Читать книгу Ягодное поле - - Страница 1
ОглавлениеПроза о любви и одиночестве
Роман
МОСКВА-ПАРИЖ
2008
Отпусти Господи тормоза вдохновения моего.
Успокой меня Господи
и напои сердце мое источником дивных слов
Твоих.
Даниил Хармс
Жарко…
А.П. Чехов
Пора…
А.С. Пушкин
В самом начале – когда мы были детьми, и запах котлет из столовой смешивался с запахом вымокшей от снега комаровской варежки, а в пять часов был кефир, и пустые и чуть печальные в конце первого дня нового года были коридоры, и огромным и таинственно-взрослым был вестибюль – было хорошо-хорошо. От мамы доносилось бесконечное сияние тонких радостных духов и щедрой молодости, девчонки были неприкосновенно-прекрасны, вели себя тише мальчишек – почти все – и красота по-детски звучала в их полнозвучных лицах, а у кого-то радостно-гибких плечах.
И я до сих пор, как лунатик, все иду, вытянув вперед руки и надеясь, что наткнусь в темноте и поймаю руки, вынутые ко мне навстречу из теплых дыр карманов, и начну захлебываться тихой скороговоркой: «Ну вот, моя хорошая. Это ты, моя хорошая. Все будет хорошо. Вот увидишь, как мы все одолеем».
Две розовые и почти ровные кляксы уже почти зажившего ожога.
А ночью была гроза – горделивая, шумная, бесцеремонная. Всю ночь потрясающее пение басов и мокрый блестящий восторг.
Незадернутое занавесками окно так быстро и слепо вспыхивало от молнии – а что ему еще оставалось делать? И нельзя было понять, передразнивает оно изумление, испуг или сострадание к неизвестному близкому человеку – или же это мое собственное, вытянутое от бессонницы лицо.
Но что же дальше? У кого-то не получилось шитье, тот кто-то шитье запорол и начал спарывать косо вышедшие деревья. За кипящим туманом листвы переливалось и пухло море, которого отродясь здесь не было.
И если есть желание, то, пожалуйста, можешь сглатывать запах летних бесприютных сумерек, всю эту на сто голов поделенную тоску детского трудового лагеря, а вот и резкий и рыхлый запах пасты, и лучше сразу прополоскать рот жгучей от холода водой из облупленного крана.
Чем дальше, тем больше буду начинать фразы с огромного «И». Дедушка ставит тарелку на стол и глядит озадаченно, а в тарелке суп с клецками – клецки, братцы мои! – и говорит, рассматривая на скатерти что-то, что, не дай Бог, окажется крошкой. «Лучше фразы все-таки не начинать все время с «И». Нас так учили».
Истерически-облупленная улица Клинская и челобитная Москва.
Совсем рассвело. Всегда не успеваю поглядеть, как рассветает над Москвой-рекой. Привык, что есть уже Рассвет над Москвой-рекой, один-единственный, звуками доходящий до окон.
Надо будет потом где-нибудь обронить, что люди встают на подножку подходящего автобуса не с той ноги, как будто все время не успевают сообразить. И не с готовностью усталых рекрутов, а с застигнутостью нашкодивших мальчишек.
Надо будет позвонить моему знакомому капитану. Он один, и шорох казарменной занавески как шорох бумаги, и все невыносимо-отдраенно.
Я уехал, унося с собой всякую возможность восстановить хоть какое-то реальное общение; а это означало исчезновение нескольких дней в году, а с ними какого-то тихого разговора, который почему-то проще продолжить с умершим, нежели с уехавшим навсегда. Потому что уезжающий надолго уезжает на какое- то время навсегда.
Снился Литейный, который пятерней приглаживал волосы, а на рукаве горел красный обшлаг.
По Литейному ехал обыкновенный трамвай, только колокольцы и бубенцы звенели у него на крыше. Трамвай был гружен доверху пачками бумаг, как будто рукописей, и ехал, наверное, по направлению к Библиотеке академии Наук в те дни, когда она еще не сгорела.
Можно было бы и дальше продолжать все это графоманство сна, признаться честно, я не знаю, куда девать записанные исповеди, размышления, попытки разыскания ушедшей духовной жизни, которые выливаются из души, но, кажется, иногда, что выходят из руки, из локтевого сустава, из ключицы, текут из глаз невидимыми слезами.
Наша писательская маниакальность – в общем-то короткая, иногда дурашливая радость от жизни, даже если это и боль, разбросанная на мельчайших, длинных, загнувшихся, косых листочках, будто мы вечно пишем кому-то письма, забывая, имеет ли адресат о нас представление или нет. Счастлив рассказчик, знающий в лицо своего читателя, но именно он и стареет быстрее всех. Вот так не повезло Зощенко. Нет уж, высчитывай не высчитывай, чтобы там ни говорили непризнанные, пишущие в стол, упивающиеся писательской тайной люди (не выходя наружу, она до отказа переполняет их жизнь), а в графоманстве каждого дня есть для нас какое-то благословение.
Друг мой, я не знаю, насколько ты или я талантлив. Я только прекрасно понимаю, что еще до того, как ты объяснишь мне, что такое литература и что такое писательство, я уже исписывал эти четвертушки, эти любовные записки непонятно кому, эти письма на неизвестно какой фронт, я заполнял ими тонкие и толстые записные книжки и с какой-то совершенно ненаучной надеждой надеялся, что в ту минуту, когда количество исписанных страничек разбухнет до размеров прожитого времени, я пойму, что письмецо мое дошло и получено, и мне не стоит заботиться о его исправлении. Потом я вырос, и мне показалось или же мне объяснили, что надо править все, что пишешь. Править можно там, где вмешиваются ясные, неумолимые законы восприятия.
… Сказать то же самое Гомеру, которому теперь навязывают придуманный им гекзаметр. Неужели непонятно, что гекзаметр неизмеримо мельче самого Гомера?
А как будто бы плохо, наскоро писавший Достоевский, а Толстой, не считавшийся с количеством страниц, а считавшийся лишь с неспешной мощью замысла, писавший толстые, толстые, толстые вещи… А Гончаров, чьи романы с базедовой медлительностью приходили к читателю. А Тютчев, не считавший себя поэтом?
Поэтому вот сразу же оговорка: все они правили, конечно. Правили, но не так, как нам это объясняли в школе и в книгах про Пушкина, Гоголя и т.д. Вот кто-то еще наверняка не читал книгу Вересаева, где собраны письма Гоголя, воспоминания о нем, там есть такой эпизод: кто-то, например, Аксаков пришел к Гоголю, а он вышел к нему в каком-то странном застиранном колпаке, в одном носке, с чубуком – мне стыдно, у меня нет этой книги под рукой, и я не могу толком все это описать и списать, но самое главное не это. А то, что представь себе человека среднего роста с длинным узким носатым лицом в халате с огромными кистями, лихо заломленном засаленном колпаке, в каком-нибудь длинном, сползшем носке, кстати, похожем на нос – и получится Гоголь.
То есть знаешь, что получится? Получится, что Гоголя потревожили, и он вышел из своего мира, где живет сумасшедший, понимающий собачий язык, всяческие призраки и живой Нос, убежавший с лица обыкновенного человека.
Все они правили, но они правили самими собой – то есть, как в том моем сне про трамвай – они сами и везли этот трамвай своей писанины, бряцающий колокольцами. Я уверен, что им было хорошо тащить за собой все эти километры исписанных бумажек, что у них они волочились, как крылья за спиной, и не покидали их даже в ту минуту, когда роман или поэма уже выходили в печать. Вот у Пушкина, например, был сундук, куда он складывал все написанное и исписанное от руки, и приговаривал, что Фаддей (Булгарин – был такой скучный негодяй) не даст ему этого напечатать.
Наверно, по строгому и совершенно вулканическому закону жизни, такие люди при жизни, следуя звучащему в них закону, как наитию – неподконтрольны и почти незаметны… Вернее так: многие замечают в них не то. Замечают за ними взбалмошность, странности и не видят их боли, их внутреннего постоянно кипящего беспокойства – за эту жизнь, за неустройство в ней людей, откуда вытекают предательство, хамство и преступление, разрушающие в людях Слово и омрачающие их сердце.
Засим, мой друг-читатель! Я готов классически обратиться к тебе, прибегая к мужскому роду. Я не знаю, кто ты. И ты плохо знаешь, кто я.
Крохи
– Жизнь приучила меня к молчанию.
– Не советую вам читать позднего Солженицына, скучно. Ни слова в простоте, изыски такие, что челюсть свернешь: крохотки вместо крох, что-то вроде изволочи и исподья. Хорошо еще не выдумал «надобья». Есть ведь снадобье. Хороши русские слова – с ними играть можно! А язык растопыривать – это, знаешь!.. Даже твой Платонов такого не делал.
– Я вот сейчас дневники Кафки читаю.
Это очень долго придется объяснять. Он – бывший капитан второго ранга. В ведомости пенсионной было написано, как всегда это у нас "бывш»., сокращенно. Вот он и стал – Бывш.
Девочкам, далеким от жизни и избалованным, хочется крутить словами, когда они описывают "чуйства" – обиды ли, восторга, не в том суть – приукрашивая реальность в сторону вычурности, выкрутасничая не просто красивыми, а почти несуществующими словами и образами. Так они пишут письма и какие-то сообщения на «форумах», где общаются взрослые бездельники.
Хотя ведь одна из таких девочек читала Борхеса и подражала Хармсу, а другая "Гарри Поттера" и Евгения Шварца – и тем не менее результат разительно схож. С разницей в семь лет!
У одной – " я сегодня, как туча, наполненная словами",
а у другой: "Я расстроилась до слез, я, которая Нина, которая живет в доме, который построил Джек. Она смахнула крылышком слезу и задумалась, а потом расправила крылья, почистила перышки…"
Девушкам лучше кокетничать без слов.
А вот голос у него неприятный. Какой-то гробовой, и, если бы не привычка с ним видеться, то непонятно, откуда берется этот грохочущий по мостовой и еще так, что грохочут все люки, тросы и подвески, а мостовая с забирающей дрожью идет под ногами – голос.
Пахло у них в ресторане устрицами, картошкой и протухшей водой. Устал я жить во Франции. Здесь хорошо кормили меня. На пальце вырезали кисту. Уберегли от армии, сами того не зная. Благодарю тебя, doulce France! как-нибудь увидимся…
Я недооценил его. Вообще у меня есть эта привычка: сначала преувеличенно уважать тех, кто работает руками – потом считать их за народ, хотя и то и другое может быть ошибочно.
Что ты народу
и что он тебе?
Но он любит дерево, и им овладевает какое-то горячее и сосредоточенное вдохновение, когда деревом нужно обшить стену, обойти угол, а там дать вглубь – проще говоря – утопить, а здесь мы вот так…
В юности он много убивал – его неумная сила действовать и неуемная готовность доказывать себя на деле, играть своей жизненной силой, бросила его в армию, во внутренние войска, в низший эшелон органов – если, конечно, это не легенда.
Безрассуден, но смекалист, и, как часто бывает с русским человеком, внезапно-точен: понял он за это время, что связан с землей, что любит дерево, воду, траву. Хотя происходило это постепенно: первая атака, первый убитый штыком – из-за которого чуть не умер, потому что, нарушив инструкцию, посмотрел умирающему в глаза: скользящий удар прикладом по голове, почуял, но поздно: время спасения было истрачено на взгляд. Вдавились кости черепа вовнутрь. Спасли.
Так, нарушая инструкции и предписания – от ступеньки к ступеньке осознавал себя.
Странные нам достались рабочие. А я, выходит, занимаюсь их жизнеописанием.
1.
Итак, решил завести себе любовницу. Сказал это себе и тут же подумал: она ж не собачка, чтоб ее вот так заводить?
Едим перцы.
Если подумать, без чего не могу прожить, без какой еды? Без перцев и сырокопченой ветчины, поэтому как-то и не получается поститься.
Садимся на диету, потому что жена постоянно, помимо поста, еще говорит о том, что многое есть вредно.
Смысл жить во Франции – это хорошо есть, но как-то расхотелось есть.
В разговоре сказал тете по телефону: «За время жизни во Франции я научился разбираться в сортах вин и кофе, которое не люблю, и повязывать галстук самым примитивным узлом».
Тетушка не хотела тогда, чтоб уезжал.
Многие ощущения и, прежде всего, набор образов, взятый напрокат у Тарковского, у Достоевского, схлынули внезапно и с коварной мгновенностью, как анестезия. Но осталось еще столько неразгаданного.
И что это была за жизнь: какая-то стареющая женщина, аккуратное хождение на лекции, чтение Бальзака и Флобера – вот ощутимость флоберовских тарелок и качающейся в чашках сметаны – это все было из ее жизни и имело смысл только как черты угасающего рода… Но мне это было зачем? И я хватался за "Обломова", а в Швейцарии читал "Идиота" – пока был на побывке – шикарная побывка – казалось мне тогда! – в ее доме со стоеросовым мужем с припадками внезапной ревности, устраивавшим мне разборки на почве дарвинско-атеистических безумств. Тогда же я читал «Апокалипсис». А пока я его читал, внутри у меня закладывалось начало моей болезни. Я думаю, что это болезнь виной. Болезнь чувством вины. Тогда же вера моя принимала новое испытание.
