Читать книгу Русалочье солнце - - Страница 1

Глава 1. Алые бусы

Оглавление

Месяц хищно разинул над самым горизонтом болезненную, жёлтую пасть, тщетно пытаясь ухватить за белый бочок хоть одно пролетавшее мимо облачко. Только облака боязливо жались к небесному куполу, убегали от алчного зева, уступив место серебряным звёздам. Последние закатные лучи плясали на мелких гребешках реки, что, почуяв резкий поворот маршрута на излучине, старалась как можно скорее преодолеть изгиб, мягко обогнуть прозрачным хребтом илистое дно берега. Мягко наваливался вечер на лес и берег, сгущал тени в густых кронах прибрежных ив.

Жители Покровки излучину недолюбливали: матери не пускали сюда ребятишек нырять да рыбу удить, девки не приходили стирать. Поговаривали, что нехорошее место эта излучина. Была тут раньше мельница, когда река была поноровистей, поглубже и пошире, да сгорела. С чего сгорела, сама ли, поджёг ли кто, так и не выяснили, но странным то было. Говаривали, была мельникова дочка на руку нечиста: ведьмой слыла, на шабаши летала. Могла и навредить кому, было у неё много недоброжелателей – такова уж ведьминская судьбина. Мельник с семьёй так и помер, с тех пор считалось это место проклятым. Лишь ребятишки да парни, чтоб показать удаль молодецкую, похрабриться перед товарищами или сельскими красавицами, приходили сюда ночью, да только сказывали потом, что слышали голоса нечеловеческие из зарослей камыша да стоны со стороны реки. И никто не поднимал их на смех, верили, что так и было. Вдруг ведьма так и не упокоилась, вдруг родичей своих в нечисть обратила?

Но Любашу россказни деревенских не страшили.

Лес уже готовился ко сну, надевал ночную мглу, облачался в сумрак. Любаша шла быстро, стараясь ступать как можно тише, и, как птичка, заслышав любой шорох, будь то беличий взлёт по стволу вверх или упавшая со старого дуба веточка, замирала в страхе. Пристально всматриваясь в извилистую, такую знакомую днём и родную с детства, но ставшую в сумерках жуткой тропу, девушка задерживала дыхание, боясь, что вот-вот из-за мшистой кочки высунется рука Лешего, похожая на размокшую от сырости корягу, покрытая корой и мелкими, полупрозрачными несъедобными грибами, что растут на болотах. Зацепит страшная рука сучковатыми пальцами подол рубашки, намотает косу на бугристую кору, и поминай, как звали. Станет Любаша лешачьей женой, будет верховодить зайцами, кликать по весне птиц, чтоб гнездились именно в её лесу, да стращать путников. Сказывали, горькое житьё у жены Лешего: будешь в норе жить, росу пить, кору да коренья есть. Обрастёшь мхом да травой-муравой, волосы станут ивовыми прутьями, очи – орехами лесными, ноженьки – корягами гнилыми.

– Чур меня, – прошептала девушка, когда ухнул где-то далеко вверху, в потемневших кронах, филин, разнесло эхо по всему лесу его тревожный, зычный зов.

Но никакая оторопь не могла разжать трясущейся Любашиной ладошки, где покоились стебельки богородской травы, кудряка, завязного корня, мошущника… Много всего сказала нарвать бабушка, да так, чтобы матушка не знала ни о травах, ни о том, что Любаша выходила в ночь. И Любаша обошла ввечеру все холмы, все ложбины, собрала всех нужных травок по чуть-чуть. Главное дело, травки рвать нужно, не резать – железо холодное всё колдовство загубит. И саднили теперь Любашины персты, кровка капельками ладошку оросила, да не чуяла Любаша боли, шла вперёд, твёрдо смотря под ноги, не дай Господи в болото упасть.

Не любила матушка стариковских разговоров, кричала, что ересь это, грех на семью старушка нагоняет, негоже колдовское да нечистое поминать да ещё и внучке голову морочить. Но Любаша всегда любила бабушкины сказы, пусть подчас и казались они жуткими, страшными. Рассказывала вот вчера старая Матрёна, когда матушка ушла к отцу Власу за наставлениями, что умирала в соседней деревне бабка одна. Нехорошая слава о ней ходила, да что ни вечер, частили к ней девки да молодухи, кто за зельем, чтоб молодца приворожить, кто за травками, чтоб плод скинуть. А как бабка помирать решила, так сразу ополчились всем скопом: дескать, ведьма она была, уходить тяжело будет, коли дар никому не передаст. И перестали к бабке ходить, кто мимо дома её ни пройдёт – все на бег сбиваются. Никто не хотел бабкин дар перенимать, душу бессмертную губить, с чертями знаться, а по поверью кто последний воды принесёт умирающей, тот и станет следующим колдуном. И видели бабы, как у неё в окнах тени чёрные мечутся, спешно уводили с улицы детей, тянули в сараи коз да овец. И от полнолуния до полнолуния лежала старуха одна в доме на лавке, металась и била кулаком в стены. А как ночь спускалась, было слышно по всему селу, как выла и проклинала всех, на чём свет стоит. И пока не собрались все деревенские мужики да не пробили той бабке дыру в крыше, пока не отворили все двери да окна, мучилась она, кричала, сердешная, раздирали бесы её душу так, будто она уже в аду горит…

Любаша зябко повела плечами, сотворила крест. Негоже думать об ужасе таком впотьмах, да ещё и в лесу. Как нечистого вспомнишь-помянешь, так вот и он, за спиной стоит, лёгок на помине. Помнила Любаша, что нельзя оглядываться, что бы не чудилось за спиной, кто бы не звал. Хоть мать родная закричит, хоть чудовище голосом адским завоет, идти нужно лишь прямо, упаси Боже повернуться.

