Читать книгу Очарованный скорбью - Иезавель Ахав - Страница 1
Оглавление1
Стоило мне лишь коснуться бумаги, стоило просто взглянуть на нее, как мысль ускользала, пряталась, ведя со мной нечестную и жестокую игру. Я беспомощен перед ней. Она как мираж, как опиумное видение, как предсмертный бред – едва различима и так уязвима перед величественным, неумолимым и бесстрастным ликом Времени. Я смел смотреть лишь украдкой, краем глаза, стараясь ничем себя не выдавать, мне было необходимо застать мысль врасплох. Наконец, я хватаюсь за перо, заношу его подобно ножу над распростертым белым телом листа и впиваюсь жалом пера, выпуская яд синих чернил. Мысль негодует, она снова пытается сбежать, но ей не вырваться. Я ее увидел, узнал, запомнил. Теперь я могу сказать, какого она цвета, как пахнет и какая она на ощупь. Нечто, что источает запах кладбищенской плесени, которым пропитана черная жесткая шерсть. Нечто, забившееся в угол старого, сырого, зловонного склепа, оно испуганное, затравленное, раненое, преисполненное ненависти и страха. Я заношу руку в нерешительности, чтобы коснуться, но оно сжимается в плотный комок, бока его двигаются быстро, потом медленнее, оно дышит тяжело и прерывисто, хрипя и постанывая. Вот, какова она, вот, какое чудовище она являет собой. Наконец, мысль сдается, глядя на меня раздраженно и устало. Я лихорадочно пишу, придерживая пальцами бумагу: нельзя позволить ей двигаться, она все пытается увернуться, но я зажал лист крепко, как рану. Я слегка дую на буквы, я им сочувствую, ибо повинен в их рождении, они же существуют нехотя, они ненавидят меня, и даже смысл, превращающий их в предложения и словосочетания, дает мысли возможность обрести постылое тело, но даже это не связывает их воедино. Они словно части тел, разбросанных по дороге после страшной аварии. Каждая буква существует сама по себе. Смысл их абстрактен. Он есть лишь в глазах того, кто смотрит со стороны. Я поморщился. Мое смущение тут же заметила бумага: лист соскользнул со стола, закружился в воздухе и осел на пол. Какое-то время я смотрел на него в абсолютной тишине. Я не слышал часов, голосов на улице, собственного дыхания, не уверен, что я вообще дышал, пребывая в беспомощном оцепенении. Я вдруг лишился тела и начал существовать также абстрактно, как и буква. Я ощутил свободу. Свободу от существования, от необходимости – не менее абстрактной – искать во всем смысл, начиная от выслушивания чьих-то пустых разговоров и заканчивая такими же пустыми разговорами с самим собой о смысле жизни. Но внезапно все пришло в невероятно хаотичное движение. Уже после я понял, что ничего и не прекращалось, что это я вышел из хаоса, внезапно удостоившись чести коснуться истины – существование есть бессмысленно и безвременно, оно ничто иное, как сама Абстракция. Оно абсурдно. Абсурд и существование – это не две части, создающие целое, это – единое, неразделимое, всегда им было и всегда будет, только так и никак иначе. Нет шести утра или двух ночи, нет пятницы, нет вторника, января или июля. Мы лишь пытаемся упорядочить хаос, приручить Вселенную, не осознавая, что создаем хаос, самонадеянно пытаясь упорядочить тихий ход времени, тишину и покой. Вселенной нет никакого дела до свадьбы в четверг или похорон в понедельник. Она абстрактна, а человечество абсурдно. Мы малодушно страшимся боли и старости, будто наша жизнь чего-то стоит. Само наше существование есть случайный импульс энергии, прерванный одним мгновением. Наш главный ужас – смерть, а должен быть малодушный страх перед вечностью, а ведь это должно быть одним из главных верхов эволюции – оставить страх смерти далеко позади. Смерть – это точная наука. Изжить животный ужас перед страданиями, как душевными, так и физическими, побороть смятение. С каждым новым страданием мы все больше обретаем человеческий облик. Мы упорядочиваем все, ставим на контроль, старательно создаем жалкую и зыбкую иллюзию власти над непостижимым и бесконечным, но малейшее упоминание о смерти и страдании заставляет нас, поджав хвост, забиться в самый дальний угол. Сколько раз я подавлял смех и отвращение, глядя, как менялись в лице люди, стоило мне лишь упомянуть о смерти. Человек, беззаботно идущий домой с пакетом из магазина, в планах которого лишь удовлетворение физиологических потребностей, мгновенно съеживался в комок и шептал: не говори об этом, не притягивай смерть такими разговорами. Тогда я начинал себя чувствовать неким подобием гравитации, ее разновидностью – объект, притягивающий смерть, полукосмический полуземной спутник смерти, вращающийся вокруг побледневших от испуга человеческих масс, притягивающий к ним смерть. Они будут бояться слов, но, расталкивая друг друга станут тянуть шеи, чтобы увидеть труп. Что движет этими людьми? Что вообще движет большинством людей? Бесконечный абстрактный страх всех форм и размеров. Страх опоздать на работу, на свидание, на ужин, в кино, на самолет, страх заболеть, умереть, сойти с ума, страх потерять, а иногда и найти, страх упасть, подняться, страх посмотреть или отвести глаза. Бесконечный набор страхов на любой случай – единое универсальное чувство для всего человечества. Мы носим этот набор в кейсе своей души, на который следовало бы поставить замок, а ключ выбросить немедленно. Безусловно, и животный мир не обделен страхом, но там он обусловлен исключительно естественной природой своего происхождения. Но только не у людей. Мы искусственно вырастили бесконечное количество страхов, пытаясь упорядочить хаос, которого никогда не существовало, посему, понятие хаоса – есть искусственно выращенное абсурдное понятие.
Я откинулся на спинку стула и закрыл горящее лицо ледяными ладонями. Я, постоянно уставший и сонный, должно быть, болен. Совершенно ничего не могу делать. Кажется, я умираю. Бесспорно, мы все умираем и это есть единственная постоянная, и сколько бы мы не прожили, мы существуем мертвецами. Я постоянно вздрагиваю от болей. Иногда мне кажется, что стоит лишь встать, как я немедленно упаду замертво. Я встаю, опираясь на стол побелевшими руками, колени дрожат, перед глазами все плывет. Я был уверен, что сегодня буду писать, но, стоило мне лишь сесть за стол и придвинуть к себе лист бумаги, посмотреть на него в упор, как я в бессилии откинулся на спинку стула в приступе удушливого отчаяния. Ничего не выйдет. Что я сегодня писал? Я даже не в силах это перечитать. Я никак не могу сосредоточиться, писать неимоверно больно, но нужно писать, хотя у меня нет на это сил, а когда я начинаю задумываться над тем, что нужно писать, то вовсе заболеваю еще больше. Перечитываю написанное, преодолевая отвращение и слабость, а потом в отчаянии и омерзении заворачиваюсь с головой в одеяло.
2
Я курил, стоя у окна. В комнате было темно, только свет фонаря с улицы немного рассеивал мрак. Я смотрел на улицу, с тоской разглядывая снующие человеческие тени. Вдруг мой взгляд привлекло какое-то движение в углу двора, рядом с пристройкой, в которой располагалась дворницкая.
Присмотревшись, я разглядел человека. Он встал и, ссутулившись, подошел ближе к фонарю. Теперь мне было его хорошо видно – это был нищий. Старик в серой шинели, длинной и грязной, которая явно была ему велика. Он сел на землю, одной рукой опираясь о столб, а другой придерживая за пазухой что-то довольно большое. Он полез в карман и долго в нем копался. Потом старик поднес ладонь к груди и приоткрыл шинель, из-под которой высунулась белая собачья морда. Пес понюхал его руку и осторожно взял с ладони кусочек хлеба. Нищий поцеловал пса в лоб, а тот в благодарность лизнул хозяину щеку. Его морщинистое, худое, несчастное лицо вдруг преобразилось, казалось, оно теперь ярче и теплее, чем свет фонаря, под которым ютились эти брошенные и забытые, согревая друг друга своими бесконечно несчастными и чистыми душами, до святости отточенные страданиями. Нищий вдруг поднял глаза и наши взгляды встретились. Я отпрянул назад, будто его взгляд толкнул меня в грудь, спрятав свою фигуру во мраке комнаты. Какое-то страшное и резкое чувство овладело мной, я ощутил страх, но страх чего? Я не понимал природу обрушившегося на меня чувства. И было кое-что еще, и это чувство спутать нельзя ни с чем, это оно толкнуло меня в грудь своим острием. Это был стыд. Он схватил меня своей сильной лапой за ребра, как за решетку, за которой гнило, источая зловоние безразличности, мое сердце. Мне было стыдно и противно от себя. Почему я не могу вынести ему стакан чая и кусок хлеба? Пусть я не могу дать ему кров, но ведь я могу проявить хоть немного участия, добра, человечности, в конце концов. Я почувствовал, что эти слова в моей голове звучали странно, казались непривычными, неправильными. Не по своему значению, а по своему звучанию, вероятно от того, что я о них забыл. Я могу вынести ему еды и горячего чая, дать одеяло или пальто, без толку висящее в шкафу уже несколько лет, оно как раз пришлось бы ему в пору. Так может это из-за стыда мной овладел страх? Я осторожно, словно вор, подкрался к окну и выглянул из-за занавески. Старик стянул шинель с плеч и завязал рукава на груди, чтобы собаке было теплее. Он все растирал руками худую бледную шею, обдуваемую ноябрьским ветром. «Что же ты стоишь?» – думал я, глядя на нищего. Я решил, что отнесу ему пальто утром. Но почему не сейчас? Я был в замешательстве. «Наверное, им вдвоем теплее» – пытался совладать я со своей совестью, но тут же сплюнул: к чему эта глупая мысль, жалкая нелепая попытка оправдать свое малодушие. Всю ночь я провел словно в лихорадке, постоянно просыпаясь, мне снился нищий старик, как я отдаю ему пальто, как смотрю в его глаза. Я обязательно скажу ему, как мне было стыдно, что я глуп, отвратителен, жалок и жесток, что не вышел к нему тот же час, как увидел, как я поглажу его собаку по белому загривку и у нее тоже попрошу прощения, спрошу, как ее зовут и обязательно запомню их имена, как имена раз и навсегда пробудившие во мне человеческое, и что благодаря им я обрел понятие о бескорыстии и любви, подобной святости. Может, это и есть главная задача человека – стать Человеком и оставаться им, никогда не ища оправдания бездействию, омерзительному и жалкому равнодушию, что сродни прямой жестокости.
