encyclopedia of Thoracic Surgery. Тридцать с лишним лет назад Клод Бек, американец, делал нечто подобное, но смертность среди его пациентов была так высока, что он прекратил эксперименты…
Ну так чье же живое сердце оперировать?..
Теперь надо сделать отступление и поговорить об инфаркте передней стенки сердца с блокадой правой ножки желудочкового пучка. Из такого инфаркта им еще никого не удавалось вытащить.
Люди в таких случаях умирают как-то по-особому: лежат спокойные, тихие и все тише становятся, все спокойнее, и все в них постепенно, мало-помалу, умирает. Ноги – печень – почки – мозг… Пока не останавливается сердце и человек не умирает окончательно, причем происходит это так тихонечко, незаметно, что даже соседи по палате не обратят внимания.
Когда в отделение привозят человека с инфарктом передней стенки и блокадой правой ножки желудочкового пучка, известно, что человек этот должен умереть.
Так вот, однажды привозят женщину с таким инфарктом. Эдельман звонит в клинику, Профессору: «Эта женщина через несколько дней умрет, спасти ее можно, только изменив направление кровотока в сердце». Но по этой женщине вовсе не видно, что она должна умереть.
Через несколько дней больная умирает.
Некоторое время спустя привозят мужчину с точно таким же инфарктом. Звонят Профессору: «Если вы не прооперируете этого человека…»
Через несколько дней больной умирает.
Потом опять мужчина. Потом молодой парень, потом две женщины…
Профессор всякий раз приходит в отделение. Он уже не говорит, что, возможно, эти люди выживут без операции. Он молча смотрит или спрашивает у Эдельмана: «Что вам, собственно, от меня нужно? Хотите, чтобы я сделал операцию, которая еще никому не удавалась?..» На что Эдельман отвечает: «Я только говорю, профессор, что мы не в состоянии спасти этого человека, а никто, кроме вас, такой операции сделать не сумеет».
Так проходит год.
Умирает двенадцать или тринадцать человек.
На четырнадцатый раз Профессор говорит: «Хорошо. Попробуем». (Пациентка – старая женщина по фамилии Бубнер.)
Вернемся в кабинет.
Профессор, как мы помним, сидит там один, на письменном столе перед ним лежат коронарограммы Жевуского, а сам Жевуский лежит в операционной.
По другую сторону двери, на стуле, сидит доктор Эдельман и курит сигарету за сигаретой.
Самое скверное сейчас, что доктор Эдельман сидит на стуле и, вне всяких сомнений, не собирается уходить.
Почему это так уж важно?
По очень простой причине.
Из кабинета есть только один выход, но единственный путь заблокирован – Эдельманом.
А разве не может Профессор сказать: простите, я только на секунду, – торопливо пройти мимо Эдельмана и уйти восвояси?..
Разумеется, может. Один раз он уже так поступил. Перед Рудным. И что же? Сам вернулся, под вечер, Рудный все еще ждал его в операционном блоке, а Эдельман с Хентковской и Жуковской сидели на стульях в его приемной.
Да и куда, собственно, идти?
Домой? Его немедленно там найдут.
К кому-нибудь из детей? Найдут самое позднее завтра.
Уехать из города? Пожалуй… Но в конце концов все равно придется вернуться – и тогда он застанет здесь их всех: и Жевуского, и Эдельмана, и Жуховскую… Впрочем. Жевуского, возможно, уже не застанет.
Рудный, к которому он тогда, под вечер, вернулся, – жив.
И пани Бубнер, та, четырнадцатая, с кровотоком, тоже.
Ах да, мы говорили о кровотоке.
«Хорошо. Попробуем». На этом мы остановились, и Профессор приступает к операции. К операции на сердце пани Бубнер, не надо путать разные вещи. Вполне логично, что Профессор вспоминает сейчас, как оперировал Рудного: чтоб самого себя подбодрить.
Конец ознакомительного фрагмента. Купить книгу
1
Юрген Штроп (1895-1952) – группенфюрер СС, генерал-лейтенант полиции, ответственный за ликвидацию Варшавского гетто; с апреля по сентябрь 1943 г. – руководитель СС и полиции Варшавского округа; повешен по приговору воеводского суда Варшавы. (Здесь и далее примеч. перев.)
2
Аковцы – члены Армии Крайовой (АК), подпольной военной организации, действовавшей в 1942-1945 гг. в оккупированной Польше и подчинявшейся польскому эмигрантскому правительству в Лондоне.
3
Владислав Сикорский (1881-1943) – премьер-министр лондонского эмигрантского правительства в 1939-1943 гг.. генерал.
4
Орден воинской доблести – самый почетный польский орден, присуждается за выдающиеся боевые заслуги.
5
Адам Черняков (1880-1942) – инженер, общественный деятель; в 1939-1942 гг. возглавлял Еврейский совет гетто (юденрат). Узнав о планируемой массовой депортации евреев из гетто в лагерь уничтожения Треблинку, покончил жизнь самоубийством.
6
Сокращение от «Żydowska Organizacja Bojowa» («Еврейская боевая организация») – созданная в 1942 г. в гетто военная подпольная организация, возглавлявшаяся Мордехаем Анелевичем.
7
Многоуважаемый господин доктор (нем).
8
Маленькую баночку красной краски (фр).
9
Людвика Нитшова (1889-1989) – скульптор, автор, в частности, памятника Варшавской сирене на набережной Вислы (1939); Сирена с мечом в одной и щитом в другой руке – герб Варшавы.