Нужно бежать домой, да поскорее. Всего-то осталось лишь сорвать осотницу, чьи напоминающие острый нож листья взмывают к небу с тёмного прибрежного дна, да обернуть травы белой тряпицей, положить под подушку и произнести слова, которым научила бабушка. Только вот осотницу рвать нужно непременно ввечеру али ночью, да как сорвёшь, бежать от берега не оборачиваясь, пусть будет погоня казаться, кикиморы лапы тянуть станут… Любит нечисть народ стращать, слаще мёда ей людской испуг.

А вот и она, осотница, тянет острия к месяцу, едва видна у кромки берега, темны её ножи в сумерках.

Ноги сами вынесли Любашу к бережку, где над водой развесила косы ива. В неверном закатном сиянии девушке показалось, что между ветвяных прядей мелькнуло тонкое девичье личико, нежные мелкие листики погадила хрупкая бледная рука, даже послышался будто бы тихий смешок. Деревянница ли это? Любаша от страха попятилась, вскрикнула, зажав рот, чуть не выронив травки… Но ветер зашевелил ивяные кудри, никого среди них не оказалось.

– Страсти-то какие чудятся, прости Господи, – прошептала девица, перекрестившись и подавив порыв бросить взгляд за спину.

Любаша приподняла подол рубашки и сделала шаг к самой кромке воды. Влага охладила разгорячённые ступни, запела, заплясала вокруг белой кожи. Девушка наклонилась над водой, потянулась было к режущим листьям осотницы да вспомнила, что и тут поджидает опасность: в прибрежных водах в ясные ночи греются в лучах месяца русалки. Сейчас солнышко совсем спрячется за горизонтом, наберёт силу месяц, начнёт дарить серебристое свечение речным водам. Вот тогда и поднимаются русалки со дна, смотрят печальными глазами на своё русалочье солнце да поджидают тех, кто ночью оказался возле реки. Не дай Бог тому человеку попасться им на глаза: обхватят его русалки ледяными руками, обовьют пропахшими тиной волосами и утащат на речное дно… Мужскому рода тогда прямая дорога в утопцы, век на дне коротать станешь, раков пасти да рыбьи косяки гнать с места на место – невеликая участь. А девицы русалками становятся. И быть тогда Любаше одной из них, глазеть ночами на луну, губить тех, кто пришёл ночью за травами на берег.

От русалок у Любаши имелась булавка, воткнутая в рукав: бабушка говорила, что только к тебе русалка из реки руки свои зелёные потянет, так сразу надо её этой булавкой и колоть. Не любят речные девы железа, больно им, когда оно пронзает их прозрачную плоть. Любаша спешно отколола булавку, зажала в пальцах – пусть только попробует её кто-то утащить.

Опустив руку в воду, Любаша потянула листья вверх. Но растение не поддавалось, крепко держала река свой урожай. Любаша схватилась за гладкий стебель и второй рукой, а булавка возьми да выскользни из мокрых пальцев, упокоилась где-то на песчаном дне. И в этот самый момент совсем рядом с Любашиной рукой вода забурлила, запенилась, и сильная, влажная ладонь схватила девушку за запястье. Любаша вскрикнула, попятилась назад, но рука сжималась всё сильнее, ледяная, бледная в сумеречном холодном свете.

Любаша закричала, забилась, как пташка в силках. Сквозь чёрную, бурлящую воду внизу виднелись искажённые лица, ещё чуть-чуть и силы совсем оставят, и полетит Любаша вниз, утянут её к Водяному мёртвые ладони…

Резкий рывок назад, тёплые сильные руки на плечах.

– Любанька, а ну-ка домой. Я уже и лог исходил и к Стешке зашёл, нигде тебя нет. Что у реки забыла?

Любаша вцепилась Данилину рубашку, уставилась на такие знакомые узоры (сама вышивала, яркие цветы на ткани распустились) да закусила губу, чтобы не разрыдаться:

– Данилушка, я за осотницей пришла…

Брат посмотрел строго, да лишь покачал головой:

– Ох уж эти байки бабки Матрёны. Так я и подумал, что пошла за травой в лес, смотри чтоб мать не узнала, – Данила скрестил руки на груди, неодобрительно разглядывая сестру, зажавшую в мокрых ладошках пучок чего-то цветущего и пахнущего. – А я смотрю, склонилась над берегом и что-то вытащить из реки пытаешься, небось силушек не хватает. Что тебе сорвать, показывай давай, да домой пойдём. Я матери сказал, что провожу тебя до дому от Стешки, но скоро нас обоих хватятся.

Боясь подойти к берегу, Любаша пальцем указала на осотницу. Данила легко вырвал с корнем опасную речную траву, вытер руки о прибрежную мураву.

– Нечего по лесам ночью шастать, бабка наша уже слаба умом стала, лепечет глупости. А ты тоже хороша, наслушалась баек и рада из себя ведунью строить…

Идя позади, брат тихим шёпотом укорял и бранил неразумную сестру, но Любаша едва его слушала. Главное не оглядываться, так нужно, чтобы подействовало ведунство. Иначе все труды насмарку, придётся снова ввечеру в лес идти, по лугам рыскать, осотницу опасную из реки вытаскивать…

Да только всё не напрасно, всё то к добру. Вот она пронесёт травы мимо матери, положит под подушку и увидит во сне своего суженого. Даже к ведьме Лукерье не надо ходить, пусть она и рассказала Любашиной подруге Степаниде всё о будущем муже, да так ловко, нельзя не поверить. Но боязно к Лукерье ходить, чёрная она, как говорит бабушка, с чертями водится. А про бабушку Матрёну говорили, что добрая она, светлая знахарка – травки знает, зубы заговорить может, испуг дитю отольёт. Приходили к ним иногда сельские, когда матушки дома не было. Матушка шибко на Матрёну ругалась, коль прознавала, что та людям помогала, говорила, бесов бабка прикармливает. Потому и ходили к ведьме Лукерье люди чаще, боялись на Федотьин гнев нарваться. А Любаша всегда с радостью наблюдала, как бабушка Матрёна молитвы над младенчиком читает, лихорадку заговаривает.