Утром я вскочил с кровати и немедленно бросился к окну, но тут же застыл, вцепившись пальцами в волосы. Я пятился и пятился, пока не уперся в дверь, распахнул ее и босой бросился вниз по лестнице. Я выбежал на улицу и кинулся к старику. Он все также сидел, прижавшись спиной к фонарному столбу, а на его коленях, завернутая в шинель, лежала собака. Она тихонько скулила, облизывая закоченевшие руки своего хозяина. Глаза мои наполнились слезами горького, страшного стыда. Я потянулся и поцеловал старика в ледяной лоб, потом закрыл ладонью его приоткрытые глаза, не в силах вынести его остекленевшего взгляда. Я зарыдал, вгрызаясь зубами в сжатый кулак. Вопль человеческого сотрясал мою грудную клетку. Нет. У меня нет сердца. Вместо него убогий бутафорский комок связанных в узел гниющих водорослей, склизких и зловонных. Я смотрел в его глаза во сне, не зная, что не вынесу взглянуть в них в реальности, в уже мертвые, застывшие глаза, которые, казалось, все еще смотрели на меня. Из них смотрела моя совесть и взгляд ее вот-вот готов был остановить мое проклятое, жестокое, фальшивое сердце. Вокруг начали толпиться люди. Кто-то спросил, что случилось, и я ответил, что произошло убийство. И это правда. Я убил его. Как можно думать иначе? Равнодушие – жестокое, грязное, безнравственное убийство. Он снял свою шинель, чтобы согреть собаку, а я не прошел четыре лестничных пролета, чтобы вынести ему кусок хлеба и старое пальто. Кто же я, если не убийца? Теперь я знал, что бы ни случилось и как бы я ни страдал, от душевной боли или физической, жалости я не достоин. Что за странность эта человеческая природа – одно лишь зло мы не откладываем на потом.
3
Во время обеда я случайно прикусил язык. Рот наполнился кровью, пропитывая не пережеванную пищу. Мясо у меня во рту стало другим. Это больше не был кусок жареной говядины, я вдруг ощутил, что мясо это человеческое, возможно, даже мое собственное, и в ту же минуту мной овладело невероятное возбуждение, почти сексуального толка.
Я задрожал, стараясь прочувствовать этот вкус глубже, не утрачивая запаха и тепла крови, сочащейся из моего больного языка. Я прикусил его снова, но теперь уже нарочно, и мой рот вновь наполнился кровью. Что за первобытное удовольствие, что за хищное, животное счастье? Кровь потекла из моих губ и закапала на белую тарелку. Сначала я смотрел на свои дрожащие руки, а потом схватил оставшийся кусок мяса, жадно впиваясь в него зубами, но кровь перестала идти, и я потянулся за ножом. Высунув язык, я провел по нему лезвием и запрокинул голову. Кровь стекла в гортань, и я закашлялся, от чего она вырвалась вверх, словно шампанское, и растеклась по щекам и шее. Я даже почувствовал возбуждение, но тело мое не имеет сейчас надо мной власти, наоборот, я имею власть над ним, и из боли черпаю великую радость, а потому не стану удовлетворять низменные потребности, ибо властвую безраздельно. Кровь пузырилась пеной у рта и трепетала в горле, я опустил голову, и она потекла на тарелку, заливая остатки, но я хватаю их и снова вгрызаюсь, подобно животному. Жаль, в нем нет костей, я бы не прочь сломать себе несколько зубов. Я вскакиваю с мясом в зубах и рву на себе одежду, режу ее ножом, задевая кожу, падая на четвереньки, мотаю головой, подобно собаке, все еще трепля в зубах мясо. Этот приступ безумия, одержимости, есть ничто иное, как настоящее откровение: мне не стать человеком. И нет иного совершенства, кроме человеческой плоти. Я не о внешности, не о белых женских бедрах, что так искусно переданы на холстах Рафаэля или о мускулистой мужской спине, которая красуется изяществом линий на академических полотнах, не о скулах и не о губах. Ни о чем, что лежит за пределами циркулирующих алых потоков. Я говорю именно о теле человеческом, как о плоти. Как великолепно это алое мясо, янтарные зерна жира под кожей, прошитой шелковыми нитями сосудов, подобных нитям Ариадны. Выбеленные перила ребер. Язык, словно живое существо клокочущий в темноте красного рта, усеянного ныне жемчугом зубов, а некогда первобытными клыками. Ребристое небо, похожее на морской песчаный берег с непрестанно набегающими на него волнами. Алмаз пульсирующего сердца, не знающего покоя, словно сеятель пшеницы, который целыми днями, сгорбившись под жгущим солнцем, разбрасывает мозолистыми руками зерна, которым не суждено взойти. Легкие, как вулканическая лава, вдруг обретшая живую, влажную форму. Нос, вдыхающий ароматы цветов и смрад тлена, немедленно захватывающего забытое, мертвое и утраченное, запах пороха, пота, крови, опаленных волос и ошпаренных солнцем плеч, запах первых цветов вишни, пионов, что на рассвете покрыты росой, драгоценными камнями рассыпанной по нежным лепесткам, переливающимися в первых лучах восходящего солнца, но все еще окутаны легкой дымкой тумана, воскуряющегося над землей, нос, задыхающийся жизнью и смертью, агонией рождения и агонией смерти. Губы, потрескавшиеся в кровь, касающиеся раскаленного бетона жизни, подобны растрескавшимся землям пустыни, губы, нежные, влажные, над которыми завис розоватый кончик языка, что жадно целует твои скулы. Изможденные руки, испачканные землей, и нежные, уставшие, любящие, качающие колыбель, руки, сбитые в кровь, крепко держащие стержень лопаты – руки, копающие могилы и руки, сколачивающие гробы, руки, с нежностью матери касающиеся клавиш фортепиано, словно это веки почившего, и руки, держащие смычок, как будто это хрупкий стебель цветка, что цветет раз в тысячелетие. Черные бездны зрачков, расширенных от боли, удовольствия, ненависти, любви, безумия, счастья, агонии. Ресницы, сомкнутые от наслаждения, дрожащие во сне, вздрагивающие от выстрела в висок… Я бы нес в руках свои кишки, словно клубок сплетенных друг меж другом змей, лелеял бы их, как дитя, убаюкивая и поддерживая трясущимися руками. Чрево мое, извергнувшее из себя их блестящие, горячие, огненно-красные тела, трепетало бы, ввергнутое в слепое забвение от очарования мученичества. Роскошь выпотрошенного тела, нарядность плоти, вывернутой наизнанку.
Я лежу на полу с окровавленным лицом, среди жизни и смерти. Вижу солнце, что светит сквозь ветви дерева, глядящее своими слепыми глазами в Вечность, и стыжусь, что я наг перед ним, но тут же гоню эту мысль прочь. Солнце слепо, да и нет ему до меня никакого дела. Оно лишь наспех ощупывает меня своими лучами, чтобы потом омыть их в дождевой воде. И ими оно больше сегодня не коснется ничего, скрутив их за спиной земного шара. Я смотрю. Я мыслю. Я знаю. Я есть сейчас. Я хочу верить, что солнце есть бог. Но что мне проку от солнца, если оно греет мою могилу. Вера в божественное начало заканчивается у крышки гроба. Это есть периферия веры и ее отсутствия, точнее явной ее несостоятельности. Могильный камень есть призма преломления веры, настолько мертв этот камень и погребенный под ним. Настолько же он далек ныне от солнца. Насколько непостижим холод земли из самых ее глубин, где невозможно его прогреть, как невозможно более лелеять жалкие надежды.
Я провожу рукой по волосам, плечам, шее, и под ногтями скатывается кровь, а пальцы липнут к телу. Я встал, чтобы поклониться солнцу, но специально повернулся спиной к окну. Раз я верю, что кланяюсь солнцу, то, стало быть, могу к нему и развернуться задом, это не столь важно, важно, чтобы мои соседи поняли, что негоже заглядывать в чужие окна.