Я тогда уже думал, за что я заслужил эти завтраки с запотевшим молочником, прослушивание Малера и Равеля, а камерная музыка последнего и по сей день отдает для меня зубной болью за то неслаженное лодырничанье.
Хотя, может быть, это одновременно и страх, вид детского страха, принявшего вид такого нестрашного бассейна за Охтинским мостом – и вот он преображается в детское ощущение тюрьмы.
Да, для поправки: было красиво. Вид застекленного холма, церквушка, которую можно разглядеть в окно кухни – сухо долдонящая колоколами раз в неделю и чаще, если праздник, бесконечные сыры, тонко порезанные ветчины и многоразличные колбасы и весь тот степенный покой, о котором так сосредоточенно и честно говорит Рильке и который, наверное, сродни всем немецкоязычным народам.
Но для меня это был незаслуженный, недейственный покой. Даже чтение "Идиота" на ступеньке зимнего сада, на глазах у медленно бредущей и бородатой линии горизонта, где от моей близорукости прятались горы, и писание какой-то курсовой работы по истории русского театра – шло оно куда-то вбок и, казалось, что не пойдет впрок: не было откровения от строчек, от вырываемых то и дело цитат из Блока, из Белого, а краткая биография Настасьи Филипповны оказывалась прочитанной не так, без особых чувств, как в гамаке – быть может, когда читатель не способен совершить подвиг понимания, не стоит винить читателя, быть может, автору следовало быть целомудренней… но мне тогда надо было защищаться книгами, построить хотя бы из них живую изгородь защиты – но я не знал из каких. Уже много позже, разъезжая по пляжным городам с семьей или отправляясь в Россию, я научился выбирать книг-спутников: обязательно какого-нибудь итальянца, Данте или Петрарку – год целый раза три ездил в Москву и возил с собой Тассо, почти не открывая его. Но открывать не обязательно. Важно чувство плеча, чувство духа. Так я понял, что эта плотная горстка страниц с двусложным именем Тассо остается для меня горсткой слов, рассыпающихся, как только я к ним прикоснусь.
Я никогда не брал с собой французов, ибо не люблю французской литературы. Исключение будь сделано для Нерваля, которого я прочитал взахлеб в самолете месяцев шесть назад. Я брал с собой Мандельштама и Шекспира. "Двенадцатую ночь" или "Бурю". И чувствовал себя довольно разгоряченно.
Перестал досконально изучать Париж, вглядываться в дома – увидел, что вокруг него чужой город, с чужой прожитой здесь жизнью. Сорбонна и прочая лилась как с гуся вода – и вообще мы довольно честно угождаем маме, закончив все эти факультеты, став лиценциатом, магистром, аспирантом. А хвастаться все же нечем. Живем здесь, как будто набиваясь у Франции на милость.
Но жене нравится. Хотя раньше, в самый первый ночной разговор она говорила, что не собиралась никуда уезжать…
Вдруг, читая Петрарку, понял: чего я добиваюсь – и жизнь, и радость, и состоявшаяся родина – все во мне. Ведь, бывая там наездами, а особенно в Москве – я еще больше заболеваю: беспокойством за них, страхом, каким-то общим страхом, как будут жить эти люди – о чем ни в коем случае нельзя говорить, потому что это будет выглядеть душеспасительным трепом эмигранта.
А иногда хочется там остаться – ведь столько всего неизменного! И можно, как в детстве, ну, пускай не в Питере, пускай не за Петропавловкой два шага, ну пусть хоть на Остоженку ходить к маме на работу.
Лишь бы не мучили разговорами, кто я, кем стал, состоялся ли. Впрочем, не мучают. Мамин заслон, и потом столько всего мама рассказывает про мою здешнюю культурную деятельность: хотя все остальное я выслушиваю дома, и мне тогда кажется, что основанная нами школа Искусств, мои литературные пятницы – все это клуб в маленьком уездном городишке. А где-то высится столица мира, посредине которой громоздится университет с зубчатым верхом и там, на большой мраморной кафедре водружен мой мрачный двойник, выпивший столько моей тоски.
А здесь у меня есть все: есть Петрарка, есть в саду встрепенувшаяся сирень. Иногда мне кажется, что деревья, растущие в саду, в одно прекрасное утро заговорят со мной.
– Мне ничего не нужно… кроме России.
Иногда мне кажется, что я на шажок, на пол-шажочка приближаюсь к той жизни, которая была в Михайловском и Тригорском, потом думаю: а видел ли Фет в окно своего дома телеграфные провода, и росли ли у него в саду ивы, молодые, мягким столбом или уже разросшиеся?
-–
Хорошо, что я встал сегодня так рано. Пора будить сына.
Надо же, как он на меня похож! Надеты босоножки неправильно, левая на правую ногу, правая на левую. Это значит, что он похож на меня. От этой наследственной неуклюжести мне вдруг стало хорошо. Потому что за ней кроется доброта.
Мне приснился вот какой сон: стоит в тесной комнате человек, очень аккуратно одетый. Комната – это то, что здесь называют chambre d'amis. Я понимаю, что этот человек – Равель. Он говорит мне: Они меня били! Кто? Да это невозможно. Я плохо знаю биографию Равеля, но я прекрасно понимаю, я уверен, что его никто не мог бить. И тогда я понял: он имеет в виду рояль. Бьют рояль, когда играют его произведения.
Приснится же разное, несуразное и пронзительное.
Есть композиторы, которым дана сила земли. Они нужны и особенно в ту минуту, когда у людей слабеет чувство этой силы. Они окатывают огнем и ливнем звуков, эти звуки честны, как честна земля, не кривящая душой. Мы слышим какой-то водопад здоровой тоски и плача по нам, по своим сыновьям. Земля щедра и сильна, и, когда она плачет в этой музыке, она одаривает сполна нас такою же здоровой силой. В музыке этих гениев она предстает просветленной, беспокоящейся, она – наша мать, которая нашу жизнь несет на своих плечах, на своей груди. Неожиданное веселье или покой охватывает, когда слушаешь такую музыку – даже если она бурная или заунывная. Но это веселье и покой тела, оно не мыслит, оно живет, мокнет, просыхает и дышит. Все есть в этой земле. В ней нет только неба. Таков Прокофьев, однообразно-откровенный Пьяццола и Перселл, который в конце жизни пытался выдернуть стопы свои из земли и уйти к небу.
2.
Мою фамилию и даже в школе все время перевирали. То Горченин, то Гортенин. Почти гортензия – так же броско. То Горенин. Горшенин, наверное, сказать сложно. Фамилия кажется придуманной, и средний русский ум не понимает, что с ней делать.
Как еще влияют на жизнь мою книги? Или они предостерегают от чего-то… Прочитал "Уездное". И тут же через неделю, после обещаний двух рабочих, явился этот самый Барыба, как оттуда. Подан он был как крайне аккуратный человек. Был тяжеловесно, но фальшиво добродушен, попросту фамильярен, не дурак выпить и поболтать. Зачем я пускался с ним в разговоры? Со второго дня он стал требовать себе особую ставку. Через две недели избавились от него: я не умею это делать, это моя жена умница, позвонила и сказала, что работы хватит на одного человека.
Я видел, какими глазами он смотрит на меня. Я видел в этих глазах, раскормленных и волчьих, что у него одна задача: меня сожрать. Не сегодня, так после. Но он любопытный: хочет выведать, кто я. Это сложней. Я видел, как он высматривает: чем живу. Стишки пишешь? Я сдуру – как будто желая откупиться, по-детски – вернее, не откупиться, а искупить свою неприязнь: а вдруг он заметил? – дал ему диск последний. Посоветовался с соседями. Пришел на следующий день: Так они сказали, мать… профессионал. Он из бывших разведчиков, а я думаю, рангом пониже. Да нет, обыкновенный, раскормленный парнюга, бывший в Афганистане и как-то скользнувший сквозь эту мясорубку, из-за природной смекалки. Ни во что он не верит, кроме себя, а в себя-то уж верит каждый день: вот он я! Барыба. И заглядывает в душу лениво-цепким взглядом. На его глаз я должен быть лодырь.
Я бы хотел разделить свою судьбу с судьбой моего народа. Но если там есть такие люди, то как я разделю с ними свою судьбу? У нас разные привычки, мы по-разному чувствуем этот мир. Им слово не важно, а я верю на слово. Я Слову верю. Я каждой строчкой говорю о том, что мне нет дела до Афганистана и любого правительства, а он уже отдал за это и лучшие свои убеждения, и молодой задор, который ведь был же! внешне он бык, вроде бы любит жизнь, а, на самом деле, искалеченный человек.
И та махина, под которую он попал или сам сунулся из мальчишеского тщеславия, оставила на нем следы колес, а стряхнуть их с себя он уже не может. Все это уже не нужно, и все же он гордится этими вмятинами, потому что не трус… или потому что в них вбита и вмята внутрь душа… Но у меня нет права его лечить. Чем? Стихами, разговорами? Разговорами я раньше умел. И я попробовал разговорами, и нахлынуло такое: я стал как бы свой, но я белоручка, барчук, потом с меня можно тянуть деньги, я ничего не скажу, я интеллигент, в душе-то он надо мной смеется, хотя за что-то втайне уважает, но за что? А вот за то, что образованный, что артист… это…профессионал, мать… и что у меня дом и парень вроде неплохой. Но я все равно до чего-то не дотягиваю: в армии не служил, тем и хлипок. Я попал в какую-то трясину.
– Ну что, забыл друга… не позвонил, мать… не спросил, как дела…
А на самом деле, я должен был еще ему денег отдать. Внешне перешли на язык дружбы, а там дальше выведывание обо мне, чтоб понять, кто я, и еще необходимость зацепиться за меня – может, я стану каким-нибудь важным человеком, но самое главное, дух у него слабый: ему бы откуда-нибудь тянуть силы, чтобы понять эту жизнь. А только к его дружбе, предложенной внатяжку – да и откуда она и зачем она нужна? – примешиваться будет этот запашок, шепоток: там разузнать, здесь вынюхать, уже и в бумаги мои, наверное, залезал. Он иначе не может. Это форма наслаждения. И даже форма общения.
Когда возвращаешься домой – три березы, обвитые до половины снизу плющом в саду, вот всегда смотришь на эти березы. Этот мохнатый плющ – да это же ноги битюга.
Теплый пар сейчас стоит над полями. Вбежать в сени, схватить ковшик с крышки, размашисто прогремев, а потом пить, катя горлом крупную студеную воду.
Но зато… целый, живой день!
Спальня, напоенная запахом воска, меда, липового листа и позапрошлогоднего лета, когда нам было хорошо!
-–
Я уже уходил, сын вышел в коридор и помахал: Пока, папа.
Как он вырос!
– Ты придешь?
– Да, конечно.
– Когда?
"Картавит. Настоящее петербуржское произношение"
I
ДЕТСКАЯ
– О чем вы?
– О моей иррациональной очарованной величине. О России.
А пуще всего знал, что подле – ты, которая действительно моя половина и с которою разлучаться, как вижу теперь, действительно невозможно, и чем дальше, тем невозможнее.
Ф.М. Достоевский. Из письма к А.Г. Достоевской
– Что толку в книжке, – подумала Алиса, – если в ней нет
ни картинок, ни разговоров?
Льюис Кэрролл. Алиса в стране чудес
Я всегда, когда что-то объясняют, вижу это реально, по-настоящему. Часы идут. Или кто-то говорит: «Я упал в его глазах», и я сразу вижу, как человек – раз – и падает у кого-то в глазах.
Лена
Леночка
Прости, я должен раскаяться в той традиции, которую сам же – немножко с твоею помощью – завел.
В моих предыдущих рассказах ты была или смиренным читателем или кропотливой, витающей в нужные минуты надо мною тенью, как в нужные минуты появлялась ты для нас из кухни – всегда в нужные минуты.
Поэтому они… а позволь я так буду называть моих читателей, ибо они мне совсем незнакомы – ничего не знают ни о твоих безе…
Тебе приходилось быть с головой в главном, рядом с главным, быть на каких-то сестринских правах рядом с сутью и как тебе важно было меня в детстве накормить, едва пришедшего со школы – так же пылко неравнодушна была ты и к течению рассказа – и лучшие роли все же доставались маме – в нужную минуту красивая тень ложилась на ее будто уставшие, совсем неустанные черты – и я шептал уже детскими губами: мама, мама… – а ты, ты опять оказывалась Марфой, пекущейся обо мне и что-то пекущей и варящей. О Земном, о земном…
Бормотание
Как это ни странно, но во всем виновата погода. И в этом тихом и таком сладостном нашем сидении дома – тоже виновата погода, когда любая игра кажется заранее выручающим от пасмурности волшебством и невольно соглашаешься, и пасмурность становится желанным гостем – при условии, что она останется там, за окном. Так уж устроен наш милосердный страх природы.
Но для того, чтобы хоть что-то понимать, нужно разбираться в вине и в сортах ветчины. А иначе как без этого?
Тут же, на манер Диккенса, появляется вереница человеческих лиц, и придется их составить в одно воспоминание, объемное и прозрачное. Вот оно, на уровне входной двери.
Смесь барина – когда уверен, что можно рассесться – и капризного ребенка. Тяжеловесен, самоуверен. Саша Тихонов и князь Ириней. Обида из-за того, что никто ему не налил супа. Неизлечимая уверенность в том, что он должен нравиться женщинам и мгновенно-ленивая привычка оправдать ситуацию, если его не замечают так, как бы ему того хотелось.