Правда, Стешка рассказывала, что чертей в избе у Лукерьи не увидела. Даже сказала, понравилось там ей: тихо, чисто, травы под потолком развешаны, пахнет дымом и шиповником. Только два кота страшные у Лукерьи, ходят за ней везде, очами огненными сверкают. Один чёрный, как смоль, другой рыжий, к Лукерьины волосы. Лукерья сказала котов не трогать, отвара Стешке налила, выслушала внимательно да погадала. И оплату взяла всего-то кувшином сливок да утренними яйцами, чего не сходить-то. Но боялась Любаша. Да и бабушка бы не одобрила, коль прознала, что к чёрной внучка отправилась. А про матушку и говорить нечего…

Девица очень надеялась, что ночью она увидит не кого иного, как сына здешнего купца, Савелия. Савелий был самым завидным женихом, все девки грезили хоть рядком с ним пройтись от колодца до своих ворот, уже не говоря о чём-то большем. Но Савелий не смотрел ни на кого из красавиц, поговаривали, что есть у него невеста, да не из местных, а из соседнего села, а может даже и из города. Что ж, пусть и не Савелий, подумалось Любаше, пусть и не он, а кто-то другой, но чтоб добрый, ласковый был, любил её да хранил пуще зеницы ока. Подумалось, и сердце заколотилось быстро-быстро, кольнуло больно.

– Любка, ты оглохла, что ли? Говорю тебе, травы свои в подол замотай, раз уж набрала. Знаю же, коль накажешь выбросить, так завтра за новыми пойдёшь, – Данила вздохнул, наверняка ещё и головой осуждающе покачал. Пусть Любаша этого и не видела, но повадки брата знала, – коли мимо матери пронесёшь, делай с ними что хочешь, хоть зелье вари, но ей не показывай, а не то совсем со свету сживёт, поняла?

Это Любаша знала и без Данилы. Узнай матушка, что дочка ходила за колдовскими цветами в лес да к реке, начнёт стращать адским пламенем и отцом Власом. А уж если отец Влас о чём-то подобном прознает, так хоть вешайся: накажет Псалтирь читать, епитимью наложит, на всенощные ходить заставит. А матушка только поддакивать будет, скажет, что по греху наказание, можно было бы и построже. Она вообще всегда ему поддакивала, что бы он не говорил.

Что-то зачастила матушка в церковь ходить к отцу Власу. Она и раньше набожная была, воцерковленная, не дай Бог в пост оскоромиться или слово худое сказать, да в церкви бывала редко. А как в приход перевели отца Власа, так почуяла она в нём родственную душу, всё ходит в его дом да к себе зовёт, всё о Боге говорит, спрашивает, как жить надобно. Он ей и наказал, что мужу в пятницу негоже медовуху пить, страстотерпный то день, пусть лучше дома сидит да вечерние молитвы читает. Любка пусть меньше по улице ходит и хвостом крутит, в грех мужиков вгоняет, бесов на подоле принесёт в дом. А Данила пусть чаще на службы приходит, что-то не видно его давно. Хоть отцово дело и справно он ведёт, да и о душе подумать надо.

За то Любаша отца Власа недолюбливала. Больше по нраву ей был прошлый сельский батюшка, отец Серафим, да только вот умер он прошлой зимой, всем селом оплакивали. Добрый был, внимательный, всегда был готов выслушать да помочь. И на исповедь к нему Любаша ходила с чистым сердцем и помыслами, не боялась очистить душу у алтаря, а уходила всегда со слезами на глазах, петь от благодати хотелось. И выглядел он благостно, таким Николая Угодника рисуют: глаза лучистые, лицо мягкое, борода седая, курчавая. Даже на ведьму Лукерью не злился, всё говорил: «И для заблудших детей есть место в сердце у Господа, не мне её судить и не вам. Не ходите к ней за зельями да настойками, да и всё, пусть творит, что хочется ей». Да только матушка всё твердила, что за Лукерьей вечно следует вереница чертей и плевала ей вслед.

А вот отец Влас совсем другой. Глаза у него как угольки: чёрные, жгучие, всполохи по ним пробегают. Да тут и не в цвете дело: взгляд у него жуткий, посмотрит, как кипятком окатит. На проповедях всё лишь стращает, лишь ругает, что живём не так, что ждут нас кары небесные да муки адские. Тягостно после его проповедей из церкви выходить, всё думаешь: так ли милостив наш Бог, как про него говорят?

Вот и подошли ко двору. Скот уж загнан да накормлен, со всем Любаша управилась перед тем, как в лес идти. Кошка Белянка сидит на крылечке, гостей намывает.

Данила стёр с Любашиной щеки кусочек ила, отряхнул рукав, что в пыльце испачкан. Как только усмотрел в такой темноте?

– И гляди, чтоб матери ни слова. Сама не говори, я говорить буду, если что. Помни, у Стешки была. А коль мать ненароком траву увидит, ври, что мать её дала отвар от болей делать.

Любаша кивнула и благодарно посмотрела на брата.

– Спасибо, Данилушка. Век помнить буду.

Данила усмехнулся:

– Да лучше б помнила, что негоже бабкиным росказням верить. Небось на жениха гадать будешь? На кого ж ещё в пятнадцать-то лет гадают?