4
Скверно, что нет вина… В дневник непременно нужно писать каждый день, но я не знаю, что мне писать. Что? Ничего не приходит в голову. К примеру, что пишут обыкновенно живые в свои дневники? Что я, читая, мол, газету, не заметил, как в чашку упала муха и случайно ее проглотил. А может и специально, а что случайно написал так, для будущих поколений или случайных любопытных глаз. Или что у соседа ощенилась его сварливая сука и в этот же день родила его собака, что шел дождь или снег, или ты весь день проплакал или просмеялся, танцевал и пил, стонал и рыдал, а может быть был на похоронах своего отца, попавшего под паровоз, или скончавшегося от чахотки друга или сестры, не совладавшей с бурной и безответной девичьей влюбленностью и кинувшейся с моста, а может ты был на собственных похоронах? Но о чем же писать мне? Я же покойник. Вчера у меня спросили дорогу, а я прошел мимо, даже не взглянув на этого человека, он шикнул и как-то обозвал меня, но я просто не понимал, неужели он не видит, что я мертв? Что в снегопад иду нараспашку, не ношу ни шляпы, ни шарфа и не застегиваю пальто от того, что мне нужно больше холода, дабы не источать типичное для мертвеца зловоние, моюсь я исключительно холодной водой и даже обрил на днях голову и тело, чтобы мыло лучше мылилось в ледяной воде. Неужели не видите вы, что глаза мои запали, а щеки ввалились? Что губы мои иссиня-черные и пересохшие, не в состоянии произнести ни слова, будучи слеплены клейкой холодной пенистой слюной изнутри, словно сдерживающие пену бешенства и абсолютного помешательства? По походке моей не видите вы, что я едва волочу ноги, бредя как в полусне, сторонясь вас, а вы, будто нарочно, налетаете на меня, толкаете, хамите, не видите вы в поднятых на вас глазах могильной тоски и пустоты, какая бывает лишь у мертвых, которым подняли указательным пальцем ледяное веко, похожее на лоскут из выделанной для обивки стула кожи. Взгляд из пустоты, отрешенный, смотрящий в Вечность как слепое солнце, нависшее над беззащитной пустыней, в смирении распростертой под застывшей над ней дланью палача, не видящего, кого ему предстоит казнить и чью душу волен он погрузить во мрак. Как плачу я от счастья, ощущая непостижимость пустоты и горя, бескрайнего черного горя, что я могу ощутить его невыразимую, извращенную, в своей сокровенности красоту, что это есть мое счастье, покуда другие черпают счастье из бремени, которое именуют жизнью, и даже определение бытия навевает на них тоску, которая так страшит и гнетет их жалкие рассудки. Я пришел из мрака, во мраке я есть душой, во мрак уйду телом. Это можно ощутить, слушая Реквием Моцарта, коль скоро для вас музыка есть инъекция опиума или его туман, пропитавший воздух, грезящийся видениями в полумраке. Рыдать от счастья, ощущая боль вечной, превосходной музыки, проникающей клинком под самую кожу, словно она живое существо, музыки, под которую ты, мертвый, танцуешь на крышке собственного гроба, задыхаясь от непокорного величия разнузданной струны, сдерживаемой формой гладкого тела скрипки, будто это тело молодой прекрасной женщины, хохоча над всем человечеством и всем человеческим, сотрясая стены комнаты рыданием и смехом. Если вы не слышали великой музыки, то не знаете, что такое плакать от счастья, которое может дать страдание и смерть, муки и мрак, в который погружаешься как в наркотический обморок, что значит хохотать в лицо бога человеческого, зная, что истинный бог тот, что написал музыку, которая в силах сделать живых мертвыми и мертвых живыми, восстающими из душных оков могилы и гниющего гроба, словно из утробы мертвой матери, извергнутые чревом после смерти, мертвых, совокупляющихся с крестами и надгробиями. Великое вечное затмение лезвиями углов своей потусторонней тени режет тела, ставит стигматы на ладонях и монахинь, и шлюх. Нет ничего более великого, чем мелодия разрушающего и создающего, и созидающего созданное, способная превратить тебя в единое целое с главным предметом твоей жизни – револьвером, бритвой или петлей. Сделайте большой глоток своей горячей парной крови и ничего никогда уже не будет прежним. Купите гроб и спите в нем, пейте, расставив стаканы на его крышке. Молитесь на Мать Луну и на Отца Солнце, на своего гермафродитного родителя, слитого воедино во время Затмения, ибо каждое Затмение наполняет Вселенную музыкой, которую слышат лишь мертвецы, для живых же все застывает, и они прячут жалкие тела и лица свои от странного, непонятного и пугающего их скорбные лики света, боясь величайшего соития, дрожат в своих домах, прирастая к стенам, тайком поглядывая из-за занавески. Вы слышите музыку крови? Пульс землетрясения, подводные ногтевые пластины морей и океанов? Женское начало глубинных впадин и пустынных расщелин и мужское начало вулканических извержений и гейзеров? Бермуды сознания душевнобольных и ампутированные конечности, словно ветви, некогда полные жизни, пришедших с войны. Бесконечные бесчисленные мигрени и приступы, обмороки и судороги, так в нас, в покойниках, являет свой редкий пульс жизнь. У наших кроватей сидят призраки и чудовища, у постелей, покрытых белоснежными простынями, на которые днем падает солнечный луч с плавающими в нем пылинками, а ночью свет Луны, в котором медленно перебирает длинными синими пальцами чья-то мертвая кисть, но есть ночи абсолютной тьмы, когда ты взбиваешь простынь словно пену, собравшуюся во рту у больного бешенством, когда в агонии и липком как у покойника поту, в ужасе парализующего сна, все пытаешься сбить с век ледяные пятаки и сорвать со лба черный молитвенник, раздираешь грудь от того, что не можешь дышать. Это заколотили твой гроб, это черная тяжелая мокрая земля наваливается на твое последнее пристанище, и ты просыпаешься от собственных криков. Просыпаешься, но остаешься мертвым.
5
Я лежал в ванне и пил вино из стакана, в котором обычно полоскал кисти, грубая корка засохшей краски, обрамляющая его стенки, казалась шершавой как пересохшая на морозе кожа, и я словно касался губ мертвой возлюбленной, навеки застывшей в холодном снежном плену. Я представлял, что лежу на берегу моря, выброшенный на него черными холодными волнами, терзаемыми безжалостным штормом, и гвалт его слышится мне прекрасной музыкой. Тело мое распростерто на грязном песке. Пропитанное морской солью, мое фальшивое сердце вдруг зашевелилось, и теперь я понимаю, что сплетено оно не из водорослей, это мерзкие влажные черви копошатся и расползаются по всей грудной клетке.
Я вспомнил одно событие из детства, которое мне не забыть никогда. Не только из-за его болезненной мрачности, а потому что это было мое первое откровение. Это было мое знакомство со смертью и болью, с пустотой и отчаянием, непониманием, отрицанием, последующим принятием и бесконечной печалью, ставшей моим первым шрамом, как будто от глубокой раны, нанесенной резким движением канцелярского ножа или опасной бритвы, как если бы художник, повергнутый в отчаяние, одним движением уничтожил холст, раскроив его пополам клинком.
Я гулял в парке после школы и нашел котенка. Совсем крохотного, едва открывшего глаза, он даже не мог толком ходить, а только ползал, жалобно мяукая и дрожа всем своим маленьким тельцем. Это было поздней осенью. Я взял его в руки, совершенно не допуская возможности оставить на верную смерть. Сунув котенка за пазуху, я побежал домой. Я решил, что сделаю и пообещаю что угодно, только бы мама разрешила его оставить. Я прибежал домой, позвал маму и стоял, глядя на нее исподлобья, улыбаясь и придерживая запахнутую на груди шубку.
– Что там у тебя? – спрашивает она, вытирая о фартук выпачканные в муке руки.
Я лезу за пазуху и достаю оттуда котенка. Мама стоит улыбаясь, кажется, она не против, как здорово, – думаю я, но вижу, как улыбка медленно спадает с ее лица, растерянная, она тяжело вздыхает и прикрывает ладонью рот. Я не сразу понял, что случилось. Я опустил глаза и увидел, как маленькая кошачья головка безвольно запрокинулась назад. Я поднес его к лицу и в недоумении легонько встряхнул холодное тельце.
– Мам, – шепчу я каким-то чужим голосом, срывающимся от ужаса. Мои глаза мгновенно наполнились слезами, а я все смотрю на мертвого котенка. Тогда мать подошла ко мне, и я прижался к ней, впиваясь рукой в ее юбку, держа на открытой ладони крохотное тельце. Она взяла у меня котенка, завернув его в кухонное полотенце, и положила на стол, а я смотрел на этот крошечный саван в полнейшем недоумении и растерянности. Неужели это я его убил? Вдруг мной овладела ярость, я схватил кухонный нож, занес его над головой и изо всех сил воткнул в сверток, на котором начало медленно проступать бурое пятно. Я сжал кулаки, стараясь не плакать, но не мог. Тогда-то я и понял, что существование ничего не значит, являясь чем-то эфемерным, что утраченное не возвращается. Я воткнул этот нож не в этого несчастного котенка, завернутого в старое кухонное полотенце, а в новую открывшуюся мне истину, истину, правящую миром все эти миллиарды лет. И правлению ее не будет конца, ибо это суть всего живущего до, ныне и после всего, над чем властно время. Я воткнул этот нож в собственную душу, и, быть может, в тот день я и умер. Этот стол до сих пор стоит у меня на кухне, и я по сей день ковыряю ногтем, загоняя под него занозы, след от ножа, который я воткнул тогда. Когда обескураженная и напуганная моим поступком мама спросила зачем я сделал такой ужасный поступок, я, не поднимая на нее глаз ответил, что хотел убить свою любовь к этому несчастному созданию и принять для себя его смерть. Чтобы поставить точку. Я похоронил его на следующий день, положив ему в гробик, который соорудил из обувной коробки, несколько своих любимых игрушек и поцеловал на прощание крохотную пушистую головку. Почему-то он и сам теперь походил на игрушку. Мы все есть игрушки Смерти, а она ребенок, втыкающий ножи в наши тела, чтобы подвести черту бытия и дать начало новой любви, зачарованной обреченностью. Теперь я считаю, что похороны – ни что иное как любительское театральное представление. Совсем не уместный, жалкий карнавал, оскорбляющий истинное величие смерти. В тот день этот котенок определил мое отношение к жизни и смерти. Просто удивительно, какая сила заключена в крыльях бабочки, безвольно трепещущих на ее мертвом теле.