– А откуда ты знаешь, что я благородный?
Цыганская цветастая грубость, размашистые жесты – будто настегивает тройку – будто актер, не доигравший Митю Карамазова.
А вот образовалась с дальней стороны стола тяжеловесно-молодящаяся дамища, с крутыми и вялыми бедрами.
– А у нас ирисы на даче держались дольше всего.
Не позволяет себе носить бархат без причины. Заливается рассказами про цветы, про участок, про такие закаты… так, будто читает любимые стихи. Без этого не может. Это как часть ее жизненной истории, поэтому всегда немножко исповедь, и через нее передаются особенные цветастые интонации и ее жадная склонность к томности. И поэтому всегда почти неуместны ее разговоры о даче. Она это чувствует, а иначе не может. И все же приятно. А вот уж как летом она расцветает! Ведь можно сколько угодно говорить о даче… И тогда-то станет ясно, что все остальные рядом с ней любители, говорят, потому что сезон, потому что принято…
Время
Время – текучая направленность в одну точку, топку всех жизненных центров, пузырек кислорода, заведшийся в крови, бегущий назад к каждому сердцу.
Весенний прохладный свет, царапающие пустующую аллею трамвайные пустые рельсы – все это, раскачиваясь у меня в мозгу, вдруг проливается через край – и оно уже где-то за тысячу километров от меня. Там весенний город обретает свои вечерние привычки, становится печальным, отрешенным, а садик или, вернее, вытянутый парк так и остается каким-то совершенно безымянным сооружением, оборудованным со времен моего школьного детства, когда время было похоже на раскидай: забрасываемое в воздух, оно возвращалось и снова убегало, лицо любило быть раскрасневшимся – просто, когда я задумывался или что-то зубрил, лицо само себя не ощущало, а вот, когда оно горело и раскалывалось от пылающего жара, после беготни и игры – тогда оно себя ощущало… Колотится сердце об эти аллейки-жалейки. И все это называется не воспоминанием, а напоминанием перед уходом – уходом во тьму, на битву – так обычно бывало раньше.
Жизнь напоминает о себе яркими, полосующими память образами: памяти с этим никак не справиться: это было или не было? От тебя чего-то ждут. Не того, чтобы ты бросился к миражу этого садика, как статист, играющий льва в Малом оперном, на прутья нестрашной клетки – от тебя ждут ухода, выхода в новое вещество мира – и не понятно, сколько там света и тьмы.
Если бы в детстве я заставлял страдать свою маму, то было бы ясно, что, доставив ей какое-нибудь очередное страдание, которое бы она пережила как невозможное наказание мне и ей сразу – это бы связало нас навсегда крепкой и прямой ниткой судьбы, такой, за которую дернешь и в двух концах отдается.. Мы были бы бок о бок на всех похоронах – я бы никуда не уехал из России, а она бы меня никуда не отправила…
Но я был хорошим мальчиком, я учил уроки, сидя сбоку и редко занимая мамин стол вон в том чудовищно-приземистом театре. Я расстроил маму по-настоящему один раз в жизни, когда ушел гулять на сцену, о чем все же написал в честной и ясной записке… А во все остальное время я был мальчиком из сказки. Да и отношения у нас были сказочные. До девятнадцати лет они хорошо удавались.
Мама все время появлялась откуда-то веселой, энергичной, а от этого, значит, и красивой. Ей надо было служить, как служат прекрасным дамам, царицам, герцогиням и проч. – а ведь в детстве для начитанного всевозможными сказками и легендами мальчишки – это такое счастье… Потом выбираешь девочек и служишь им до умопомрачения, и как это красиво получалось: только вот одна изменила, другой так и не добился, а у этой мама что-то слишком радушно тобой занимается, и приходит на память пока что слишком литературное слово «жениться». У всех были свои расчеты, а у тебя просчеты. Но все же, как любилось – по-детски, бессмысленно, неоправданно и ясно – до первого расставания.
Я стою на задах Ситного рынка и вспоминаю, как по этим улицам Петроградской стороны гуляли, спешили и вели нас в театр и в зоосад беспечные, молодо глядящие, источающие улыбку нынешние покойники.
-–
Язык мой – вихрь спасительный, ты не только летящая по ветру льняная рубаха, не только заголенные до колен сбегающие по склону женские ноги, ты и беременный живот, и торопливая скоростель, и рукомойник, звонящий в свой старый бубенчик, ты сени с войлочной выбившейся обивкой, и одуряющий запах левкоев с огорода хозяев и сладко-смиренный запах душистого горошка, в самоволку выросшего под окном, и первый стрельчатый лук на нашем огороде, ты мое одиночество, мой горький и светлый удел, если только свет бывает горек на вкус, мой конек-горбунок, несущий меня над всеми развилками, синева, выкормленная на осоке, сырой запах трухлявого дерева, червя и застоявшейся в банке воды – так пахнет земля у колодца на самом отшибе леса – деревянный дух названий старых русских городов, детская готовая бескорыстность любой русской земли, поля или леса, и летучая и смолистая историческая участь моего народа.
Бормотание
Я думаю о герое. Какой он? Так. Вот таз. Она моет ему голову. Таз. Хорошо. Он думает: «а Катька тоже бы так, наверное, хотела. Хотя, наверное, у нее в голове туман. Как должно быть скучно соответствовать чьим-то мечтам!»
Катька, когда говорит, сыпет всякими фешенебельными именами – и то, как в Италии, и то, как в Японии…
Канал. Про канал мне снилось не зря. Там потом – чуть ли не за два шага от того места, которое мне снилось как самое опасное – и я все думал, пройду я там или не пройду – в подъезде убили Старовойтову.
Убийства постепенно забываются, а горе никогда. Я прекрасно помню, что были люди, которые говорили: Как же так, ведь она женщина!
Я не знаю, были у нее дети…
Блажены кроткие, ибо они наследят землю.
Мы в нашей родной земле уже столько наследили.
Но если нам дано расслышать кроткую душу – то мы можем верить, что о нас не забыли, что страна эта еще не погибла. Как спасение посылаются нам кроткие душой.
Ты только посмотри…
Ты только посмотри: белые раскатанные дороги, пьющие даль телеграфные столбы, горячая сыворотка болотной ряски. Они кружат нас, как воду с надетым на глаза и потеющим от дыхания шерстяным шарфом – и мы кружимся, кружимся, веселимся, мы куда-то несемся… Боже мой, ведь надо выяснить: зачем?
Ты только посмотри, скворечни сараев и неуловимый запах захолустья, забирающийся здесь во все, как муравьи – в предметы, в лица, селящийся в щелях и будто оттуда глядящий подслеповатым и прижимистым портным, который сам скроил эти согбенные бессловесные сараи, подсобки и времянки – вечные кособокие времянки, в которых с таким странным и искренним бессилием, сильно берущим за душу бессилием, теплится жизнь. И сердце запоминает эти лодчонки, кружащиеся в зачарованном водовороте лесов, эту кривую геометрию, косящую на один глаз, эти времянки, и медленно потом отыскивает их серую, сутулую скособоченность, стараясь им придать как можно больше светлых пропорций.
Этот неаккуратный увалень-время.
Ну как же так! Ну вот он. Мой рояль «Беккер». Спасенный папой от помойки. Я нашел его у Цветаевой. У Марины в детстве был такой рояль. И раз уж мы с ней породнились роялем, а еще той фотографией – той самой живо глядящей фотографией, где она сидела и смотрела на меня с таинственного трона – это значит, что я могу называть ее просто Мариной – как это делают тысячи безымянных, тысячи Марин и не-Марин – становящихся ее сестрой и братом – на время чтения, а потом и за его гранью – потому что она сама каждой строчкой нам это позволила.
И что звали меня Мариной
И что было мне двадцать лет…
Там однажды стрясся такой дождь. Ты себе представить не можешь. Вся округа плыла, умывая глаза коричневым платком луж, которые мне были по колено, а моему коту Кузе – по самое кошачье брюхо. Он был удивительный кот. Он простаивал в этой кофейно-сухарной гуще полдня, полоща живот.
От печки – такой хороший голос. Поэтому в России голоса хорошие. Так ты сказала недавно-недавно.
Или стоять и засматриваться на змеиный серебристый от дождя выводок железнодорожного разъезда со всеми его строениями.
А в детском саду пахло картоном – так пахли фанерные задние стенки шкафов, куда складывалась – даже если родители помогали – все равно складывалась, как раскладушка и запихивалась одежда и сменная обувь. А потом в притихшей большой комнате разносили кофе и над детскими сонными, чистыми от сна головами всходило желтое ненастоящее солнце, пахнущее овсяной кашей и теплым кофесмолоком, потому что другого напитка в детском саду не бывало. Шкафы и столы еще сладко посапывали и вся комната дрожала в светлом мареве, происходящем от того, что глаза еще слипались.
Вензель
В принципе им обоим в одну и ту же сторону. Они едут в одном и том же двенадцатом трамвае. Только он вошел на остановку раньше. В принципе им не о чем друг с другом говорить. В принципе – дурацкое выражение «в принципе».
Кто ты? Откуда?
Долина царей, древняя и просторная страсть и как все страсти – иссушающая. Голос, поющий в храме. Этот голос зашивал погоревший собор, врачевал людские язвы и волдыри на руках. Кто я, кто я? Господи, да сам семь раз в неделю задаю себе этот вопрос.
Музыка льется как кровь, и у нее нет имени. Она бессмертна, пока безымянна. В безымянную землю ушел Моцарт – как сквозь землю провалился. Было такое дело. Я вижу монастыри, разбухшие от фресок, как берега от половодья.
В 92-ом я здесь был в последний раз.
Я почему-то вспомнил, как шатался по петербургским парадным – где-то в районе Моховой с уверенной тяжестью в районе сердца – найти и запрятать за пазуху какой-нибудь старый вензель и нашел его тогда на совершенно ничего не подозревающей лестнице. Есть такие лестницы, у которых потрясающе короткая память. Эта была одна из таких. Никак бы не смогла и не захотела вспомнить, что вензель на окошке в полутьме, нагнанной серым лифтом – все-таки был на втором, на том самом этаже. Именно отыскав этот отсутствующий вензель, я успокоился. Стекло, может быть, разбили мальчишки. Но вензелю никогда не будет до этого дела, его призрак – это уже переводная картинка бытия и я смогу додумать его. По той неприкаянно-ровной глади, которая занимает всю середину заново когда-то вставленного стекла, нельзя не отгадать очертания и резкий тихий свист вензеля. Я стоял и мысленно вырезал его. А когда вырезал, успокоился. Я всего лишь увеличил разрыв между какими-то волокнами памяти. И вензель вывалился из них живехонький, как пар валит изо рта. Пока он прилипал к стеклу и сохли последние сяжки, я ушел. Я не оглядывался: я не любитель разглядывать насекомых.
Улицы Питера вели себя как сговорчивые оркестранты, забывшие однако простирнуть и выгладить манишку – зато никто лучше них не мог играть так, как они сейчас – Пятую Шуберта или Сороковую Моцарта, которая, щурясь и поеживаясь, невольно смахивала на Сорок первую.
Я чувствую себя как в театральном гардеробе. Я что-то чудесное сдал в гардероб, а номерок потерял в антракте. А гардеробщик с накладными бровями и ружьем работает обер-церемонимейстером в чужих снах, где перед сновидящими говорит по-немецки именно тогда, когда они ни хрена не понимают по-немецки. А я понимаю самую чуточку и всегда разную чуточку. Поэтому он мне никогда не снится.
Не обращали вы внимания, что есть такой барельеф с балеринами на улице Маяковского, которые всегда повернуты спиной и три четверти года разминаются в какой-то жутко тесной и душной бальной зале, а когда повалит снег, который залепляет им спины и из головы делает огромные клубни – вот именно тогда они и начинают танцевать? Мимо них я каждое утро ходил в школу. Мы, правда, не здоровались. Когда я шел домой, они явно отлынивали от своих танцев и па. Их спины изгибались уже ленивой и теплой дугой.
(Обидно самому себе быть редактором: там действительно, есть круглая ротонда, полная в будни маленькими балеринами – это все наш культурный багаж-Эрмитаж, картины Дега, все эти крохотные кариатиды-хризалиды, но постмодернизм по боку – там барельеф геройского свойства: голые люди, укрощающие голых коней, просто ходишь каждый день и словосочетание «Театр балета им. …» выдает вот этот вроде бы уже навсегда существующий барельеф как зрительную визитку).
Люди так любят обертывать звуки во что-нибудь. В чувства или в слова. Обертка протирается посредине или просто мнется, а сквозь нее, как сквозь зеленый треснувший фантик, проглядывает голое плечо или щека звука.
Так кто ты?
Быть может, в Питер и стоит возвращаться только из-за того, что кто-то в большой дедушкиной комнате десять лет назад не выключил электричество…
Остаются капли. Они сползают одна за другой как слезы. В каждой из них судьба. В одной капле – Лиза, подбрасывающая шкварки на сковородке – А что я, святая? В другой – круглощекая Алена, из круглого шарика-глобуса скакнувшая наконец замуж и стремительно повзрослевшая и разомлевшая. Чертов весь в одеянии сна, как в шубе: у нас на канале весь день убивают. Так что приходи.
У подфонарной теми глаз подбит.
