Читать книгу Качаясь на двери - Игорь Анатольевич Белкин - Страница 1

Оглавление

Игорь Белкин-Ханадеев


КАЧАЯСЬ НА ДВЕРИ

рассказы


содержание


"Счастливого пути, родной зелёный скорый…"

ПОБЕДИТЕЛЬ

НИМФА

ИВАН ИВАНЫЧ

ПРЫЖОК БЛОХИ

ПЛАКУН

ЯБЛОКИ С НЕБА

КАЧАЯСЬ НА ДВЕРИ

ОЛЯ

ИМЕНА СЫНА

СМУРФ

КРАСНЫЕ ДОСПЕХИ

"Старый дом при дороге…"


***

Счастливого пути, родной зелёный скорый!

Под выцветшим гербом идёшь на перекрас.

Гудок, ещё гудок. И ветры вторят хором:

Приятных перемен! Удачи! В добрый час!


Пошёл на всех парах. Тебя тепло встречали:

«Подкрасим колоски – и высохнут к утру…»

Уютное депо увито кумачами:

«Живее всех живых…», «Даёшь ударный труд…»


…Не стало в октябре багряного наряда.

Упал последний стяг. Отвинчены гербы.

Ржавеет паровоз, собака воет рядом.

И нет уже труда, и жизни, и борьбы…


…Скелеты корпусов. Торчат наружу рёбра –

Опорные столбы не устают стареть.

Ушедшим временам вослед глядят недобро

Вожди бродячих стай – вельможи пустырей.


А глобус на гербе – как шар из пыльной лузы –

Достанут, подновят, когда наступит год

На тлеющих костях Советского Союза

Зажечь и обмануть доверчивый народ.


2018


ПОБЕДИТЕЛЬ


1.

День солнечный и морозный. На плацу в такие дни тошно, потому что вчерашней пацанве хочется домой: кому куда, но непременно вон из этого огороженного колючкой гарнизона – на горку, в парк, в лес на охоту, на лыжню, просто пройтись с девчонкой, но, главное, чтобы у себя на родине, на гражданке, свободно, без «шпротов»…

Голос у Бирюкова тоненький, звонкий – словно зимняя пичужка запела, почуяв весну. Он – в первой шеренге, впереди, не по росту – старослужащие выпихнули его в запевалы, чтобы самим отмолчаться в конце строя. Репетиция парадного марша затянулась – нет ни конца, ни края командам, песням, замечаниям и бранным окрикам.

В ногу – не в ногу, шире шаг, выше голову, отмашка, стой раз-два, нале-е-о! Рняйсь! Сырррна!

«Шпроты» – офицеры от лейтенанта до капитана, те, у кого звёзды на погонах мелкие, как на этикетке с баночки рижских консервов, – сегодня лютуют.

Бирюкову тяжело – снова почти не спал, и начала опухать нога – намотав портянку, еле втиснул ступню в сапог, маршировать больно, особенно когда каблук со скрипом вколачивается в промороженную бетонную плиту.

Звук от тысячи подошв, если в ногу идут все роты сразу, – страшный, и кажется, что плац раскачивается от дробного сапожного грома.

А солдатское «ура-а», напротив, слабенькое, немощное, неслаженное, будто не выспалось, не заправилось кашей, будто замёрзло или простыло.

Рано утром дежурная рота вместо зарядки почистила плац : выскребали с разбега широким, как у трактора, совком. Навалятся по двое-трое на рукоять и гонят прямо, пока не упрутся в сугроб. А там уж поодиночке лопатами перекидывают дальше, чтобы куда-нибудь с офицерских глаз долой. Между двумя корпусами-казармами, столовой и штабом должно быть ровно и плоско.

– У солдата-а выхо-одной – пу-уговицы в ряд… – несётся над плацем одинокой щеглиной трелью.

В задних шеренгах – ухмылки «стариков». Они не подпевают – им уже «не положено» – скоро домой… Пройдут весна, лето – и, прощайте, шинели, бушлаты, сапоги…

Весны тяжелее в своей жизни Алёша Бирюков пока не знал.

Осенью думал, что трудно в учебке, но нет, трудно там не было – там он ещё оставался прежним Лёшкой, наивным, жизнелюбивым. Комсомольцем. Собирался служить на линейной заставе, раз уж призвали в погранвойска – готовился морально и физически, на лыжах бегал вместе со всеми, на занятиях научился отличать следы медвежьи от следов нарушителя, который когти к унтам прикрепил. А тут вмиг испортил старания весельчак-сержантик – секретарь солдатского ВЛКСМ. Ну зачем этот болтун, задушевно всё повыспросив, потом брякнул в штабе о том, что Бирюков до армии работал чертёжником?! Земляк, называется, москвич… Выслужиться, полезность свою перед начальством выказать? Оно и понятно: в школу КГБ собрался комсомольский вожак, побыстрей в столицу, и, видать, ради хорошей характеристики Бирюкову со штабом и подсуропил. Откуда такие люди берутся? Им себе, главное, хорошо сделать, а о людях они нисколько не пекутся. Вожак, лидер, секретарь… Тьфу! Дерьмо-человечишка!

Какой же завистью и болью наполнилось Лёшкино сердце, когда этот беспринципный карьерист без стеснения стал разглагольствовать о своих планах:

– Комсомол скоро распустят, а КГБ бессмертно. Так бы мне только осенью на дембель, а на сборы в ВШК уже в мае обещали вызвать. Сборы там, экзамены, сечёшь? Представляешь, в мае в Москве уже буду! В увал домой буду ходить! Домо-ой!

«Москва! Дом! Гражданка!» – думал Лёшка, глотая подкативший к горлу колючий комок.

Жутко захотелось вынырнуть из казённой, пахнущей гуталином и оружейной смазкой реальности, в которой нет ни времени, ни угла, чтобы уединиться, помечтать, почитать книжку… Здесь, едва возвращалась учебная застава с лыжного выхода в казарму, новобранцев начинали дёргать, понукать, строить в ряды, угнетать уставом и неуставом.

«Москва!» – снилось ночью сладко и пряно.

– Подъём! – тараном врубался в грёзы дневальный.


Деды в гарнизонной роте, к которой Лёшка в итоге оказался прикреплён после учебного пункта, были уверены, что в штабе молодой чертёжник спит и лопает офицерские пряники, потому что всего за пару месяцев успел «отожрать морду». В столовой говорили, что если смотреть со спины на его бритый затылок и худую шею, когда жуёт, – видно, как оттопыриваются за ушами и ходят вверх-вниз набитые кашей щёки. «Старики» отчасти были правы. Бирюков потолстел – причём некрасиво, только в поясе и в щеках. Пряники в кабинете майора Пустовойтова, хоть Лёша и старался деликатничать – брал в отсутствие хозяина кабинета, как ему самому казалось, лишь по одной штуке в день – исчезали быстро. Как-то раз майор заметил и Бирюкова отругал, а Лёшке было невдомёк, что Пустовойтов покупает чайную снедь в отрядном «чепке» на свои деньги и угощает просто из воспитанности – считает невежливым чаёвничать в одиночку в присутствии голодного солдата.

Так или иначе, в ротной казарме спать Алексею по ночам не давали. Доходило до того, что если дневальным стоял кто-то из «дедов», подходили к бирюковской кровати каждые полчаса и лупили сапогом в коечный каркас, и тогда от удара, от долгого тряского скрипа железной сетки парень в испуге просыпался, а садист-дневальный ядовито шипел: «Чё, Бирюков, не спится?» И быстро уходил обратно к тумбочке.

В общем, спать, или, как здесь говорили про сон в неположенном месте и в неположенное время, – «щемить» – Лёша начал в штабе за топографическими картами, едва оставался в пустовойтовском кабинете наедине с пряничным запахом, бьющим из теперь уже запертого несгораемого шкафа. В конце концов в роте его начали поколачивать, правда, аккуратно – в лицо не целили и синяков не оставляли, а сдачи он не давал из страха, что тогда вообще покалечат или он сам кому-нибудь поставит отметину и угодит в дисбат. Он лишь делал злое лицо и закрывался руками, когда намечались очередные разборки и побои. Ну а в штабе каждый день поджидала другая «засада» – лютовали офицеры, заставляя исправлять испорченные сонными вычерками копии карт. Штабисты как раз думали, что в казарме Лёшка только тем и занимается, что спит, – оттого и «гладок». Командиры-начальники нервничали – был аврал, весь отряд спешно готовился к окружной весенней проверке и приезду генералов из Питера и Петрозаводска. Высокие чины, как говорили, являются сюда каждый год вместе с долгожданным холодным солнцем, разгоняющим полярную ночь, и наступает сумасшедший дом – двухнедельное северное утро: подъемы по тревоге, суета, муштра, марш-броски и стрельбы. Как раз в канун проверки Бирюкову пришла посылка от мамы – со снедью и крестиком, и «деды» успели перехватить ящик в каптёрке. Заявили молодому, что надо делиться, что вафельный торт по ошибке съел их ротный старшина по фамилии Бурима – когда вскрывал и проверял ящик на предмет запрещенных продуктов, что копчёная колбаса за время почтового пути якобы протухла, а чай и сигареты, которые в коробку засунул, по всей видимости, дедушка Паша, – а дедушка побывал за свой век и в армиях, и в тюрьмах и потому знает, что именно нужно слать мужикам за забор, – забрали просто так. Как дед догадался, что внук Алексей тут начал курить – сигареты положил? Положил, а их забрали. Но крест – отдали безропотно. Да, делиться надо, и с ним поделились … его же крестом и присланными из дома сладостями. Досталось полкоробочки монпансье. После отбоя напихал леденцов в рот, не успев их даже рассосать, и отрубился, едва прислонив голову к подушке. И в ту ночь его никто не будил, лишь утром дежурный по роте из того призыва, что на год старше – как раз из «дедов» – лишь недовольно сказал:

– Бирюков, чё за конфетки на простыне? К заднице не прилипли?