Лежа в ванне, я видел в приоткрытую дверь свои холсты, стоящие вдоль стены. Портреты мертвых, бледно-серые лица с глазами, полными тоски, люди, больше походившие на скульптуры, в игре теней и света, застывшие взгляды, смотрящие в Великую Тьму. Это не холсты, это сваленные в кучу трупы для последующего сжигания. Пепельно-серые волосы, обрамляющие худые истощенные лица, никогда не познают тепла и света. Мне в окружении этих мертвецов, созданных мною, спокойно и уютно. Будь я жив, я бы писал иначе, но я не знаю, какого это – иначе. Однажды я понял, что значит для меня сдаться в искусстве – не бросить все, а напротив, продолжать, несмотря ни на что. Я чувствовал, будто это не от меня зависит, а я лишь инструмент, посредник. Нечто извне, не имеющее своего тела, правит моим, дабы говорить, но сам я ничто. Не в силах больше сопротивляться, я сдался. Это было еще одним моим принятием, последовавшим за отчаянием, ужасом попавшего в капкан зверя, рвущего себе раненую лапу. Любой творец на земле лишь инструмент Смерти, которым она творит наследие человечества. Несчастный, собирающий осколки своего существования, чтобы собрать из него произведение искусства. Мозаика для мертвецов. Любому художнику уготована участь мученика, пленника, если угодно, ибо он не видит в бытие иного смысла, кроме тех мгновений, когда является кистью, пером или резцом в руке куда более могущественной, чем любая из рук живущих, живших и тех, кто еще будет жить. Властная длань того, кто не явит своего истинного лика, но даст возможность узреть суть бытия. Творец приходит в замешательство, когда его запирают в бесконечном лабиринте, куда не проникает ни единого луча света. Лишь свеча в руках освещает его растерянное лицо и выхватывает из тьмы случайные образы, а на плечи ложится чья-то тяжелая рука, в ужасе он оборачивается, пытаясь разглядеть этого жуткого Минотавра, пышущего огнем из кроваво-красных ноздрей. Потерянный, словно ребенок, художник закрывает глаза и задувает свечу. Он втягивает носом запах гари тлеющего едким дымом фитиля, ломает хрупкое восковое тело свечи пополам и бредет в кромешной тьме, в которой постепенно начинает прозревать и вот уже видит мельчайшие впадины в стенах, каждую частицу песка под ногами. В этом лабиринте и проходит существование творца, бредущего в темноте, созерцающего все, что являет собой незримое и скрытое, ведомого тяжелой дланью Минотавра, творца, нетвердо, но уверенно ступающего, улыбаясь лукавою, зловещей в смиренной беспечности улыбкой. Так улыбаются в одиночных палатах помешанные, а врачи лишь печально качают головами. Пока на тебя на улице налетают прохожие, отпихивая в сторону как паршивого пса, с недоверием и отвращением глядя как ты сглатываешь прогорклую слюну, улыбаясь пересохшими потрескавшимися губами падающей перед тобой тени Минотавра и щелкаешь в кармане пальто пальцами под музыку волшебной флейты, звучащей в твоей душе, на которой красуется шрам первого принятия, первого смирения, первой смерти – смерти твоей души.
6
Что вас обыкновенно заставляет проснуться? Добровольно ушедший сон постепенно выветривается из тела как табачный дым или, быть может, затекшая рука, нога или словно отбитые внутренности, спрессованные без движения в кровавый ком, а может просто назойливая муха или луч солнца, давящий на нежное веко. Меня же будят собственные крики. Крики определенного сорта, срывающиеся, задыхающиеся, смешанные с лихорадочными спазмами. Но сегодня мне приснился совсем другой сон, в нем был голос матери, а еще весь оркестр звуков, что сопровождает любую летнюю ночь – кваканье лягушек, стрекот сверчков, тихий, убаюкивающий шелест листьев за открытым окном. Я проснулся, улыбаясь, лелея в душе все эти звуки, с тягостной, но приятной тоской в ушах моих все еще звучал голос матери, зовущей меня по имени. Приятная грусть грела мою мертвую душу, я даже ощущал на лице ночную прохладу. Я вспомнил эту нестерпимую мучительную тоску, овладевающую мной, когда думал о времени, о его непостижимости, о мгновении, когда тело мое в мучениях исторгнет душу, не подозревая, что она уже мертва. Чтобы это понять, нужно пересечься ни с одним десятком людей, ведь на фоне их существования твоя смерть лотерейный билет, в котором ты выиграл здравый рассудок, осознание пустоты и хаотичной, обжигающе-абсурдной бессмысленности. И да, это выигрыш, настоящий куш, ведь я мыслю, а они лишь существуют, потребляя, уменьшаясь как карандаш с бракованным, растрескавшимся изнутри грифелем, который все время ломается и выпадает под точными резкими движениями перочинного ножа. Я есть этот нож. А нож оказывает на людей не плохое или хорошее влияние, а нужное. Но я не хотел сейчас думать об этом, я хотел лишь наслаждаться сном, ощущениями, воспоминаниями, которые он во мне пробудил, как клубника выявляет вкус шампанского, так и реальность сейчас выявляла вкус моего сна, она даже не вызывала во мне отвращения, настолько я был предан сладковато-трагичной меланхолии навеки утерянного, кое обрело бытие в самых укромных уголках моего разума, находясь там в недосягаемости от моего безумия, словно драгоценная шкатулка, которую я мог найти только во сне. Я вспомнил сад во дворе своей бабушки, у которой я гостил в детстве каждое лето. Абрикосовое дерево с обезображенным стволом, утопающее каждую весну и лето в мяте и ромашке, прогнувшееся под тяжелыми ветвями старой исполинской груши, нависающее над ним и больше похожей на дуб. Это несчастное абрикосовое дерево с искривленным, жалким телом, опирающиеся на привязанную к нему подпорку, словно на костыль, было столь символично, но я тогда этого не понимал. Оно было символом моей жизни – изуродованной, ищущей опоры, пусть шаткой и ненадежной, но все же опоры – в членовредительстве, в бесконечных стаканах и рюмках, в сотнях и сотнях окурков, затушенных о шею, запястья, грудь… Так следы от обезболивающих уколов чередовались с ожогами, создавая причудливые созвездия из моих нескончаемых страданий и кратких вспышек наслаждения, действовавших на сознание подобно опиуму. Но ничто из этого не доберется и не изуродует моих воспоминаний из детства о летних ночах, о вечерах в конце августа, что несли в себе мягкую и свежую прохладу грядущей осени, которая уже пропитывала вечерний воздух своими ароматами, смешивающимися с запахами отцветающих летних трав. Как бесконечно я любил аромат костра, в котором тлели сухие листья, а дым окутывал легкой поволокой обнажающиеся скелеты деревьев, с ветвей которых срывалась акварельная палитра листьев, любил лай соседской собаки, жившей в старой, сколоченной из бог пойми чего будки на берегу реки, рядом с огромным старым амбаром с зерном, обитым листами проржавевшего от времени железа. Возле амбара стояла такая же старая пристройка, сколоченная из досок самого разного размера и состояния. И тут я распахнул глаза и вцепился пальцами в простыню. Увы, сладостная меланхолия воспоминаний мгновенно окрасилась черной болезненной тоской. Ибо с этой крохотной комнатушкой, похожей на склеп, связано воспоминание совсем иного толка. Я замотал головой, пытаясь стряхнуть с себя его, но он было неумолимо. В этой маленькой жалкой комнатушке жил конь. Его никогда не выпускали. Я боялся его в детстве, но так было не всегда, только до того момента, когда я пришел к нему сам.
Первый раз, увидев его, я прижался к бабушке и зажмурил глаза. Мне говорили, что там конь, но не сказали почему его никогда не выпускали, даже не сказали его имени, и я не уверен, было ли оно у него вообще. Он был заперт там как страшная тайна, несчастный, безвинный пленник. Я не унимался до тех пор, пока мне не разрешили пойти к нему, чтобы угостить яблоком. И когда он осторожно наклонил голову, обдав мою дрожащую ладошку горячим паром своих ноздрей, я малодушно зажмурился, увидев большие слепые глаза. Конь аккуратно взял мягкими горячими губами яблоко с моей ладони и отступил назад, во мрак своего деревянного склепа. Всю ночь я не спал, думая о нем. Мне стало стыдно, что я зажмурился, и, чувствуя себя виноватым, я, так и не уснув, тихонько встал перед рассветом и пошел к его жалкому жилищу. Я открыл стойло и в предрассветной дымке тихонько прошептал, не зная его имени:
– Конь…
Из густого утреннего тумана, словно призрак, прямо предо мной предстала огромная лошадиная голова. Его веки были опущены, и я решил, что он стесняется из-за того, как я повел себя раньше.