Посчитав, что брату лучше не знать о таинственных снах и заговорах, которым Любашу научила бабушка Матрёна, она кивнула и промолчала. Данилке-то всё равно было, хоть на помеле станет Любаша над Покровкой летать, да чем меньше братец ведает, тем лучше.

Вместе поднялись они на крыльцо, Данила толкнул дверь.

У стола суетилась, порхала Федотья: грибки солёные, блинцы с мёдом, огурчики хрусткие, варенья. Пустого места нет на столе, всё занято разносолами. Тут не нужно быть семи пядей во лбу, чтоб понять: гость в доме, намыла кошка Белянка званца. А вот и сам гость, у окна сидит в углу, ждёт, когда к столу позовут. Да всё зыркает по сторонам. Как чёрный ворон в ласточкином гнезде, чернобородый, черноглазый отец Влас. Частенько он вечерком захаживал, особливо, когда отца не было: отец таких посиделок не любил, а вот мать, казалось, только их и ждала. То-то матушка суетится: на весь вечер теперь разговоров будет да пересудов, кто живёт в селе нечистиво да неправедно, а кто Богу угоден и светел духом. И цитатами сыпать станет к месту и не к месту, всю Библию изложит. Станет отец Влас батюшкину медовуху попивать (а что, не пятница же и не среда), а Любаше кусок в горло лезть не будет.

– Явилась, горемычная. Я уж думала, не дождусь тебя.

– Я у Стешки задержалась, заговорились… – пролепетала Любаша, опустив взгляд в пол.

– Сплетничали небось, волю злым языкам давали, – подал голос из угла отец Влас. И взгляд бросил недобрый: припомнит Любаше на исповеди, что речи вела пустые, заставит каяться да молиться. Было уж то не раз, и выходила Любаша из церкви, едва сдерживая слёзоньки, горько на душе было. А ведь исповедь она для того человеку дана, чтоб очищалась душа, омывалась собственным раскаянием, да только камень всякий раз наваливается, душит после той исповеди.

Матушка неодобрительно покачала головой и погрозила пальцем:

– Вот посажу тебя на хлеб и воду, будешь у меня денно и нощно поклоны бить вон в том углу. А то у неё то сны на уме, то гадания. Как со свечкой у зеркала сидеть, валенок за забор кидать да у прохожих имя спрашивать, так она первая. А как хлеб испечь да бабке шить помочь, так сразу к Дуньке или Стешке убегает, только подол и мелькнул.

Отец Влас зацокал языком, полыхнул горящими угольками:

– Леность это, грех тяжкий, – встал с лавки, поправил рясу, направился крадущейся кошачьей походкой к Любаше, – мать твоя и так в поте лица трудится на благо отца твоего и детей своих. Негоже лениться. Ты бы вместо того, чтоб к Стешке бежать, стол бы матери помогла накрыть, воды бы натаскала, скотину б напоила.

Любаня не смогла сдержать праведного гнева, резко вздёрнула подбородок:

– Знаю, батюшка. Но не ленюсь я, можете у бабушки Матрёны спросить. Всё делаю, что скажут. И скотину уж я напоила, всё успела.

Не выдержал и Данила:

– Уж кем-кем, а ленивицей мою сестрицу назвать нельзя, всё как пчёлка по дому кружит, и стряпает, и чистоту блюдёт. Да давайте же к столу, вечерять будем. Любанька, помоги-ка матери!

– Спрячь под периной, – шепнула Любаша, сунув Даниле в руку травы, – не потеряй ничего.

И засуетилась, побежала в клеть за кувшином с квасом, рушники чистые бросилась доставать. Ну как такую в лености упрекнёшь?

Сели. Отец Влас сотворил молитву, благословил стол, пожелал доброй дороги отцу, что вёл обоз под Новгородом. Данила уж и слушать устал: всё об одном твердит поп да об одном. Что милостив Господь, да гнев его страшен, что напускает он соблазны на человеков, чтобы силу их и слабость испытать…

А матушка всё с Любаши глаз не сводила, видно, почуяла что-то. Да как встрепенулась, прервала его речь:

– А где это ты, дочка, бусы свои оставила? Батюшка в последний приезд подарил, красивые. Потеряла что ль где-то?

Любаша потянулась было к груди, да уж и так поняла, что сколько не ищи, не найдёшь гладких алых бусин – слетело ожерелье, потерялось где-то в лесу. Отлила кровь от щёк, забилось сердце, затрепетало.

– Монисто Стешкино примеряла, да сняла. Заберу завтра. Небось в горнице на лавке и оставила, да ничего, Стешка уж спрятала куда-то в надёжное место…

А у самой голосок-то дрожит, как паутинка на ветру.

Мать забурчала:

– Смотри-ка, разбрасывается украшениями, там забыла, тут забыла. Отец вон ночей не спит, соль да ткани возит, чтоб дочь барыней тут ходила, а она разбрасывается подарками. Благо, обновки все я в сундуке храню, такой только дай что новое, тотчас в ветошь превратит.

– А я говорил, Федотья Семёновна, девице лучше бы не себя украшать, а душу свою бессмертную. Тело оно что: износилось, истрепалось, в могилу легло. А душа, она вечная. Вот о ней надо думать, молитвами грехи искупать. Тогда-то, как Бог мудрости даст, и ценности мирские не нужны будут, лишь духовное благо станет сердцу милым. И сразу серьёзнее Любаня станет, ума в голове прибавится. Бог даёт разум, черти отбирают, ведомо то.

Федотья Семёновна перекрестилась и оживлённо покачала головой, сверкнув глазами:

– Вот как раз девчонке и урок будет. Пусть к исповеди готовится, расскажет вам да покается, что только об украшательствах телесных и думает, ленится да матери не слушается. Может пристыдится тогда, одумается.