На что Лёша, смутившись и ничего не ответив, быстро отодрал от белья синие и красные полуссосанные монпансье и незаметно сунул в рот. Только ворс от белья на них налип – потом отплёвывался.

Синими и красными, под цвет леденцов, были и стержни авторучек, которыми Бирюков чертил в штабных картах флажки, стрелочки, линию контрольно-следовой полосы и расположение нарядов типа «секрет». Надо сказать, у него получалось не очень аккуратно: то квадратик штаба забудет заштриховать, то вместо нашего, красного, пограничного столба-флажочка нанесёт на карту синий, финский.

– Отдал чужому государству родную территорию, диверсант, – мрачно пошутил майор Пустовойтов, вдосталь наматерившись и в шутку наобещав чертёжнику гауптвахту.

А уж когда Лёшка стал хронически недосыпать и толстеть не столько от пряников, сколько, наверно, на нервной почве – мама писала, что так бывает, – красно-синяя граница и вовсе уплыла в сонную глубину кольских озёр. Задремал, а когда очнулся – плавная дуга на всю карту!

«Полный блицкриг!» – скорее удручённо, чем со злостью, оценил труды Пустовойтов.

Порог кабинета подполковника Чалковича Лёшка обивал долго, и очень трудно было объяснить этому унтерского вида замначштаба всю невозможность своего дальнейшего пребывания в гарнизоне. Молодой боец не мог во всех подробностях говорить о дедовщине , а подполковник делал вид, что не понимает, почему Бирюкову «здесь нет житья». Рассказать всё как есть – нельзя, потому что прослыть стукачом среди солдат считалось хуже смерти. Вот о смерти-то своей возможной Лёшка Чалому и намекнул.

Тот ответил по офицерскому обычаю грубо, наорал и в завершение своего монолога посоветовал бойцу крепнуть духом и продолжать служить Родине. Но через неделю у Лёшки от недосыпа вдруг стала пухнуть нога, и как раз к приезду генералов из округа, после очередной репетиции торжественного марша, ступню разнесло так, что солдат не мог натянуть сапог и лёг в санчасть. Приказ срочно собирать вещмешок поступил, когда Бирюков в казённых тапочках поверх бинта дожёвывал блины, осташиеся от завтрака, и чистил картошку в маленькой уютной столовой гарнизонного стационара. Его назначили рабочим по кухне – потому что отлёживать бока на больничной койке молодому не положено.

Лёшка победил.

Хотя, может быть, и не он, а просто смилостивились высшие силы. Комсольский значок носить уже было необязательно, потому что комсомол прогнил и разваливался. Зато мама прислала Бирюкову крестик, и с ним он стал чувствовать себя в армии немного спокойнее. Как бы то ни было, едва отдали Лёшке из маминой посылки крест, только успел он запихнуть эту вещицу под камуфляж, Чалый, как заглазно называли Чалковича, понял наконец, что держать Бирюкова чертёжником-картографом при штабе – себе дороже, и отправил с группой остальных «никчёмных» в приграничные тылы.

Что-то всё-таки сдвинулось на небесах – Лёшкин ад подошёл к концу, и шестнадцатая застава с красивым позывным «Гербовый» распахнула парню райские обьятия…

Изредка молясь на чудодейственный алюминиевый крестик из маминой посылки, Бирюков так и не узнал, с каким жаром Пустовойтов за многими стаканами чая, за пряниками, за коньяком и колбаской из офицерских продуктовых заказов уговаривал Чалого не доводить солдатика до греха, а отправить «это чмо» туда, где поспокойнее – авось и стерпится, и перед глазами маячить не будет, и как-никак до дембеля дотянет.


2.

– Бирюков!

– Я! – ответил Лёшка после небольшой паузы, совсем короткой – несущественной, простительной.

Старшине заставы этой заминки оказалось достаточно. Глаза посветлели, как у варёного сига, и под красноватым веком задрожала в частом пульсе недобрая жилка. Оглядел рядового внимательно: пробуравил зрачком, нахмурился, поискал, к чему придраться.

«О! Копать-колупать!» – седоватые, с табачной прожелтью, усы ощетинились в усмешке – старшина высмотрел в молодом солдате полезный для дела изъян.

– А ты пухлый какой-то, Бирюков, – начал он издалека, – При штабе откормился?

– Никак нет, товарищ старший прапорщик…

Бирюкову больше сказать нечего. Знал сам, что потолстел за первые полгода, и был тому не рад – смеялись над ним, подтрунивали, издевались. Что так бывает от нервов – сослуживцам, конечно, невдомёк.

– Бирюков, – продолжал старшина свою мысль, – тебе бы с такой ряхой поваром пошло. А то Изюмов у нас один. Три месяца с кухни не вылезает, ни выходных, ни роздыха, да и службу настоящую пограничную уже забыл. Сменщика себе просит.

«Кашевар Изюмов» – улыбнулся Лёшка мысленно и представил, как в своё время, наверно, уговаривал рядового Изюмова старший прапорщик Грач: «Тебе бы с такой сладкой фамилией да в повара…»

– Ну как, пойдёшь? – резко потребовал ответа прапорщик, и солдат догадался, что теперь с вариантами не густо – всего два: не вылезать отныне либо из кухни, либо из выгребной ямы «холодного». Водились у старшины такие «любимчики»– вечные ассенизаторы – виноваты были всегда и по любому поводу.

Кухня – не совсем то, о чём Лёшка мечтал , но всё равно здесь, на тыловой заставе близ рыбацкого посёлка – рай по сравнению с гарнизоном. И он понимал, что отправив сюда, его пожалели, как с некоторой долей презрения штабные чины могут пожалеть «духа», «тормоза», «инфантила».

Путь от кухни до «холодного» короткий – напрямую через спортгородок. От брусьев, турника и прочего свежевыкрашенного железа сильно несло растворителем – перебивало сразу все запахи: и кухни, и туалета, и собачьего питомника со свиным «подхозом» вместе взятых.

Лёшке уже рассказали, что зимой «холодный» чистить дольше, труднее физически, но дышится легче и проще отмываться – пачкаются лишь сапоги. «Сталагмиты» отдалбливают ломами и поднимают наверх ведра с почти не пахнущим крошевом. А как бывает летом, Бирюков увидел сам – когда зашёл по нужде, а снизу, из «гущи событий», вдруг донеслись голоса. Выяснилось, что в жару пролётчики-»черпальщики» утопают в червивой жиже по колено, спускаются туда в рабочем рванье и резиновых бахилах, а то и в костюмах химзащиты, сгребают нечистоты лопатой или прямо вёдрами, подавая их наверх через задний люк «ловцу». Если у старшины хорошее настроение, он, так уж и быть, выдаст противогазы. Если плохое – кричит: «нюхайте!», а бахилы подсовывает негодные: или лопнувшие, или без завязок – чтоб сползли с ног и утопли в дерьме. После такого наказания – стирка в четырёх водах и день-два подначек от сослуживцев. С виду «холодный» – это просто кирпичная постройка, внутри которой дощатый пол с длинным помостом на три дыры. На стенах фанерные ящички с подтиркой – резаной газетой, страницами из какой-нибудь книжки, тетрадными листками.

Глянешь вниз – а оттуда гуденье сквозь хобот противогаза: «поаккуратней», мол, «смотри, куда льёшь». Часто бывает, что верхний, кто зашёл по нужде, ржёт и норовит пометче прицелиться, а нижний, черпальщик, увёртывается, давя бахилами опарышную гущу.

«Лучше уж кухня, чем угодить Грачу в отряд «любимчиков»»– подумал Бирюков. Всех тонкостей заставского быта он пока не знал, но интуиция работала безошибочно.

– Я согласен быть поваром, товарищ старший прапорщик!

– Вот и ладно. Пойдём на склад, получишь поварское, ну и вперед, на кухню. Изюмову скажешь так: не научит тебя за неделю готовить – пойдёт на «холодный». Для начала ловцом.

Так началась Лёшкина служба на заставе с красивым позывным «Гербовый», с видом на лысоватые сопки и арматурный скелет досмотровой вышки над железной дорогой.

Изюмов, одичавший у широкой казённой плиты, быстро и с радостью передавал уменье:

– Мясо, горох, потом лук и картошка – и пусть кипит до готовности. Всё получаешь утром на складе ПФС. Это что касается супа. Ещё варим щи, борщ, рассольник и харчо.

– Ага, – запоминал новый повар рецепты, колдуя тупым столовым ножом над картофелинами.

– К обеду из посёлка привозят хлеб. Несколько буханок сразу берут домой офицеры. Сосчитаешь, сколько останется белого и чёрного, чтобы всей заставе потом хватило, – инструктировал Изюмов.

