Читать книгу Подпрапорщик из Баксана - - Страница 1

Оглавление

ПРОЛОГ. ПОСЛЕДНЯЯ ГАВАНЬ СТАРОГО МИРА

Июнь 1914-го. Россия дышала полной грудью, словно богатырь, оправившийся от тяжкой хвори. Лихорадка революции пятого года и позор Цусимы остались позади, зарубцевались, как сабельные шрамы на теле исполина. Но шрамы эти были не только от ран – они были и от побед. От победы над террором.

Волна убийств и экспроприаций, что захлестнула страну в 1905-м, была сломлена. Железной рукой премьера Столыпина, виселицами «столыпинских галстуков» и бдительностью Охранного отделения. Эсеры-максималисты, еще недавно диктовавшие волю улицы, были переловлены, их боевые дружины разгромлены. Террор отступил, и на смену тревожному гулу выстрелов пришел иной гул – гул стройки и станков.

Империя не просто встала с колен – она ринулась вскачь, и грохот ее бега был слышен на всех биржах мира. Это было возрождение, подкрепленное не одним лишь патриотическим порывом, но и сухими, железными цифрами отчётов Министерства финансов. За последние пять лет страна вышла на первое место в мире по темпам роста. Промышленное производство взлетело на 50%, а выплавка чугуна – на 64%. От Балтики до Тихого океана гудели новые заводы, а от черноземных степей, давших рекордные 90 миллионов тонн хлеба, к портам тянулись бесконечные вереницы вагонов. Россия по-прежнему кормила Европу, а ее золотой рубль был тверд, как гранит.

Армия, принявшая горькие уроки Маньчжурии, перерождалась. Под руководством военного министра Сухомлинова она выросла до полутора миллионов штыков. На стапелях Балтики уже покачивались стальные исполины – новейшие линкоры-дредноуты типа «Севастополь», ответ Цусиме. А в небе, пока еще робко, гудели пропеллеры 263 аэропланов – зарождающейся военной авиации.

Всего год назад отгремели торжества в честь Трехсотлетия Дома Романовых. Иллюминации, парады, ликующие толпы. Казалось, сама история поставила точку в смуте: порядок восстановлен, династия незыблема, империя – вечна. Даже для простого человека этот рост был осязаем: реальные доходы за эти годы выросли на четверть, по всей стране строились школы, а грамотность призывников поднялась до 68%. Жизнь налаживалась.

Но за парадным фасадом, в тиши кабинетов, царило напряженное ожидание. В Охранном отделении по-прежнему перебирали донесения филёров, следивших за уцелевшими подпольщиками. А в здании Генерального штаба офицеры Разведочного управления с тревогой вчитывались в шифровки от заграничных агентов. Из Берлина доносили о воинственных речах кайзера и ускоренном строительстве флота. Из Вены – о нарастающих антисербских настроениях при дворе. Из Стамбула – о германском влиянии на Босфоре. Каждая такая депеша ложилась в папку с грифом «Совершенно секретно», рисуя тревожную картину неизбежного столкновения. Разведка докладывала: Европа как пороховая бочка, и искра уже тлеет где-то на Балканах.

В это самое время, в знойном Сараево, где за пару лет до того бушевали Балканские войны, разворачивалась последняя сцена старого мира. На набережной Милячки, усыпанной желтым песком в честь высокого гостя, выстроилась праздничная толпа. Эрцгерцог Франц Фердинанд, наследник престола дряхлеющей Австро-Венгерской империи, сидел в открытом автомобиле «Греф унд Штифт» рядом со своей супругой Софией. Он был живым символом имперской политики, которую так ненавидели сербские националисты. Всего час назад металлический осколок бомбы, брошенной заговорщиком, оставил на его мундире лишь рваный след, словно сама судьба давала ему последний шанс. Но по роковому стечению обстоятельств, кортеж свернул на набережную, где у моста Латинера в толпе уже стоял девятнадцатилетний Гаврило Принцип. Его карманы были тяжелы не от книг по истории или праву, которые он когда-то надеялся изучать, а от браунинга «ФН Модель 1910» и гранат. В его глазах горел не студенческий идеализм, а фанатичная решимость боевика организации «Млада Босна». Он видел перед собой не человека, а тирана, воплощение многовекового гнета, и его палец уже сжимал холодную сталь курка.

Два выстрела, прогремевшие в тот воскресный день, разорвали не только жизнь австрийского престолонаследника, но и саму ткань европейского мира. Сначала – гробовое молчание дипломатических канцелярий, затем – нарастающий гул ультиматумов. Австро-Венгрия – Сербии. Германия – России. Франция – Германии. Сухие строки дипломатических нот сплетались в смертоносный узор, где честь мундира и престиж короны ставились выше миллионов жизней. Зашевелились генштабы, заскрипели перья на мобилизационных предписаниях. Неумолимо, день за днем, Европа скатывалась в пропасть, которую все видели, но которую никто не в силах был избежать.

В России эти тревожные сигналы оставались достоянием узкого круга посвященных. За стенами кабинетов Генштаба жизнь текла в своем неспешном ритме. В Петербурге давали «Жизель», в Киеве открывали памятник Столыпину-умиротворителю, на заводах звенели новые станки. Воздух был густым и сладким, как перед грозой, которую все чувствуют, но чьих масштабов еще не осознают. Империя, достигшая пика своего могущества и усмирившая внутреннего врага, стояла на самом краю. Выстрелы в Сараево уже прозвучали – и все это великолепное здание, возведенное трудом миллионов, готово было рухнуть в бездну, пробудив дремлющего змия.

Все от Государя в Царском Селе до рядового в запасном полку, от сановного сановника в золоченом кабинете до землепашца в смоленской деревне, от инженера на путиловском заводе до учительницы в земской школе – вся великая семья российского народа не ведала, что скоро всем им предстоит пройти сквозь единое горнило. Сквозь ад артобстрелов и похоронок, сквозь горе матерей, получающих казенные конверты, и стук костылей на мостовых. Сквозь плач детей, оставшихся сиротами, и ярость обезумевших от потерь. Сквозь огонь, что испепелит империи, и кровь, что затопит нивы и города от Балтики до Черного моря.

Война, накануне которой министр земледелия Александр Кривошеин предостерегал: «Мы готовимся к великой войне, которая может стать закатом нашей государственности». Война, чье истинное имя “Великая” будет вычеркнуто из народной памяти на долгие десятилетия. Именно эта безымянная война проведет ту самую черту, после которой русская история навсегда разделится на человеческое «до» и кровавое «после».


Глава 1. Мирная пристань

Село Баксан, затерянное в предгорьях Кавказа, казалось, дышало самой историей. Оно раскинулось вдоль берегов быстрой реки Баксан (Азау), утопая в зелени садов и акаций. Улицы его рассказывали о прошлом без слов: Казачья и Линейная напоминали о временах, когда здесь несли службу линейцы, а кривые переулки с саклями хранили память о кабардинских аулах, сросшихся со станицей.

Над селом возвышались два храма – православная церковь Покрова Пресвятой Богородицы и скромная каменная мечеть с минаретом, устремившимся в небо, словно стрела. Церковь, построенная из белого местного камня, стояла на самом высоком месте. Её купола, покрытые сусальным золотом, сияли на солнце, а колокольный звон разносился далеко по округе, оповещая о времени службы или празднике. Внутри церкви пахло ладаном и воском, а стены были украшены иконами, некоторые из которых, по преданию, казаки принесли с собой с Дона.