– Прости меня, – шепнул я, касаясь рукой жесткой густой гривы. Он медленно поднял веки, приподняв надо мной свою могучую голову. Я онемел, завороженный его слепым взором. Он приблизил ко мне вплотную холодную морду, и я провел ладонью по его гладкой щеке. Мы стояли, окутанные предрассветным туманом, и его слепой глаз словно растворялся в нем. Я достал и кармана яблоко и протянул ему. Он понюхал его, тряхнул головой и вдруг с диким ржанием стал на задние ноги, рассекая передними копытами утренний полумрак. Я закрыл голову руками, но не мог оторвать взгляда от этого прекрасного, хоть и пугающего зрелища. Какая-то непостижимая, завораживающая мощь была в этом. Это невозможно описать, если этого не чувствовать. Такова, собственно, суть искусства и философии. Грани восприятия рассудком начинаются там, где кончаются грани восприятия чувств. Но рассудок здесь бессилен, разве тогда могло бы помешательство стать такой могучей музой? Если бы у каждого в сознании оставались лишь мысли об искусстве, пропущенные исключительно через призму чувств, то человечество было бы подобно единому божественному. Душа помешанного декадента даст плоды куда более ценные, способные вскормить человеческие души, чем разум, закольцованный тревогой социального скепсиса и ужаса перед истинной красотой, парализующей недалекие остросоциальные умы. Вот, что я ощутил, глядя на вздымающиеся над моей головой черные копыта. Конечно, тогда я так мыслить еще не мог, но что есть мысль, когда чувства были правильными. И что есть здоровый рассудок, отвращение к которому я и так ясно выразил. Но конь не причинил мне вреда, напротив, его могучие ноги словно черные колонны опустились рядом со мной, и он положил мне голову на плечо, а я смотрел в упор на его слепой, мутно-голубой глаз, с его демоническим неописуемым очарованием. Я крепко обнял коня за шею и отчего-то заплакал, горько, но бесшумно, словно обнимал брата, вернувшегося из плена. С того дня я приходил к нему каждый день, чтобы покормить и прогуляться. Не выпускали его, как оказалось, только из-за того, что он слепой и ни у кого не было времени выгуливать его. Но я был очарован им, буквально одержим. И его слепыми глазами, и густой иссиня-черной гривой, и таким же гладким угольно-черным телом, но, в особенности, его слепыми глазами, мрачная голубизна которых была подернута алой каймой век, словно я смотрел на зимний закат, когда блекло-синее небо тает за линией кроваво-огненного горизонта. Но ближе к зиме, когда я приехал к бабушке на каникулы, мне сообщили, что Черный монах, как я его назвал, заболел. Некогда покорный и тихий, он больше не желал сидеть взаперти, выбивая копытами загон и с диким ржанием мечась, налетая на деревья и изгороди. Недавно он налетел на старый забор и распорол себе шею, потеряв много крови. Случилось это за несколько дней до моего приезда. Я немедленно кинулся к нему. В загоне было тихо, и я закусил зубами сжатый кулак. Я подошел к лежащему на сене телу и прошептал:
– Монах… Это я, родной, ты что же наделал… – Он поднял голову, потом пошатываясь стал на передние ноги, но тут же рухнул, а я стоял перед ним на коленях, обхватив его голову. Он водил мутными слепыми глазами, прижимаясь ко мне, и я сел на землю, положив его голову себе на колени. Его могучее тело тяжело вздымалось. Дрожащей рукой я достал из кармана яблоко, но он лишь фыркнул, и закрыл глаза. Я чувствовал рукой его пульс, который постепенно слабел.
– Монах, Монах, – шептал я, целуя его в гриву. Когда его сердце сделало последний толчок, меня стошнило. Мою куртку и штаны пропитала его кровь. Но стошнило меня не от крови, просто в тот момент еще одна часть меня скончалась безвозвратно. Я смотрел на зажатое в руке яблоко и старался не зарыдать, часто моргая и сжимая до боли челюсть. Но остывающая лошадиная голова на моих коленях не оставила мне выбора. Я уткнулся в его жесткую гриву и заплакал навзрыд. Навсегда застыли его слепые глаза, прикрытые холодными веками с длинными черными ресницами, глаза, которые так напугали меня впервые, и бесконечно очаровали в то туманное летнее утро, и в которые я смотрел сейчас, не в состоянии нормально дышать.
Я не позволил его тело бросить в лесу или пустить на мясо. Слишком большое это было кощунство, слишком невыносима была одна мысль подобное допустить. В силу своего возраста я не мог выкопать ему могилу сам, но помню, как стоял на коленях, роя землю голыми руками, закатав рукава куртки, пропитанной кровью. Когда его похоронили, я еще долго сидел на его могиле. По моей просьбе туда притащили камень, на котором я вывел дрожащей детской рукой: «Здесь спит мой друг. Конь Черный Монах. Жди меня».
Теперь воспоминания, полные нежного трепета, вспарывал черный мрак утраты, которую мне не забыть никогда. А ведь с какой трогательной нежностью я любил эти вечера и ночи, наполненные кристально свежим воздухом, от которого казалось вот-вот пойдет кровь из носа, настолько он был свеж, словно спускался с гор в объятиях горного родника. Сейчас все иначе, кажется, что воздух пропитан гарью и разложением, он тяжел и душен. Все изменилось, неужели все умерло вместе со мной? Нет, умер я, оставив все живое за непроницаемым закаленным стеклом, и теперь лишь во сне я смотрю сквозь него, стучу в него кулаками, разбивая их в кровь, но остаюсь незамеченным. Я потер пальцами ребра, надавливая на них, словно слепой музыкант на клавиши пианино, потом сунул пальцы под ребра, немного приподняв их. Я уже никогда не смогу освободить свои легкие от липкой черной гари, даже продев мясные крюки под ребра и рванув их, дабы высвободить освежеванные крылья. Не освободить мне и своего сердца, сжатого двумя ожившими кусками вулканической смолы. Но нет ничего прекраснее, чем вновь расцветшая рана на коже. Поднесите окурок к запястью, перед этим подув на него, чтобы он разгорелся как можно сильнее, подносите медленно, чтобы ваше тело почувствовало жжение, а ладони вспотели от нетерпения и трепета, а вторая рука, что по велению вашего разума стала палачом, не имея выбора, будет сопротивляться, застывать в нерешительности, а другая, сжатая в кулак, будет напряженно вздрагивать. Как только вы прижмете окурок и ваша рука вздрогнет от боли, а потом затихнет, вы испытаете смешанное чувство удовольствия и поймете, как это весело. Я смеюсь в лицо боли, что она может сделать мне, мертвецу? Этим она может пугать мое жалкое тело, стянутое саваном бледной кожи, но даже оно неподвластно ей полностью. Я заставлю это мясо смириться, как мясо, в которое я впивался зубами, кусая собственный язык и пуская жар алого сока на чью-то мертвую плоть. Ты смешна, Боль. Я смешон. Смешно мое тело и моя душа. Смешны мои кишки и сердце, глаза и скулы, живот и пальцы. Что из этого ты хочешь поразить, Боль? Что жаждешь отобрать у мертвеца, у которого не осталось ничего, кроме этого жалкого мешка с костями, кровью и мясом? Я сам есть Боль. Я зараженная плоть и зараженный разум. Я – Чума. Все, кто приближается ко мне, обречены на страдания, ведь их постигает яд моего страдающего сердца, пролитый из него, как из сосуда, в котором ищешь воды, дабы утолить жажду, а находишь лишь смерть. Быть может, теперь вы, пораженные ядом моим, сможете слушать музыку Моцарта и рыдать от счастья, что познали Небытие и обрели прозрение. Может, станете заходиться в благоговейном экстазе, вкушая душой его непостижимую, словно сама вселенная музыку, что будет клинком врезаться под кожу, входя все глубже, освежевывая вас. Может, узрите наконец одиноко бредущих окровавленных ангелов, ступающих босыми, сбитыми в кровь ногами по бесконечным лабиринтам, под нависающей над ними тенью, больше по-отечески, нежели угрожающе, что будет тенью великого Минотавра. А может сами станете одним из них? Ангелы, освежеванные величайшей музыкой, скорбящие лишь о том, что не могут в благочестивом поцелуе прильнуть губами к бледным стопам этой музыки. Лики ангелов, глядящих сквозь бренное в вечное, словно лики навеки помешанных, освещенные лунным светом, в призрачных одеждах, пропитанных кровью, что развиваются в абсолютной тишине для живых и в величайшей музыке для мертвых. И, может, вы сможете созерцать великое гермафродитное существо, в которое превращаются Луна и Солнце, и в сей священный миг в великом трепете припадете на одно колено, простирая дрожащие руки к своему небесному родителю – к бесконечному огню и бескрайнему бледноликому холоду. Быть может, ваше тело содрогнется от этого потустороннего холода, проникающего сквозь поры истины. Содрогнетесь, как растение, омываемое подводными течениями в грязной реке, которое вдруг подхватил свежий поток, а сквозь водную гладь стали проглядывать солнечные лучи. Я безвозмездно дарую вам таинства накопленных мной знаний – пути познания истины через боль и священное чистое избавление от страхов и примитивных страстей человеческих через страдания. Если вы к этому прислушаетесь, то умрете, обретя прозрение, не покидая разумом бренного тела. Смерть подведет черту под вашим существованием, вонзив клинок в ваш саван, и вы восстанете и с раной в груди побредете по миру. Все также вы будете лежать в ванне, омывая тело, но теперь будете думать, что омываете свое тело в последний раз, перед тем как покинуть его навечно. Но вы сможете чувствовать то, чего не могут другие, чего они не понимают и не ощущают даже близко – снизошедшую агония счастья бесконечной тоски, от возможности плакать кровью, от возбуждения, порожденного теплой кровью во рту, а главное от того, что вы берете в свои дрожащие руки непорочную величественную бледную ступню Музыки и припадаете к ней губами, плача от счастья, и застываете с открытым, искаженным в благоговейных рыданиях ртом и, преисполненные трепета, стираете с мраморной ступни след своего поцелуя, осторожно касаясь ее своим одеянием, а такая же прекрасная, легкая, но сильная рука с нежностью матери убирает волосы с вашего лба. Это Музыка великих композиторов, посланников самой Вечности, касается вашей души, это Затмение гладит ваши залитые горечью слез скулы, это Настоящая Боль снизошла, чтобы явить свой лик. Это сама Истина касается вас своим перстом. Это Абстрактное Непостижимое смотрит прямо вам в глаза.