Хлеб шикарный, гражданский – по любому, первый сорт, а не «глина» с гарнизонной пекарни.

Деды – которые на год раньше призывались – требуют буханку целиком, сами за столом отрезают со всех сторон «горбатые» – хрустящие горбушки и корочки, а оставшуюся срединную мякоть отдают обратно в раздаточное окно : «на, режь остальным!»

Изюмов не дед, он – «фазан». Призывался весной, на полгода раньше Лёшки. А все осенние, и духи, и деды, – зовутся «пингвинами». Вот такой здесь оказался почти детсадовский птичник. «Пингвинов» старых, то есть, дедов – человек семнадцать, и Лёшкиного призыва, молодых, духов, – пятеро: Ника, Шарыч, Кононенко, Свист, ну и теперь ещё он, …Биря.

Никаноров – водитель «Уазки», развозит наряды по местам службы и ездит за хлебом, Шаров – свинарь в заставском подсобном хозяйстве – «подхозе», Кононенко вечно в рабочей группе на подхвате у старшины, – неизвестно за какие дела но, уже без пяти минут «любимчик» и кандидат в ловцы вёдер на «холодном».

Свистков – в зиму кочегар, летом – то на «палке», то в поезде; а Бирюков вот теперь – повар, в белоснежной курточке и смешном колпаке. Все при деле.

С утра оба повара пошли за очередной суточной нормой провианта. Лёшка накладывал совком пыльный, усушенный в кость урюк из мешка – на компот. Сверился с весами. Всё верно. Изюмов кивнул и навалился на рычаг гигантской морозилки, в которой пестрели синими печатями куски мосластой говядины.

– Руби и взвешивай, – дал отмашку наставник, – с костью руби.

– Да здесь и мяса-то нет, – заметил Лёшка, – Как будто кто-то всё срезал.

– Офицеры иногда домой берут…

– Ясно. Всё как всегда и везде.

Навесив на складскую дверь замок, потащили цинки с крупами и сахаром, ведро картошки, урюк и коровий мосол. Под Изюмовским халатом топорщились заткнутые за ремень банки со сгущёнкой – старший повар был обвешан ими, словно гранатами, и попёр, как на амбразуру, на группу Лёшкиных дедов. Капа, Паныч, Валя и Мазута – из самых лихих: Коля Копылов, он же Капа – вологодский, Панов – из Питера, Валя-Валинайтис – мог бы уже, покачав права, легко свинтить в свой Каунас, но почему-то, хоть на дворе уже август девяносто первого, дослуживал здесь, в Мурманской области, до дембеля. Мазута – самый гнусный, как будто перепутал заведения и по ошибке вместо белгородской тюрьмы попал в армию за полярный круг. Короедов была его фамилия. Тоже Лёшка. Тёзка.

– Изюм, дай сгущака. Кофе и так можно сварить, – поваров обступила голодными волками лихая четвёрка. Руки у всех в карманах, пряжки ременные согнуты по «стариковской» моде и воротники расстёгнуты до пупа. Молодым «пингвинам» так ходить запрещено. Наказание – удар в грудину, «в душу». Под поварской курткой Лёшкин воротник наглухо застёгнут на крючки, карманы зашиты – ещё в гарнизоне кто-то из ротных дедов заставил заштопать. А Изюмов – «фазан», и никто из «пингвинов» старшему повару не указ. Не их, так сказать, «юрисдикция». Изюм здоровый и без чувства юмора – оскалившись, замахнулся говяжей костью и вскользь впаял Мазуте по корявой, похожей на сухой пенёк башке.

– Сгущёнки нет, – повторил несколько раз, расчищая говядиной дорогу к кухне. Лёшка услыхал, как Мазута выскрипывает им в спину полублатные угрозы. Фамилия Короедов – верная, в точку!

Кофе – это цикориевый напиток. Без сгущака пить невозможно. Гадость. Настоящий, бразильский, здесь пьют только офицеры, и порой из дежурки на всю казарму густо веет дразнящим кофейным ароматом.

Как любит говорить Грач:

– Опять Кабаков накофеинился и паяет диоды с триодиками.

Начальник заставы Кабаков – засидевшийся в майорах заядлый радиолюбитель. В его возрасте обычно либо уже ходят в генералах, либо зарабатывают цирроз на заслуженной пенсии.

Старший прапорщик Грач недолюбливает начальника и за его хобби, и за равнодушие к материальной стороне жизни. Та дохлая говядина, что томится в морозилке, приехала на заставу только со второй попытки. В первый раз «шишигу», снаряженную за продуктами, сопровождал в комендатуру лично майор. Про мясо он просто забыл, потому что очень увлёкся починкой японского телевизора в кабинете у коменданта. Тогда, чтобы накормить солдат, Грач, матерясь, заколол свинью из заставского «подхоза», а за говядиной в следующий раз напросился ехать сам.

Из офицеров на заставе – ещё Толстый и Гнутый, и это не фамилии, а фигуры: тучный замполит капитан Рудской и сколиозный зампобою капитан Антонов.

Гнутый – тунеядец: никакой спортивной и боевой подготовки на заставе нет. Говорили, что он уже подал рапорт об увольнении и ждёт, пока бумага прокрутится по инстанциям и вернётся с подписями. Решил пойти мастером в кооперативный автосервис – там денежнее.

Неделя кухонной стажировки закончилась. Изюмова, снявшего, наконец, грязное поварское, запихнули в досмотровый наряд: несколько раз за белую летнюю ночь бегать на вышку и проверять порожняки – не прячется ли в железных трюмах полувагонов нарушитель государственной границы. А между досмотрами – мыть на заставе полы. Изюмов и рад, и не рад. Он мечтал о том, что его назначат в наряд в пассажирский поезд или на «палку» – шлагбаум на автодороге – проверять документы в автобусах. Там полно гражданских, щедрых на сигареты, и ещё – там девушки.

У Лёшки первый самостоятельный день на кухне. Деды суют морды и руки в раздаточное окошко:

– Биря, больше мяса!

– Бирюков, мне «горбатого»!

– Биря, мне компот без «нипелей».

На всех не угодишь. Они пожрали и покидали миски в отдельный поддон через второе окошко – оно для грязной посуды. После обеда Лёшке придётся долго выгребать из мисок объедки, которые потом отнесут в вольер собакам, и мыть всю посуду, плиту и полы.

Своему призыву Лёшка виновато наливает пустой суп, кладёт постные макароны уже без подливы и от души наваливает в кружки «нипелей» – разваренный лохматый урюк.

Ребята недовольны, но не ропщут, относятся с пониманием. В течение недели фамилия нового повара трансформировалась трижды: сначала из Бирюкова в Бирю, потом из Бири почему-то в Берию, и закончилось всё звучным «Беркут». Да-да, всё в духе детсадовского птичника. Заполночь Лёшка заканчивает мытьё и уборку. Несмотря на дармовой сахар и сэкономленный сгущак, на кухне совсем не сладко.

Усталый, плетётся в казарму и лезет на своё место во втором ярусе. Снизу пинается в матрац Мазута Короедов и скрипучим голосом сыпет проклятия. Его сонно одёргивает Капа-Копылов с Вологодчины:

– Отстань от Беркута. Дай ему выспаться. Ему завтра вставать раньше всех – кормить нас.

– Днём на кухне выдрыхнется, – желчно ворчит Мазута.

Сквозь плотные одеяла на окнах просвечивает полярный день. Народ с матерками почёсывается – жварят комары…

Лешке не спится: в голову лезут кошмарные картинки недавнего, уже армейского, гарнизонного прошлого.

Лёшке кажется, что не успел он и недели пробыть в новом коллективе, как у него уже появились и покровители, и недруги – это нормально, это жизнь. Надо бы Капу прикормить – мяса ему что ли побольше завтра в суп кинуть… Заступается – заслужил добавку. Опять пинок в спину через тонкий матрац. Это злобствует Короедов:

– Берия, не храпи, а то портянку на рожу накину…

Вздыхая, повар поворачивается на бок, придавливает толстой щекой жёсткий бок подушки, и всё…

«У солдата вы-ыходной…» – будто силится вытянуть высокую ноту привязчивый комар.


3.

Утром неожиданно приехал некто капитан Атрощенков из контрразведки погранотряда – «особист». Ходит налегке, в коричневых ботиночках, когда как все строевые офицеры парят ноги в хромовых сапожных голенищах. Подмышкой у капитана – папка; в светло-зелёных маленьких глазах – кажущаяся глуповатой профессиональная хитреца. Бирюков и не заметил, не услышал, как капитан возник в проёме раздаточного окна.

– Новый повар? – глазки задорно моргают, а нос втягивает кухонные пары, – Ммм, вкусная, наверно, каша? А налей-ка мне кофейку! Сгущёнки старшина достаточно выдаёт?

Лёшка слышит своё частое сердцебиение. Накануне вечером деды выцыганили весь сгущак. Сердце стучит в груди, стук отдаётся эхом по длинному коридору заставы. Ближе, ближе… Нет, слава богу, это не сердце, а торопливое цоканье каблуков Грача по мраморному полу столовой.

– Здравь жлаю, тащ капитан! – говорит прапор подобострастно и, жамкая «особисту» руку, добавляет – Сергей Иваныч, дорогой наш гость…

Последняя фраза повисает в воздухе, будто Грач хотел закончить её словом «незваный», но вовремя осёкся.