– Правильно, правильно, готовься к исповеди, Любушка, – промурлыкал отец Влас, и стало Любаше не по себе. Встала она из-за стола даже не надкусив ничего, не пригубив.

– Хорошо, матушка. Пойду бабушке огурчиков и блинцов отнесу. Прихворала она что-то, с обеда уж лежит.

– Ступай-ступай, горемычная.

Едва Любаша скрылась, как за стеной раздалось:

– За что вы её так, матушка? Не заслужила она такого. Ещё и при чужом человеке.

– А нам отец Влас не чужой, Данила, он нам ближе кровного родственника, – Федотья похлопала кого-то по руке, и это был явно не Данила, – он за душой следит, по пути истинному ведёт. Пусть знает он о наших грехах, чтоб ведал, куда нас вести дальше.

Данила не стал спорить, но вскоре тоже вышел из-за стола. Пошёл в сенцы, посмотрел в окно. Сгустился сумрак над лесом, потемнело небо – подкрадывается ночь, мягко стелет синюю перину.

Сзади кто-то подкрался (кошка ли, домовой?), но, услышав всхлип, Данила решил не оборачиваться. Не бросится он вот так сразу девку неразумную утешать, пусть знает, что провинилась. А хочется-то как, с детства сестрицыных слёз Данила не выносит, лучше бы сам ударился аль поранился, чем на её боль да горе глядеть.

– Данилушка, братец, потеряла я ожерелье, матушка меня испепелит, если завтра не принесу, – прошептала Любаша, и разрыдалась тихонько, тоненько.

– Тщ, молчи, глупая, сама виновата. Кто тебя просил к реке тащиться? Там небось и выронила, когда осотницу свою вытащить пыталась, – Данила скрестил руки на груди, но к сестре всё же обернулся. Маленькая такая, жалкая, сарафанчик белеет в темноте, а личико ещё белее. Глупая ещё совсем, девчонка, пусть и невестится. Как такую не защитить, как такой не помочь?

– Прошу тебя, Данилушка, сходи к реке, – заливалась слезами сестра, – ведь не даст матушка мне житья, коли узнает, что в лесу потерялось ожерелье. И буду я потом до старости отбивать поклоны да каяться, что соврала ей да ещё и колдовать хотела, не даст мне покою она и ворон этот её чернорясый.

Отца Власа Данила тоже недолюбливал. Не мог не видеть, что сдружился поп с матерью, и оттого радости в их доме не прибавилось: стала мать отца да Данилу укорять, что живут не так да не эдак, а вот отец Влас то говорит, да вот так сказал. Мечтал всё Данила, когда ж его отец с собой в извоз возьмёт, да было боязно Любашу тут одну оставлять. Изъест её мать, язык у неё без костей.

Что ж, сходить ночью к реке да попытаться нащупать на дне ожерелье от него не убудет. До утра ждать опасно: может далеко течением унести, а так ещё может и повезёт, коли оно прям у берега упало. Глядишь, в следующий раз Любанька и подумает прежде, чем плестись за колдовскими травами для очередного гадания. Но всё же надо с бабкой Матрёной поговорить построже, негоже девке голову дурить. Не хватит у девки духу знахаркой быть, робкая она, слабенькая. Матери вон слова поперёк сказать не может, а видит Бог, иногда бы стоило.

Любаша всё не унималась:

– Да я что угодно для тебя сделаю, хочешь, пирогов твоих любимых напеку, рубашку вышью, только сходи и найди ожерелье.

Испугавшись, что плач услышат мать с отцом Власом, Данила успокоил сестру:

– Твоя воля, схожу. Но знай, в следующий раз сама отправишься ночью в лес к бесам и кикиморам. Сегодня, так уж и быть, выручу тебя. Но впредь помощи не жди.

Любаша бросилась брату на шею, расцеловала в обе щеки и убежала. Вот как на такую злиться?

Как только отец Влас отправился восвояси (наверняка дома его заждалась пухлая, грузная матушка Варвара, чьи щёки вечно вываливались из туго завязанного под подбородком платка), а все улеглись по перинам, Данила тихонько выскользнул за дверь.

Небо было почти чёрным, редкие бисерины звёзд рассыпались по небесному подолу, но света они давали мало. Злобно щерился месяц над зубьями леса, какие-то тени мельтешили в воздухе над горизонтом. Лес дохнул на Данилу влагой и сладковатым цветочным ароматом, чуть отдающим подпревшей травой.

Лес дышал, двигался, и Данила шёл в такт его дыханию. Темно было, хоть глаз выколи, но понемногу начали вырисовываться очертания кустов, деревьев и тропинка впереди. Тут и там что-то пробегало и исчезало за стволами деревьев, растворялось в темноте, не поймёшь, то ли зверь, то ли нечисть какая. Пару раз что-то заскрежетало за спиной, чьи-то пальцы потянули за рубашку, а мохнатая холодная лапа, совсем не похожая на еловую, провела по лицу. Но Данила был не из робких: лес любит пугать только тех, кто его боится. Над болотом чуть поодаль от тропы закружились, заметались едва заметные болотные огоньки: не то светляки, не то гнилушки комарьё высвечивают во мраке. Бабка Матрёна говорила, что это – души умерших, которые забрели вот так же ночью в лес да сгинули в топи, поминай, как звали. А вдруг клад? Нет, Матрёна говорила, что клад лес открывает лишь на Ивана Купала: как отыщешь папоротников цвет, как коснёшься им своих очей, так сможешь увидеть все клады, что прячет лес. Да только не любит нечисть с золотишком расставаться: только увидишь в зарослях папоротника заветный цветок, так начинают стращать, выть, хватать за одёжу, и не дай Господь оглянуться: затащат нечистые в пекло, будут мучить и издеваться… А потом превратишься вот в такой же болотный огонёк навеки вечные, станешь сбивать с толку одиноких путников, тускло освещать зелёные мхи да кровавые капли брусники.