Мечеть, хоть и меньше размером, была не менее значима. Её строили всем миром – и казаки, и кабардинцы, и осетины. Резные деревянные двери, узкие стрельчатые окна и арабская вязь над входом, гласившая: «Мир этому дому». Во время праздников Ураза-Байрам и Курбан-Байрам здесь собиралась вся мусульманская община, а после молитвы старшины села, независимо от веры, делились новостями и решали общие дела.

Между церковью и мечетью лежала Сливовая роща – сердце Баксана. Здесь, под сенью вековых деревьев, встречались старики в папахах и башлыках, чтобы вспомнить прошлое, а молодежь – чтобы послушать песни, где казачьи напевы переплетались с горскими мелодиями. В роще же стоял и древний камень-менгир, испещренный знаками, которые ни старики, ни учёные толком разгадать не могли. Говорили, что он хранит дух этого места – земли, где веками учились жить бок о бок люди разных кровей и вер.

Народ в Баксане жил пестрый, но сплочённый. Казаки, чьи предки пришли с Терека, давно переняли у кабардинцев искусство выращивания садов и выделки кож. Кабардинцы, в свою очередь, научились у казаков строить крепкие дома и печь хлеб в русских печах. Осетины-христиане работал кузнецами, а татары-мусульмане держали лавки, где торговали специями, тканями и восточными сладостями.

Село жило своей жизнью, размеренной и прочной. По утрам дым из пекарен смешивался с ароматом свежего хлеба, днём в кузницах звенели молоты, а к вечеру над Баксаном повисал сладкий запах цветущих слив. Казалось, сама история, устав от войн, подарила этому уголку Кавказа тихую, мудрую старость.

***

Тьма за окном была ещё густой, почти осязаемой, когда Андрей, щурясь, зажёг керосиновую лампу. Жёлтый свет выхватил из мрака тяжёлые дубовые стены, закопчённый сводчатый потолок и устье печи, чёрное, как воронья пасть. Воздух в пекарне был прохладен и пах старым деревом, золой и закваской – запах, знакомый ему с детства, запах, ставший частью его самого.

Он двинулся привычным маршрутом: снял с гвоздя холщовый фартук, засучил рукава рубахи, обнажив мощные, покрытые светлыми волосами предплечья. Руки пекаря – сильные, с короткими пальцами, испещрённые старыми ожогами и шрамами. Инструменты рабочего человека.

Подойдя к деже – огромной кадке из липы, почерневшей от времени, – он наклонился и с лёгким стоном, но без видимого усилия, сдвинул тяжёлую крышку. Пахнуло опарой – кисловато, терпко. Он погрузил обе руки в липкую, теплую массу. Месил медленно, ритмично, всем телом, чувствуя, как тесто наливается силой, оживает под его пальцами. Это был не просто труд – это был ритуал.

«Настька вчера опять про мануфактуру вспоминала, – отозвалась в голове мысль. – Для маленькой, для Анютки, платьице сшить. Надо будет в субботу, после ярмарки, зайти к Шлеме…»

Пламя в печи, куда он уже начал подбрасывать сухие сливовые поленья, вдруг напомнило ему другой огонь. Не ровный и домашний, а дикий, трескучий, костровой. Таким он видел его в рассказах отца, Фомы Карповича, вернувшегося с Турецкой кампании с Георгием в петлице. Таким он горел в повествованиях деда-казака, старого Карпа Поляшенко, чей портрет в черкеске с газырями висел в горнице.

Мысль его, как всегда, вернулась к старой, застарелой боли. Русско-японская война. Ему было всего четырнадцать, когда грянула та война. Он, мальчишка, но с уже проклюнувшейся казачьей удалью, с восторгом и завистью слушал разговоры станичников о боях, провожал взглядом уходивших на сборы казаков. Он рвался туда, на край света, но его даже не рассматривали – слишком молод. А потом, когда ему исполнилось семнадцать, случилось другое – Настасья сообщила, что ждёт ребёнка. И когда в феврале родился Севастьян, о службе пришлось забыть – по закону, отца единственного сына в действующую армию не брали. Судьба.

Он не откупался – он был дважды лишён своей доли воинской славы: сначала молодостью, потом отцовством. И до сих пор, видя на улицах села отставных урядников и инвалидов прошлых войн, он чувствовал глухую, ноющую жалость к самому себе. Незаслуженную обиду. Его война оказалась здесь, с тестом и жаром печи. Победа в ней измерялась хрустящей корочкой и душистым мякишем, но порой ему казалось, что это была победа не его, а кого-то другого.

Он выпрямился, смахнул со лба каплю пота тыльной стороной ладони. Печь уже гудела, набирая жар. Скоро можно будет сажать первый каравай. Первый – самый важный. Для семьи. Для Настьки, для Севастьяна, для маленькой Анютки. И для него самого, Андрея Фомича Поляшенко.

***

Солнце уже золотило гребни гор, когда Андрей вышел из пекарни. В руках он нёс большой, ещё горячий каравай, завёрнутый в чистую холстину. Воздух был свеж и прозрачен, пахло дымом, полынью и влажной землёй.

Он не спеша шёл по Казачьей улице, кивая знакомым. Вот старый Хасан возился у плетня. Увидев Андрея, кабардинец приложил руку к груди в приветствии.

– Ас-саляму алейкум, Андрей-хан! Заходи, сливы поспели – самые сладкие с той стороны, что к вашей земле примыкает.

– Ва-алейкум ас-салям, Хасан-эфенди! – ответил Поляшенко, слегка кивнув. – Спасибо, как-нибудь зайду. Как там мой надел?

– Аллах кутэрэ, в этом году урожай будет на славу! Пшеница в колос пошла ровная-ровная, ячмень тучный. Земля ваша, Андрей-хан, благодатная – отдыхает она под моей рукой, а не устаёт.

Андрей одобрительно хмыкнул. Он доверял Хасану – тот знал землю лучше иного агронома. Три десятины, доставшиеся от отца, лежали в надёжных руках. Сам Андрей к земледелию души не лежал – ему милее было тёплое тесто под руками, чем холодный плуг. Сдавал землю по старой договорённости: треть урожая – ему, две трети – Хассану. Справедливо.

Повернув за угол, он увидел своего шестилетнего сына. Севастьян сидел на завалинке, старательно вырезал что-то из дерева ножиком, подаренным дедом.

– Папка! – мальчик подбежал к отцу, протягивая своё творение. – Смотри, лошадка получается!

Андрей взял в руки грубую деревянную фигурку. Углы были неотёсаны, но угадывались голова, туловище, ноги.

– Молодец, Сева. Только ножиком аккуратней, режет больно.

Он положил руку на плечо сына, и они пошли вместе.

– Пап, а правда, ты в солдаты не ходил? – вдруг спросил мальчик.

– Не пришлось, сынок. Ты у меня родился – вот и остался я дома.

– А я когда вырасту, пойду! – с жаром объявил Севастьян. – Буду, как дед Фома, с шашкой!

Андрей сжал плечо сына чуть сильнее.

– Вырастешь – видно будет. А пока учись ремеслу. Хлеб печь – тоже дело нужное.

Дом их стоял в конце улицы, под сенью старой орешины. Анастасия уже ждала на крыльце, прикрыв глаза ладонью от солнца. На руках у неё дремала годовалая Анютка. Увидев мужа, она улыбнулась, и морщинки у глаз разбежались лучиками.

Андрей, не сбавляя шага, поднялся на крыльцо и, не говоря ни слова, протянул жене свёрток с хлебом. Другой рукой он коснулся тыльной стороной пальцев щеки спящей дочери. Кожа была прохладной и невероятно нежной.