– Пообедаете? Бирюков картошечки нажарит, а? Как? Своя картошечка, «подхозная»!

Атрощенков раздосадован, что ему не дали поболтать с солдатиком-новичком без свидетелей:

– Конечно-конечно, Игорь Матвеич. О чем речь!

На мгновение Грач встречается с Лёшкой взглядом и успевает, мимолётно прикусив под усами кончик языка, тем самым предупредить, чтобы повар помалкивал.

О чём? Да обо всём. «Новенький, мол, ничего не знаю», – усы старшины красноречивы. Он, возможно, догадывается о том, что цикорий сегодня без молока.

В столовой опять топот и хромовый скрип голенищ – о необъявленном визите доложили Кабакову, и тот тоже спешит с приветствиями. Зовёт особиста и старшину в свой кабинет пить бразильский растворимый порошок.

Все офицеры между собой по имени-отчеству. Лёшку отделяет от них стена с двумя окошками. Прямого хода из столовой в кухню нет – надо выходить через дежурку, огибать весь длинный заставской корпус и, минуя спортгородок, стучать в дверь, которую Бирюков запирает теперь изнутри – чтобы часом не занырнули Мазута с Валинайтисом. Вчера вот зашли, как на грех. Интересно, доберутся ли сюда офицеры?

Позже днём выяснилось, что Атрощенков прибыл вовсе не по кухонным делам. Конечно, капитана интересовало всё – так, сразу, мимоходом, заодно… И в кастрюлю нос засунет, если что, и нужником солдатским не побрезгует, но основная цель открылась ближе к обеду. Бытовую комнату с парой столов, утюгом, мотками ниток, зеркалом и скамьями переоборудовали на время в кабинет особого отдела. Даже дверной проём то ли для пущей секретности, то ли для уюта затянули одеялом, как занавесом. Каждого солдата капитан вызывал в этот будуар отдельно, задавал вопросы вполголоса и отвечать просил потише, чуть ли не шёпотом. Дошла очередь и до Беркута. Кликнули через окошко, и пришлось выключать недоваренный суп, чтобы не выкипел, скидывать поварскую куртку, запирать дверь и обходить вокруг.

– Ничего не говори! Дедовщины у нас нет… Обмундирование у всех новое… – как гусаки в деревне, шипели ему вслед деды.

«Конечно, нет дедовщины. Вот в гарнизоне – была, а здесь по сравнению со штабной ротой – пансионат…»


Атрощенков, видимо, решил прикинуться придурком. Бирюкову стало смешно, когда капитан обратился к нему по имени и вдруг залопотал что-то про хоккей.

– Лёшка, а ты за какую команду болеешь?

Дурной вопрос – так на гражданке интересуются гопники перед дракой: «дай закурить» или «за какую команду болеешь». Да ни за какую… Здоров, некогда болеть…

Бирюков терпеть не мог ни футбол, ни хоккей.

– Да я не очень интересуюсь, тарщь капитан…

Интересно, что там дальше-то у контрразведчика припасено для наведения мостов с личным составом…

– Камуфляж вроде бы неплохой, новый ещё, да?

– Так точно.

– До «Гербового» где служил?

– В штабной роте.

– А не припомнишь ли ты такого, – вдруг уж совсем тихо и, отчего-то сразу посерьёзнев, спросил «особист», – чтобы в гарнизоне кому-нибудь из твоих сослуживцев со склада старьё выдали вместо новой формы?

– Никак нет, – слишком, наверно, быстро и громко выпалил Бирюков.

Напоминание о штабной роте отозвалась у него тупой болью где-то в печёнке, и образ прапорщика Буримы, жующего торт, замаячил перед глазами.

– А бушлат свой ты проворонил, пока в санчасти лежал, – говорил улыбчивый Бурима на прощание, – Надо было в каптёрку сдать на хранение, мне под роспись. А ты что? А ты на вешалке в роте оставил. Сам виноват. Спёрли, значит… Не дам, не дам бушлат. На заставе выдадут какой-нибудь.

На заставе Грач, проверяя по списку амуницию новоприбывшего, для порядку поартачившись, действительно выделил Лёшке промасленное рваньё из числа списанных курток, но потом – раз уж сам парня поваром поставил – нашёл ему бушлатик поновее, чтобы парень не тёрся в грязном возле продуктов. Хоть на склад сбегать, хоть на перекур выйти – а верхняя одежда нужна.

Заполярное лето короткое – даром, что светло, – сегодня жарко, а завтра и захолодать может. Как тут без бушлата?! Чтоб ещё замёрз солдат, захворал? Нет уж. Солдат должен быть обут, одет, накормлен, чтобы мог и службу нести, и в хозяйстве работать…

Еще Грач понимал, что ставить на хозработы одних «стариков» – глупо, потому как толку не будет, а вот старослужащего назначить старшим над бригадой молодых – самое то. Проверено временем. И дедовщину до определённых пределов, в отличие от того же замполита Рудского, старшина одобрял и поддерживал.

– Нет. Выдавали все новое, – спокойно подтвердил Бирюков.

На том доверительная беседа и закончилась, и лишь вслед, без особой надежды, капитан Атрощенков бросил дежурную фразу:

– Ну если что-то вспомнишь или ещё каким макаром захочешь помочь, сообщай…

– Так точно! Разшите идти?

– Иди, иди. А то помогал бы – в Высшую школу КГБ порекомендовали бы тебя.

«Ага, – подумал Лёшка, – так я тебе и согласился стучать…»

Занавес из одеяла, сыпанув пылью, заслонил от Бирюкова внимательное лицо «особиста» – всё, экзамен пройден. Теперь на кухню – чистить картошку офицерам на жарёху.

Коридор; справа умывальники и сушилка, из которой затхло несёт портянками и тапочками; дальше дверь в офицерскую дежурку, потом – в солдатское спальное; а налево – выход через коммутаторную, где маячит силуэт дежурного по заставе. Кто там сегодня с красной повязкой? Сержант Кеклицев? Дальше по ходу – веранда. На дощатом полу банки с гуталином, щетки и пепельницы – пара трехлитровых жестянок из-под комбижира, всё в дыму – это курилка, и здесь гужуется толпа солдат, и каждый уже по второму или по третьему разу спрашивает, что на обед, что на ужин…

Осталось обогнуть длинный корпус из силикатного кирпича: вот они – турник, брусья, лесенки… Уже не так пахнет краской. Теперь все запахи перешибает хлорная известь, которую накидали в яму «холодного» очередные счастливчики.

Пол-первого. Обед для офицеров почти готов. Салат из капусты и тёртой моркови, суп солдатский, гороховый; на второе только ещё начала шкварчать наспех нарезанная толстыми кусмарями картошка.

Едят, треплются не о службе – о чём-то постороннем, гражданском, чего Лёшке не видать ещё полтора года: о рыбалке, отпусках, поездках на юга. Майор Кабаков пытается вставить что-то про диоды… Со вторым блюдом что-то не так: картошка, оказывается, сыроватая.

Встают к раздаточному окну темно-зеленой кучкой:

– Бирюков, ты бы её с лучком!

– С поджарочками, с поджарочками…

– Маслица надо было побольше.

Грач тепло подмигивает Лешке хитрым глазом.

– С поджарочками, с поджарочками, – токует «особист» Атрощенков. По его нервному маленькому подбородку стекает капелька масла…

Дружно уходят – наверно, пить «бразильский» к начальнику в кабинет…

– Спасибо…

Лёшка скидывает недоеденную картошку в бак с помоями – подхозным свиньям сегодня будет сытно…

Теперь накормить Кеклицева. Сержант подменился, временно передал повязку и спешит поесть, пока не попёрла в столовую основная масса. Он из Еревана, но русский. Хвастливый, шумный, в каждой бочке затычка… Очень любит быть в центре внимания.

«Образцовый сержант» – всерьёз считают Кабаков, Толстый и Гнутый.

«Хитрован», «балаболка», – почему-то уверены Грач и все солдаты.


Служба на «Гербовом» потекла для Лёшки размеренным спокойным ожиданием очень нескорого дембеля. Все его мысли, что бы он ни делал, упирались в воспоминания о доме и аморфные мечты о том, чем он займётся, когда отслужит и приедет в свою такую желанную красавицу-Москву. Может, и правда, поговорить ещё раз с особистом, наобещать что-нибудь… «КГБ бессмертно» – вспомнились слова вожака гарнизонных комсомольцев. Наверно, уже экзамены сдаёт, в увал домой ходит. А комсомол-то распустили – самоликвидировался союз ленинской молодёжи…

Неделя прошла, и немного разочарованный Изюмов вновь принял ключи от кухни и склада.

– Бирюков – поездной наряд, – выкликнули на боевом рассчёте в тот же вечер.

Повезло!


4.

Сергею Кеклицеву нравится ощущение своей маленькой власти над людьми. Власти на час. Всего на какой-то час, пока кандалакшский поезд в два-три вагона, непременно с прицепленным московским, неторопливо и аккуратно продвигается вглубь погранзоны.