Только когда музыка заставит вас плакать, только тогда вы достигнете настоящего прозрения и обретете ясность мысли, которую может породить лишь познание истины. Ноты станут сундуком Пандоры, тая в себе все ваши чувства. Музыка, вот то единственное, способное вызвать к жизни мертвеца. Отныне табачный дым будет отдавать запахом подгнивших в воде стеблей цветов, закутанных в пораженные разложением листья, вынутые из почерневшей вазы. Вода обретет послевкусие наспех промытого от крови рта, глаза будут созерцать, а не смотреть, уши будет болезненно закладывать от оглушительного шороха крадущихся за спиной на цыпочках человеческих мыслей, сотрясая пространство вокруг себя самым отвратительным – своим смехом. Хохотом, разразившимся над вашими страданиями. Но над чем может смеяться слепой, который не в состоянии насладиться созерцанием цветка, усыпанным утренней росой, сверкающей подобно драгоценностям на нежных душистых лепестках, шелк которых трепещет под первыми солнечными лучами, с чистейшей нежностью вдыхает его тонкий аромат несчастный, умолкнувший на век, но созерцающий мертвец. Как заходится зловещим хохотом, похожим на кошачье пианино глухой, не замечающий, какое это удовольствие, слушать пение утренних птиц и слышать печальную мелодию угасающих звезд, когда «Осень» Вивальди сотрясает своим могущественным величием космос, пронизывая вечный холод, и он рыдает, осыпая небеса метеоритным дождем. Реквием умирающим звездам, протянувший хрустальные струны солнечных лучей до сердец человеческих. Какое непостижимое величие, какое, кажется, зыбкое сияние умирающей звезды способно ослепить, чтобы подарить созерцание этого непостижимого величия. Счастье оглохнуть, чтобы слышать, ослепнуть, чтобы созерцать, лишиться кожи, чтобы чувствовать. Неподвластный никому момент, скоропостижный, как смерть от выстрела в висок, но все же момент радости, таинство ее зарождения где-то из небытия, радости непостижимо трагичной и в тоже время бесконечно яркой, как солнце. Над чем же вы так страшно, безудержно, нарочито вызывающе смеетесь? Уж не над тем ли, что вы несчастны и погрязли в глупости? Не прячете ли вы бесконечный животный страх за пошлостью и жестокостью, забившись в угол под потолком в своей крохотной комнатке, втискиваясь в пыльную паутину, в которой больше жизни, чем в вас самих? Не от того ли толкаетесь, что бредете вслепую? Не от того ли кричите, что боитесь, что вас никто не услышит? Не зря боитесь.
7
На город медленно опускалась темно-синяя бархатная портьера ночи, зацепившись одним краем за кинжально-острый рог золотого месяца, прорвавшись голубой полосой и выставив напоказ алый луч заходящего солнца, который поспешил немедленно скрыться, словно актер, чей белоснежный манжет вдруг привлек внимание всего зрительского зала, совсем позабывшего о только что сыгранной пьесе, зачарованно глядящего на белоснежное пятно, отражающее свет прожекторов, сияя посреди полумрака. Как убийца спешит спрятать в карман пальто свою окровавленную кисть, зажимая в ней опасную бритву, так и луч солнца спешит спрятаться от наших взоров, оставляя горький осадок, живую тревогу о том, что случилось что-то страшное, обрекая наш сон на судорожное беспокойство, сродни острому приступу лихорадки, чтобы это нечто на следующий день случилось с нами. И вот я бреду под этой иссиня-черной портьерой. Люди прячут от меня взгляды, словно опасаясь чего-то, или от омерзения, или стыдятся, что раскрыли мою тайну, на мгновение взглянув в остекленевшие глаза. Так я смотрел в окно на замерзающего на улице старика. Они могли бы сказать, что им меня жаль, ведь людям всегда жаль, когда уже ничего нельзя изменить. Мы говорим правду, провожая в последний путь, хотя, может в этот момент мы лжем как никогда, ведь тот, кто знал правду, безмолвен навеки. Пока все в наших руках, над нами часто властвует страх, присущий лишь людям – страх человечности. Где-то неподалеку страдает человек. Его крики прервали мои размышления. Человек подобен музыкальному инструменту. Я слышу в голове Моцарта, его чудесную фантазию для фортепиано ре минор К. №397. Я поспешил навстречу крикам, впитывая их в себя, как губка, свернув под арку, из-под мрачных сырых сводов которой доносились эхом мольбы и стенания, вне сомнений – это убийство. Это эстетика насилия. Я просто стою и наблюдаю как под аркой убивают человека. Он стоит на коленях, тяжело дыша, как запыхавшийся гончий пес, из его окровавленного рта вырываются клубы пара. Он пытается схватиться руками за брюки своего палача и так они стоят с минуту, глядя друг другу в глаза. Теперь Моцарта сменяет фортепианное трио №2 Шопена. Зачарованный происходящим, я закуриваю сигарету. Палач поворачивается и, глядя на меня, достает из кармана нож. Он сверкает белоснежным лезвием, целомудренным светом и холодным величием стали, лишь дол выделяется черной веной, этот нож словно карающий перст. Нож не терпит возражений, ослепляя грозным сиянием возведенные в мольбе глаза жертвы. И как я всегда говорю: он не оказывает на людей хорошего и плохого влияния, он оказывает нужное. Убийца прижимает лезвие к горлу жертвы, тот вскрикивает, и крик его прерывается хрипом. Я закрываю глаза. Убийца застыл, сверкая черными глазами. Я вижу, как из-под тела человека, лежащего на земле, растекается черная лужа и вздрагиваю. От чего же я вздрагиваю? Нет, мне не страшно, что темная фигура со сверкающими по-демонически глазами двинется на меня, чтобы убить. И нет, трагедия, свидетелем которой я стал не парализовала меня ужасом, отвращением, как любого нормального человека. Просто волшебство закончилось, чары рассеялись, и я ощутил прилив пустоты с налетом разочарования. Ах, если бы только несчастный, лежащий в луже своей крови, вдруг встрепенулся, вскинул в бессильной попытке позвать на помощь дрожащую руку и тут же уронил голову на землю, смеренный взглядом своего убийцы! Пожалуй, слишком театрально, в самом плохом понимании этого слова, я бы сказал – фальшиво, да, вот оно, то самое определение. Пусть будет такая концовка, без претензии на фальшивый драматизм. Я чувствовал некоторое облегчение, что убитый мужчина перед своей кончиной не обратил на меня внимания, что его взгляд, преисполненный иступленного отчаяния, не лег на мое подсознание гнетущей печатью вины. Это конец прекрасной музыки и мое тело начинает бить мелкая дрожь. Сколь поэтично было это убийство, спектакль для избранных. Я, вероятно, достойный зритель. «Браво!» – прошептал я и несколько раз тихонько хлопнул в ладоши. Я вижу, как по лицу убийцы расплывается зловещая ухмылка. Мы знаем, чувствуем, что не причиним друг другу вреда, что оба прибываем в болезненном экстазе извращенного трепета перед насилием. Он положил одну руку на грудь и нарочито учтиво поклонился, поспешив скрыться в декорациях сырых стен и парадных. Я не видел, как избивали этого несчастного, но, возможно, это и к лучшему. Я увидел лишь кульминацию и развязку, пропустив вступление. Я не мог отвести зачарованного взгляда от гранатовой лужи на земле. Что же вообще являет собой драка, – подумал я, глядя на бездыханное тело. Это взрыв меж исторгающих ненависть тел. Жестокая, кровавая красота разбитых губ, кровоподтеков на раскрасневшихся лицах. Все эти жалкие толки о том, что дипломатия имеет место быть, а ты сам виноват, потому что плохо объяснял. К чему это все, мы глухи друг к другу, вот в чем дело, и потом пытаемся в прямом смысле достучаться друг до друга. Мы дрожим от ненависти, страха, предвкушения и изъясняемся через насилие, потому что просто не в состоянии говорить друг с другом, по-настоящему услышать друг друга, как того от нас ждала природа на этой стадии эволюции. Каждая ссадина – это крик, и чем она болезненней, тем громче этот крик. А что же тогда убийство? Это значит, что тебя так и не услышали. Это настоящая агония, причем много большая для убийцы, нежели для жертвы. Жертва прибывает в ней минуту, а убийца – всю жизнь. Это крик раненого зверя, погибающего в ночи среди заснеженного бескрайнего поля. Жалобный, отчаянный вой. Вопль ужаса и боли – вот, что такое убийство. Я не слышал крика сегодня, я его видел. Я созерцал его каждой клеткой своего тела. Я его прочувствовал, пропустил через себя, как животное. Убийца нем, он застрял в агонии бесконечного крика своего сознания. Словно скульптура, сотворенная великим мастером, в образе хмурого ангела с застывшими мраморными глазами, с открытым ртом, обреченном на вечный безмолвный крик. И нет у этого проклятого изваяния иного выхода, кроме как отобрать жизнь, чтобы его наконец услышали. Чтобы кто-то разделил с ними агонию одиночества и обреченности. Ожившие скульптуры, что обрели плоть, не бесчувственны, просто они не способны чувствовать ничего, кроме боли и страха, которые, становясь единым целым, превращаются в бесконечную ненависть, чистую ярость.
Я запомнил, как выглядели руки этого убийцы, и, если я его однажды встречу, то обязательно убью во имя избавления его плоти от парализованной горечью страданий души. Я сделаю это из жалости, освобожу его из сострадания. Я поцелую его бледный холодный лоб, проливая на него горячие слезы. И его тело падет человеческим телом, избавив его плоть от вселившейся в него сущности скульптуры, тоскующей мраморным телом где-то в римских садах или на кладбище, под влажными от дождя ветвями, со следами черных дождевых слез на каменных щеках. Я склонюсь над этим человеческим телом, глядя в застывшие глаза безвольно запрокинутой головы, прижму его к себе в приступе неистовой нежной жалости и глубочайшей скорби, осознавая, что мне уготована та же участь и что однажды я также вернусь в свое каменное тело, навеки застыв, с губами, искаженными агонией боли на выщербленном от времени и дождей лице. Оставив все человеческое, со взглядом, устремленным в никуда, поверх всего мирского, но созерцающего вечное. И если я создан великим мастером, то я готов, чтобы безмолвный вопль мой, вопль ненависти и отчаяния, застыл эхом, отражаясь последним кровавым лучом заходящего солнца, что с нежностью согреет то место, где будет пролита моя кровь.