– Хлеб ещё тёплый, – тихо сказал он.

– Спасибо, Андрюша, – так же тихо ответила Анастасия. – Ты бы сына пропесочил – опять с ножом возится.

Он разулся и первым вошёл в горницу. В красном углу мерцала лампадка перед иконой Покрова Пресвятой Богородицы. Механическим, выверенным движением он перекрестился, коснувшись пальцами лба, и на мгновение задержал взгляд на тёмном лике. Эта икона сопровождала их род с тех пор, как первые Поляшенко поселились на Кавказе.

Повернувшись, он снова посмотрел на дочь. Крошечная ручка сжимала край одеяла.

– Хороша, как ангелочек, – прошептал он, стоя на пороге.

Анастасия, входя вслед за ним, кивнула:

– Только кашляет по ночам немного. Мёду бы дать с тёплым молоком…

Вот оно, настоящее. Не призрачная военная слава, а этот тёплый дом, запах свежего хлеба, спящий ребёнок. Земля, что кормит, даже когда сам к ней не прикасаешься. Всё остальное – суета.

***

Колокольный звон, чистый и серебристый, плыл над спящим селом. Андрей стоял перед зеркалом в горнице, тщательно застёгивая шелковую косоворотку. Через распахнутое окно доносилось пение птиц и запах свежескошенной травы.

– Севастьян! Готовься! – окликнул он сына.

В церкви Покрова Пресвятой Богородицы было прохладно и тихо. Солнечные лучи освещали позолоченный иконостас. На амвон поднялся отец Василий – немолодой уже священник с окладистой бородой, голос его прозвучал особенно торжественно:

«Возлюбленные о Господе братья и сестры! Ныне, когда смутные времена наступают на мир православный, поднимем главы наши. Виждем, яко братья наша славянския в узилище суть от иноплеменников. Сербия, дщерь православная, ныне стенает под игом нечестивых…»

Андрей слушал, стоя с чуть склоненной головой. Слова батюшки падали в тишину храма, как камни в воду:

«…И аще приидет година испытания, да будем тверды в вере нашей, яко древние воины Христовы. Не о славе земной помышляйте, но о защите святынь православных и братьев наших по вере и крови…»

После службы, когда прихожане выходили на паперть, к Андрею подошёл сосед – бывший фельдфебель Фёдор Губин:

– Сильно батюшка нынче проповедовал, Андрей Фомич. Прямо как перед войной. Слышал, австрияки ультиматум Сербии предъявили.

Андрей задумчиво провёл рукой по своим волосам. В его глазах боролись противоречивые чувства.

– Знаешь, Фёдор Кузьмич, душа по-казачьи рвётся, а сердце отцовское щемит, – тихо начал он. – Помню, как на японскую войну казаки из нашей станицы уходили. Мне тогда четырнадцать лет было, я за ними бежал, умолял атамана взять с собой… Не взяли, мал ещё. А теперь… Господь семью дал, детей. Страшно подумать, что с ними будет, коли что…

Губин кивнул, понимающе хмурясь:

– У нас, у казаков, это испокон веков так – ушёл на службу, знай, что станица о твоих не забудет. Вон у Степана Коршунова в прошлую войну отец погиб – так всем миром вдову поднимали, парня на ноги ставили.

– Знаю, – Андрей вздохнул глубже. – Да и долг никто не отменял. Как говаривал мой покойный батька: «Казак без службы – что сокол без неба». И слушай, Фёдор… Коли война, а меня по семейству не призовут – сам пойду. Добровольцем. Негоже отсиживаться, когда землю русскую защищать надо.

Губин с уважением посмотрел на соседа:

– Понимаю, Андрей Фомич. Ты все правильно сказал.

В этот момент из-за угла церкви показался Хасан. Услышав о возможной войне, кабардинец покачал головой:

– Война – это всегда голод и слёзы. Нашему краю мира нужно.

По дороге домой Андрей размышлял о своём решении. Да, семья – это всё. Но есть долг, который выше личного. Он вспомнил рассказы отца о том, как их предки столетиями защищали южные рубежи России. Теперь пришёл его черёд. Если не призовут – снимет с гвоздя дедовскую шашку и явится в станичное правление. Как казак. Как русский человек. Как православный христианин, не могущий остаться в стороне, когда братьев-славян обижают.


***

Солнце клонилось к горам, отливая малиновым золотом в стёкла окон. Длинные тени ложились на пол горницы. В доме пахло свежим хлебом и сушёными травами.

Андрей сидел за столом, налил себе небольшую рюмку домашней сливовой настойки. Медленно выпил, закусил ломтем своего же хлеба, посыпанным солью. Наблюдал, как Анастасия неспешно качает люльку с заснувшей Анюткой. Ритмичный скрип укачивания сливался с вечерними звуками села. В горнице было тихо и уютно. Шестилетний Севастьян, примостившись на лавке, старательно выводил буквы в азбуке.

«Вот оно, настоящее-то счастье. Не в георгиевских крестах, не в боевой славе… Сидишь в своём доме, солнце заходит, жена ребёнка укачивает, сын грамоте учится. На столе хлеб лежит – мой хлеб… А земля… Три десятины отцовских. Хасан обрабатывает, честно делится урожаем. Жить бы да радоваться…»

«Но нет… Чует моё сердце – недолго этому мирному стоянию. Как сказал батюшка сегодня – «година испытания» приближается. И коли так… Коли правда война… Как я останусь? Как я в глаза людям смотреть буду? Дед Карпо говаривал: «Казак – он как пограничный камень. Где поставили, там и стой». Меня пока не поставили… Так, может, самому встать пора?»

Он глубоко вздохнул, словно принимая окончательное решение.

«Нет. Не могу я здесь остаться. Не по-казачьи это. Пойду. Если не призовут то пойду добровольцем. Настёнка, прости… Дети, простите… Но таков уж наш казачий удел – Родину защищать, чтобы вы могли спокойно жить».

Тем временем Анастасия, убедившись, что дочь крепко уснула, подошла к мужу.

– О чём задумался, Андрюша? – тихо спросила она.

– Да так… О жизни, Насть, – так же тихо ответил он. – О том, как всё у нас хорошо… И как это всё хрупко…

Он встал и подошёл к люльке, поправил на дочери одеяльце.

– Иди, отдыхай. Я Севу сам уложу.

Когда жена ушла в спальню, Андрей подошёл к сыну.

– Спать пора, казачок.

– Пап, а я сегодня видел, как казаки на ученье скакали! – с восторгом говорил Севастьян, закрывая азбуку. – Так лихо! Я тоже так хочу!

– Всё успеешь, сынок… Всё успеешь, – задумчиво проговорил Андрей, гладя его по голове.

Уложив сына, он вышел на крыльцо. Свернул толстую цигарку из самосада, раскурил. Потянул горьковатым, знакомым с детства дымком. Последняя полоска заката догорала на гребне гор. Где-то там, за этими горами, уже решалась судьба мира. И его судьба.


Глава 2: Призыв

Последние караваи, румяные и упругие, Андрей аккуратно сложил в большую плетёную корзину, застеленную чистой холстиной. Он расправил затекшую спину, смахнул со лба капли пота. Утренняя работа была закончена. Скоро придут торговки – Акулина и Матрёна, чтобы разобрать хлеб по своим лоткам.

Он вышел на крыльцо, чтобы перевести дух и встретить первых покупательниц. Воздух был чист и прозрачен, село только просыпалось. Вдруг этот утренний покой расколол знакомый, но сейчас особенно тревожный крик разносчика: «Газеты! Свежий номер «Терских ведомостей»! Экстренный выпуск!»