Местные и те, кто часто ездит, знают, что в Ёне застава и будет погранконтроль – держат документы наготове. Наряд – когда трое, когда четверо погранцов – вламывается в дверь, которую открывает проводница, и сразу, пока поезд еще не тронулся из посёлка, приступает к делу. В паспортах чаще всего кандалакшская или ковдорская прописка, и документы суют уже открытыми. Кто-то отдельно предъявляет командировочные листки – Кеклицев в них мало что понимает последнее время: откуда, кто, куда, зачем, на какой срок? Раньше было проще, печати и названия организаций однообразнее: министерство – инженер – в горнообогатительный комбинат – на неделю. Всё. Теперь, с недавних пор, едут одни менеджеры: из кооператива «Феникс» – в кооператив «Апатит», из фирмы «рога» в фирму «копыта», дата открыта, печать без герба – может, сам «менеджер» такую и вырезал. Попадается пассажир с пачкой пустых бланков:

– Я командировочный.

– Где удостоверение?

– Сейчас…

Бесстыдно заполняет листок на глазах у наряда, достаёт печати и, дунув коньячным перегаром, шлёпает прямо на плацкартном столике.

– Я и есть директор.

Директор чего? За год, с лета девяностого года, как началось и всё нарастает в стране что-то непонятное, слово «директор» измельчало, обесценилось, размножилось, как на копире.

Командировочное готово. Всё верно, всё в соответствии с новыми реалиями – не придраться.

– Счастливого пути!

Вот в следующем купе дама вырывает у младших наряда, рядовых Бирюкова и Никанорова, свой паспорт.

– Нечего смотреть те страницы! Всё здесь.

Тычет алым ногтем в фотографию и прописку. Думает, солдатикам любопытно, сколько раз была замужем, и она прикрывает ладонью штампы, отбирает, тянет, чуть не рвёт главный документ гражданки СССР. Или уже СНГ, или чего там ещё – не понять…

Кеклицев встревает:

– Женщина, на выход с вещами! Будете объяснять начальнику заставы, почему вы препятствуете проверке.

У старшего суровое, как он думает, лицо, металл в голосе и по три лычки на погонах. Зачехленный штык-нож на ремне.

Пассажирка что-то соображает в иерархии. Безучастно отдаёт сержанту паспорт. На фотографии – юная красотка. В жизни дама явно подзавяла и постарела – «истаскалась». Кеклицев быстро пролистывает страницы, сверяя серию и номер. Это стандартная процедура, так учили.

Отдаёт документ хозяйке: «счастливого пути».

У неё в графе «семейное положение» стоят два штампа: о том, что заключён брак и о том, что, года не прошло, – уже прекращён. Разведёнка… Со стороны сержанта никакого любопытства – навык, служба, намётанный глаз.

За окнами покатился-поехал щитовой фасад Ёнской станции. С торца – закрытый на ночь магазин с пряниками. Замок в пол-двери. «Утром, когда вернёмся из камендатуры, – купим по кульку: мятных, свежих, как дома…» – думают Беркут с Никой.

Застучали колёса, дно вагона протяжно скрипнуло – состав набирает скорость. Наряд идёт дальше – туда, где на нижней полке курочками нахохлились девчонки.

Ребята улыбаются во все рты, перелистывая хрусткие новенькие странички паспортов. Студентки из Петрозаводского «педа» едут на каникулы домой. Бирюкову и Никанорову интересно, давно не видели девчонок так близко – а те, источая сладкий морочащий аромат духов, хихикают, кокетничают, но в размалёванных глазах опаска. Ну а Кеклицеву, похоже, уже всё приелось. Или нет? На первый взгляд, девчачьи прелести его совсем не волнуют.

«Не спешите надевать на себя хомут, поживите так. У вас на гражданке их будет море – этих баб!» – увещевал уставший от семейной жизни, заеденный женой и двумя дочерьми майор Кабаков – начальник заставы.

Сержант его услышал, внял. Девчонки-пассажирки останутся здесь, на северо-западе, а Кеклику на дембель, в Ереван, а может, соберётся и рванёт пытать счастья в Москву, где, как ему думается, обновлённый мир распахнул перед его поколением уже все мыслимые двери. Миллион возможностей – лови удачу за хвост! Сможет?

Служить осталось месяца четыре. Мог бы свинтить и раньше как гражданин другого государства, рапорт подавал, но начальство артачится, не подписывает. Потом он уедет – доскрипит до Кандалакши на этом пригородном, там сядет на московский, ереванский, с недельку погостит дома – снова на московский – и.... Ту-ту-у-у!

У сержанта связка поездных ключей – открывают всё, что заперто. Наряд шерстит каждый закуток, где может спрятаться человек-нарушитель.

Кеклицев сгоняет с насеста девичий курятник, заглядывает под полку: сумки, чемоданчики, вкусно пахнущий пакет с едой. Бирюков недоволен – старший нарушает хрупкое нарождающееся доверие между «народом» и «властью». Девчонки кормят Лёшку какими-то печеньями, и, надувая щёчки, передразнивают – изображают, как он жуёт.

Сергей давно знает этих пигалиц. С одной из них, тёмненькой, Кеклицев переписывался, однажды даже тискался в тамбуре, но дальше этого не пошло. Как-то всё наспех, в дыму, не пообщавшись, не узнав хорошо человека, минутными редкими встречами – противно… А раз так, то и не надо. Прав старый майор. Жизнь только начинается. Скоро будет всё, как в Америке, и он, Кеклик, поднимется, разбогатеет, у него будут такие телухи, какие духу Бирюкову и не снились.

Ёнский пограничный наряд – маленькая власть. Хотя бы на час с небольшим, хотя бы только для девчонок – пока стучат колёса пригородного. Бирюков кухарит посменно с Изюмовым. Неделю на кухне, неделю – в нарядах. Повезло молодому попасть в поезд, и сразу обнаглел, почувствовал свободу. «Надо сбить с него спесь» – решает Кеклицев и, протиснувшись между девушками, усаживается, хочет приобнять всех разом: мой, мол, курятник!

– Знакомьтесь, это Беркут, молодой, поваром пристроился – вон какие щёки нахомячил на кухне.

Девчонки смеются, только темненькая отвернулась, молчит.

Бирюков, краснеет, хмурится, смотрит униженным волком.

Кеклик заливается, шутит, болтает обо всём подряд, лишь бы показать младшим, что именно он – центр внимания. Он – старший.

– Паспорта у вас, девчонки, новенькие. А мне, знаете, сестра тоже паспорт прислала. В Ереване сейчас бардак, Армения ведь отделилась уже, вот военком и отдал паспорт за бутылку коньяка. Так что я теперь иностранец, вроде служу, а могу и плюнуть на всё – уехать. Понять только не могу, почему не отпускают.

Ладно, хватит, показал уже, кто в доме хозяин. Так и быть: пусть молодёжь останется, поворкует. Последний вагон сержант проверит сам, в одиночку. Идёт. В проходе качнулись вытянутые, как в столбняке, ноги в носках – длинный не то мужик, не то парень спит на верхней полке. Кеклицев тормошит спящего. С минуту парень не понимает, что от него хотят и где он находится. Местный, молодой нетрезвый.

– Документы!

Долго шарит в кармане и достает военник в виниловой обложке.

– Я в увал… – мычит спросонья.

«Тьфу, солдат. Пьяный» – чертыхается сержант про себя в недобром предчувствии.

По документам парень сам из Ёны, а служит в Кандалакше в инженерной дивизии. В общем, стройбат.

Он спрыгивает с полки в проход, и кажется, что вагон качнулся от прыжка. Лось – головой почти упирается в потолочную лампу.

У Кеклицева что-то происходит с голосом. Надо бы кликнуть Никанора – тот хоть и дух, да здоровый, качок. Правда трусоват и к тому же вместе с Бирей и девками остался в соседнем вагоне. Не докричишься.

– Увольнительная есть? Или отпускное? – мямлит Сергей нерешительно.

– Да отпусти… Ёну проехали, да? Проспал. Братан, в Куропте выйду, лады?

Мог бы и отпустить… А вдруг что не так. Вдруг его ищут, изловят, и он укажет на сержанта, что, дескать, именно он, Кеклицев, отпустил, не задержал?

– Нет. Поедем в комендатуру, в Ковдор, – Сергей идёт на принцип.

Какой страх сильнее? Животный? Что сейчас пьяный амбал, возможно, будет его бить, или страх отдалённый во времени, неясный, тревожный, который будет глодать старшего наряда, если он нарушит должностную инструкцию, приказ? Вдруг этот стройбатовец убил кого-то и сбежал из части? В любом случае, для начала надо добраться до Ники с Беркутом – так будет спокойнее.

– Пойдем в другой вагон, – вдруг говорит Сергей примирительно, – Там девчонки сидят. Может, знаешь их?

Солдат повинуется, идёт и, кажется, что идёт покорно, смирившись с необходимостью прокатиться до Ковдорской комендатуры. Идёт. Одет по гражданке. В руке авоська с чем-то небольшим, но тяжелым. Вот уже тамбур…


Вдруг всё валится, под ногами с изнуряющим ржавым скрипом дергается пол, и Кеклицев бьётся головой в электрощиток.