А вот и излучина. Ярко светит серп, тонкий и белый, а света холодного, мертвенного много даёт. Вода только кажется чёрной: подходишь ближе к берегу, а она под лучами месяца всеми оттенками синего да зелёного переливается, будто камни самоцветные. Ни ветерочка, тихо и спокойно, изредка где-то в глубине леса робкая птица подаст голосок да сама же его и испугается: негоже рушить такую тишину, пусть лишь травы да скрип ветвей поют ночную песню.

Вот только ива, что склонилась над речной гладью, неспокойна: трепещут её длинные кудри, что протянулись до самой воды, слышится будто лёгкий девичий шёпот из-за ивяных листочков. Чу, показалось. Какая сельская девка отправится ночью на реку на иве сидеть?

Данила потянулся к воде, влага ласково обняла руку. Речное дно было мягким, тинистым, обволакивало пальцы, лелеяло кожу.

Вот только сколько бы Данила не искал сестрино ожерелье, возле берега его не было. Пальцы обхватывали корни осотницы, веточки, что-то, похожее на мелкую рыбёшку нырнуло сквозь пальцы. Прийти что ли завтра посветлу нырнуть поглубже, али сорванцов соседских попросить поискать на дне злополучную безделушку?

В последний раз зачерпнув пригоршню ила, Данила почувствовал боль в ладони: что-то острое впилось в кожу. Подняв руку чуть ближе к лицу, он разглядел тонкую булавку, резвая струйка крови обагрила ткань рубашки. Со стороны ивы послышался громкий плеск, будто зверёк, сорвавшись с веток, упал в воду, и в то же мгновение вода возле берега забурлила. Из месива пены и ила вверх потянулась зеленоватая девичья рука и железной хваткой потянула Данилу вниз, в воду. Вот только Данила был не промах.

Резко подскочив, он ухватился за холодную влажную руку того, кто покушался на его жизнь, и резким движением вытащил злодея на берег. Перед ним лежала девица. На ней была длинная белая рубашка, влажные волосы прилипли к личику с тонкими чертами. Сложно было отвести взор от чуда чудного, что сидело на тёмной, влажной мураве, да только увидел Данила и похолодел: не было у девицы тени. Тусклый месяц давал достаточно света для того, чтоб от могучего Данилиного тела до самой воды пролегла чёрная тень, а вот от хрупкой пришелицы такой след не тянулся.

– Русалка, – только и смог выдохнуть Данила. Так и сел рядом с ней на муравку, глядел круглыми глазами и им же не верил. Прежде русалки жили только в Матрёниных рассказах: там мальца утащили от нерадивой матери, тут девка утонула от любви неразделённой, обернулась речной девой да возлюбленного своего чуть не придушила. Отмахивался Данила от бабкиных баек, говорил, мальцам рассказывай, а не мне, мужику. А оно воно как, бывают русалки, да ещё какие!

Увидев в его руках булавку, девушка спешно начала пятиться обратно в воду, но теперь уже пленницей была она сама. Крепко держал Данила свою прекрасную добычу, тонкое холодное запястье надёжно покоилось в его руке.

– Не мучай меня, – прошептала она, подняв голову и пристально посмотрев на парня.

В её глазах отражался месяц, подсвечивал малахитовую зелень бездонных, холодных очей. Русые волосы отдавали зеленью, на лице – ни капли румянца, даже губы не розовеют. Вся она холод да лёд речной, такой в январе отдаёт зеленью и синевой, когда полынью на Крещение рубишь. А вот в глазах пламя, в глазах огонь зелёный горит, и душе от того пламени теплее становится.

Данила застыл, как каменный. Что-то ёкнуло в сердце, закололо, забилось, будто под рубахой проснулась резвая птица, забила крыльями, застучала когтями по коже. Так бы и сидел он на мураве до самого утра, смотрел бы на русалку да держал её тонкую рученьку, если бы не раздался снова тихий голосок:

– Отпусти меня, – из зелёных глаз по щеке покатилась слезинка, прозрачная, как родниковая капля, – не коли меня холодным железом. Больно моей сестре от железа, лёд по жилам разливается, страх сердце мёртвое охватывает. И без того тошно мне, без того жизни нет.

– Кто ты? Откуда? – Данила слегка ослабил хватку, но русалку не выпустил. Когда ещё доведётся на такую красоту насмотреться? Неужто все русалки так пригожи, неужто сам нечистый красу им такую дарит?

– Я не помню. Я не знаю, откуда я. Я когда-то была такой же, как ты, била во мне тёплая, живая кровь, я могла смотреть на солнце и вдыхать ветер, – голос русалки звенел, как ручеёк, струился в весеннем ароматном воздухе, – а теперь только ночью могу подниматься наверх. Нет больше в жизни моей радости. Да и жизни нет.

Со стороны реки раздались мелодичные голоса, вода у берега покрылась мелкой рябью.

– Сестрица, где ты? Сестрица!

Из воды тут и там показались девичьи головки в венках из кувшинок и ивяных ветвей. Бледны русалочьи лица, тонки их черты. Пригожи русалки, да новая знакомица, что на траве сидит рядышком, всех пригожее.

– Сестрицу нашу мучают, схватил живой нашу сестрицу!

Поднялись речные гребешки, помутнела вода у берегов. Загалдели птицы в кронах ближних деревьев, забилась рыба на мелководье. Полезла вода из берегов, угрожающе принялась затапливать мураву, двигалась всё ближе и ближе к Даниле, мгновение – поглотит водная пучина.