Сердце Андрея ёкнуло. Он увидел мальчишку-разносчика, который бежал по пыльной улице, размахивая над головой пачкой газет. Лицо парнишки было перекошено от возбуждения.

– Читайте, дядя Андрей! Война! – мальчишка, запыхавшись, сунул ему в руки смятый листок.

Андрей развернул газету. Крупные, жирные буквы били в глаза: «АВСТРО-ВЕНГРИЯ ОБЪЯВИЛА ВОЙНУ СЕРБИИ». Ниже – подзаголовки: «Балканы в огне!», «Россия призывает к спокойствию, но готова встать на защиту братьев-славян».

Он медленно, почти машинально, опустился на ступеньку крыльца. Текст расплывался перед глазами. Выдержки из дипломатических нот, грозные предупреждения, слова о «необходимости защитить честь России и православия»… Перед ним встали вчерашние слова батюшкиной проповеди: «братья наша славянския в узилище суть…» Пророчество сбывалось с пугающей, неумолимой скоростью.

В это время подошли Акулина с Матрёной. Но сейчас их лица были не привычно-деловыми, а испуганными. «Андрей Фомич, вы читали?» – чуть ли не в один голос спросили они, указывая на газету в его руках. Он лишь молча кивнул, протягивая им корзину с хлебом. Женщины, торопливо, почти механически разобрали караваи и, тревожно перешёптываясь, поспешили прочь.

Андрей глубоко вздохнул и пошёл закрывать пекарню. Пройдя по улице, он увидел, что народ копится не просто так – все направлялись к зданию сельской управы. Там уже собралась толпа – в основном казаки, молодые и старые. Стоял нарастающий гул голосов.

Андрей подошёл ближе, влился в толпу.

– …так им и надо, этим австриякам! – горячился молодой парень в форме призывника. – Покажем им кузькину мать!

– Ты, Ванька, погоди с кузькиной матерью, – остановил его седой урядник с георгиевским крестом на груди. – Война – не драка на ярмарке. Я в девяносто третьем под Шипкой вшей кормил, поверь, не сахар.

– А правда, что немцы за австрияков вступятся? – спросил кто-то из толпы.

– Как же без этого! – отозвался бывший фельдфебель Губин. – У них, у немцев, с австрияками один союз. Кайзеру наш Государь как бельмо на глазу.

– Ничего, разберёмся! – раздался уверенный голос. – Мои два сына уже под погрузкой в Новороссийске. Пишут, что духом крепки.

– А я вот думаю, – вступил в разговор пожилой казак, – до нас ли дойдёт? Может, опять обойдётся, как с босняками?

– Не обойдётся! – твёрдо заявил урядник. – Сербы – народ малый, но православный. Мы их в обиду не дадим.

Андрей слушал этот разноголосый гул, вглядываясь в возбуждённые, серьёзные, уверенные в своей правоте лица. Он не говорил ни слова, но каждое сказанное здесь слово отзывалось в его сердце. Эти люди – его соседи, односельчане – уже мысленно примеряли на себя военную шинель. И он чувствовал то же самое.

***

Прошло несколько дней, наполненных тревожным ожиданием. 20 июля 1914 года, ближе к полудню, над селом разнёсся набатный звон – на этот раз настоящий, не метафорический. Колокола били тревожно и властно, сзывая всех на площадь перед станичным правлением.

Андрей вышел из дома, застегивая на ходу поддевку. Сердце заколотилось в груди.

На площади уже собралась почти вся станица. Мужики стояли с суровыми лицами, женщины – бледные, с испуганными глазами, прижимали к себе детей. Даже старый Хасан пришёл со своей семьёй, стоял чуть в стороне, но на его лице была та же тревога, что и у всех.

Двери правления распахнулись, и на крыльцо вышел станичный атаман. В руках у атамана был большой лист бумаги.

– Православные! Казаки и казачки! – голос атамана гремел над замершей толпой. – Высочайший манифест! Объявляю волю Государя Императора!

Воцарилась абсолютная тишина, слышно было только тревожное дыхание сотен людей.

– «…Следуя историческим своим заветам, Россия, единая по вере и крови с славянскими народами, никогда не взирала на их судьбу безучастно… Ныне предстоит уже не заступаться только за несправедливо обиженную родственную нам страну, но оградить честь, достоинство, целость России и положение её среди Великих Держав…»

Слова Манифеста падали, как тяжёлые камни. Андрей слушал, сжав кулаки. Всё было окончательно и бесповоротно. Он видел, как плачет его соседка, как сурово смотрят вперёд молодые казаки, как старики, вспоминая свои войны, кивают с горьким пониманием.

– «…В грозный час испытания да будут забыты внутренние распри. Да укрепится ещё теснее единение Царя с Его народом и отразит Россия, поднявшаяся как один человек, дерзкий натиск врага…»

Когда атаман закончил чтение, на мгновение воцарилась тишина, а затем площадь взорвалась. Сотни голосов слились в едином порыве – зазвучал гимн «Боже, Царя храни!». Мужчины снимали папахи, многие крестились.

Андрей стоял, охваченный странным чувством. Горечь и тревога смешивались с каким-то новым, незнакомым ему доселе чувством – чувством общности, единства перед лицом беды. Он обернулся, ища в толпе глаза Настасьи, но не нашёл. «И слава Богу, – подумал он. – Не надо, чтобы она видела это сейчас».

Не дожидаясь, когда толпа начнёт расходиться, он развернулся и пошёл к церкви.

В храме было тихо и пусто, лишь лампады мерцали перед ликами святых. Андрей остановился у образа Спасителя, не зная, с чего начать.

Из алтаря вышел отец Василий. Его лицо было серьезным, но спокойным.

– Чувствовал, что ты придешь, сын мой, – тихо сказал батюшка.

Андрей опустился на колени.

– Батюшка, не могу я остаться… Хоть и семья, и дети… Но как посмотрю в глаза тем, кто уходит…

– Встань, Андрей, – мягко сказал священник. – Не в покаянии ты нуждаешься, а в благословении.

Они стояли перед иконостасом, и отец Василий говорил медленно, внятно:

– Многие сегодня придут ко мне с тем же. Но твой выбор – от особой боли. Ты ведь не от безысходности идешь, а по зову сердца. Помни: защита Отечества – дело благочестивое. Бог поругаем не бывает. Он видит твое намерение.

Андрей молчал, глядя на золотые ризы икон.

– А о семье не тревожься, – продолжал батюшка. – Станица не оставит твоих. Это наш казачий закон. Иди с миром. И да будет над тобой Божье благословение.

Он возложил руку на голову Андрея и прочитал краткую молитву.

Андрей вышел из церкви преображенным. Теперь он знал точно – его долг не был предательством семьи. Это была жертва во имя их будущего. Война из далекой угрозы превратилась в суровую реальность, но в душе воцарился мир – мир человека, принявшего свою судьбу.

***

От церкви до своего дома Андрей шел медленно, словно боялся приблизиться к порогу, за которым ждал самый трудный разговор в его жизни. Каждый шаг отдавался тяжестью в ногах, будто сама земля, к которой он прикипел душой, не хотела его отпускать. Воздух был напоен знакомыми запахами цветущих садов и нагретой за день пыли.