«Падла! Стоп-кран дёрнул!» Авоська лупит сержанта в лоб, сшибая фуражку, и с металлическим грохотом брякается о пол. Сергей замечает, как фуражка перекатывается с козырька на обод, сминается под ногами, со щелчком лопается козырёк. Откуда-то сверху, как молоты, опускаются, долбают, месят стройбатовские кулаки. Выпрямиться, встать, выйти из-под ударов в тамбурной тесной клетушке невозможно, и кровь хлещет на шинель, заливает железный пол красно-бурыми струйками. Поезд остановился. Солдат отжимает дверь и выпрыгивает.

Кеклицев ощупывает себя. Штык-нож на месте. Зачем он вообще нужен, этот нож – девчонок пугать? Штык-ножи на тыловых заставах пускать в ход всё равно нельзя – была спецдиректива на этот счёт, их даже специально затупили, чтобы, не дай бог чего…

Но штык – часть формы, снаряжения, это как знамя, которое потеряешь или позволишь отнять – значит, покроешь себя позором.

– Бирюков! Никаноров, – истошно орёт сержант, выплевывая сквозь онемевшие губы солёный кровяной сгусток. Подбирает искалеченный «фургон» и тяжёлую авоську и вываливается наружу. В серой ночи виден светлый силуэт бегущего. Быстрый. Лось. Всё – сгинул в кустах, не догонишь…

Биря с Никой выпрыгивают, будто спросонья:

– Что? Что? Где? Стоп-кран сорвали? Там девки на пол, как горох, попадали…

– Какие девки!? Туда, бего-ом!

Застава ещё недалеко, в трёх километрах. Наряд не успел проверить примерно полвагона, но уже поздно: тяжело вздохнув колёсным железом, пригородный тронулся дальше, увозя аромат девчоночьих парфюмов в Ковдор – последний город перед границей. Городок – при комбинате и рудном карьере, за отвалами уже Финляндия. А Кеклицев с младшими мчатся в обратную сторону – докладывать о ЧП, о побеге нарушителя пограничного режима. Авоська – будто живая и злая – нет-нет, да стуканёт сержанта по коленке. А в кулаке наверно уже смялся и спёкся в крови чужой стройбатовский военный билет на имя рядового …Прилепского? Прилепы? Всё в крови и слиплось – буквы не разглядеть.

Почти без стука врывается Кеклицев в офицерскую дежурку и, ещё не отдышавшись, докладывает Кабакову. Почему у всех офицеров белеют глаза – от гнева ли, страха, с перепоя… Всегда, чуть что, – белые, рачьи.

– Вы когда мужиками станете? Почему погранцов «шурупы» колотят? – серчает майор.

Военный билет – единственное оправдание Кеклика – скомканно лежит у Кабакова на столе.

– Тревожная группа, строиться! – орёт начальник дважды, и в коридоре начинается беготня…


Сергей всё ещё держит чужую авоську. Кладёт её на стол. Майор вытаскивает тяжёлую вещицу, которая, оказалась к тому же завёрнутой в белое вафельное полотенце и газету «Комсомолец Заполярья».

… Внутри «Макаров»… без обоймы. И лбы, что Сергея, что начальника вдруг покрываются холодной испариной…


Почему беглый солдат не вытащил ствол, чтобы, к примеру, припугнуть наряд в поезде? Не успел? Или ствол – это товар, который немременно надо было доставить по назначению? И тогда стройбатовский парняга – лишь посредник, курьер, а заказчик ждёт пистолет на дому, в Ёне, может быть, у погранцов под самым носом?

– В ружьё-ё! – вопит майор и, выталкивая сержанта из дежурки, мчится вскрывать оружейную комнату, – Вся застава, в ружьё-ё! Дежурный, соединяй с участковым! Всю армию распродадут, гады!

Никакого СОБРа, ОМОНа, даже отделения милиции в Ёне нет. Только участковый и пограничники с заставы. Сейчас они окружают дом Прилепского-Прилепы. Голосят собаки – служебная из заставского вольера, и ей вторит из-за забора хозяйская, местная. В кои-то веки личный состав «Гербового» вооружён, и даже была команда пристегнуть магазины. Дверь заперта изнутри.

Майор-погранец орёт в «матюгальник» благим матом – уже полчаса, других полномочий у него нет. Наконец, после раздумий, участковый соглашается вскрывать дом.


Беглец словно в воду канул. Так и не нашли рядового Прилепу из инженерной дивизии – ни в Ёне, ни в Кандалакше, нигде… Растворился, наверно, в обширных постсоветских землях, а может быть – водах. Оружие заказчику не доставил, сам засветился по полной программе и едва не засветил торговца из своей части – какого-нибудь ушлого прапорюгу. Теперь парень не нужен никому. Живой точно не нужен. Хорошо, если просто подался в бега…


Атрощенков снова на заставе, с самого утра, вместе с комендантом и «шуруповским» офицером из инженерных войск. Назревает большая буча. Подлец Кеклицев валит всё на молодых – «сидели-болтали с бабами, звал – не пошли, пришлось проверять в одиночку».

– Ты сержант или нет? – хором орут на него Рудской, Антонов и Кабаков, – не можешь организовать личный состав!

– В рабочую группу его, – предлагает Грач, и в глазах прапорщика сверкают хищные красноватые огоньки, – а Бирюкова на кухню. Пусть кашеварит там безвылазно. А Изюмова – в поезд, давно просится.

Лёшка услышал – погрустнел, провёл ладонью по своей камуфляжной куртке. Карманы набиты печеньем, которое надавали девчонки в поезде. Да-а… дела-а… А той, темненькой, он вроде бы понравился. Жаль, что теперь не увидит её.


5.

Пронеслась, закончилась тёплая пора: к августу задождило, холодным туманом прибило к земле и пыль, и комаров.

Плита, кухня, рожи в раздаточном окне Бирюкову обрыдли, осточертели до невозможности.

– Товарищ майор, я выучил документы, прошу перевода из поваров в контроллёры.

Не вовремя – Кабаков паял детали и матюкнулся, что отвлекли.

– Забодали-замучали, как Полпот Кампучию… Бирюков, а кто готовить будет? Нет у нас других поваров. Ну ладно, на той неделе посмотрим, может, опять Изюмова поставим, оно, конечно, да – тяжело у плиты без смены.

Зря Лёшка надеялся. Изюмов, как узнал, что опять надевать поварской колпак, – ушёл ночью в самоволку, напился и, после, вычерпав для порядку «холодный», поехал на губу на пятнадцать суток. И Бирюков понял, что застрял на кухне надолго.

А младшие «пингвины», затая дыхание, ждали ритуального перевода в «старые». Пустяки: каких-то двенадцать ударов по пятой точке – и ты уже «дед» со всеми неуставными правами. Всё можно, и всё положено. Скоро домой!

Наконец, началось.

Никанора переводили первым. В бане ему отсчитали дюжину «горячих» раскалённым тазиком, и – незадача – кожа полопалась, пошла волдырями, а ожоги загноились. Лечили его тайком – посыпали раны стрептоцидом, закрывшись в подхозном свинарнике. Пока Беркут со Свистком толкли таблетку и сыпали порошок, Шарыч рядом накидывал свиньям дроблёнку, ругаясь, что никакими силами, даже дубася по розовым сальным хребтам лопатой, не отодвинешь хряков от корыта.

Худо-бедно Никанора подлечили. Остальных кандидатов на перевод деды, напугавшись последствий, решили лупить по старинке – ременной пряжкой, и с завистью Бирюков наблюдал, как вчерашние духи – Шаров, Свисток и Коныч-Кононенко, гордые от полученных синяков, ходят по заставе «руки в карманы», и вороты расстёгнуты так, что даже иной раз нательный крест видно.

– Что-то все дружно вериги понацепили! – издевался Грач. – вы мне еще бороды поотпускайте – я вам живо монастырь подыщу. Такой, что черпать – не перечерпать. А ну застегнуть крючки на воротниках, комсомольские переродки! Всем два часа строевой подготовки. Шаго-ом арш!

Бирюков внутренне улыбался, когда видел такие сцены, хоть и страдал от предчувствия, что суждено ходить ему в духах до дембеля. Что ж его-то, Лёшку, не спешат переводить, или не на того покровителя он в начале лета сделал ставку? Напрасно, выходит, кормил суповым мясом вологодского Капу-Копылова… Чем не угодил «старику»? Может, чересчур хотел угодить, перестарался?

А в конце августа вдруг срочно отправили на дембель Валинайтиса – мол, как гражданину Литвы, два часа на сборы и …вперед, в свою суверенную страну.

Кеклик тоже всполошился и полез уже внаглую в офицерскую дежурку – снова шумно доказывать, что и ему, армянскому подданному, давно пора домой. И опять получил отказ:

– Не было из штаба такого распоряжения. По Литве было, а по Армении – нет. Мы здесь тоже люди подневольные. Сами не поймём, что и от кого теперь охраняем.

Тем временем заграница хлынула вглубь России ароматными сигаретными пачками – теми, что, выклянчив в проезжающих машинах, привозили на заставу ребята с «палки»; проникало оно на былую советскую Русь и в миссионерских автобусах, из окон которых синими птицами летели в руки солдат книжечки «нового завета»; откровения, колдуны и общечеловеческие ценности вылезали по вечерам из экрана телевизора «Рубин», который раньше включался в Ленинской комнате лишь для просмотра новостей.