Канал
Конечно, я мог бы сравнить накрапыванье дождя во двор-колодец с мокрой веревкой, разматывающейся в сырую тьму обыкновенного колодца, но зачем?
Хорошо нюхать прохладный влажный глазок розы, тем более, если знаешь, что она живет на третьем этаже, и сейчас как будто ждет тебя, подровняв ногти пилочкой.
Довольно высокая девушка, приверженица мягких атласных блузок. Ее можно увидеть, если встать на цыпочки. Это окно над жестяной, мокрой крышей в бомбоубежище.
Когда она садится за кухонный стол, юбка задирается, оголяя колени в прозрачных колготках. Нет, это не тот сон. Наяву уже, а не во сне, я прихожу в этот двор. Ее муж довозит меня на мотоцикле. Мы поднимаемся на третий этаж. Оказывается, она училась в моей школе – да, конечно, выпуск 86-го, на два года раньше. Она оказалась ниже ростом, не носит уже белые атласные блузки, и совсем не такая, какой казалась мне в школьном коридоре. Скорее она южанка и мечтает о ребенке. Из нашего класса первой родила Лена В., совершенно раскосая, жившая справа от подворотни, где барельеф с людьми и конями, когда идешь в школу.
Хочет поговорить со мной, но муж все время оказывается рядом. А девичья фамилия ее Торопенко.
Где-то недалеко отсюда должен располагаться Басков переулок, или это он и есть, когда выйдешь из двора.
Надо вернуться, надо отыскать тот другой, нужный сон. Так всегда и делаешь, когда досыпаешь.
Когда я закрываю глаза, до меня сначала доносится стук – что-то уронили – и по тому, как дзынькнул сухой звонок, ударившись о стойку для ботинок и погасая в мужских ботинках, понятно, что далеко от меня в самом конце невообразимо растянутого сном коридора сосед уронил свой велосипед: наверняка на бордовые ботинки дяди Бори, который пришел к нам в гости. Только пошевелили велосипед, чтобы вытащить его из-под груды тапок и под равнодушное зевание ботиночных ртов, как я начинаю слышать – медленно и припадая на разные ноги, пробирается через коридор в кухню шаркающая неизвестность, и, чем внимательнее я вслушиваюсь, тем медлительней становится это шарканье, замедляясь… Оно мучает обещанием «Я сейчас… Я сейчас». У нас не было пожилых соседей, ведь не может же это быть прабабушка, она и в гостях- то на Потемкинской бывала редко, и у нее было совсем другое шарканье.
Шарканье продолжается во сне неделю, уже закончились будни и опять начались выходные.
Пока терпеливая путница шла, постоянно шаркая, коридор вдруг пошел вращаться и повернулся ко мне другим концом, опять с велосипедом, ботинками, уже не дяди Бори, а скорее всего нашего Дилевского, приехавшего за это время из Москвы на двухдневную побывку. Я слышу его спокойный, чуть квакающий голос: Никого там нет. Но шарканье продолжается, и вроде бы я сам, нынешний, стою с этой стороны двери, пока тот я, мальчишка, пьет вместе с дедушкой и Дилевским чай со сливками и сухарями, и вот-вот придет Лена.
Пока мы ждем Лену, мне во сне снится сон. Три квартиры, знакомые мне с детства, видятся мне одновременно, только кто-то расставил их на одном плоскостном развороте, как будто это бумага, на которой можно построить тригонометрическую модель, оживающую на ходу. В одной квартире, разрезанной пополам, нахожусь я и разговариваю с бабушкой обо всяких грустных газетных новостях (газеты – это всегда грустно), пью чай и переживаю откровенно дневные мысли; в соседней квартире, по счастью пусто, но мне из моей наполовину срезанной кухни очень хорошо виден край стола, как будто отрубленного с пачкой газет и чайником, который прихлобучен полотенцем, дедушку я не могу видеть, он оказывается с другой стороны среза, он давно уже с другой стороны среза… Так или иначе, логики в построении перспективы никакой, и почему это именно наша кухня и дедушкина большая комната, не понятно, хотя понятно – и там, и там ели и дольше всего сидели… Почему в кухне линия среза проведена горизонтально в ширину, а в дедушкиной комнате горизонтально в длину – ни у кого не спросишь. Что же касается третьей комнаты, то она существует только по диагонали, так что Андрей, вернувшийся с работы, ходит в ней и пропадает, как будто уходя за занавеску, то выходя из кухни с тарелкой, если его не шуганет мать, а то вдруг берясь за осколок телефона – это все, что видно.
Кажется, он позвонил мне.
Я, не снимая никакой трубки, с ним разговаривал. Он был очень озабочен, перебирал рассеянно и нервно какие-то бумаги с печатями, поворачивал бумажную пачку другой стороной, и казалось, что видишь пачку в трясущейся машине, он искал что-то мельком на обороте. Он, конечно, прекрасно помнил о нашей ссоре, в комнате у него затхлым столбом висел тусклый старый свет.
Кошмаром, ради которого построили эту схему, было то, что он говорил:
« Ты хотел придти. Ты приходи, я тебя жду… Будут все рады тебя видеть… Если ты захочешь придти. Я должен тебя предупредить. Лучше всего идти по набережной канала… потом заворачиваешь… Или, если хочешь, не приходи… а то ведь уже поздно. Полночь. Здесь у нас иногда даже в 10 часов убивают. Имей в виду, у нас на канале убивают теперь каждый вечер. Зверски. Мы с мамой даже боимся выходить, как и все, впрочем. Ну ладно, я тороплюсь. Пора, коль скоро полночь. Есть у меня тут одно дело. А ты пока, если хочешь, приходи. Лучше завернуть на канал… так быстрее».
Я ответил: Я не приду. Как-нибудь в другой раз. Хотя чего мне было бояться? У него в квартире был день. Тусклое солнце проталкивалось в открытое высоченное окно. И никогда не жил он на канале. И безвредность кошмара была еще в том, что и канал, и парадная дверь его подъезда, и сама лестница, и входная дверь его квартиры находились вне среза – следовательно, мне ничто не грозило.
горькие все это мысли
то ли говорят, то ли бормочут
Горькие все это мысли. Горькие в моем возрасте, даже если один хороший человек говорит мне часто по телефону, что я умный человек.
Все дело в том, что я молод и прекрасно это чувствую. Еще молод. Хотя, впрочем, в идею старости я больше играю, вместо того, чтобы действительно предаваться ее коррозии (целлулоидной грусти). Мой возраст мне не интересен.
Я слышу, как хрустит мое тело от распирающей его силы и не верю в эти мрачные сказки людей с потливым воображением – о том, что мы утрачиваем энергию.
Я чувствую себя героем Толстого, застрявшем в первом томе "Войны и мира" – этакой смесью Дорохова, Пьера и Андрея, когда еще ничего не случилось, когда еще, как дороховское шампанское на спор, в них пенится жизнь. В этом у Толстого есть колдовская сила и уверенность в том, что сначала живется, а потом грянет обвал. Хотя я до сих пор везде говорю, что не люблю Толстого.
Я молод и порой красив. Хотя я об этом не думаю, иногда мне об этом напоминают.
(Что-то от пресыщенного сноба – блеск картинок, кадров в глазах).
Что за жест хирурга: расправлять плечи до хруста.
Иногда это все проходит. И можно поигрывать калейдоскопом ролей, как бы чинясь мускулатурой: дамский угодник, пай-мальчик, где-я-там-женщины, толкователь снов, бытовой прорицатель, хорошая партия – вот только по рукам читать не умею… На самом деле, в душе уже давно нет этой отдачи – от ролей – и отдачи ролям. И женщины меня – чаще всего – поговорив со мной, боятся.
С чего я взялся писать? Ведь ничто не изменило пока что своего местоположения. И, если я должен буду платить за это…
С чего это я пишу? Ведь улицы не снялись с места и не взлетели у меня над головой, унося наспех затолканные в окна, как в комод колготки и галстуки – тени.
Ничего не изменилось.
Меня это почему-то раздражало, как фотографии современных женских корсетов в каталогах одежды по почте.
К нам приходит эта пара.
Если бы я был императором, я бы отправил эту семейную пару на необитаемый остров. К счастью, только ради этого не становятся императором. Значит, я волею обстоятельств избавлен от сумасбродства и идиотизма.
Что значит добро? Я по целым дням не делаю никакого доброго дела.
3.
Сегодня я понял, что долго живу на свете и боязнь смерти – некрасивая боязнь.
Тристрам Шенди + Печорин = Штосс. Кому это в голову пришло?
Одна маленькая Фландрия и столько картин, похожих на павлиний хвост.
Стою, листаю книги персидской миниатюры, Хокусая, Леонардо, Беато. Вообще все это перегружено знаниями по верхам: о старофранцузском – два процента, о рукописях Мертвого моря (Кумран) – полпроцента, итальянский язык, восторгание позволенно-необходимо-великим, т.е. Галереей Уффици, незнание подлинной истории Авиньона, бесконечные университетские этажи, беглое штудирование двух книг о трубадурах. Призрачное знание архитектуры, археологии, географии.
Однако, был у него один дар: выбирать в нужное время книгу-спутницу, даже до конца не прочитав ее.
Вийон, Данте, «Онегин», Чехов.
Два дневника с тиснеными на коже буквами, желание вести духовный дневник, окружать себя открытками, старыми вещами, рассматривать антикварные витрины, желание красоты – и единственное живое ощущение: тоска по России, где оставил полжизни и тогдашнего себя.
Но что если надо сделать какое-то освежительное движение – смыть эту жизнь и снова очутиться в той?
Это все мысли до 98-го года.
Я понимаю, что эти тюльпаны, похожие на красные глаза невыспавшегося человека, неубранная кухня и детские картинки на стене в гостиной с красными существами и голубыми островами, перед которыми мне сейчас стыдно – это моя жизнь.
В мозгу маячит иудей-библиофил, обладающий странным знанием. Оно в тебе.
Кого-то ловить во сне или это женщина ловит тебя во сне. Это было и есть – у Гоголя.
––
Я запутался. Ко мне приходят старые предметы, как будто уцелевшие от землетрясения, и в инее их давно забытого запаха проступает та детская квартира, в которой я не слишком был счастлив и все же был: это были мои бессонные ночи, мои книги, а еще ты помнишь…. – кому это я? – ну, конечно, музе, читательнице, хотя подобная интонация охватывает меня иногда в разговоре с дочкой – ты помнишь, еще была моя Москва, живая аляповатая, наездами – тенистая улица, где в самом изголовьи переулка скромно стоит чеховский музей, где сам он, кажется, и не жил – будто это всю жизнь был музей, а не дом жилой, а там у самого изножья другой извилистой кровати-переулка, был особняк Горького. Была Москва с улицами, поросшими трехдневной щетиной, и, хотя я нравился Ане, я был в себе неуверен: одно лишь красноречие мое, вернее, тот неожиданный дар слова, веющий легким теплом, на мои руки и на лицо Ани, который я сам в себе едва ощущал, пробуждался неожиданно сквозь мою неуверенность и внутреннюю кособокость и делал из этих минут неповторимый подлинник юности.
Была Пермь с рекой Камой, мутной, встающей на дыбы и похожей на плавящуюся сталь, и еще вся Пермь запомнилась мне как огромный проходной двор, где живут собаки и где проветривают кровати – не то арестантские, не то больничные койки – и среди этого проходного двора, через который дорога в Сибирь – читал я стихи Мандельштама, чью книжку купил там и долго с ней не расставался, чей путь еще можно было проследить по невольным вехам, которые проставили здесь его же стихи, оказавшиеся живыми зарубками и проводниками –
Как на Каме-реке глазу темно, когда…
Я запутался, где я живу.
Старая книга детских рассказов, пахнущая тяжелой пылью нашей кладовки – при перелистывании выдыхает адрес: Новгородская, 28. Детство отряхивается, как собака, выходящая из воды.
Муза! за это время ты тоже изменилась. Раньше, по-моему, тебе нравился холодноватый свет кухни, особенно холодный тогда, когда бабушка готовила кисель, иногда на кухне тебе было хорошо часов в пять-шесть, когда никто не появлялся. Я застал потом такие часы на Новгородской после смерти бабушки. Кажется, что ты не меньше меня любила ночные посиделки. Когда приходили редкие ночные гостьи, когда растягивались их томные исповеди, тебе было нечего делать, и ты чертила пальцем каракули и рисунки на запотевшем стекле, прислушивалась к почти потустороннему звону последнего трамвая и исчезала. Ты приходила наутро или, если я все же провожал одну из них ночью – ты перехватывала меня по дороге. А потом это знакомое чувство – совсем ремесленный жест: тебе обвязывают голову звучащей лентой, ЧТОБЫ ВОЛОСЫ В ГЛАЗА НЕ ЛЕЗЛИ. Ты диктовала мне тогда то, на что я был способен. Стихи о смерти, о несуществующей любви, о символических лестницах. Я ведь долго писал такие стихи. Но мы прячем их теперь за подкладку возраста.
Итак, Новгородская. Она была точкой радиуса, от которой расходились лучевые линии всех моих путешествий – эти линии означали пласты, находившие друг на друга, как льдины во время ледохода – и поэтому Новгородской так же принадлежали Москва и Пермь, как и Кишинев с душными прохладными парадными, громадными вишнями прямо над головой, во дворе – везде я как будто был мальчиком с улицы Новгородской, улицы с холодным серым светом на подбородке. Улица эта была длинной, и вполне возможно, что она упиралась в Москву, в Пермь и в любое другое место юношеского следования.