Он шел по Казачьей улице, но видел теперь всё иначе, острее, пронзительнее. Вот дом старого Губина – в детстве они с Федькой лазили через этот плетень за яблоками, а потом, красные от стыда, стояли перед хозяином, слушая его строгий, но справедливый выговор. Вот колодец-«журавль» – здесь он, пятнадцатилетний, в первый раз по-мужски поговорил с отцом, когда тому пришла пора собираться на большие кавказские маневры, куда призывали запасных их округа. Отец, тогда еще крепкий, плечистый, положил ему руку на плечо и сказал: «За хозяйством пока присмотри, казачок. Армейская служба – она как отлучка: всегда может случиться. Поучись управляться один.» Через два года отца не стало – скосила горячка, но те слова навсегда врезались в память. Теперь его черед.

Вот кривая, разлапистая слива в их собственном палисаднике – под ней они с Настасьей сидели теплым летним вечером, когда он, запинаясь и краснея, решился сделать ей предложение. Она тогда срывала листок с дерева, крутила его в пальцах и улыбалась, а в глазах у нее плескалось счастье. Казалось, это было вчера.

Село жило своей жизнью, но это была уже другая жизнь – тревожная, поспешная, сбивчивая. Мимо него пробежал соседский парень, Петька, с холщовым узлом через плечо, крича что-то через плечо плачущей матери: «Не реви, мамка, австрияк он мне как семечки!». Из открытых окон доносились приглушенные рыдания, прерываемые мужскими басами. У колодца стояли женщины – не болтали, как обычно, а молча, с каменными, застывшими лицами, черпали воду, бросая на Андрея короткие, полные тоски и понимания взгляды. Все всё понимали. Для всех этот день стал чертой.

Он проходил мимо старой школы, низкого бревенчатого здания под камышовой крышей, где когда-то учился грамоте. Вспомнил, как учительница читала им вслух о Бородине, о Суворове, о том, как казаки «себя в бою показали и славу предков приумножили». Тогда это были просто слова из книжки, будоражащие мальчишеское воображение. Теперь они обретали страшный, реальный, неумолимый смысл.

Повернув за угол, он увидел свой дом. Тот самый, который его дед Карпо поставил своими руками, когда только осели здесь Поляшенко, обживали эту землю, врастали в нее корнями. Стены, сложенные из местного, серого камня, помнили еще стук казачьих сабель о порог, гулкие шаги уходящих на службу. Резные наличники, которые его отец, Фома Карпович, вырезал долгими зимними вечерами, чтобы «дому красоты придать». Теперь этот долг, тяжелый и неотвратимый, лег на его плечи.

Он остановился у калитки, положил руку на покрашенные доски. Здесь, за этим простым деревянным щитом, его всегда ждал покой и уют, его крепость. За этим порогом пахло хлебом и сушеными травами, звенел смех Севастьяна, агукала маленькая Анюта. Здесь жила его любовь – Настенька, с которой они вместе растили этот дом, как растили сад – год за годом, с любовью и терпением.

Он глубоко вздохнул, расправил плечи, толкнул калитку. Дома его ждала тишина, густая, давящая. Анюта спала в люльке, вытянув крошечные кулачки, а Настасья сидела за столом, не отрываясь смотрела на сложенные, побелевшие от напряжения руки. На столе, рядом с ее руками, лежала та самая газета.

– Ты уже знаешь, – тихо сказал Андрей, останавливаясь на пороге, снимая картуз.

Она кивнула, не поднимая глаз, будто разглядывая каждую черточку на своих пальцах.

– Все знают. По всему селу кричат, голосят… – Голос у нее дрожал, срывался на шепот. – Андрюша… не надо. Умоляю тебя. У нас дети. У нас свой дом, дело. Ты не служивый, тебя не тронут…

Он подошел ближе, тяжело опустился на лавку напротив.

– Именно поэтому и должен идти, Насть. Те, кто служил, свое уже отдали, им по закону первым идти. А я… я все эти годы жил в стороне, дом обустраивал, хлеб пек. Теперь мой черед. По совести.

– Какой черед? – она резко подняла на него заплаканные, воспаленные глаза. – Умереть где-то далеко, в чужой стороне, чтобы мы здесь одни, как персты, остались? Сиротами?

– Чтобы вы здесь жили! – голос его прозвучал резче и громче, чем он хотел. Он видел, как она вздрогнула, и тут же смягчил тон, потянулся через стол, пытаясь взять ее руку: – Насть, пойми. Если все так подумают – кто воевать будет? Кто? Казаки уже собираются, в правлении списки составляют. И я казак. Внук казака, сын казака.

– Ты пекарь! – вырвалось у нее, и в этом крике была вся ее боль и отчаяние. – Ты тесто месишь, а не шашкой машешь! Ты не умеешь!

Он замолчал, давая ей выплеснуть горе, давящее комом в горле. Потом тихо, но очень четко сказал:

– Отец Василий благословил.

Эти слова повисли в воздухе и упали, как камень. Настасья замерла, будто ее обдали ледяной водой. Потом бессильно опустила голову на сложенные на столе руки, и плечи ее затряслись от беззвучных, надрывных рыданий. Андрей встал, обошел стол, привлек ее к себе. Она не отталкивала, но и не отвечала на объятия, была безвольной и разбитой.

– Обещай, что вернешься, – прошептала она, уткнувшись мокрым лицом в его грудь. – Обещай, ради детей. Ради меня.

– Вернусь, – сказал он твердо, гладя ее по вздрагивающей спине, чувствуя, как влага от ее слез проступает через рубаху. – Обязательно вернусь. А пока… станица поможет. Не одни будете.

За окнами слышались приглушенные голоса, торопливые шаги, чей-то отчаянный плач – всё село прощалось с миром, с тишиной, со спокойным завтрашним днем. Андрей стоял, обняв плачущую жену, и чувствовал, как разрывается на части его сердце – между долгом, что звал его вперед, и любовью, что держала здесь, в этой горнице. И понимал, что выбора, настоящего выбора, у него больше нет.

***

На следующее утро Андрей отправился в станичное правление. Двухэтажное каменное здание встретило его гулом голосов. В просторной, но неуютной приемной с высоким потолком царило невообразимое столпотворение. Воздух был густым и спертым, пахло потом, махоркой и дешевыми чернилами.

У стола, покрытого потертым зеленым сукном, сидели писаря. Перед ними – плотная, беспокойная толпа казаков. Андрей влился в эту толпу, чувствуя, как сжалось сердце. Он прождал больше часа, пока не услышал свою фамилию.

– Поляшенко Андрей Фомич! К столу!

Он подошел. За столом сидел сухой, чисто выбритый человек в очках – столоначальник. Рядом стоял седой вахмистр со списками.

– Так, Поляшенко, – чиновник пробежался глазами по бумаге. – Годен. По возрасту и семейному положению подлежите призыву в пехоту. К зачислению в…

– Ваше благородие, – перебил его Андрей. – Прошу зачислить в казачью часть. Как мой дед и отец.

Чиновник поднял на него глаза.

– В казачью? Не положено.

– Почему? Я казак! Роду нашего в станице больше двухсот лет!

– По происхождению – да, – равнодушно пояснил чиновник. – Но в казачьем сословии состоите на особом учете. А по общему воинскому присутствию вы – ратник ополчения второй категории. Срочную не служили, военной подготовки не имеете. В казачью часть таких не берут.

– Я учиться готов! – настаивал Андрей, чувствуя, как по спине разливается холодная обида.

– Не в учении дело, – в разговор вступил вахмистр. – Устав, браток, не велит. Казак – он с малых лет в седле. Ты, видать, пекарем был? Ну, вот…

– Но я доброволец! – почти отчаялся Андрей. – По совести иду!