Многое поменялось. Мазута Короедов, оставшись без своего друга и телохранителя Валинайтиса, присмирел и теперь увлечённо следил за приключениями утят из диснеевского мультика, а Панов и Капа сроднились с героями Санта-Барбары. Не отставали и офицеры, смакуя кабельное ТВ у себя в дежурке. Пребывая в телевизионном угаре, как-то не сразу застава заметила, что пропал разжалованный в рядовые Кеклицев. Воскресным утром ещё видели, а вечером на перекличке уже недосчитались.

Это было ЧП, и как всегда, на следующий день в проёме бытовки, как штандарт, повисло одеяло – заработал кабинет для бесед и допросов.

– Проверять поезда, дать ориентировку на вокзалы! – кричало в телефонные трубки начальство – так громко, что, наверно, слышно было продавщице пряников на станции.

И Лёшка вдруг понял, что настал его звёздный час.

– Товарищ капитан, – убеждал он Атрощенкова, – я выучил документы, отличаю настоящие от фальшивых уже наощупь. Очень прошу перевести меня из поваров в контроллёры и рекомендовать в Высшую школу КГБ, и ещё …у меня есть ценная информация.

– Ну говори, Бирюков, не томи! – Атрощенков выглядел на редкость серьёзным и – как Алексею показалось – слегка разочарованным…

– У Кеклицева есть паспорт. Он сам говорил. Ему сестра прислала. Он может полететь на самолёте. Товарищ капитан, дайте ориентировку в Мурманский аэропорт. Я уверен, он там.


Кеклика задержали на стойке регистрации в аэропорту, и, для приличия потомив бывшего сержанта несколько дней на гауптвахте, посовещавшись с округом, всё-таки решили отправить домой в Ереван. Все понимали, что хоть и некрасиво, подленько, по-стукачески, явно предследуя личные цели, но ведь спас же Бирюков лицо заставы, комендатуры, всего погранотряда и округа. Неосознанно защитил, так сказать, честь мундира. Не дал оскандалиться и, может быть, очень многих командиров-начальников удержал на насиженных должностях.


Прошло еще немного времени. Деды уже стали дембелями и потихоньку разъезжались по родным пенатам: Паныч – в Питер, Мазута Короедов в Белгород, Капа – в Вологду.

А к зиме застава с удивлением узнала, что «особист» Атрощенков подал рапорт об увольнении в запас, и тогда Бирюков впервые задался вопросом, а так ли уж и нужна ему эта вожделенная школа КГБ… И ради чего тогда носит он маленькое едкое пятнышко на своей совести… С чего всё началось? С того, что в какой-то момент в учебке очень захотелось быть поближе к дому?

Его так и не перевели в старые. Ну и что? Зато дали ефрейторскую лычку и начали регулярно ставить старшим наряда в Ковдорский поезд. И не так уж важно, что на самом деле думали о нём Кеклицев, Кабаков, Грач, солдаты-сослуживцы… Ведь, несмотря на всё, будь оно тайным или явным, презрение с их стороны, он опять победил. А может, нет-нет да царапнув ключицу под наглухо застёгнутым воротником, по-прежнему помогал ему присланный мамой крестик…

С тёмненькой девушкой, некогда кормившей его печеньем, он иногда виделся в вагоне и даже рискнул написать ей письмо, на которое она не ответила. Ну и пусть. Как бы сказал их умудрённый начальник заставы: «К чему, ребята, вам этот ранний хомут? Жизнь долгая – ещё успеете походить под ярмом…»


НИМФА


Август на исходе. Еще месяц-другой, и облетит клён, который, распускаясь по весне, семь лет подряд загораживает вид из Володиного окна на исторический центр. К концу октября уже чьему-нибудь новому взору откроется россыпь золоченых монастырских куполов и на холме – остатки белокаменного детинца семнадцатого века: два фрагмента старой стены. Половину кремля разобрали в тридцатые годы на нужды метростроя и вывезли в столицу, а остальное растащил на камни частный сектор – уже в девяностые. Нынешние домики, облепившие холм до самого верха, – не чета средневековым посадским клетям-лачугам, что Володя видел на макете в краеведческом музее – теперь всё больше в ходу кирпич и сайдинг. Сейчас удачливые хозяева, будто соревнуясь, перекрывают крыши черепицей и монтируют спутниковые тарелки – целое «радарное» поле белеет на северном склоне… Река под холмом обмелела, заросла палмой и ольшаником.

Вид портят грязные, крест-накрест, полосы на окне. Когда в том году в июне был ураган, тот клён, что растёт у подъезда, исхудалой угловатой веткой разбил внешнее стекло. Володя наспех прихватил крупные осколки скотчем, надеясь, что мера временная – пока не закажет стекольщику новое. Не сбылось. Прозрачная лента потемнела, истрепалась, а осколки ходят ходуном и почти что поют на ветру, звякая друг о друга… Иногда ночью кленовая ветка, виновато похлестывая по увечному окну, нудно просится внутрь…

Володя живёт, а точнее, доживает оставшиеся ему две недели в пятиэтаждом доме постройки тысяча девятьсот двадцать восьмого года. Фасад с барельефной датой и часами на башенке-обманке отреставрирован и, умытый дождём, смотрит на вычищенную площадь, но из комнаты эту часть города не видно – окно, полузакрытое клёном, выходит на другую сторону .

Задний двор – неубранный, нехожий – срывается книзу в овраг рыжими промоинами дороги, убогими коробками гаражей, послевоенных кладовых и сараек. Ниже – заросли и речка, за которыми подъём в кремлёвскую гору, удобренную костями татар и русичей, бившихся на этом склоне одни с другими в достопамятные времена. И на костях, как на сваях, закрепился, мёртвой хваткой цепляясь в холм, новый частный сектор.

Комната в коммуналке, в доме с часами, была Володиной единственной недвижимостью. Третий этаж, квартира пятнадцать дробь два. Площадь имени величайшего вождя или злодея – это кому как больше нравится, а Володе уже и не важно. Дом двадцать пять и тоже с дробью. Это его последний городской адрес. Рядом, в центре площади, фигура в два человеческих роста держит в чугунной руке свернутую в трубу литую бумагу – скорее всего, по задумке скульптора, это Декрет о земле.

Подьезд тёмный, пропахший сыростью из подвала, кажется уже совсем чужим и то ли приветствует, то ли провожает Володю парой взметнувшихся по лестничному пролёту котов и паутиной на облезлых стенах.

Сделка состоялась в середине августа, и по договору ему позволили ещё немного пожить здесь, пока он не переведёт деньги в соседнюю область. Как странно: тамошние люди продают дом в тихой, почти не тронутой цивилизацией деревне, чтобы уехать в районный центр и ютиться, как это делал Володя последние семь лет, в какой-нибудь четырнадцатиметровке, а он, оставляя эти прожитые годы на память дальнему подмосковному городку, уезжает в лесную глушь.


Ксюша ему не нравилась – ни в последнюю их встречу, чуть менее полугода назад, когда она, со скандалом вырвавшись из родительского дома, почти что по первому свистку приехала к нему на майские праздники, ни тогда, еще в другой жизни, в Москве. Нет – она в целом была «ничего», особенно если не вглядываться и не привередничать, как это раньше любил делать Володя. В Ксении даже присутствовало что-то такое, от чего наутро, после дня, проведённого вместе – в кино или на выставке, на качелях в Нескучном саду или на прогулке по набережным – все её маленькие недостатки мнились вдруг шармом, изюминкой, признаком редкой, на ценителя с изысканным вкусом, породистой красоты. Но при ближайшем рассмотрении, едва они встречались вновь, – его взгляд становился критичным, беспощадным, въедливым: взгляд перфекциониста, взгляд-микроскоп, – Володя досадовал на разные мелочи, которые нудными занозами начинали саднить в эстетствующей душе, рушили идеал, рвали в клочья сотворённый за ночь канон. Иногда в метро, когда они стояли, держась с ней за руки, на них посматривали другие молодые люди: скользнут глазами по девушке, присмотрятся, оценят всю целиком и, отводя охватистый озорной взор, улыбнутся кавалеру сочувственно: «Ну-ну! Не повезло тебе, мужчина, с пассией! Не пара вы с ней!» И Володя отмахивался от странных мыслей: а вдруг эта полная сил молодёжь своим сочувствием имела в виду как раз обратное – что молодая, оригинальная, яркая, но, увы, не красавица – искусствовед Ксюша и он, не успевший еще повзрослеть до зрелого мужчины, но уже скучный стареющий реставратор Володя, и есть идеальная пара? А Ксения, прислонясь к поручням возле вагонных дверей, бывало, потупится как-то скорбно, печально, улыбка углами вниз, думая, что у неё, наконец, любовь. Володя проникается, и жалко её до безумия, потому что глаза у неё – печальные, медово-шоколадных оттенков, и вроде красивы сами по себе, но слишком близко посажены к тонкому, длинноватому для её лица носу, и шикарная вишнёво-золотая коса ниже талии лишь подчёркивает, что дюже широки бедра; и зубы – далеко не жемчуг; грудь маловата, а талии, глянешь, и вовсе нет. Ксюша яркая – этого не отнять, даже позировала, как она говорит, какому-то живописцу для «Речной нимфы» в итальянском стиле, но Володя недоумевал: уж какая тут может быть нимфа с розовыми ушами, с розовой кожей у корней волос и розовыми кляксовыми пятнами по всему телу – от малейшего волнения, расстройства, стыда, желания… А вдруг ничего лучшего, более соответствующего его тонкому художественному вкусу он уже и не найдет? Вдруг Ксюша – его крест, вдруг она, как он подумал, хороня себя в её скорбной улыбке – его последний причал? Ведь когда еще только они стали встречаться и изредка ночевать друг у друга, ему уже было тридцать девять, а ей едва исполнилось двадцать шесть девичьих, невинных лет, и её родители восприняли весть о «престарелом» друге дочери в штыки.