Была все же одна квартира, похожая не на квартиру – скорее, на осколок древнего родового дома. Это и был мой родовой дом. Здесь на невидимых сходнях покоилось много разных жизней моей семьи: студенческая жизнь Лены и отца, давняя жизнь – жизнь домашняя, домовая, приходская дедушки, Сретенск бабушки и наконец самая непонятная жизнь – жизнь бабушки и дедушки, слившаяся в одно, с арестами по краям, прошитая молчанием и медовым словом «Омск».
Здесь жили книги, многие из которых я не читал. Унести мне было разрешено только «Мастера и Маргариту» да еще Мольера – и, может быть, именно поэтому этот блестящий краснобающий зануда еще до сих пор пользуется моим расположением, читанный теперь уже в оригинале. Прямого запрета не было, но был запрет желательный. Не надо было желать унести книгу, чтобы не обидеть Лену. Зато читать разрешалось. Я больше всего любил читать на дедушкиной тахте. У меня на Новгородской был Чехов – читать с ногами на кресле! – были Есенин и бабушкин Пушкин, но это все читалось не так взахлеб, как здесь, когда все рядом и вовремя поспеет чай и никто никого не беспокоит – и то, что я читаю, становится жизнью большой семьи, а там где-то вырастает цветаевская Москва – что нам далась сегодня эта Москва? – и можно даже не закрывать глаза, чтобы увидеть на уровне глаз море, от которого все видишь как сквозь слезы, а если нужно, то и куры закопошатся квохчущей мохнатой тенью и будет это большой двор, только теперь уже дедушкиного дома из дедушкиного детства. Именно это слияние живых пространств – полувымышленного города, фантастического моря – а я видел это море три года назад – в соседнем городке Камольи, возле того Нерви, где жили и купались Марина и Ася – и детских квохчущих деревенских улиц – упраздняло истинную величину дедушкиных с Леной двух комнат – и научило меня реальному чуду чтения. С тех пор мой Пушкин и мой Гофман читались мной именно так – взахлеб и наращивая чувство полного слияния моей жизни и жизни героя, и в любую минуту могла просочиться неизвестно из чьей жизни попавшая сюда улица, а с ней тоска или в счастье закутанное чье-то лицо или веснушчатое плечо со всей силой ожившей чистоты, радости и грусти.
Ко мне на время чтения приставали ухватки некоторых героев – впрочем, совершенно произвольно – что-то от Ромео, а что-то от Меркуцио – но и к ним сдается мне, как тот самый листик, приставший к спине Зигфрида, приставали мои мальчишеские повадки: у Меркуцио было мое чувство страха, у Ромео моя постоянная надежда на людскую доброту.
Быть может, и Муза моя, не нарушая прозрачного равновесия, именно здесь меня впервые тронула за голову.
Я теперь хочу восстановить тот свет, теплый и спохватившийся и все же такой молчаливый свет нашей жизни, который наполнял на Потемкинской наши две комнаты. Мне кажется, что он и сейчас где-то сияет в том мире, который не подвержен законам тяготения и возраста – и ощущается он в те минуты, когда душе вдруг возвращается свобода движения, и она как будто учит этому тело, только теперь это уже не чтение, а записывание какой-то партитуры, из которой и складывается потом этот провеянный и безразмерный образ жизни; или это всегда было мне так близко, а Муза лишь терпеливо шептала и ждала, пока я научусь по складам подбирать слова, совпадающие с движениями моей души, для которой Муза не меньше и не больше как сестра.
В эти минуты свет на Потемкинской опять зажигается, и дедушка опять жив, и чувство ясного предназначения и любимой жизни опять просыпается во мне.
Мое первое путешествие в Италию брало начало именно отсюда и здесь ему был подведен итог: я прибежал рассказывать про Рим, про сдобные фонтаны Пьяццы Навоны, про нервную красоту Флоренции именно сюда, к дедушке и Лене.
И все же мы вынуждены вернуться к Новгородской.
Здесь живет мой герой. Живет – в то время, когда не решилось еще ничего толком об отъезде и о продаже квартиры, когда многие родственники уже умерли.
Герой мой – назовем его Андреем – не знает ничего о той жизни, которая ожидала нас с тех пор. Мы с ним почти что близнецы. Без меня он бы никогда не решился что-либо доверять читателю, в силу врожденной и яростно охраняемой скромности – я без него… не был бы тем, кто я теперь. Ему я обязан многими поворотами внутреннего роста…. и, пусть это кажется преувеличением – как бы ни был он мне непонятен, это он в те самые годы, на самом гребне девяностых, как будто был мной.
То же самое умение стушевываться, когда он не в своей тарелке – среди своих родственников он казался и растяпой, и странным мальчиком, и даже неудачником. Но у него была своя Потемкинская, и там он был другим.
Все началось с того, что жизнь пошла как-то иначе. Почему-то это началось со среды.
Он думал, что надо поверить окончательно в это чудо. И Слава Богу! Я бы сейчас на его месте говорил о том, что надо определить границы этого чуда – где, скажем, оно заканчивается, на стрелке Васильевского острова или в начале Каменноостровского: а вдруг там есть мертвая зона, не освещенная солнцем земля? Но это я говорю сейчас, что-то подразумевая, а тогда ни я, ни он не знали, как это все обернется. И я никогда не буду на его месте.
-–
4.Сыро
В сыром воздухе остаются нежные плотные рытвины от женских фигур в синих футболках и темных кофтах – это приехала какая-то студенческая делегация. Смотришь с крыльца дома: на них еще не осела наша дачная сосредоточенная беззаботность.
Особенно женщина с большим бюстом как-то утешающе-ясно возникала перед глазами.
Самое время, выйдя на улицу, вынуть из кармана пряник, который тут же пропитается сыростью, и воздух рядом запахнет сырым пряником.
Но бросим задумчивость. Есть всегда несогласный с тобой мир, и он подсказывает. Я так и не разобрал чемодан. Это получается, что я еще не до конца приехал.
Прихожу домой, купил всего лишь сока и кофе: ты стоишь посреди комнаты в боди и застегиваешь джинсы, а одна лямка съехала. Тебе идет, когда на тебе что-то легкое, обтягивающее и видны плечи. Я жду от тебя нежности, всегда неожиданной – что-то вроде нежности Офелии, совершенно непригодной, неуместной. Именно такая мне нужна.
Но ты убегаешь.
Однажды ты простудилась, сняла с себя пижамный верх и стала мазать маслом грудь. Она упруго и мягко скользила, падала, ты поднимала обе груди вверх умывающим движением, соски от теплого масла разбухли.
А еще я люблю, когда ты наклоняешься с голой грудью.
– А кого же мне еще любить?
Эта фраза виснет в сыром воздухе, который радостно тревожит меня.
Мне многие говорят…
––
Мне многие говорят, что жить не страшно. Наверное, это, действительно правда, когда в глубине у нас что-то происходит.
И недавно моя жена опять купила новую чайную чашку, и меня это успокаивает.
Иногда я распахиваю шкаф и вижу наши разномастные чайные чашки: зеленую со стрекозой, которую мне сын еще трехлетний радостно выбрал – а это для папы! – и вижу, как блестят снежной искрящейся белизной, в которой, наверное, так хорошо отсвечивает молоко, фарфоровые оборки двух наших первых парных парадных чашек. Наверное, иногда накрахмаленные платья также искрятся прямо в глаза. А еще есть бессмысленно-гордая чашка, носящая темное стеклянное пальто с зауженной талией. Это наше приданое, появившееся после свадьбы.
А вот та новая чашка с очень большой загогулиной ручки, которую моя жена купила недавно. Недавно – это за два дня до отъезда. Она уехала в Питер и вроде бы собиралась все успеть за неделю. Набухший ком проблем вызвал ее туда и мне почему-то кажется, хотя нам не по восемнадцать лет, что ее вырвали из моих объятий. Я сразу почувствовал, как пусты эти объятия. Рукам стало нечего делать, они ощутили свою неприкаянную величину.
В конце концов им остается только писать.
Быть может, душа моя мыслит. Но сердце… сердце грустит. Руки же слушаются сердца. Поэтому то, что я теперь пишу – так грустно.
Она стояла, прислонившись к стене, и слушала, как я, затаив боль скуки, по пятому разу выслушиваю какое-то дурацкое упражнение с двумя застрявшими ошибками, а у девочки совсем заплетаются руки. Совсем гематогеновые губы, печально распахнутые глаза. Только, быть может, она не осознает своей печали. Вся она – какой-то нелепый образ доброты. Только уж слишком запуганный. А еще она не осознает, что похожа на Юлю Шагаль.
Дача. Наша комната с низким потолком, глядящим исподлобья. Юля заметно выросла и стыдится своих женских угловатых размеров, а я помню, как мы с ней на соседнем участке играли в бадмингтон, и она терпела мое неуменье, и вскакиваю на постели, чтобы показать ей какую-то страшно важную точку на карте мира – что-то посреди Евразии. Может, пустыню Гоби? Где теперь Юля, сколько у нее детей? А эти сумрачно-зеленые просторы огородов теперь, наверное, превратились в огромный горячий сон, и я чувствую себя легко в его угодьях. За картофельным полем все та же дорожка вниз, к мосткам над заросшим ряской ручьем – я уже перебежал мостки: обычный маршрут за молоком.
Нет, на Юлю Шагаль она не похожа. Если б не это прижимание к стене и то, что она явно стыдится своих долговязых женских размеров. Юля ведь тоже смотрела на меня с медлительной добротой жирафа: как бы меня не задеть, не раздавить.
Я стал очень медлителен.
5. Бормотание о пуделях и домах
Я знаю, где есть этот невысокий заросший дом. Он похож на гренадера из сказки и жука-оленя одновременно.
Странно это все, странно.
– Только что ж вы так кричите?
Сколько забот у маленького пуделя. То он чешется, яростно впиваясь себе же в спину. Ожидает, задрав морду, что хозяйка откроет ему дверь. Но хозяйка не открывает ему дверь: он лезет на кровать, толкается, и она решила эту ночь поспать спокойно.
И все же… вот сейчас он еще раз вопьется в спину, сгрызет ненавистную блоху – и дверь распахивается, и все большие беспокойства маленького пса решены до завтрашнего утра.
А с утра начнется опять волнение из-за одиночества, жгучая неизменная любовь к хозяйке и блохи.
Как странно иногда ощущаешь волнение, что за словами, самыми обычными словами кроется куда большее, чем то, что слышат люди и мы сами.
А сегодня такой день, что междометия застревают в горле, как изжога, и короткие неудачные фразы лезут потом в глаза, как нестриженные волосы и как ветки… или это действительно ветка прохладно погладила мне лоб, пока я подымался на это современное каменное крыльцо.
Теперь я понял: жена права: я действительно здесь, как в гостях. Но я не боюсь этого. Я до сих пор прекрасно завариваю чай. Я еще не остаюсь наедине с книгой, не успеваю. У меня не дрожат руки, я не изменяю себе.
Ну, что ж, пусть я буду гость в этом большом, таком перегруженном от тоски и трескливом от ссор доме. Здесь бы надо завести сверчка на печи, который бы всех вылечил, как было дело в одной старой английской истории.
Я, наверное, сам похож на сверчка. Жена говорит, что я сутулюсь, сижу уткнувшись "в свои записочки, как сверчок какой-то".
Что ж, стало быть, она права, и я согласен быть сверчком. Только и этой сказке с поджимаемыми губами, с морщинами обид на лбу и с вечерней усталостью тоже когда-нибудь настанет конец.
Мы как будто все не снимем с себя грим. Мы распределяем роли нашей жизни иногда между прохожими, между неуклюжими подростками, доставшимися нам в ученики: вот это будет долговязая нескладная медсестра в угрях, и она будет всех лечить, а это маленький тиран, от которого страдает весь народ количеством в двенадцать человек: и писатель, и дворник, и девочки-наездницы.
Она шла по улице быстро, и от этого казалось, что ее черное пальто развевается.
Иногда мне кажется, что я уже видел себя в старости. Достаточно пристально вглядеться в человека, который отражается в витрине с голландскими булками. Почему с голландскими, спросите вы? Потому что в год моего отъезда из Петербурга у нас на улице Таврической в какой-то призрачной, с тех пор растаявшей в воздухе булочной продавали голландские булки, и все покупали их.
Ну, хватит об этом. Пора бы заняться и делом. То есть тем, что умные люди все еще называют «ностальгией».
Недуг
Недуг? Пришел? Явился?
Смотрит человек на женщин, но они все как будто бы чужие. Видения. У этой мягкая грудь, и вот он как будто сжимает ее в руках, как козье вымя.
Но нет какой-то простоты. Всегда было внезапно, всегда овеяно какой-то простотой. Или дело не просто в простоте, а там земля носила как на крыльях. А здесь идешь и волочишь ноги…
Зачем нужно играть эту драму, с истерично-веселыми водевильными вставками, со светской никому не нужной вежливостью – как будто сжигаешь черновики и все время предаешь то, что здесь писал. То, что пишешь, больше соответствует России и твоей душе, чем каждодневное поведение.
И женщины наши, выходящие за французов, превращаются здесь в каких-то благообразных цесарок, без тоски и участия, без боли о жизни, оставленной на родине… а тех, которые мучаются – единицы.