– Не трону я вашу сестру, – произнёс Данила, разглядывая добычу, – поговорю и отпущу.

– Обещаешь? – спросила русалка, и глаза её блеснули.

– Обещаю.

Отступила вода, вернулась река в русло. Лёг на дно ил, посветлели протоки, снова заиграли зеленью да синевой.

Данила протянул руку и мягко отвёл мокрые пряди от лица девы. Вот они какие, русалки. Кожа гладкая, холодная, волосы длинные, ниже пояса, в прядки цветы вплетены. Глазищи на пол-лица, смагардовые, сверкают, как камешки на дне ручья в полдень.

– Что смотришь? Дырку проглядишь.

Осмелев, русалка заговорила едко, будто оса жалила.

– Да никогда не видел я русалок, думал, бабки детей стращают, чтоб не плавали в быстрых водах. А оно вон как, есть вы. Стало быть, и домовые с лешими быть могут.

Речная дева чуть склонила голову, улыбнулась. Видимо, уразумела, что не враг ей Данила.

– Я и сама не верила, что есть русалки. Думала, раз – и нет меня, умерла. А оказалось, что не будет покоя мне после смерти. Не заслужила.

– А где же ты жила человеком? Ты точно не из Покровки, я бы запомнил тебя.

Русалка покачала головой, печаль омрачила личико:

– Я не помню, откуда я, где жила, как звали меня. Река стёрла мои воспоминания, теперь я – часть её. Такова расплата за грех, что сделала. Знаю лишь, что здешняя я – мы где утонули, там и остаёмся, пока не исчезнем. И недавно я тут, порядков всех русалочьих ещё не знаю.

Данила хотел промолчать, сжал руку в кулак, но вопрос сам сорвался с губ:

– А зачем ты так с собой? Почто в воду кинулась?

– А не твоё то дело! – обозлилась русалка, тряхнула волосами, – хочешь убить меня – убивай, я на берегу ничего сделать тебе не могу, я только в реке сильна. Я давно смерти жду, да только теперь мне заслужить её надо.

Сказала и заплакала. Закрыла лицо ладошками, мокрые волосы как змеи заструились вокруг лица. Плач у русалки был надрывный, жалобный, будто треснувший колокольчик звенит, и сжалось сердце у Данилы, запекло внутри.

– Не стану я мучать тебя. Как и сказал – отпущу в реку. Только скажи мне, как тебе помочь?

Русалка отняла ладони от лица, всхлипнула.

– Не ведаю я того. Водяной нам того не скажет, не дурак он нас отпускать. Как простят нас, так становимся мы речным илом, опадаем на дно. А пока не простили – прячемся на дне, путников заманиваем на гибель. Тошно мне от такой доли, муторно, а не могу ослушаться. Водяной пристально следит за нами, – зеленоватая рука утёрла слёзы, нежная кожа светилась в темноте.

Данила приколол булавку к рукаву, выпустил руку девушки. Нежная, влажная кожа скользнула по ладони, будто рыбка выплыла из-под пальцев.

– Что ж, ступай восвояси. Да только помоги мне напоследок.

Глянула русалку пристально, да уже без страха – чего это чужаку от нечисти речной нужно?

– Что хочешь, всё сделаю. Раз ты слово сдержал, то и я сдержу, – ответила она, качнув головой.

– Ввечеру тут сестрица моя ожерелье обронила в воду, когда осотницу рвала у берега. Не видел ли кто из ваших алых бус?

Русалка задумалась на мгновение и, вскочив с муравы, рыбкой бросилась в воду, поминай, как звали. Даже вода не шелохнулась за ней, будто нож в масло вошла в реку.

«Хитра, плутовка, небось теперь ни бус, ни русалки не увижу», – подумал Данила, но решил немного обождать. Сел на траву, погладил рукой влажные, ароматные травы. Запахли они на весь берег пряно да масляно, смешался их дух с влажным воздухом.

Уж устал Данила на берегу сидеть, думал, и вправду обманула его русалка. Только поднялся, чтоб восвояси идти, так и вышла русалка на берег, и в руке у неё были зажаты красные бусы.

– Передай сестрице и скажи, чтоб больше тут ввечеру не ходила. Тебя за своего признают теперь, не будут трогать, а вот её хотела одна из русалок в воду стащить, чтоб нашей стала. А то была твоя сестрица, станет моя.

– Спасибо, передам, – промолвил Данила и взял из холодных пальцев девушки украшение, – главное, придумать бы, как ей это сказать, а то как прознает про ваш народ, так первая побежит дознаваться, что у вас тут да как. Уж больно охоча до гаданий и тайн. Коль только прознает, что русалку на излучине можно найти, так мигом прибежит, всё дно вам истопчет, палками тину взбаламутит.

– Негоже человеку в нечистое нос совать, – серьёзно молвила русалка, – чем человек дальше от нашего мира, тем счастливее. Не пускай к нам сестру. Да и ты лучше иди и забудь, что сегодня видел.

Сказала, а голосок дрогнул. Поникла русалка, опечалилась.

– А почему нельзя мне приходить? Я, может, другом тебе хочу стать, – серьёзно сказал Данила, а в очах огонёк лукавый зажёгся.

– Не бывает у нечисти друзей, – молвила русалка, уж отступив на шаг назад.

– А теперь будет. И не нечисть ты. Ты добрая, бусы мне найти помогла.

– Приходи, раз другом назвался. Ждать тебя буду.

И исчезла в воде в мгновение ока, только рябь по серебру побежала. Была ли тут русалка, нет ли, кому сказать, и не поверят.

– Меня Данилой зовут, – крикнул парень, эхо унесло его голос, отразило от водной глади и дубовых стволов.