8
Я выбежал из трамвая и бросился бежать через пути к кладбищу. Едва забежав за ограду, я прильнул спиной к стене, пытаясь отдышаться, с ужасом поглядывая за ограду – не несутся ли за мной мои воспоминания, чтобы тут же прижать меня к стене и злобно прошипеть над самым моим ухом: «Прячешь свои жалкие потроха, мерзавец? Думал убежать от нас, никчемный подлец?». Я закрыл глаза и с облегчением выдохнул. Я в безопасности, я дома. Я даже начал было снимать пальто, чтобы повесить его, потом перекинул его через руку и не спеша побрел вглубь кладбища по узкой, вымощенной щербатым булыжником, тропинке. Сквозь ветви пробивалось солнце, словно призрак, который не может взять за руку свою оставшуюся на земле любовь, лучами пытаясь раздвинуть ветви деревьев, но лишь бессильно натыкаясь на препятствия, просвечиваясь сквозь последние чахлые листья, на которых проступали сосуды, словно на нежном веке. Под ногами тихо плескалось море из опавших листьев, омывая мои туфли. Я остановился напротив памятника сидящего ангела. Он застыл, согнувшись в спине, опираясь о колено локтем и подперев подбородок.
– О чем ты думаешь, ангел? – спросил я вслух, проводя рукой по каменным крыльям. Я сел на скамью рядом и заплакал. Не было ничего, кроме солнца, деревьев, меня и звенящей тишины, – не было ничего живого. После смерти вырвите мне сердце, отсеките кисти и голову, ибо сердце чувствовало, голова мыслила, а руки создавали. Сожгите их, а прах развейте над водой и пусть он вздымается в этих мертвенно-белых солнечных лучах. А тело отдайте на съедение волкам. И не ищите останков, дабы похоронить их. Пусть кости мои, покрытые мхом, омываются дождями и согреваются солнцем. Если вам нужна жалкая могила, на которой вы захотите ощутить мое присутствие, положите в пустой гроб мою картину или тетрадь со стихами, и я буду там. Положите туда тело и меня там не будет. Я буду смотреть на вас, буду ощущать вас своей бледной кожей, сомкнутыми навек тонкими губами, я положу вам на плечи холодные руки и буду говорить с вами этими строками, покоящимися под землей.
Я сидел, вкушая пение птиц. Удивительно, будто заброшенный рай с окаменевшими людьми, застигнутыми врасплох. В блаженстве я сомкнул глаза, а когда открыл, то вздрогнул, заметив, что рядом кто-то сидит. Я вздрогнул, потому как не слышал, чтобы кто-то подходил. Я осторожно повернулся, – рядом сидела та самая статуя каменного ангела. Я взглянул на постамент – он был пуст. Страха, который по идее должен был парализовать и лишить чувств, я совершенно не ощущал, только усталость и печаль. Статуя подняла каменную руку и заботливо убрала волосы с моего лица, рука ее при этом треснула и вместе с песком отвалился кусок камня, обнажив ржавый каркас, напоминавший кость. Я немедленно поднял эту часть и, сняв шарф, осторожно вложил кусок обратно и обернул ледяную руку. Потом я положил голову ангелу на колени, и он тихонько запел печальную, но прекрасную мелодию. Я взглянул на его лицо, но губы его оставались неподвижны, а мелодия лилась изнутри подобно ручью. Статуя гладила мои волосы и в длани ее не ощущалось тяжести, одна только печальная нежность, а я плакал, уткнувшись лицом в каменные складки ее одеяния, целомудренно окутанного вокруг талии и перекинутое через почерневшее от дождей плечо, обвитое плющом.
– Что мне делать? – спросил я, касаясь неподвижной ладони.
На что статуя пожала плечами, осыпая меня пудрой песка.
– Прошу тебя, помоги мне.
—Ты знаешь секрет, – услышал я голос, показавшийся мне смутно знакомым.
– Ты видел мою смерть, видел мою пролитую кровь.
– Прости меня, – прошептал я.
– Я не виню тебя. Не бойся. Твой постамент вон там, – ангел указал пальцем на статую неподалеку, – скоро ты вернешься домой.
Я в ужасе смотрел на статую напротив, одна ее рука простиралась к небу, а пальцы второй как будто застыли в конвульсии, сжимая невидимую ткань, едва касались постамента. Верхней части головы у статуи не было, лишь приоткрытый рот, словно умирающий вдруг умолк на полуслове навеки. Стало быть, мне и вечности не узреть своими слепыми глазам, и я останусь в абсолютной темноте, и только рот мой застынет в крике.
– Это что же, я?
Статуя утвердительно кивнула.
– А что есть смерть?
– Поэзия Вселенной. Только жизнь проклятого имеет смысл.
– Зачем все эти муки?
—Тебе ли не знать. Даже я чувствую твой холод.
Каменные пальцы взяли мою руку и перевернули ладонью вверх. Ангел указал на линию жизни и сказал:
– Совсем скоро.
Затем он встал, поцеловал меня в лоб, осыпаясь мне на ноги влажным песком, и, повернувшись, тихо ступая, побрел по тропе. Его огромные каменные крылья, обвитые сухим жестким плющом и покрытые черными трещинами, в которых кое-где пророс мох, почти касались земли. Но он ступал так тихо, что я слышал лишь шорох листьев. Я закрыл глаза и как будто погрузился в легкую дремоту, убаюканный этим шорохом удаляющегося прекрасного видения.
Я резко вздрогнул от того, что шорох быстро приближался. Я взглянул на постамент – статуя была на месте, а шорох продолжал приближаться, но я никого не видел. И вдруг передо мной возникло нечто воистину чудесное, это была собака. Белоснежный пес стоял, добродушно виляя хвостом. Я наклонился к нему и потрепал по загривку, нащупав какую-то веревку, но, присмотревшись, я понял, что это никакая не веревка, а обычный шнурок, завязанный на манер бантика. Пес показался мне знакомым. И тут меня словно ударило током.
– Господи… – прошептал я, – это ведь ты, как же ты выжил…
Я стал перед псом на колени и горячо обнял его. Это был тот самый пес, хозяина которого, как и его самого, я обрек на смерть своим равнодушием.
– Прости меня, прости меня, прости меня, молю, – шептал я, заходясь в рыданиях, зарываясь лицом в белый загривок.
Собака стояла неподвижно, положив голову мне на плечо.
– Простишь ли ты меня когда-нибудь? Я вернулся за тобой, искал, но тебя там уже не было. Но в этот раз я тебя не отпущу.
Я взял в ладони его лохматую голову и поцеловал в лоб.
Мы немного погуляли по кладбищу. Я говорил с ним и, казалось, что он меня понимает, думаю, он точно меня понимал. «Он знает, что я сделал», – думал я, пылая стыдом, ненавистью, презрением и жгучим отвращением к себе.
Пес остался жить со мной. Я постелил ему у своей кровати пальто, которое так и не вынес тогда его хозяину. Я легко подобрал ему имя, которое было очевидно – я назвал его Совесть. Если бы это чувство имело облик, то, безусловно, это не был бы лик человеческий. Каждый день Совесть выходил во двор и ложился на то место, где я совершил преступление. А я смотрел в окно и плакал, зажав дрожащей ладонью рот, потом открывал окно и срывающимся голосом звал:
– Совесть, пора… Домой.
Пес медленно вставал, обнюхивая пространство вокруг себя и, немного поскулив, шел обратно.
Вернувшись, он ложился на свою лежанку и еще долго потом смотрел в одну точку. Я не смел его трогать в такие моменты, понимая, что не имею на это права. Успокоившись, он сам подходил ко мне и начинал облизывать руки.
– Если ты умрешь, умру и я, Совесть, – говорил я, глядя ему в глаза, а он лишь тяжело вздыхал, наклонив голову на бок, вперив в меня взгляд своих карих глаз, словно говоря: «Да, совсем скоро». И я вспоминал наполовину обезглавленную статую, ютившуюся под раскидистым кладбищенским кленом, которая, как говорил ангел, станет моим пристанищем. Стану ли я также бродить вдоль узких троп, являясь кому-то в грезах, ведающих о моей смерти. Или буду просто осыпаться под нефритовым покрывалом плюща, пока не исчезну вовсе. Снова. Теперь уже навечно, утратив последнее прибежище даже в камне. Наверное, я просто не имею права на любое существование, даже будь я крохотной песчинкой, погребенной под толстым слоем зловонного черного ила в старом болоте посреди дремучих лесов.