Эти цесарки не дотягивают даже до сочного пафоса Агафьи Тихоновны и все время как будто находятся в ажиотаже завтрашней распродажи, выхаживая по Парижу свой уют и очередной половничек, в зависимости от средств мужа.
А Москва?
Обилие лавок. Раздрай в душе – испытание, посланное нам. Вот он, западный, сияющий, богатый мир – мир прожорливого порядка.
Чего добивается этот московский великий свет? И у него свои корни. Откуда произрастают хамство, самодурство и нахрапистость? Лишь бы у них все было навалом – и как надо. А как надо не знает никто, поэтому евроремонт, тюнинг, фитнес, как можно больше сигар, хороших ночных клубов и веселящих разум винотек (француз бы сказал «енотек» – дифтонг oe). О, этот вечный дурак разум!
Я опять начинаю заболевать душевно. Логика жизни еще не позволяет проламывать хронологию, логика предыдущей фразы выкидывает наружу словосочетание, ставшее одним словом, а ведь это словосочетание – душевнобольной.
––
Если говорить о том, что происходило в реальности, то сначала было записано то, что вы находите в главе «Новый свет», когда уже многое было пройдено, но душа восстанавливала все в прежнем чистом порядке, несмотря на горечь, о болезни там идет речь, а началась она здесь, а потом уже было написано то, что пишется сейчас, как будто по второму разу, специально для дотошного читателя, без которого ну никак, ну вот никак нельзя обойтись.
––
6. Лифт пришел и…
И он взглянул на себя в зеркало, в лифте было зеркало: отчего-то глаза казались вылезающими из орбит, но серая лазурь райка была напряженной и густой – это выдавало силу и какую-то непонятную людям проницательность, и сегодня опять этот острый лоб, птичий нос, почти выпуклая родинка.
Знал, что опять превратился в эту мудрую, старую птицу, что опять сегодня не будет покоя и утешения. Даже от глубоких и прозорливых слов Лены. И он резко хлопнул пятерней по зеркалу и закрыл этот полу-чужой лик, опустив голову. Если бы мог, он бы это зеркало в лифте занавесил или уничтожил.
Там дом 21… почему-то дом номер именно 21.
Я только чуть замедлил шаг, но уже знал, что заходить не буду. Поравнявшись с ним, я увидел, что на втором этаже – в унисон моему предчувствию – горит окно. Я уже прошел практически следующий дом – черные плиты, почему-то радовавшие меня в детстве – как вдруг раздался громкий и почти безысходный крик ребенка, наверное, девочки… И я повернулся и пошел назад.
Дома так тихо. Что я даже подумал, что ну вот, вместо того, чтобы скучать о тебе, я мог бы обдумать то, что мне грезилось за день. Но где твоя тихая требовательность? Я как будто бы нуждаюсь в ней.
Я раньше вслушивался в каждое твое слово, хотя ты иногда говорила совсем простые, совсем ничего не значащие вещи. Но они значили, я знаю, они значили. Теперь я часто не дослушиваю тебя, как будто чего-то боюсь. Я знаю, в чем дело. На самом-то деле, я просто хочу, чтобы случилось так… случилось так, чтобы ты меня обняла, чтобы я тебя обнял, чтобы ты обняла меня порывисто и по-детски и я замер у тебя на груди – порывисто и по-детски…
Нашел письмо, написанное, когда мы были в Питере, а ты, наоборот, здесь…
7. Письмо жене
Заинька моя ! Заинька !
Очень мне все нравится. И чай-чашкович-чайник и то, что дел ты нам желаешь безупречных, а просыпания радостного.
Когда что-нибудь здесь о тебе упоминаю : Анюта или Оля в двух словах, в груди и внутри волна чувств, хороших про что-то, что не то знаю, не то чувствую про тебя. Быть может, я не безупречен в общении с жильцами и в торге, двум ощущениям следую прозрачно и свято: их ты во мне поселила. Упорству добиваться своего, знать, что я все сделаю и мне нужно это сделать. И еще чувству полной свободы. Только как это все организовать? Перевоз всего, продажу, как чего не забыть? Видимо, завтра придется выбирать машину: театральную или Славкиных строителей.
Грусть меня обуревает от Питера. Я чувствую, что в нем уже не нуждаюсь. У меня есть свой. Мы с ним по-разному живем. А ты права: у них есть свой этикет и свои идеалы. Только в боли и добрых словах понимаем еще мы друг друга.
Правда, о моей боли я никому, кроме Ленуса, клочками – рассказывать не собираюсь. А тебе то, что прольется само. Я не хочу тебе о боли.
Я, моя Оленька, целовать тебя хочу и нежно-нежно разговаривать. Я сделаю все так, чтобы ты хоть не расстраивалась. И, главное, не буду очень сильно тебе подробности рассказывать. Не подробности ранят, а что-то другое, что связывает. У всех печально-надрывный юмор, Новгородская подслеповатая, все знакомые мужики чем-то придавлены. Тебя я уже не вижу в этом мире. Ранит только то, что ты вроде в нем когда-то была.
Ты помнишь про русалочку, про то, что я понял, что тебе больно ходить?
Пусть это преувеличенно: мне дорог каждый твой шаг и вздох. И твое пробуждение. Они, пока нас нет, пусть будут у тебя радостными и тихими.
Завтра едем в"Максидом" на театральном автобусе за Леночкиной мечтой : елкой в горшке. А я на "Ладожской" уже купил гирлянду, по-разному мигающую в восемь режимов, и подарю ее Лене и еще нам куплю.
Пока я тебе писал, Настюша успела помыться в ванной – говоря честно и шепотом, первый раз за все время ребенок, кажется, лежал в ванной.
Анечка грустная, а отпускать нас не хотела. И в предвкушении сегодняшнего, видимо, свидания с Андрюшей – я не буду спрашивать, где она встречает Новый год… – она хандрила, хотя держалась. Кажется, мы с ней как-то друг друга понимаем, но, только приехав, я понял, что наши разговоры с Аней – лишь пятая часть в этом понимании. Мы приглядываемся друг к другу и втягиваем воздух носом, как собаки.
Я очень люблю читать твои письма, они, как постоянное, свежее, родное дыхание мне в лицо и в душу…
Я тебе пишу и говорю иногда как наощупь.
Хорошо, что ты по ночам думаешь. Или рисуешь. Первое: увидеть твои мысли невозможно, но рисунки оставь пожалуйста для своего мужа. Может, мне удастся, вернувшись, сидеть рядом с тобой, когда ты думаешь, и просто не мешать тебе, дыша рядом?
Малыш, я очень хочу быть безупречен. И не только в делах. Что происходит в Настюшиной душе, я не знаю. Видимо, не присматриваюсь или не разбираю по порядку. И какое-то горение, ожидание чего-то и необходимость пятиться, зарываться в себя, неумелое и почти уже женское чувство одиночества среди своих подружек, скроенных из другого теста и в то же время желание им что-то подарить от своей внутренней свободы и ранней ясной зрелости. Она просто зациклена на теме "Ася", как только возникает тема общения с друзьями, потому что до Васи она не дозвонилась, а об Артуре и Никите вообще не думает. О чем говорить с мальчишками? Настька сейчас пытается собой спасти Асю, придумать другую Асю, закрыть глаза на чуть лукавые и женские проявления этой зажатой и рвущейся все время из болезни и комплексов девочки и надрывающей, как это всегда бывает у слабеньких, и самое себя и свой мир вокруг. Я как-то утряс ситуацию, по-жонглерски перевернул ее в сторону Настюши. Асе понравилась Ленина квартира, фортепиано и, главное, Асю сильно заинтриговал я: чтобы показать, что она меня слушает, она в разговоре отодвинет и Настю – женские дела, причем, такого толка, будто некоторые девочки берут их на прокат в какой-то мастерской старых поношенных повадок. А бывают женские судьбы, имеющие свой запах и как будто несомые на руках самой души. Этот запах удивителен и неповторим. Эта женщина рождена в мир единожды, и природа протягивает к ней руки со всеми еще не созданными дарами, заново творит женское. Это ты.
Леня – лохматый, красивый, здоровский мальчишка, он проснулся, когда мы были уже в дверях и собирались уходить, Настюша ему улыбалась, а я пел, шутил, балякал, и он заулыбался, а когда я шапку дедморозову надел с мигающими по краю сердечками, он просто был рад. Аня сказала: «По-моему, вы ему понравились. Он теперь всегда, когда будет просыпаться в такое время, будет думать, а где же вы?» У Ани был вчера порыв оставить нас ночевать.
А сейчас, малышонок мой, мамочка и девочка, я пойду спать. Я просто хочу спать. Только на секунду тебе позвоню, а когда ты будешь мое письмо читать, так я уже буду в кровати.
Завтра меня Ленус будит – и я с утра за компьютер – что-нибудь набирать. Отец понял, что я дальше буду писать только лучше, это для него реальность. Мы сегодня болтали об искусстве!
Вон Настюша и свет потушила.
Целую тебя, любимуша моя.
Буду рыцарски делать дела. Буду светел.
Бормотание
Были сделаны дела, разом была продана Новгородская, а что Лена болеет, мы тогда не знали – да мы ничего не знали! Или просто старались не знать.
А дружба утеряна, и Ася за это время выросла, и, может, даже справилась и с комплексами своими и вполне чувствует себя в этом мире нужной, ей непросто, но, наверное, она по-настоящему живет. Девчонки, бывает, из ангелочков и томных уходят в ленивых стерв, а бывает, приходят к простой женской судьбе.
Иногда подлинник ничего не подозревает о самонадеянной работе его копии, выдающей его тайные черты – и откуда все знает этот самозванец-двойник?.
Я помню его все время нас снимающим – то со старым фотоаппаратом, то с новенькой, какими-то тайными усилиями доставшейся камерой. Странно было то, что в этот раз при встрече, подстриженный налысо, "под сапог", он все так же щурил один глаз, будто все продолжает снимать меня.
Я как раз хотел тебе сказать, что он предал нашу дружбу.
Неумело о любви
Да, я призван составить счастье женской души: разговоры по душам и моя вечная предупредительность в отношениях с женщинами – возможность дать им почувствовать свою значимость, а у женщины она проявляется через понятость ее другим и тем более мужчиной… – я дарю им эти минуты озарения и их пылкого величия, я делю их с ними. Дело в том, что я люблю женщин… но я потратил много времени, говоря им об их неповторимости. Иногда я чувствую нутром, какая женщина передо мной и даже, какая женщина в ней прячется.
И все же я устал. Но есть еще надо мной другая почти крылатая власть, власть старших женщин – мамы и Лены. Я не знаю, почему – я подчиняюсь этой власти – иногда к лучшему, иногда к худшему – но подчиняюсь, будто без этого не могу.
Вот зачем я сейчас подарил Лене и дарю уже целый год подробности о наших неурядицах, ведь это всего лишь мои неурядицы, зачем… тут я хочу остановиться, чтобы не впасть в обыкновенное судачество, что, мол, это как отношения с золовкой, то, что, путаясь в одном слове, как в шарфе, не мог выяснить папа: золовка, невестка – я сам проясняю все время эти отношения и порчу скорее всего Ленину любовь своей суетой, невольно диктуя ей происходящее в тех красках, какие меня распаляют в эту минуту, сам ожидая утешения, и утешение приходит, и получается, что в любой ссоре я прав… и мне потом остается «обелить» Олю, и раньше я в это верил, а теперь это только нервное подергивание плечом, потому что, наверное, я все испортил…
Но эта моя мысль, что мы все одна семья и должны вместе лечить наши душевные вывихи… я не умею сам справиться с этой мыслью, но рассказываю, рассказываю, не зная, куда это все повернется…
И все же я дарю Лене ощущение женского счастья – я дарю ей с первой минуты моей настоящей жизни бесконечную повесть моего сердца – и это противоречит законам сохранения семьи и общим взглядам на супружескую любовь – и я не прав, я готов уговаривать других людей не делать точно так же – но таким вот выговариваньем я сохраняю семью, остаюсь самим собой, дарю Лене счастье быть горячо включенной в мою жизнь – как и тогда, когда без десяти восемь, гудящий от счастья, я звонил Лене в дверь, и все по моему лицу было понятно, все оно заранее объявило и выдало наружу двух внезапно-счастливых людей и нисколько не затронуло тугой вал счастья, который нес меня, принес к Лениной двери, потому что я хотел поделиться этим чувством полета, а не плестись на пустую вымершую Новгородскую, а потом понес меня и тебя дальше, сделав Лену первой свидетельницей нашей любви.
И вот теперь я сказал Лене:
– Я сказал Оле: Отпусти меня.
Зачем я это сказал Лене?
Ведь я так – слово в слово – не говорил.
Сегодня мне приснился Леша С. У него всегда немножко пахло изо рта, весь он был большой, немного похожий на бычка: он потел в играх, у меня и у себя дома, действительно, как бык, и как бык был неутомим. Он от чего-то предостерегал меня. Во сне весь его запах и пот вспомнились мне, хотя от него самого не исходило никаких привычных запахов.