Чиновник вздохнул.

– По совести – это похвально. А по закону – пехота. – Он взял другой лист, что-то написал и шлепнул печать. – Направляетесь в 257-й запасной пехотный батальон, город Екатеринодар. Явиться в трехдневный срок.

Андрей молча взял листок. Бумага казалась тяжелой.

– Не горюй, – сказал вахмистр. – В пехоте тоже служить можно. Там тебя и стрелять научат, и штыком владеть. Главное – дух иметь. А он у тебя, я гляжу, есть.

Андрей кивнул, не в силах вымолвить ни слова. Он вышел на солнечную площадь, сжимая в руке направление в Екатеринодар. Не в лихую казачью сотню, а в серую пехоту. Мечта рассыпалась в прах.

***

Андрей вышел с площади, и бумага в его руке горела, как раскалённое железо. Он свернул в первый же переулок, прислонился к шершавой стене амбара и закрыл глаза. «Ратник ополчения… Пехота…» Эти слова звенели в ушах, как похоронный звон. Он мысленно видел себя в седле, в черкеске, с шашкой наголо – картина, которую рисовало воображение с юности. А теперь – серый мундир пехотинца, тяжёлые сапоги, винтовка. Чужая судьба.

Он развернул листок и вчитался. Кривые казённые строчки, печать, подпись. Всё по-настоящему. 257-й запасной пехотный батальон. Город Екатеринодар. Явиться в трёхдневный срок. Далее следовал список того, что иметь при себе: бельё, портянки, кружка, ложка…

«Кружка, ложка… – с горькой усмешкой подумал он. – А как же шашка? Как же конь?»

Домой идти он не мог. Не сейчас. Вместо этого он отправился к реке, на своё заветное место – высокий обрывистый берег, откуда открывался вид на долину и уходящие вдаль горы. Здесь он всегда приходил в себя, здесь думалось легко и ясно.

Но сегодня и горы молчали иначе. Они были не убежищем, а последним рубежом его прежней жизни. За ними начинался огромный, незнакомый и пугающий мир.

Он сидел на краю обрыва, перебирая в руках тот самый листок, и по крупицам собирал своё новое будущее. Екатеринодар. Это далеко. Несколько дней пути. Там – казармы, муштра, чужие люди. Его, двадцатитрёхлетнего парня, отца семейства, будут учить, как мальчишку: «Левой! Правой! На руку!» Будет трудно, стыдно, больно.

Но сквозь обиду пробивалось иное чувство – упрямая, казачья решимость. «Раз не довелось по-своему, буду служить так, как вышло. Но служить буду честно». Он вспомнил слова вахмистра: «Главное – дух иметь». Дух у него был. Его не отнимут никакие обстоятельства.

Он встал, отряхнул портки. Пора. Пора идти домой и снова, уже в который раз, но теперь окончательно, объяснять Настеньке, как сложилась их судьба. Это будет ещё один тяжёлый разговор.

***

Вечером в доме Андрея собрались люди. Горница, обычно тихая и уютная, теперь была наполнена приглушенным гулом голосов. Стол, накрытый Настей и соседками, ломился от яств – тут были и горячие вареники с картошкой, и жареная курятина, и соленые грузди, и творог со сметаной. В центре стола стоял глиняный кувшин с домашней сливовой настойкой и графин с золотистой чачей.

Собрались станичные старейшины – седой урядник Степан Игнатьевич, бывший фельдфебель Губин, старый Хасан. Пришли соседи, друзья. Даже атаман заглянул на минутку, оставил на столе бумажный пакет с махоркой. «Пригодится, Андрей Фомич».

Андрей сидел во главе стола, бледный, сосредоточенный. Рядом пристроился Севастьян, стараясь казаться взрослым и важным. Настя то и дело выходила в сени – поправить платок, смахнуть непрошеную слезу.

Первым поднял свою стопку урядник Степан Игнатьевич. Его рука, испещренная старческими пятнами, не дрожала.

– Ну, Андрей, слушай нас, стариков, – голос его был глуховат, но тверд. – Идет казак на службу – это дело обычное. Но ты идешь по-особому. Не по казачьей части, а в пехоту. Не твоя в том вина, так судьба сложилась. – Он отхлебнул из стопки, крякнул. – Помни одно: честь казачью не в черкеске носят, а здесь. – Старик ткнул себя в грудь. – И там, в окопах, ты останешься казаком. Слышишь?

– Слышу, Степан Игнатьевич, – тихо отозвался Андрей.

– Я в Турцию ходил, – вступил Губин. – Тоже с пехотой рядом воевали. Мужики они крепкие, надежные. Не подведут. Ты им – свой, они тебе – свои. Солдатское братство – великая сила. Не горюй. В пешем строю тоже герои бывают.

Старый Хасан, сидевший чуть поодаль, налил себе чачи. Он поднял рюмку и сказал просто:

– Андрей-хан. Дом твой под охраной моей семьи будет. Дети твои – как мои дети. Возвращайся с победой. Иншаллах.

Из угла, где сидели женщины, донесся сдавленный вздох. Одна из старух, тетка Марина, проговорила, обращаясь больше к Насте, чем к Андрею:

– Не плачь, касатка. Слезами дорогу ему замкнешь. Провожай с молитвой, встречай с радостью.

Андрей сидел, опустив голову, сжимая в коленях свои рабочие, еще пахнущие хлебом руки. Он слушал эти простые, идущие от сердца слова, и обида понемногу отступала, уступая место суровой решимости.

Встал и хозяин. Его голос дрогнул, но он сдержался:

– Спасибо, что пришли… что напутствуете. Не подведу. Ни вас, ни станицу, ни род свой. Службу буду нести честно.

Он не смог договорить, сел, смахнул ладонью непослушную влагу с глаз. В горнице воцарилась тишина, нарушаемая лишь тихим плачем женщин.

***

Гости разошлись затемно. Настя, не говоря ни слова, принялась собирать Андрею узел. Каждую вещь она бережно перебирала, проверяла, поправляла – словно в этих простых действиях могла заключить всю свою любовь и защиту.

Андрей вышел во двор. Он обошёл хозяйство – дотронулся до косяка сарая, где ещё ребёнком вырезал своё имя. Всё здесь было его жизнью, его трудом, его памятью.

Вернувшись в горницу, он застал Настю сидящей на лавке с его заштопанной рубахой в руках. Рядом, прижавшись к матери, сидел Севастьян. Мальчик старался казаться взрослым и спокойным, но нижняя губа предательски подрагивала.

– Всё собрала, – тихо сказала Настасья. – Хлеба положила, сала кусок… Кружка новая, жестяная…

Он сел рядом, взял её руки. Они были ледяными.

– Насть… – начал он, но слова застряли в горле. Что можно сказать перед такой разлукой?

– Знаю, – прервала она его. – Ничего не говори. Ты должен. Я… я буду ждать.

Севастьян вдруг вскочил и бросился к отцу, обняв его за шею.

– Папка, не уезжай! – вырвалось у мальчика, и слёзы, которые он так храбро сдерживал, покатились по щекам. – Я буду слушаться, буду помогать… только не уезжай!

Андрей прижал сына к груди, чувствуя, как то маленькое сердце бьётся в унисон с его собственным.

– Я должен, сынок, – прошептал он, гладя его по голове. – Чтобы вы здесь спокойно жили. Ты теперь у меня за старшего, понял? Помогай мамке, сестрёнку береги.