– Старый. Профессия грязная – будешь ходить вечно перепачканная в его красках! – мама любила чистоту, опрятность, гигиену.

– Надеюсь, это не всерьёз? Ну не замуж же за такого? – папа мечтал совсем о другой партии для своей «принцессы».

И когда Володя лишился своей московской квартиры, поселившись в области, Ксении запретили даже думать о нём:

«В провинции грязь, тараканы, антисанитария – мы же знаем, мы ведь жили…»

Раньше он приводил её в свою громадную трешку на Алексеевской и медленно покорял – своей интеллигентской неспешностью, за которой скрывалась робость, своей старомодностью, своим собранием этюдов девятнадцатого века.

Чем же зацепила его она? Невинностью? Непроявленным, постоянно ускользающим шармом, которого, приглядеться, и не было никакого в помине? Может быть, общими с ним, как казалось на первый взгляд, интересами? Или, неужто, как любого среднего твердолобого самца – своей некрасивой яркостью? Так чем же?

Володя в ту пору консультировал в аукционном доме, выполнял на заказ поновления, готовил живописные лоты к торгам – чтобы всё блестело стариной, тайной, временем, смотрелось солидно и дорого. Таким же дорогим и чинным выглядел интерьер Володиной квартиры на проспекте Мира в сталинском доме, так же солидно смотрелся и он сам – в черной водолазке, немецком сюртуке и при серебряных часах на цепочке.

А Ксюша долго, вдумчиво и талантливо писала диплом.

Слишком сильно всё изменилось с тех пор: который год он жил в коммуналке без малого в сотне километров от столицы, в захудалом районном городишке, даром что со славной древней историей. И ходил потерянным, махнувшим на себя рукой неряхой – грязные штаны да лоснящаяся от старости куртка. Раньше для таких, как он, было в ходу меткое слово «бич» – бывший интеллигентный человек. И яркая Ксюша теперь любила его только на расстоянии.

Комната изначально числилась за Павлухой – Лёней Павловым из городской наглой братвы. Эта банда и забрала у Володи ту самую наследную московскую трешку, в которой реставратору покорилась после долгих ухаживаний Ксения. Бригада в лихие годы так разошлась в криминальном раже, что городка и окрестностей ей стало мало, братва начала «дерзить» в первопрестольной и даже, мало что соображая в новой для себя сфере, умудрилась дебютировать в антикварных делах.

Володе позвонил человек, по голосу – приблатнённый, в интонациях за деланной распальцовкой читалась неуверенность дилетанта, влезшего со свиным рылом в калашный ряд.

– Есть икона. Семнадцатый век. Надо отреставрировать. Это подарок серьёзному человеку – дань, так сказать …уважения.

Володя хорошо понимал, откуда у людей с такими голосами берутся иконы семнадцатого века и хотел было положить трубку, но названная сумма гонорара заставила обратить на себя внимание и уточнить детали:

– Иконография?

Кажется, его не поняли, и вопрос пришлось подкорректировать:

– Сюжет? Что изображено?

– А-а.. – наконец, сообразил человек, – Женщина с ребенком…

Володя взялся. Даже, увидев Богородицу воочию, был восхищён тем, что ему посчастливилось прикоснуться кистью к явно алтарному намоленному веками образу.

Он сделал всё на совесть и в срок, отдал работу, и Павлуха, просияв, щедро расплатился.

А вскоре Ленькина братва жестоко избила реставратора в подъезде: дескать, отданная после трудов икона – новодел, а Володя якобы подменил ею оригинал, оставив бесценный шедевр себе.

Кто его решил “кинуть”: сам ли Павлуха или “серьезные люди”, – Володя так и не узнал. Его поставили на «счётчик», съевший за считанные недели гонорар, коллекцию этюдов, накопления и квартиру. А Ленька, подумав, что хороший мастер ещё может пригодиться, без крыши над головой одинокого реставратора не оставил и в обмен на московскую квартиру отдал ему свою областную комнатуху, которой и сам владел недавно.

С тех пор минуло несколько лет, Павлуха не появлялся, поначалу иногда звонил – так, поговорить за жизнь с человеком искусства, с которым свела Божья матерь Казанская, узнать, чем «терпила» живёт-дышит, лишний раз подпугнуть для острастки… А потом пропал – после того, как сообщил, что продал бывшую Володину недвижимость солидным и опасным людям. Позже был слух, что Павлов отбывает срок, ещё болтали, что его застрелили свои или конкуренты, но никто не проверял…

– Твой Павлуха – полный отморозок! – когда-то предупреждала мощно сложенная соседка Людмила из комнаты дробь один, – Если ты той же породы, то учти – отмутужу и сожгу вместе с домом! Мне этой коммунальной халупы не жалко. Все равно жизнь в ней не мила. Я самбистка, закалка у меня старая, советская, – себя в обиду не дам!

Но Володина порода была совсем другая – настолько до робости интеллигентная, что даже на кухню он старался не ходить, когда там, наглухо перегородив квадратным станом все подходы к плите и раковине, гремела шкворчащими кастрюлями баба-богатырь.

– Людмила, а кто здесь раньше жил, до Павлова? – пытался он выяснять время от времени.

– Ой, и не спрашивай, – зло отмахивалась соседка, – Что до Павлова грязь и вонь, что с Павловым. Раньше ацетоном тянуло и в краске все ходили, а как Лёнька въехал, блат-хату тут устроил явочную – сам редко являлся – деловой, всё в Москве пропадал, а здесь… То шпана с пистолетами живёт, то бабы голые в мою ванну мыться лезут – ор, пьянки… Тьфу, толчок хлоркой после них чистила каждый раз – вдруг больные … Это я, я всю сантехнику нашла и приволокла на своём горбу! Сама! Лёня ни копейки не дал. Ну это ж надо – в моей ванной – шмары бандитские!

Словно дойдя до кипения вместе со своим супом, Людмила потихоньку остывала, выключала газ в плите, шваркала шумовку в раковину и туда же гадливо сплёвывала. И успокоившись после очередной волны дурных воспоминаний о Лёньке, вдруг принималась плакаться:

– Я ведь дом в поселке продала, в совхозе бывшем, чтоб комнату эту купить – двадцать километров отсюда… Там ни газа, конечно, ни водопровода – топи дровами или углём, но …жалею теперь. Думала, в городе поденежнее будет да полегче, а то на то и выходит. Ты спрашивал – отвечу: художник тут жил до Лёньки – вроде тебя, старый только совсем. Рассеянный. Я прежнюю раковину никак забыть не могу – вся была краской загажена, кисти в ней мыл, здесь, на кухне. Ты вот аккуратно за собой моешь, даже не скажешь по тебе, что художник…

– Да я и не художник, – ответил в тот день Володя, – Реставратор…

– А лаками всё равно попахивает, – не преминула соседка ввернуть намёк.

Вселяясь, никаких живописных следов в комнате он не застал – Павлуха, понятное дело, затеял косметический ремонт после того старика, не любоваться же «бандитским шмарам» на чужие муки творчества…

– А как его фамилия была, этого художника?

– Зотов. Известный он. – помолчав, отозвалась Людмила.

– Зотов?!

Володя бывал в местном краеведческом музее, видел образцы его этюдов: самобытно, и манеру не спутать ни с чьей другой! И когда-то в Москве на аукционе промелькнули редкими и жутко дорогими лотами зотовские выпукло-барельефные вещицы из ранних – в массивных резных рамах, крашенных под бронзу. Так старик писал и оформлял свои работы: чтобы в итоге получался не лёгкий гладкий образ, а тяжелая зримая картина-вещь – весомая, скульптурная, основательная.

Людмила промышляла помойками – уходила вечерами с тележкой и обшаривала – где баки, где кучи, – в поисках цветных металлов – медных катушек, плат, алюминиевого лома. Часто в сумерках возле домов можно было услышать её басовитый клич, которого боялись окрестные бомжи:

– Я самбистка! Мне всё равно – жизнь моя и так насмарку! Пришибу – не поморщусь! Моя территория!

Временами одного из той рвани, которую прогоняла от мусорных баков, – крещёного татарина по имени Дамир-Иван, – Людмила брала домой, отмывала тоже чуть ли не в хлорке, как после «шмар» – унитаз, и оставляла, грустного и трезвого, жить с собой до тех пор, пока мужика не одолевала тоска и он не сбегал от благодетельницы на непрютную холодную волю. Татарином Дамир был половинным и внешность имел такую же, как и большая часть рязанских, тульских да калужских мужиков: сивые лохмы и серые глаза с косоватым, когда смех растягивал скулы вширь, прищуром. Ночами Володе было неприятно слышать за стенкой возбужденный соседкин шепот, когда под мерный скрип койки она, невзирая на Дамиров православный крест, низким голосом называла мужика: «Мой басурман!» и всхлипывала от приступа внезапного счастья.

Качаясь на двери

Подняться наверх