Он был бы хорош на роли увещевателя, потому что в наших разговорах с ним он в девятом и десятом классе как будто старался меня не обидеть и в то же время, с детской мудростью, которая едва заметна самим детям, как будто берег меня, чтобы я, не дай Бог, не сотворил какой-нибудь ерунды. Только все это было в интонации, в неожиданной виноватости взгляда, когда мы с ним разговаривали о каких-то группах, танцующих брейк, или о чем-нибудь, что мне совсем уж было неинтересно – и он безмолвно извинялся, но как будто не только за то, что говорит о какой-то чужой мне вещи, а за что-то еще другое – за то, что ожидает меня…
Так мы не замечаем предостережений увальней и оглушительных толстяков, которые много потеют.
Глядя вперед
А он, глядя вперед – или перед собой, как еще порой советует нам живущая в нас старая лексика, всегда знающая тяжесть хранимых ею обетов – видит нас и видит за нас: там, где я с кем-то близким ругаюсь, хотя довольно все-таки бережно и одним краем мыслей уже отходчиво, и чего-то еще требую от близких – да, в основном понимания – чего-то еще жду от людей – да еще пока что – всего; и там дальше, где я, пишущий и сам глядящий вперед, где-то подразумеваюсь рядом с тобой. Так, сынок? Так ведь, так. У тебя будет шумная и довольно ясная деятельность, и, может, ты разрешишь своими усилиями, зачем нужна пропасть между творчеством так называемым – ведь пишут не из ощущения утвердить это понятие – и строящей себя жизнью. А, может, нам и удастся сгладить, срастить поближе неровные края этой тектонической трещины – а, может быть, и не нам.
Ты глядишь вперед – и упираешься в мою спину – а не отсюда ли, от взгляда вперед и возник вобравший в себя этот взгляд глагол «вперять»? – и бурная соска ходит в твоем трудолюбивом рту, а палец левой руки глубокомысленно давит на ее пластиковую крышку, руки в розовых прожилках, в можжевеловых веточках, и из всего этого ясно, что ты мал. Ясно, конечно, не тебе и не мне, а тому, кто тебя в данную минуту не видит, и, главное, не видит, как в глазах у тебя отражаются родители, живущие нелегко, интересно, беспокойно, не всегда справедливо.
А вчера подбрасывал кричащего сына. У тебя был твердый живот, и я сам стал прыгать на кухне, трясясь от пола до потолка в какой-то конвульсии – я встал, мама твоя спала, так получилось… – и один раз я дунул тебе в твой кричащий рот. Все это, пока молоко в печке не согрелось.
Иногда мы просто худые переписчики своих поступков.
––
8. Пора уезжать.
Лариса Р. просит передать пакет в аэропорт человеку, улетающему в Питер. Видение уплывающей лысой головы в стеклянной трубе коридора, ведущего к посадочным отсекам. Вспомнил отца. Так же уплывала его голова, и ни он, ни я – мы друг в друге ничего не поняли. Он не понял, зачем нужно было меня отпускать на Запад, а я – зачем он считает, что он отпускал.
Как отдельные листки – все эти дни.
Приехавшая из Германии Алена.
– А у вас здесь лучше вещи, как я посмотрю. И еда вкусней.
Согрешили. У нее жених – немец.
Разговор в Monoprix:
– Посмотри пожалуйста. (Показывает ему в кабинке лифчик на себе.)
– Я это себе от его имени подарю.
– Что, лифчик?
– Нет, все вот это.
Какая у нее бесшабашность и непосредственность …
– Интересно, какую мне тему выбрать?
– Ты о чем?
– Ну вот, например, то, что для нашего поколения была армия…
– Как ты думаешь, мне пойдет такое полосатое?..
К чему вся наша хваленая образованность? Если кто-то из нас, живя здесь, все-таки решается служить России, без всякого переносного смысла, то он окажется в тупике. Отсюда что-либо сделать практически невозможно. Или это мне так кажется, но во всяком случае, кажется оно мне, а не кому-то другому. Надо бежать из этой приукрашенной лавки как можно скорее!
Здесь пахнет дорогой материей, здесь хорошо пришивают пуговицы и прячут шов, здесь залы, прохладные в жару, из-за навевающего в вентиляционные щели воздуха, здесь сияют аккуратные лампочки в туалетах и в концертных залах и везде и даже кое-где на вокзалах – дотошно-чисто. Вы этого хотели, Петр Яковлевич? Кто из западников этого хотел? Я сам в семнадцать лет хотел, чтобы у нас и вокзалы и отхожие места стали чище.
И те, кто был на родине, говорят, что к этому уже есть поползновения.
Я семь лет торчу на Западе… я всего лишь один раз был дома.
Иногда мне кажется, как много я всего не успел.
Я не играл здесь ни на одном органе. Вру: в маленькой церкви в Авиньоне. Я не выучил греческий и немецкий и сразу бросил латынь. Я все еще не дочитал Сервантеса. А Данте в оригинале?
Но чему равняется мой скарб? Русско-французский словарь. Словарь Даля, буква "П". Молитвенник, подаренный мне в Зеленогорске долговязым Денисом. Данте и Петрарка, томик Пушкина, зеленый томик Мандельштама, купленный в Перми на вокзале, желтая книга Булгакова. "Страсти по Матфею", Моцарт, Вивальди и "Детская" Мусоргского, записанная на старую кассету, и такой же старый Шопен, от которого тоска подкатывала к горлу еще в Италии, а потом здесь на студенческом коленкоре, потому что было ясно: я что-то упустил, а музыка возвращала мне меня же самого, невредимого, безостановочно несущего с собой ощущения и природу в детстве, и хотелось тогда сразу, сразу уехать. Что-то ведь помешало.
Но мне что-то непонятно: неужели у меня не было бы всего этого, останься я дома? А то ведь теперь "Обломова" и Салтыкова-Щедрина с Замятиным я выискиваю, побираясь, то выпрашивая, чтобы одолжили, то состоя в бесчисленных библиотеках Большого дворца, имени Тургенева… ах, да Бог ты мой!
В Греции я не был, византийского пения не слышал. Хотя, быть может, и есть в Париже греческая церковь. Или, как говорит, один приятель-художник: зайди в любую церковь, а в ушах поставь себе византийское пение.
Ну как можно отсюда служить России?
Эмиграция носит на спине увезенный невидимый скарб, где радости тесно переплетены с неудачами, и боится, что кто-то разрушит ей эту тоскливую иллюзию. Смешно, что, когда они входят в двери, невидимый горб не задевает верхней притолоки. Они способны по большей мере на тараканьи бега – и то непонятно, на каких тараканов ставить.
Не одолжите ли вы мне своих тараканов, профессор?
Ведь есть среди них профессора и инженеры, рисовальщики из детских журналов, абстракционисты и недоучки с тремя высшими образованиями.
Но кто мне объяснит, зачем было заводить русские магазины с польскими и немецкими малосольными огурцами в банках и пирожными душераздирающего цвета? Чтобы кого утешить?
Ведь все равно все наши русские семьи любят хороший рассыпчатый творог. Молодые семьи еще как-то беспокоятся об этом, прожив не более двух лет. Тогда еще можно ездить в еврейский магазин где-нибудь у Северного вокзала, где на полках и прямо на полу стоят огромные мешки с орехами, с красно-коричневыми горами кумина, который вот-вот просыпется наружу, и все будут чихать, где лежит длинная маца, бережно завернутая в мутный полиэтилен, где опять же всякие малосольности в банках с разлапистым красным семисвечником на боку, где даже можно найти греческий сыр фету и нашу гречу. Только творог женщины берут в каких-то других магазинах.
Потом и это наскучивает.
В конце концов можно слетать к маме в Питер или в Москву и наесться этого творога до отвалу? Я ведь правильно говорю?
А иногда мне кажется, что моя жизнь здесь – это затянувшаяся поездка на какой-нибудь европейский семинар. На завтрак в гостинице шведский стол. Можно запастись, насколько рук хватит, круглыми легкими баночками с вареньем. Молока сколько хочешь наливай в хлопья.
Но завтрак заканчивается, девушки-официантки убирают сначала молоко и соки, потом уносят прозрачные бадьи с хлопьями и мюслями, и надо идти жить семинарской жизнью: о чем-то говорить, что-то доказывать, оправдывать свое казенное проживание.
Иногда мне здешние женщины, сидящие в бесчисленных окошечках вокзалов, метро, почты и в кабинетах бесчисленных университетов кажутся серьезной командой, нанятой обслуживать дюжину семинаров, конференций и заседаний парламентских палат, поэтому у них вполне можно попросить принести чашку кофе в номер… Только вот в какой номер?
И так дальше можно бесконечно.
Ну какой он к черту Пьер Безухов! Не может быть Пьеров Безуховых в чистом виде.
Он просто москвич, балагур и болтун и в Бога как-то почти не верит.
Мне иногда кажется, что имена, попадающиеся мне в жизни, не случайны. Первая любовь была Юлия. Или Катерина? Одна «горькая», другая «ясный разум» или что там это значит… Была ведь святая Екатерина, невеста Божия.
За именем Андрей кроется слово "человек", греческое " антропос", за Кириллом – кириллица, за Романом – романица… то есть романские страны, где я и торчу, хотя Ромка вроде в этом не виноват…
Но от двух имен я почему-то замираю: от имени Анна и от имени Ольга.
Вот так когда-то гоголевский итальянец отправился в центр западной цивилизации.
У Ларисы Р. оставить вещи. У нее кричит ребенок.
Ты чего-то как-то осунулся и похудел.
Вот был бы у меня сын…
Идти на автобус – ехать в Питер. Экономятся деньги.
Я устал от людей. В людях всегда какая-то тяжесть. Или это она скапливается во мне, а им, поговорив со мной, становится легче.
На Монпарнасе садик – куцая полоска скамейки и деревья.
Видите, человек виском прижался к кривому стволу горячего на ощупь платана.
– Это вы там с деревом обнимались? Вам повезло, что я задержал, а то бы вы не успели.
9. Приезд в белую ночь.
Бензином пахнет сразу на две улицы, дома передают друг другу влажные безмолвные телеграммы дождя – и нет никакой возможности описать, что я ощущаю.
А я ощущаю, что я живу.
Белая ночь – это, когда хватаясь за тугую ватную полу подъезда – так, будто мне плохо и я падаю, хотя, на самом деле, падаю я исключительно в затхлую и теплую пропасть лестницы, мне плохо – от счастья – я поднимаюсь на второй этаж, звоню в дверь и знаю, что мне откроют.
Когда Лена – которая, Слава Богу, уже не спит – не спрашивает меня, почему я так рано, и я, слезящимися от света глазами смотрю на Лену и на сервант и разыскиваю в этом мягком и ватном мире, куда вернулся из далекой выси – в этом уютном и странном мире, не сдвинувшемся ни на миг, пока ночь подбрасывала меня на своем батуте – я разыскиваю самую белую чашку, в которую еще можно наливать, не выплескивая и не споласкивая, чай поверх сливок белой ночи, округляющих ее и без того валкие размеры…
Я выпью чаю с волшебными сливками, я забудусь на время. Белые пятна начинают сновать по комнате, Лена появляется на пороге с чайником и совершенно непорочным полотенцем.
Я как будто вернулся, и эти белые пятна – это хлопья мыльной пены. Наш мир будет умыт и обласкан. Пятна бегают по комнате, оседают на дедушкином серванте, бегают, как строчки. Эта рукопись – это моя жизнь.
И вот стены зашатались и двинулись в заоконье. Большой немой стол накрыт развевающейся скатертью. За столом, с быстротой и ясностью сжимающегося сердца – возникают, как из воздуха, световые фигуры. Возникаете вы, только что выкупанные в свете – это вы плыли сюда ко мне, через всю белую ночь. Ваши жесты поразительно обыкновенны и немедленны и вызывают счастливую боль в сердце. Скатерть развевается, и кого-то ждут. Умершие сидят рядом с живыми и теми, кого мы еще не знаем. Только мне ничего не слышно. Кого-то ждут. Развевается скатерть.
Я иду навстречу моей проступившей сквозь время семье и начинаю торопиться, хотя ноги меня не слушаются – будто именно в эту минуту я должен тебе, сидящей ближе всего ко мне и обернувшейся и все ждущей меня, надеть невидимое обручальное кольцо на палец.
Белая ночь – это значит, что я, растопырив пальцы, точь-в-точь, как надо, успеваю, надеть тебе кольцо на палец – и это означает: утро.
Предметы легчают изнутри и теряют вес. Мы смотрим в окно в одну точку. Точка плывет, гудит и вращается. Это метель. Метель предметов.
10. Встреча
Как тот, который выбрал себе возможность воздыхать на расстоянии, обожая твою заботу, в которой было что-то безотчетно-материнское – а однажды он приснился тебе домогающимся тебя и странно напористым – как он сказал, оттягивая перед тобой в сторону дверь: "Твой любимый цвет, твой любимый размер…"
Надо было ни бровкой не показать.
Уже было холодно. Все ходили в куртках. Я приехал оттуда, как был, без всякой куртки.
И только когда приоткрывается в минуты сердечного ясновидения – вижу как будто твою душу – ту, как и увидел ее, прежде чем глаза увидели. В эти минуты ты вся душа, ты вся несказанна. Бессловесные у души жесты. Если ты меня возьмешь за руку в эту минуту, то это благодать.
Виден Спасо-Преображенский собор.
А за ним светлый коридор того дня.
И вот, когда все так хорошо – почему же меня не покидает тревога? Белая ночь вырастает на чувстве полноты, как на дрожжах.
Будто адрес ее кто-то выдал
И сейчас же раскаялся в том.
На два месяца позже.
Еще несгоревший Троицкий собор.
Женщины – не подойдешь к ним. Живут без звука. Истинное в них – без звука. И ухают, расставив по-пловецки руки, в трясину горя.
Надо маму куда-то везти. Надвигается вечер, и хочется ощупать предметы, оставшиеся во дворе: оградку, фонтан, тополя – ощупать, пока они не провалились в неслышную воронку ночи. Похороны бабушки вроде бы завершились. Хорошо, что в этот раз мои бумажные дела – хотел сказать «подоспели», но в этом-то и идиотизм, что подоспели! С бабушкой я попрощаться не успею. Я ничего важного пока что в жизни не успеваю.
Опять меня не было года четыре.
– Надо как-то повидаться – говорил кто-то.
Клянусь, если бы это были тополя, я бы радовался, как в детстве – подарку.
Но это – друзья детства, нацепившие на себя проворно, как подводники, невидимый комбинезон века.
– Ну, пока.
И ныряют в машину, как в люк, и исчезают в глубине двора – одна воронка, и кипящая вода вокруг.
Ушли на погружение, на пять метров глубины. Глубина называется: ночь.
Машина сверкнула. Белилами вымазала глаза.
На номере: АНХ.
– АНХ – символ Вечной жизни.
– В смысле?
– У египтян. Ну, вспомни: петля, а под ней крест.
– Вам бы к батюшке Иосифу. Он под Тосно, в Артемиксах. Вы бы послушали, как он бесов отчитывает. Как нашкодивших. Мне невестка… у меня невестка набожная Наташа… говорила: такого можно наслушаться…
И неверие в голосе, и зачарованность, и любопытство – точь-в-точь, как у моей бабушки.
Дождь – проливенный.
«Бог ты мой! Ведь все как было… Вот здесь ветер гулял. Здесь мальчишки, прицепив веревку за паникадило – это, знаешь, Боже, у нас такая большая люстра – раскачивались.»
– А потом священник помер, отец Стефан. От инсульта. В алтаре с ним случился. У нас тогда было восемь градусов, прости Господи.
«Ты слышишь, Господи, прости ты нас…»
– Священники причащались, так губы к чаше примерзали.
У входа таз серый, дачный, с латунным кранчиком – и мама с дочкой в плаще:
– А вода у вас освященная?
Служительница им:
– Когда нет, вот у нас табличка – и протянула мне или им табличку – кому, не знаю:
«Святая вода кончилась».
– А то приходят, бывает, руки по локоть в таз! Но я знаю, что осуждать нельзя, плохо – это осуждать. Не судите….
– И не судимы… – вольно и невольно отвечаю я.
Женщины смотрят еще растерянно – это значит, что еще весна не пришла в мир. Хотя кругом август. Смотрят на меня смутно.
У женщин взгляды еще пока беззащитны. Смотрят на меня и мельком выискивают у меня в глазах как будто землю для опоры. В данном случае подходит пятый троллейбус. Пройдет года три – и она вырастит без моей помощи… сына.
Троллейбусные провода оставили мокрый чернильный след в воздухе. Всего-навсего размазанная по щеке тушь – от слез.
Троллейбус чмокает проспект в мокрую щеку. На углу Пятой Советской старый заброшенный канцелярский дом – из разряда сберкасс – хотя ближайшая сберкасса аж через две Советских. На углу одной из них мужчина в шляпе и красных носках пытается встать, но безуспешно.
У Технологического Института мама мне сказала:
– Найди рубль, дай бабушке. Я дал. – Я люблю таким подавать, – мама говорит так, будто укутывается в шарф. – ОНИ НАСТОЯЩИЕ. – Стоит такая чистая, аккуратненькая.
И вот опять – сон поворачивается на оси, сон воспоминания – мы пришли в Троицкий собор. В будущем приделе Св. Марии Магдалины позолота на иконах такая свежая, будто здесь прошел дождь и позолотил деревянную листву.
– А когда здесь еще начинали служить, голуби влетали. До алтаря, – говорит женщина с пожилым от забот лицом. – Все было нараспашку.
ВЫЕЗД НАДОЛГО
I mean it must be high or low.
John Lennon. Strawberry fields
They have their exits and their entrances.
Shakespeare. As you like it
Обычно мы запоминаем какое-то место в городе, угол, который полюбится позже и будет в памяти всплывать без самовнушения, или подъезд, потому что либо возле целовались, либо же получили по морде. По морде я получил на Ковенском, у дома номер 6. Все остальные места в Питере я вспоминаю по принципу, целовался я здесь или нет, или, в крайнем случае, кого куда из девушек провожал, и на каком углу хотел поцеловать и не получилось. Не целовался я в Некрасовском садике и на Финбане, да много еще есть мест… Кстати, по морде чуть не получили мы все строем на углу Чайковского и Потемкинской. Там я тоже не целовался, зато приходил туда и уходил оттуда с друзьями. Или один. Ну, конечно, это совсем другой, совсем другой адрес… Троллейбусы пороли горячку еще потом столько лет, останавливаясь напротив у решетки Таврического сада, чего дедушка уже из окна никак не мог видеть. Разве только другим небесным способом…
Белая краска
Рассказ не про нас
Он лучше слушает ее с перехваченным горлом.
Неужели мне никогда не казалось – я сейчас явно прощупываю то, что прощупать невозможно, чего наполовину нет, закоулки души, куда память не заглядывает – вот что я тогдашний, себе теперешнему уже чужой. Это ко мне настоящему с неизвестного расстояния добегает отбрасываемая тень, у самых подошв сливающаяся с асфальтом. И тогда получается, что все, что остается мне от моей тогдашней жизни – это ты и твоя жизнь, которая разрастается во мне уходящим вглубь буйным, счастливо непонятным мне детством, которое я должен отыскивать теперь уже в глубине себя: лизнуть неведомую мне царапину, которая у тебя не такая, как у меня, и я долго буду помнить эту решетку, с которой ты сорвалась и блеск девчоночьей быстро заживающей кожи, скользкие мостки, на которых из-за твоей невиноватой вины упала бабушка, – словом, все то, что я не видел и чем не жил. Там же во мне и твоя Лиговка-гармошка дворов – и из-за того, что ты живешь в глубине второго двора, я начинаю любить и эту облезлую глубину, напоминающую мне, что в детстве семимильный сапог казался мне размером с дорогу, и я был уверен, что Оксана Р., рассказывая мне мимоходом про то, что кто-то по неотложной надобности надел семимильные сапоги, знает, как и я, что они размером с эту комаровскую дорогу до залива, которая и укладывается в семь миль.
Вот и получается, что твоя жизнь дарит мне таинственное ощущение родства, будто утерянное мной, когда я вспоминаю свою жизнь. Это, наверное, какой-то пылкий этап самоисключения и впадания в твою жизнь, и вот, когда я срастусь с ней…
То уж во всяком случае – так говорят обиженные недалекие герои и в чем-то обманутые взрослыми дети – другим детям – теперь лишь мне стало понятно, зачем я ношу в себе с детства и болезненно отстаиваю столько неприемлемых мной мест в Питере и просто домов и зачем я так долго с ними носился, не находя им никакого выхода и воплощения. Вот зачем: многие из этих мест оказались потом временно обжитыми тобой. Но тебе они были не нужны. Обживаем же мы иногда и пустые, и чужие места.
Когда мы с бабушкой ехали в лесопарк на лыжное воскресенье, в трамвайное полусонное окно упорно пялилась одна и та же нескончаемая новостройка, называлось все это «Ржевка», и я ее до тошноты не любил, хоть иногда дома и отступали о трамвайной линии, прорытой как будто по направлению к какому-то серому северному поселку, на котором город обрывается… Ты жила потом в этой новостройке – именно в той, которая глядела мне в окно в эти скучноватые воскресенья – именно в той самой бесконечной новостройке.
Я потом придумал про нее рассказ, когда уже нутром чувствовал нашу встречу, и растянутость некоторых событий вдруг сменялась быстрыми и яркими провалами, как будто съедавшими время, остающееся до нашей встречи.
Рассказ был в духе современной закортасаренной литературы – о человеке, сидящем в непонятной чужой комнате, непонятно зачем ему доставшейся, где был чужой полированный шкаф – ни разу в жизни у него не было такого шкафа! – и занавески, смутно похожие на занавески на дне рождении девочки Юли, где он был всего один раз в детстве, такие опрятно-бездушные и теперь уже навсегда прищемленные длинной цепью новостроек, будто у всех там такие занавески и иначе быть не может. Этот человек испытывал самое неизлечимое, безрассудное отчаяние. Отчаяние росло, и по мере того он сам распылялся на тысячи мелькающих пылинок, и непонятно было, кто же за него думает, или как же это пылинки врассыпную ухитряются думать одну цельную мысль – читателю становилось понятно, если вообще только здесь был к месту читатель, что это отчаяние переживаю я, а вовсе не мой герой – он вынужден отражать ненужные ему чувства, отыгрывать их, как отдачу от выстрелившего ружья – и читатель это, скорее, он и есть.
Тяжелым и увязшим предметом в этом обыкновенном летальном бреду был шкаф, и непонятно было, где он стоит, снаружи или в квартире, или, может, он сам погибал в шкафу, запертый в нем в запертой и неизвестно чьей квартире. Как ты понимаешь, страшный, а главное страшно-неудачный рассказ. Кто-нибудь за это время уже наверняка написал этот рассказ, и это потому, что ужасы, которые мы запираем в ящиках, а у меня он давно лежал в ящике не помню где, просачиваются оттуда и приходят в голову любому чуткому автору.
Но остался от этого рассказа шкаф. Ты ведь так и прожила лет шесть в этом большом бетонном шкафу, в этой настырной новостройке, которую я носил в себе столько лет, как иные камень в почках – обложенная чужими, кропотливыми запахами, ты себя уговаривала, что там уютно, закрывая глаза и зажимая рот своему детскому страху, который кричал о том, как в детстве ты боялась остаться в таком доме, а жить в нем было тогда вообще невозможно. Люди, жившие во всех этих новостройках, были все заколдованы. А иначе быть не может.
(Что я делаю, когда я пишу? Иногда просто пытаюсь разыскать название рассказа, взятого как самое яркое из прожитых ощущений, название, кружащее над изголовьем кровати, хотя я в то время наверняка не сплю и даже очень далеко от этой самой кровати; в таком странном и веселом волнении я перемахиваю через первую страницу и попадаю на вторую. Я никогда не знаю заранее, что поселится или проглянет на этой странице: иногда целый квартал, иногда просто будет каркать ворона, и ее карканье как бы нарисует в воздухе страшно-осязаемый клок пустыря, с одуванчиковой щетиной, старую стену бывшего Смольного монастыря, ну и, конечно, запах этой сырой земли, которая пахнет тем, что в ней растет. И еще: в прозе все начинает двигаться, ничто не стоит на месте, даже дома.)
Страдание было выращено им самим безрассудно и тайно, как будто для того, чтобы он был готов принять пышную нелегкость ее жизни – неужели кому-то достаются любимые с приглаженно-пелеринной жизнью? Для того, чтобы он был готов к тому, что она свои существованием рядом и каждым простым жестом будет учить его чему-то, чему он, не зная, так хотел научиться. Сейчас они сидят и пьют чай, потому что он с тех пор приучает ее к чаю. Так часто пился кофе за последние годы, и от этого нервный запах кофе наскоро, по-конторски диктует видение: она быстрым и вытягивающим тротуар шагом спешит на тогдашнюю работу, все вокруг пахнет хорошо сваренным кофе и неприкаянными тополями, и у нее опять каблуки… Они пьют чай, и он не может просто так пить чай. Ему надо ощупывать ее ускользающее тело в том времени, тогда, когда он ее не знал, и наконец почувствовать, хотя она тут же рядом с ним сидит, как он берет ее там, в несуществующем прошлом – за руку, и это так же ясно и легко обжигает руку, как и теперь. Он берет ее за руку. Отсюда это как будто внезапно потемневшее небо от пришедшей грозы. Так они жили почти весь первый год. Он любил ее жизнь, мучился ею и 365 раз в году восстанавливал какие-то узнанные им с болезненной нежностью дни, создавая свою копию ее жизни, пахнущей по-разному, но одинаково приводящей к ней сейчас, идущей, спящей, молчащей, сидящей рядом.
Оторвемся от них на некоторое время. У них все проще, потому что они герои. Слава Богу, они поженились. У нас с тобой нет той ограничительной планки, которую играет в рассказе фраза, и у нас, как всегда в жизни, все существует одновременно: детство, печная заслонка, которую надо не забыть выдвинуть, и запах твоего тела, сливающийся с размерами горы, которую я сейчас вижу в окно.
Монологи к чему-то приводят
На него опять нахлынула магия поездов.
И он опять схватился за карман, из чего получился жест сердечника, который ищет лекарство, туманно сжавшие карман пальцы писали умоляющую просьбу «Лишь бы никто не звонил», она ведь все равно не позвонит…
Я никогда не видел тебя в шапке с ушами, в меховой шапке с ушами, которая шевелится, когда ты на нее дуешь. Наверное, ты такие давно не носишь, потом, ты любишь немного щеголять – капюшоны или просто открытая голова – перебежала до работы, подъехала на любом частнике – или замотанный шарф, широкий, такие шарфы носили все балерины и актрисы тогда в 80-х – а потом я все-таки так мало видел тебя зимой в России…