Но ответа не последовало. Впрочем, Данила его и не ждал: раз русалка не помнит, откуда она, где жила раньше, то и имени собственного не знает. А ведь сказала, что жила человеком рядом где-то, не пошла бы она топиться далече, в соседнее село. Да только в последнее время не до девок всё Даниле было, отцу лишь помогал, за Любашей следил, непоседлива сестрица, ох и хитра на выдумки.

И снова путь через мрачный, ворчливый лес: не рад тёмный царь ночному гостю, разыгрались бесенята, не усмирить: то там сучком ткнут, то здесь в волосы трухи с ветвей насыплют, только успевай уворачиваться, путник. Но не трогали Данилу ночные ужасы, лишь одним были заняты его мысли – русалкой, что принесла ему бусы. Красива она, загляденье, да не то Данилино сердце растопило: вековая печаль застыла на её лице, голосок серебряный звучал тускло, тревожно. Одиноко ей небось на дне, никого нет у неё, кроме таких же, как она сама, заблудших душ.

Твёрдо решил он, что дознается, кем она была, где жила. И имя её узнает, не должна она без имени быть. Пусть то уж ей никак не поможет, да вдруг Данила родичей её найдёт, расскажет, что с дочерью их али сестрой сталось. Как подумал, что Любаша его пропала, в воду кинулась, так затопила душу боль. Вот и родичи её небось так же мучаются, ночей не спят, всё гадают, что с их кровиночкой сталось.

Ходила Любаша утром угрюмая, явно, всю ночь проплакала: глазоньки красные, ручки дрожат. Спала ли вообще? С такой не убудет прорыдать тихонечко всю ночь в подушку, а утром новое приключение себе придумать.

Огляделся Данила, нет матери поблизости. Отдал сестре бусы, в самую ладошку вложил, Любаша чуть не заверещала от радости:

– Нашёл! А я уж и не чаяла, все глаза ночью высмотрела за окно. Боялась, что заругает матушка до смерти.

– Небось, перед самым моим приходом и сморило тебя. Держи, больше не теряй. Впредь уроком тебе будет, чтоб больше после сумерек из дома ни ногой, а у излучины вообще чтоб не видел! Коли прознаю, что была – мигом матери расскажу.

Любаша губёнки надула, но промолчала. Видно, заметила, что брат серьёзно говорит.

А вот и мать пришла, видно, в духе нехорошем, уж смотрит больно грозно.

– Что, Любка, ты уже от Степаниды вернулась? Забрала бусы?

Румяная Федотья внесла ведро с молоком, поставила у печи да придирчиво осмотрела дочь.

– Где они? Показывай.

Любаша разжала ладонь, алые бусины сверкали, будто ягоды брусники, омытые росой. И сама удивилась будто бы, увидев красоту такую на ладошке, заулыбалась.

Мать будто бы удивилась, но качнула головой, ухмыльнулась по-доброму:

– Ты смотри мне, Любка, не балуй. Знаю я вас, девок молодых да глупых, сама такой была. Коль увижу, что блажь какая в голову втемяшилась, тотчас выбью, – Федотья погрозила дочери пальцем и перешла на любимую тему, – а то вон отец Влас сказывал, не досмотрела одна нерадивая мать за дочкой своей, та возьми и сгинь неясно где. Не то утопилась, не то в лес с полюбовником сбежала, да волки дикие их и подрали. Как пропала осенью, так и след простыл. Не допущу, чтоб глупости в голову твою глупую лезли, только попробуй меня перед людьми опозорить!

– А кто та мать? Из Покровки она? – вырвалось у Данилы.

– Нет, из Антоновки, что за лесом будет. Не знаю я, что там за семья, кто те люди, не стала о таких ужасах расспрашивать отца Власа. Но вот матери её он запрещает о дочери молиться да свечки ставить, и правильно делает. Та приходила к нему, плакала, дескать, родное же дитя, как о нём не молиться, не просить ему милости? Умоляла его молебен отслужить, да говорит отец Влас, по самоубийцам да преступницам грех великий молиться. Так что грешница девка та, мать ослушалась, сама на гибель ушла. Нельзя о таких молитвы возносить.

Любаша стояла белая, как полотно. Не дай Господи мать найдёт травы, спаси и сохрани! Ещё большей грешницей назовёт, дочерью Израилевой, которых сам пророк Иезекииль укоряет. Слыхала о том Любаша на проповеди отца Власа, говорил он гневно о тех, кто сам колдует али к ведьмам ходит.

Сегодня гадание провести не удалось: девушка до утра глаз не сомкнула, всё молилась да плакала, боялась, что не найдёт братец на берегу её бус. Лежат те травки до сих пор под подушкой, вот они, рядышком. Нынче же ночью гадать надобно, да вон из дома их, от греха подальше!

– Да полно вам, матушка, Любашу вон как испугали, лица на ней нет, – Данила мягко подтолкнул сестру в сторону сенцев, дескать, иди делами занимайся. Любаша стремглав выскочила, будто птичка на волю выпорхнула.

– И ты мне смотри, Данилка, не балуй. Пора бы уже невесту искать, хошь тут, хошь в Антоновке. Да только к Рождеству надо свадьбу сыграть, а то так и останешься бобылем. Оно, конечно, славно тебе так, но надо и о родителях подумать, это вы с Любкой молодые, а у нас и старость не за горами.

Данила лишь кивнул да ничего не сказал. Частенько мать ему про то выговаривала, а коль отец был, так и он пристраивался. Глядишь, ещё и насильно женят, пошлют сватов какой девке, скажут, что от Данилы. И не отвертишься тогда уже, позор-то какой будет!

Вышел он из дома с тяжёлым сердцем, крикнул мальчонке, что по хозяйству помогал, снаряжать коня. Данила собрался в Антоновку.

Русалочье солнце

Подняться наверх