Они сидели так в полной тишине, и эта тишина была красноречивее любых слов. Потом Настя поднялась, подошла к спящей Анютке. Наклонилась, поцеловала дочь в лоб.

– Как она тебя помнить будет? – прошептала она. – Год всего… Забудет…

Андрей подошёл, обнял её за плечи.

– Не забудет. Ты ей расскажешь. И я вернусь.

Ночь они провели не смыкая глаз. Лежали рядом, прислушиваясь к каждому шороху, к дыханию детей, к бою старых стеновых часов – отсчитывающих последние часы их общей жизни.

Когда в окне показалась первая полоса зари, Андрей поднялся. Оделся в дорожную одежду, перекрестил спящих детей, взял свой узел.

На пороге он обернулся. Настасья стояла, прижав к груди его подушку, а Севастьян, бледный, но непоколебимый, выпрямившись во весь свой невысокий рост, стоял рядом с матерью, крепко сжимая её руку. Взяв со стола медный складень, Настасья перекрестила его дрожащей рукой и тихо, но внятно начала читать старинную молитву проводов:«Спаси, Господи, люди Твоя… Победы православным христиан ам на сопротивныя даруя… Ангела Своего хранителя пошли ему, сохраняюща его от всякаго зла…»

Голос её крепчал с каждым словом, наполняясь силой и верой. Севастьян, не отпуская материну руку, смотрел на отца широко раскрытыми, полными слез, но неотрывными глазами.

Он вышел, не оглядываясь. Улица была пустынна. Только где-то вдали кричал петух, возвещая начало нового дня – дня, когда для Андрея Фомича Поляшенко закончилась одна жизнь и началась другая. А за его спиной, в распахнутой двери, оставалось самое дорогое – родовая святыня, жена с поднятой для последнего крестного знамения рукой, и сын, пытающийся быть мужчиной, и тихий шепот: «С Богом, Андрюша… Возвращайся…»


Глава 3: Екатеринодар

Душный, пропитанный запахом угольной пыли и махорочного дыма вагон третьего класса мерно покачивался на стыках рельсов. Андрей прижался лбом к прохладному стеклу, наблюдая, как за окном мелькают одинаковые, пыльные кубанские станицы. Свисток паровоза резал душу, словно воронье карканье, предвещающее недоброе. Он ехал не на войну – пока еще нет. Он ехал на перелом своей жизни.

Екатеринодарский вокзал оглушил его. Не столько гулом голосов и грохотом тележек, сколько этой неестественной, чужой монументальностью. Высокие арочные потолки, гулко отдающие каждый шаг, сверкающие билетные кассы. Площадь перед вокзалом была похожа на взбудораженный муравейник. Сотни людей в сером. Солдаты строями и без, офицеры с хмурыми, озабоченными лицами, суетливые писари за полевыми столиками. Воздух гудел от команд, ругани, ржания лошадей и пыли, взбитой тысячами сапог.

Андрей, чувствуя себя потерянным щенком, пробивался сквозь эту толчею, бессознательно прижимая к груди свой узелок с немудрёным пожитками. Взгляд его выхватил из хаоса молодого прапорщика, чьё новенькое обмундирование кричало о неопытности так же громко, как и его срывающийся от крика голос.

– Прибывшие в двести пятьдесят седьмой запасной! Сюда! Строиться у столба, живо!

Он присоединился к кучке таких же, как он, растерянных мужчин в гражданском – кто в пиджаках, кто в простых косоворотках. Их погрузили на подводы. Дорога от вокзала стала для Андрея медленной пыткой. Он сидел на жестких досках, свесив ноги, и смотрел на чужой, слишком шумный и нарядный город. Каменные двухэтажные дома с ажурными решётками, трамваи, звенящие на поворотах, нарядные дамы под зонтиками. Они проехали мимо огромного белого собора, чьи золоченые кресты слепили глаза. Всё это было прекрасно и абсолютно чуждо. Он думал о низком, беленом доме в станице, о тенистом дворе, о Насте, которая, наверное, сейчас достаёт из печи румяные караваи. В горле встал ком.

Чем дальше уезжали от центра, тем беднее становилось вокруг. Дома мельчали, улицы пылили. И вот, наконец, впереди, за пустырём, открылась панорама, от которой у Андрея похолодело внутри. Бескрайний город из однотипных дощатых бараков и грязноватых палаток. Оттуда доносился ровный, ни на секунду не смолкавший гул – топот ног, окрики, отрывистые команды. Это был 257-й запасной пехотный батальон.

Подводы остановились у ворот, отмеченных караульным постом. Прапорщик, спрыгнув на землю, рявкнул:

– на получение обмундирования! Построились!

Андрей спрыгнул с телеги, от долгого сидения затекли ноги. Он стоял под безжалостным июльским солнцем, и смотрел на этот военный муравейник, в котором ему предстояло исчезнуть. Здесь, в этой пыли, под этим чужим небом, заканчивался Андрей Поляшенко, пекарь и семьянин. Что начиналось – он ещё не знал. Только сжал в кармане кулак и глубже надвинул на лоб картуз.

Казарма 6-й роты встретила их оглушительным грохотом, в котором смешались десятки говоров, от горского наречия до медленного славянского говора. Воздух был густым, пахнущим овечьей шерстью, чесноком, махоркой и потом. Андрей стоял с узелком, чувствуя себя чужим на этом шумном базаре.

– Новобранец Поляшенко? – К нему подошел дневальный, казак с нашивками ефрейтора и смуглым лицом. – Твоё место там, у печи, верхний ярус. Узел – под изголовье. Переодевайся в казённое, гражданское – в узел. Понял?

Андрей кивнул. Ему выдали обмундирование. Гимнастёрка из грубого сукна, шаровары, сапоги. Всё это было немереное, чужое. Сапоги жали в подъёме, натирая ещё не огрубевшие ступни. Сидя на своей койке, он чувствовал, как его прежняя жизнь остаётся в сложенной на дне узла поношенной одежде. Теперь он был «рядовой Поляшенко». Один из многих.

Его соседями оказались терцы, такие же, как он, но такие разные:

Ислам – молчаливый горец-ингуш из окрестностей Владикавказа, лет двадцати пяти. Лицо скуластое, взгляд спокойный и твёрдый. Днём он выполнял все приказы с отстранённой точностью, а вечерами, отвернувшись к стене, тихо читал намаз на своём языке.

Артём – русский казак из станицы Червлённой, русоволосый и голубоглазый, с вечной усмешкой на губах. Ловкий, разбитной, он сразу начал устанавливать в отделении свои порядки.

Юсуф – ногаец, невысокий и жилистый, с чёрными, как смоль, глазами. Бывший табунщик, он почти не говорил по-русски, но всё понимал с полуслова, а его руки двигались с невероятной ловкостью.

Знакомство было немым и оценивающим. Обменялись кивками. Вечером, когда принесли ужин – баланду с куском чёрного хлеба, Артём, хлебая свою порцию, громко заметил, глядя на Ислама:

– А как же, братцы, со свининой-то? Кому нельзя, тому мой паёк достанется.

Ислам промолчал, лишь чуть сузил глаза. Андрей, чувствуя неловкость, перевёл разговор:

– Хлеб-то… пересушен. На моей печи такой бы не вышел.

Артём с интересом посмотрел на него:

– А, так ты печной мастер? Значит, с голоду не помрём.

Следующие дни были заполнены до отказа подготовкой к присяге. Строевая подготовка под руководством старшего унтера Зарубина, терского казака с седыми, щёткой, усами.

– Поляшенко! Расправить плечи! Ты не каравай в печи, чтоб тебя раздувало! – его крик, привычный к командованию на смеси русского и кубанского говора, обрушивался на Андрея. – Юсуф! Кру-гом! Я сказал «кругом», а не «пляши лезгинку»!

Их учили отдавать честь, поворачиваться «кругом», отвечать на вопросы строевым «так точно!». Вечерами, перед отбоем, они зубрили текст воинской присяги. Артём комментировал каждый пункт, Ислам молча и сосредоточенно повторял слова, Юсуф кивал, стараясь запомнить.

Андрей, сидя на своей койке, читал текст по слогам, вдумываясь в каждое слово.

«…Обещаюсь и клянусь Всемогущим Богом, пред Святым Его Евангелием…»

Он смотрел на Ислама, который так же тихо шептал свою молитву, на Юсуфа, смотревшего в одну точку. Они все клялись перед своим Богом. Эта клятва была не просто формальностью. Это был общий договор, который связал их судьбы, несмотря на разность вер и обычаев. Он отдавал себя, свою жизнь, в обмен на надежду, что там, в тылу, будут живы и целы его Настя, Севастьян и Анюта.

Артём, глядя на его сосредоточенное лицо, хмыкнул:

– Что, хлебопёк, вникаешь? А там всё просто: подмахнул – и в окопы.

Но для Андрея это было не так. Для него, человека, привыкшего отвечать за своё слово, эти строки значили всё. Он готовился не к ритуалу, а к обету, который давал вместе с ингушем, ногайцем и казаком. И когда наступило утро присяги, он вышел на плац не растерянным новобранцем, а человеком, принявшим своё решение. Он шёл давать слово. И был готов его сдержать, безусловно.

Утро принятия присяги выдалось на удивление ясным и прохладным. Рота была выстроена в каре. В центре, на грубом столе, покрытом кумачом, лежало массивное Евангелие в старом окладе. Рядом, на отдельном столике, положенный на бархатную подушку, лежал изящный Коран. Эта деталь – две священные книги рядом – заставила многих новобранцев проникнуться особым, торжественным чувством.

Перед строем, помимо ротного командира капитана Лыкова и старшего унтера Зарубина, стояли три фигуры: православный батюшка в чёрной рясе с седой окладистой бородой, молодой мулла в тюбетейке и темном халате, и седовласый раввин в традиционном одеянии.

Капитан Лыков сделал шаг вперёд. Он был подтянут, его сапоги и ремень горели на солнце, а лицо, обычно выражавшее лишь усталую строгость, сейчас было озарено значимостью момента. Его голос, поставленный и звучный, легко достигал последних шеренг.

– Воины! Грядет великий и судьбоносный час, коему предстоит навеки запечатлеться в ваших душах! Ныне, пред лицом Всевышнего и пред лицом всего воинства, вы примете священную присягу на верность. Верность вашему Государю Императору Николаю Александровичу, Помазаннику Божию, за коего вы, не щадя живота своего, сложите головы, коли того потребует служба! Верность Отечеству нашему, Святой Руси, земле праотцов наших, которую вовеки надлежит беречь и защищать от посягательства ворога!

Он обвел строй медленным, властным взглядом, встречаясь глазами с солдатами.

– Сия присяга – не пустая формальность! Сие – клятва, скрепляемая вашей честью и вашей кровью! Отныне и навеки ваша жизнь принадлежит не вам одним, но Царю и Отечеству! Вы – становой хребет России, её щит и меч! Помните же сей миг, и да не дрогнет рука ваша в час испытаний, да не усомнится дух ваш в минуты тягчайшей опасности! Вы – русские солдаты, и да будет стыдно тому, кто сию клятву преступит!

Затем выступил батюшка. Его голос, низкий и певучий, разносился над притихшим строем:

– Чада мои… Перед лицом Всевышнего и перед лицом товарищей своих вы произнесете священные слова. Да укрепит Господь вашу руку в бою, да сохранит вас от лукавого… – Он осенил строй широким крестным знамением.

Следом заговорил мулла. Его речь на тюркском языке была переведена одним из унтер-офицеров:

– Аллах Милостивый и Милосердный… Он видит ваши сердца. Он знает, что в них нет страха, а есть решимость защитить очаги свои и честь свою. Да будет ваш путь праведным, а ваша шамшир острой… Вы присягнете на Коране, и это – договор ваш перед Всевышним. Да не дрогнет рука ваша!

Раввин, обращаясь к немногим еврейским новобранцам, говорил тихо, но внятно о долге, вере и защите Отечества.

Начался сам ритуал. Подходили по очереди. Православные прикладывались к кресту и Евангелию. Мусульмане, положив руку на Коран, произносили свою клятву. Каждый – на своём языке, но с одинаковой суровой серьёзностью на лице.

Андрей, подойдя, чётко и ясно произносил слова, глядя прямо перед собой:

«…Обещаюсь и клянусь Всемогущим Богом, пред Святым Его Евангелием… верно и нелицемерно служить… не щадя жизни своей…»

Он видел, как рядом Ислам, положив ладонь на Коран, тихо и сосредоточенно говорит свои слова. Видел, как Юсуф, обычно такой неулыбчивый, в этот момент был озарён каким-то внутренним светом.

Когда церемония завершилась, и строй начали распускать, Андрей поймал на себе взгляд Ислама. Тот молча кивнул. Кивок был простой, но в нём было всё: «Мы сказали. Мы будем держать слово».

Артём, уже отходя, хлопнул Андрея по плечу:

– Ну, хлебопёк, подписались. Теперь учиться, как людей убивать. А там видно будет.

Андрей смотрел на расходящихся людей – вчера ещё чужих, а теперь связанных одной клятвой. Он чувствовал не тяжесть, а странную ясность. Юридически и морально он перешёл черту. Он был больше не просто Андреем. Он был русским солдатом, давшим клятву. И он стоял в строю с теми, кто дал ту же клятву своему Богу.

***

После присяги начались будни, превратившие жизнь в сплошной, изматывающий марш. Жара стояла невыносимая, кубанское солнце палило немилосердно, но старший унтер Зарубин, казалось, лишь заряжался от него.

– Рота, ша-агом МАРШ! – его голос, похожий на треск рвущейся материи, не умолкал ни на секунду. – Равнение налево! Плечи расправить! Поляшенко, не коси, а то заклинит! Юсуф, ногу выше, ты не по песку шлёпаешь!

Строевая подготовка была адом. Пыль, въевшаяся в пот на лицах, сапоги, натирающие до кровавых мозолей, и бесконечные команды, от которых в голове стоял гул. Андрей, несмотря на свою казачью кровь, с детства не знавший строя, поначалу путал «напра-во» и «кру-гом», за что не раз слышал язвительные замечания. Но упрямство, доставшееся от предков, не позволяло ему сломаться. По вечерам, когда казарма затихала, он украдкой, у своего угла, отрабатывал повороты, пока мышцы не начинали ныть от боли.

Потом начались занятия с оружием. Винтовка Мосина, поначалу казавшаяся неуклюжей и чужеродной, постепенно стала продолжением руки. Её вес, баланс, хлёсткий звук затвора – всё это нужно было прочувствовать. На стрельбище Андрей неожиданно для себя обнаружил меткий глаз и твёрдую руку – та самая казачья сноровка, что дремала в крови, теперь просыпалась. Пуля за пулей ложилась в «грудь» мишени. Старший унтер Зарубин, наблюдавший за стрельбой, впервые за всё время одобрительно хмыкнул:

Подпрапорщик из Баксана

Подняться наверх