9
Сегодня, надевая ботинки, я вдруг понял, что не помню, как завязывать шнурки. Я сидел в темной прихожей, уставившись невидящим взглядом на свои ботинки. Что же дальше? Я помнил, как завязать петлю, чтобы повеситься, но не мог вспомнить, как завязать шнурок. В конце концов я просто завязал узел. Я шел по улице, все думая о том, что произошло. Но произошло все гораздо раньше, это лишь следствие. Но какова же причина? Кажется, я болен… Чем? Не знаю, но я определенно не здоров. Пожалуй, безумием. Господи… Как меня зовут? Какая у меня фамилия? Я не мог вспомнить. Что я делаю сейчас? Куда иду? Я не мог ответить ни на один из этих вопросов. Кажется, я отбываю наказание. Ведь сама жизнь – это наказание за неосторожность быть рожденным, осужденным каторгой бытия за чужое преступление – рождение нового скитальца, в муках вышедшего из освежеванного чрева. И какого дьявола я не удавился на пуповине, отравляя ядами разложения чрево матери, а решил отравлять ей жизнь своим существованием? Тогда ее еще было возможно спасти, а теперь уже слишком поздно. Я есть, бреду, не зная куда, с завязанными кое-как ботинками, неловко маневрируя среди толпы, как огромная нелепая марионетка, сшитая кукольником с нездоровым воображением. Фокус в том, что формула «вся жизнь впереди» не применима к реальности. Теория струн имеет под собой куда больше доказательств, чем эта наивная спекуляция человеческой слабостью к одержимости верить. Жизнь всегда позади. Дело не в том, что я какой-то фаталист—фанатик, одержимый идеей пессимистичного будущего как своего, так и всего рода человеческого, нет, уверяю вас. Совсем наоборот. Но, фактически, жизнь – это то, что уже прожито. И она всегда позади и каждый миг может стать последним. В этом вся штука. Я бы даже сказал шутка, сарказм. Нет никакой судьбы. Не зря существует понятие несчастный случай. Сама жизнь – случайность. О каком чуде мы говорим? Чудо рождения? Человеческое рождение – следствие одного из возобладавших однажды между двумя людьми инстинктов. Клетка, зародившаяся из биологических жидкостей. Мы вышли из энергии, из похоти, из следствия соития влажных липких тел, соприкасающихся друг с другом в первобытном инстинкте. Появившееся на свет в результате омерзительного, болезненного процесса, абсолютно ничего общего не имеющим ни с божественным, ни с чудесным началом. Прозябая в боли и ужасе, пороках и глупости, в потреблении, бредем навстречу бледному лику смерти, когда оболочка из мяса и костей выходит из строя, высвобождая в космос энергию, ни душу, ни сознание, лишь энергию, не осознающую себя, настолько жалкую, что ее не хватит даже на то, чтобы зажечь керосиновый фонарь в покрытой язвами руке какого-нибудь бродяги. Невозможно говорить о чуде, зная истину. Лишь глупцы и трусы видят в таком жалком явлении чудо. Хотел бы я спросить убежденного фаталиста, знай он, что его собьет поезд, бросился бы он под этот поезд сам, добровольно, чтобы обмануть судьбу, плюнуть ей в лицо кровью и выбитыми от удара зубами? Или он считает, что и этот поступок предписан судьбой? Мне дурно от одной мысли, что даже самоубийство – это тоже судьба. Это трепетное, волнующее осознание того, что ты сейчас умрешь, когда люди вдруг открывают глаза и говорят: я сейчас умру. Какое волнующее озарение. Какое непостижимое чувство. Ужас? Отчаяние? Радость? Страх? Покой? Это чувство как наркотик. И осуждают это лишь те, кто не чувствовал, как разливается по венам ядовитая черная ненависть к своему жалкому существованию. Смерть – это искушение ощутить себя живым, хотя бы на мгновение, прежде чем забыться навеки. Одно мгновение истинного блаженства для жалкого хрупкого человеческого сознания, для каждого человеческого существа, сиротливо ютящегося под хладнокровным взором небесных светил, скитающегося в поисках тепла, чтобы найти свое пристанище, так никогда и не познав истинного покоя, так и не найдя желанного тепла. Что вы так страшитесь оставить здесь, не сознавая низменного малодушия.
Я остановился и поднял голову, сквозь черные тучи на мир смотрело болезненно-бледное солнце. Резанув меня наотмашь по лицу последним остро-жгучим лучом, оно скрылось за тучей, оставив на моей щеке ощущение пощечины и презрительного отвращения. Я огляделся по сторонам. В укрытие… Мне нужно немедленно спрятаться от этого солнца, пока оно не убило меня. Я неуверенно пошел в сторону небольшого кафе, нарочно не глядя на вывеску, потом взялся дрожащими пальцами за ручку двери и в нерешительности потянул на себя. Ужас овладел мною – все столики были заняты. Было лишь одно свободное место, за столиком сидела молодая женщина в коричневом вязаном платье. Она пила кофе и потирала тонкими пальцами длинную серьгу в ухе. Я подошел и спросил, можно ли мне сесть рядом, на что женщина пожала плечами и обратила ко мне самое красивое лицо, которое я когда-либо видел. Глядя на нее, я почувствовал себя неловко, ощутив невыносимую тяжесть собственного выцветшего взгляда, как будто каждый раз, когда я открываю веки, цвет моих глаз выветривается, словно смрад, усталость вечно напряженных скул и тремор пропахших табачным дымом рук. Как вести себя с живыми? Женщина улыбнулась:
– Садитесь же, не стойте, официант вас не заметит быстрее, если вы будете стоять, как одиноко горящая в ночи свеча на могиле. Я стояла пятнадцать минут у бара, прежде чем смогла заказать Шардоне.
Я был очарован ее сравнением меня с одиноко горящей свечей на могиле, как она была права, сама того не подозревая, что этот тусклый свет исходит из моих глаз, а я и есть заброшенная одинокая могила. Я сел, вынул карманные часы и, взглянув на них, поморщился: еще несколько часов, прежде чем город погрузится в абсолютный мрак. Это машинальное действие у всех бесполезных людей – попытка создать видимость, проецируя ее на якобы собственную нужность в этом мире, даже не осознавая, что действие это разыграно не столько для окружающих, сколько для себя самого. Подсознание делает это из жалости к телу и первичному восприятию мозгом окружающего его пространства с моментальной оценкой ситуации и вашего изначального настроя, неважно, насколько он пассивен или активен. Самообман – что-то вроде оберега нашего рассудка. Поэтому воспоминания постоянно претерпевают метаморфозы, погребающие под собой просто невыносимые моменты прошлого. Жаль, что мой рассудок на это не способен, из-за чего я обречен пребывать в аду своих воспоминаний. Моя рука вдруг дернулась в некой агонии приветствия и пальцы как-то гадко зашевелились в воздухе, подобно червям, копошащимся в гниющей падали. Мозг работал автономно, рука подозвала официанта. Стыд от неловкого действия, казалось, приподнял иглами ногти на руке, опозорившей все тело. Рука, пристыженная внезапным осознанием содеянного, скользнула в карман и притаилась в нем, сжимая приоткрытый перочинный нож, острие которого я вогнал под ноготь и выдохнул случайное удовольствие через слегка приоткрытые губы. Официант подошел, учтиво склонив надо мной скорбное лицо, напоминавшее выцветший букет цветов, запыленных и бледных, забытых на подоконнике в пересохшей вазе в летний зной, его белоснежную рубашку вспарывал узкий алый галстук, похожий на глубокую рану, оставленную скальпелем во время вскрытия. Он медленно моргал, устало водя взглядом по строкам раскрытого в моих руках меню, прижимая к животу руку с салфеткой наперевес так крепко, будто там была рана.
– Вина, – сказал я, хотя хотел водки, чистой водки, а может быть и спирта или абсента, – и жаркое из цыпленка, пожалуйста.
Официант почтительно кивнул, словно солдат из сферы обслуживания, а я отвернулся как можно скорее, чтобы не видеть того, что уже успел заметить краем глаза – покрытый жесткой, переливающейся изумрудно-синей чешуей хвост, размеренно ударяющий по полу в такт моим карманным часам или моему сердцу, не знаю. Я покосился и увидел, как кончик хвоста скрылся за белоснежной скатертью соседнего столика, за которым сидела молодая пара. Я невольно слышал их разговор, невыносимо искусственный. Как протезы натирают место ампутации, так и их беседа натирала мне слух, реальность, растертая до ран, начала кровоточить, источая зловоние.
– Ох, Анри, я не знаю, по-моему, это ужасно. Так больше не может продолжаться! Я немедленно хочу уйти!
– Не поступай так, прошу, – нежным шепотом, полным декадентского исступления, отвечал так называемый Анри, хотя, его имя было явно другим.
– Мне дурно, Анри! Дурно!
– Официант, воды! Официант! Льда! Скорее же, льда!
Ни дать, ни взять – операционная. Краем глаза я вижу, как молодая женщина театрально закатывает глаза и кладет на лоб тонкую кисть. Я будто стал заложником дамского романа со слащавой, приторной обложкой, лишенной оригинальности, как и текст, принадлежащий человеку явно не самого живого и оригинального ума. А эта парочка на моих глазах разыгрывала сцену с этой обложки. Сейчас так называемый Анри бросится к своей фальшивой возлюбленной и она, растроганная, обмякнет в его объятиях. А Анри, словно в приступе горячки, будет покрывать ее бледную шейку отрывистыми поцелуями, как будто ставит штампы на почтовых открытках.
Я снова посмотрел на женщину напротив. Она косилась на парочку с нескрываемым отвращением, приподняв бровь и периодически закатывая глаза. Она ела рис с зеленью, а я думал, нет ли у нее тоже хвоста или жабр под этим вязаным воротником, закрывающим, по всей видимости, изумительной красоты шею. Ее черты напоминали мне черты Пандоры, изображенной на полотне, принадлежащем кисти Джона Уильяма Уотерхауса, написанном в 1896 году. То же мрачное очарование бледной нежной кожи, ниспадающая на хрупкие плечи копна темных локонов. Не превратятся ли в лунном свете эти чудные кудри в шевелящихся гадюк? Усталый взгляд, полный надменной заинтересованности. Кто же мог знать, что тем самым сундуком, полным бедствий и кошмаров для этой женщины стану я. В этот момент я почувствовал, как над верхней губой собирается тяжелая липкая капля, потом еще одна. Женщина молча достала платок, привстала и, перегнувшись через стол, приложила платок к моему носу. Я коснулся пальцами ее руки и заметил, что ее пальцы испачканы в крови и прошептал: