Читать книгу Вкус амарантовых ягод. Рассказы - - Страница 1
Синестезия:
Квартет в трёх регистрах
ОглавлениеСорок дней слепоты закончились. Утром сняли повязку. Я не сразу узнал себя в зеркале. Левый зрачок расширился, и глаз выглядит чёрным, а правый остался серым. Жутковато. Врач просил не огорчаться. Все эти дни он был просто голосом. Будто водил по пустыне. Требует вести дневник, говорит: «Письмо улучшает когнитивные функции», врёт, хочет защитить диссертацию на моём случае и премию получить.
Фамилию врача я не запомнил, он похож на Евстигнеева в роли профессора Преображенского, за неимением в своей памяти другой зову вас так. Вы сами виноваты. Спросили, чем занимаюсь? Я ляпнул: «Философ». Хотя из меня философ, как из вас доставщик лилий. Вы говорили про козлиного мужика. В Боткинской сто лет назад трудился дворник, болел чем-то, маялся, навязался хирургу Розанову, который однажды Ленина оперировал после покушения. Врач пришил дворнику то ли поджелудочную, то ли предстательную железу от козла.
Тот поправился и продолжил дворничать. В больнице его козлиным мужиком стали за глаза обзывать, однажды он прознал про это и уволился, не вынес срама, но это не помогло, и он терпел насмешки всю жизнь. Историю обсуждала вся Москва, и та дошла до Булгакова, он срисовал Преображенского с Розанова. Так это было или нет, я не знаю, но вы теперь уважаемый доктор – господин Евстигнеев.
У меня синестезия, сказали, что уникальный, но хорошо изученный феномен. Одни пациенты видят буквы в цвете, другие представляют цифры в определённом месте пространства. Болезнь появилась после травмы, я упал с моста в реку. Да, доктор, упал, а не сам. Ваши намёки на посещение психиатра даже оскорбительны. И потом прыгать с моста оттого, что тебя не понимают – пошлость.
После моего сорокадневного уединения в полной темноте зрение вернулось живописным праздником. Когда я гляжу на человека, через несколько минут он расплывается, размазывается, становится медузой. Такое только с людьми, лист бумаги, на котором я сейчас пишу, вижу отчётливо. Врач говорит, что это реакция на звук, как только человек открывает рот, мой глаз видит собеседника в определённом спектре. Штука в том, что цвет у всех разный, вот Евстигнеев – тёмно-фиолетовый, а медсестра землисто-зелёная.
Как и на что буду теперь жить абсолютно неясно, возможно, дадут инвалидность, пенсию, хорошо бы, иначе опять на мост. Я не смогу на шее у Родьки сидеть, ей и без меня проблем хватает. Хотя говорят, надежда есть. Мозг адаптируется, и зрение нормализуется. Евстигнеев заявил, что я должен гордиться своим феноменом, у поэта Андрея Белого была синестезия, это совершенно не мешало ему творить. Но пока тревожно.
Я знаю: огромная атмосфера
Сиянием
Опускается
На каждого из нас —
Перегорающим страданием
Века
Омолнится
Голова
Каждого человека.
Я Костя Ротмистров – художник, хотя пока не продал ни одной картины, строгаю подрамники из досок и продаю, на это и живу. Деньги сами себя не заработают, правда, господин Евстигнеев?
…
Любопытный пациент этот Ротмистров, придумал мне прозвище – Евстигнеев. Как меня только не называли, но чтобы так? Вот полюбуйтесь, Тамара Гудална. Доставлен с переохлаждением и множественными переломами лицевой кости. Находился в перевозбуждённом состоянии, бредил, подозрение на делирий. В результате послеоперационного пребывания в темноте утверждает, что видит вместо людей цветные пятна. Психиатр отклонений не выявил. Вынужден констатировать, что вероятный диагноз – синестезия, такого в моей практике ещё не случалось. Теория, мой друг, суха, а древо жизни пышно зеленеет. Пригласите его, душечка, будьте любезны.
– Здравствуйте, доктор.
– А, Ротмистров, присаживайтесь, будьте паинькой. Как ваше самочувствие сегодня? Жалобы?
– Жалобы на союз художников принимаются?
– А что такое?
– Ядовитый террариум единомышленников! Особенно раздражает его президент – бычок забронзовевший! Выставляться негде! Галереи сдают под магазины, продают там всякую гадость! Превратили храм искусства чёрт знает во что!
– Ну, с этим не в мою инстанцию, пресмыкающиеся и парнокопытные в министерство сельского хозяйства. Выставляйтесь на улице, в парках, на площадях, несите искусство, так сказать, в массы.
– Кому это нужно?
– А в галерее кому? Если гора не идёт, сами знаете. Как ваши видения, голубчик?
– Это не видения, доктор. Всё по-старому. Люди – медузы.
– Неужели ничего нового? Вы наблюдательный юноша, поделитесь со стариком, мы с Тамарой Гудалной должны анамнез собрать, в ваших же интересах.
– Я уже говорил, каждый человек – медуза определённого цвета, есть перламутровый, бриллиантовый синий, амарантовый пурпур. Палитра бесконечна. Но кое-что я действительно заметил. Моего сопливо-зелёного соседа навещает дынно-розовая супруга, их цвета смешиваются, будто заражают друг друга, и когда она уходит, его зелень светлеет.
– Любопытно, и как вы это объясняете?
– Я думаю, доктор, ему становится хорошо, она заботится о нём, часть цвета забирает себе, слияние и поглощение.
– Вы прочли «Теорию цвета Гёте», что я вам через Тамару Гудалну передал?
– Да, занимательная книжица, но у меня для вас есть кое-что другое, эта штука посильнее Фауста Гёте! Вы знаете, я гуляю во дворе, там скамейка есть напротив роддома, вчера был день выписки. Сижу я, смотрю на счастливых переливающихся новоиспечённых родителей и вдруг замечаю одну потрясающую деталь. Все конверты с младенчиками молочно-белые. Те, кто их забирают, разного цвета, а они все одинаковые, почти белоснежные. Безгрешные кулёчки. Я долго сидел. Ждал, что закономерность разрушится, но этого не случилось. Вернулся, открыл вашу книгу и изучил круг Гёте. Так вот. Все люди делятся по цветовой шкале, я думаю, по характеру, вспыльчивые в красном спектре, затюканные в зелёном. Но те и другие, рождаясь светлыми, темнеют в течении жизни, и я думаю, чем гаже человек, тем он темнее!
– Что-то вроде кругов ада Данте?
– Нет, цветовая дифференциация добра и зла! Вероятно, люди проходят этот круг от света к тьме!
– Почему обязательно от света к тьме? Разве обратное движение невозможно?
– Трудно сказать, природа не до конца ясна, мне нужно время на исследование, понаблюдать подольше.
– Да, к слову, мне доложили, вы подолгу стоите в коридоре интенсивной терапии и смотрите в стену, что вы там высматриваете, голубчик?
– Чёрную комнату! – и Костя вжался в спинку стула.
…
Моё имя Родина. Такое женское имя. Угадайте, как меня в школе дразнили? Как-то кинули камнем и разбили лоб. Так меня мама назвала, я её почти не помню. Она умерла, когда мне было три года. У неё на шее болтался маленький серебряный крестик, когда укачивала меня, а я всё цепляла его, разглядывала, теребила. Мама пахла хлебом. Тогда я не знала, что именно им, как-то пошла в булочную, остолбенела у полки с чёрными круглыми булками – это был тот запах. Сейчас, когда мне паршиво, я отрываю краюшку и ем её.
Косточка зовёт меня Родькой. Он старше меня на два года, но иногда мне кажется, что на все двадцать. После смерти мамы остались втроём. Я, брат и отчим. Костя был смешливым, курносым, весь в веснушках, тогда его взгляд не был таким, как сейчас. Помню, когда он изменился.
Было жаркое лето, окна нараспашку. Вдалеке собиралась гроза. Внизу во дворе кричали, вроде драка была, орали: «Дай ему! Врежь ему!» По крупному деревянному полированному ящику показывали праздничный концерт. Закончились выборы, и победивший кандидат в президенты уморительно отплясывал на сцене вместе с худеньким длинноволосым певцом. Прыгали так смешно и заразительно, что я скакала на старом диване, опираясь одной рукой на шершавый ковёр на стене. Косточка выключил звук и врубил красный кассетный магнитофон. Я подпевала: «Миражи – это наша жизнь!», брат взял в руки палку, как гитару, изображал музыканта. В общем хохоте мы не заметили, как пришёл отчим.
Он стоял в дверях и надзирал. По такой жаре на нём почему-то был плащ. Его лицо было пунцовым, губа разбита. Вырвал шнур магнитофона из розетки, негромко процедил Косте: «Чему ты радуешься? Ты понимаешь, что это катастрофа?» Косточка недоумевал, улыбался. «Я об этом!» – и ткнул пальцем в сторону телевизора.
Он взял подушку, передал Косте, заставил его поднять её к лицу, сказал:
– Я хочу, чтобы ты запомнил этот день!
Размахнулся, ударил.
Косточка отлетел.
С того дня отчим бил его всё чаще. Меня никогда, но я всё равно пряталась в полы верхней одежды, которая висела на гвоздях в прихожей и наблюдала. Помню огромные круглые глаза Кости, когда он, лёжа на полу, терпел удары, они высохли именно тогда. В пятнадцать лет, когда отчим собирался снова заняться его воспитанием, он схватил табурет и замахнулся, тот оторопел, не тронул. Костя ушёл из дома.
Мединститут мне пришлось бросить, нужно было работать, у отчима обнаружили эмфизему и денег на лекарства не было. Устроилась медсестрой, сиделкой в Боткинскую. Главный врач отделения пожалел меня, перевёл отчима к нам. Но время идёт, а становится только хуже. Ему осталось несколько недель жизни.
А на днях отчим узнал: Косточка попал к нам в травму и заставил пообещать, что я приведу его.
Когда попросила об этом Костю, он орал, проклинал, убеждал в том, что у меня Стокгольмский синдром. Я села у двери, спряталась в висевшую там одежду. «Сделай это ради меня!»
Он долго глядел своими круглыми сухими глазами. Согласился.
– Обещаешь?
– Обещаю!
…
Много ты понимаешь! Тебе-то легко, ты уже умерла, а мне что делать было? Когда я тебя с двумя детьми в жены брал, разве думал, что вот так жизнь сложится? Меня мать тоже порола. Вичкой, а то ещё и ветку крапивы схватит, штаны спустит и по голому-то месту. И приговаривает, мол, не балуй, не балуй, шут ты окаянный! А в восемнадцать лет я загулял с одной, так её отец узнал и прибежал матери жалобиться. Она меня позвала, да как пнула между ног. Я со двора и сбежал. А потом в армию сразу ушёл, боялся домой возвращаться. А там тоже несладко было, сначала из нас дурь выколачивали, потом мы. И ничего, вырос крепким. Слабым быть нельзя, люди недобрые.
Как же голова болит! Ну что глядишь? Хоть бы слово сказала! Когда тебя не стало, Костя разнюнился, выл по ночам постоянно, как баба, кто же такое выдержит? Мягкий был как сопля. На улице кто ударит – он бежать, дай хоть раз сдачи, нет! Кому он, кроме меня-то, был нужен? Я и воспитывал! Тумаками да кулаками. А как, ты думаешь, мужик-то делается? От телячьей нежности только телята на убой получаются. Целое поколение слабаков выросло. Что они могут? Защитить-то себя не могут. Наивные овцы. У нас в депо рассказывали, ну помнишь, когда я грузы сопровождал, что есть такая «проблема вагонетки» – летит поезд, а впереди развилка, слева к рельсам привязаны пятеро, а справа один. А ты стоишь на стрелке. И надо тебе решить, на какую ветку её повернуть. Так какая же это проблема? Тут один, а там целых пять. Убить малое, чтобы спасти большое. Был у нас один хлюпик, так он предлагал ничего не делать, потому что выбор, говорит, это уже убийство, а от судьбы не уйдёшь, и высшая сущность пусть сама решает – кому жить, а кому нет. Это он на Бога намекал. Ну я ему и дал по щам, а он, идиот, вторую подставил.
Вот я и решил, буду боем сопли из Кости выбивать! И выбил! Он совсем реветь перестал, кремень стал. А то, что насупился и из дома ушёл, ну так что же, все из дома уходили, по-другому нельзя. Только чем меньше слёз у него становилось, тем больше у меня. Слабость как болезнь.
Я как-то вышел из детской, где Костю поучал, чувствую, плохо мне, будто проваливаюсь куда, дошёл до прихожей, беру плащ с гвоздя, а там Родя, сжалась вся, как зверёк, и таращится. Повело меня, сполз я по стене, и Костина болезнь из меня полилась. Да как-то стыдно, в два ручья. А она вышла, посмотрела, обняла всего-всего, как будто укрыла. Спрашивает: что со мной? А я ей: мамка бы ваша лучше справилась! А она: мне тоже её не хватает! Стало мне гадко, будто палач я какой. Но делать-то что? Взялся мужика растить – не ной! Я поучал Костю, трясся после этого, а она нас обоих жалела. Такая она у нас! Всех простит! И жертв, и палачей!
Темно стало. Не уходи! Скоро Родя придёт, пить даст. Да и Костя обещал зайти, не смотри, что я лежу, я жду. Он, говорят, крепким стал, большой человек, подожди! Темно-то как, люди! Ну что вы смотрите?
…
Какой длинный голубой коридор. Мертвенно-бледный. Похож на морг. В этом есть какая-то справедливость. Дрожащее трупное освещение, стены сужаются, дверь. Тьма вытекает из-под неё, расплывается нефтяной лужей. Зачем туда идти? Сдержать слово? Развернуться и бежать! Подальше!
Ну уж нет! Нужно взглянуть на него. Как он лежит, куча умирающей гниющей плоти, пускает слюни в кислородную маску. Сколько раз я представлял встречу. Знаешь, от чего я стал крепким? От ненависти. Она была моим обезболивающим. Каждую ночь я представлял, как мщу тебе. Я зайду, встану и буду смотреть, как ты умираешь, окружённый этими аппаратами, этими стенами, этой вонью.
Ты хотел, чтобы я стал сильным? Смотри на силу, которую создал. Без капли жалости. Без прощения. Я бы мог выдернуть трубку и слушать, как ты хрипишь, но это чересчур просто, хочу, чтобы последнее, что ты увидел, – мою ухмылку. И потолок. Пустой, как вся твоя жизнь. А когда ты, наконец, провалишься в пекло, мир станет чище.
До двери тринадцать шагов. Вся комната чёрная. В середине клейкой тьмы стоит стальная больничная койка, на которой лежит старик. Его запавшие щёки перетянуты тонкой резиновой трубкой, заканчивающейся в носу. Полуживые руки неуклюже лежат на простыне. Отчим открыл глаза, зрачки расширились. Я приближаюсь, кладу рядом с ним подушку. Встаю напротив.
– Я хочу, чтобы ты запомнил этот день.
Глаза отчима налились, челюсть задрожала, он сминает тощими пальцами одеяло, будто ищет в нём что-то. Поднял, поднёс подушку к лицу. Я делаю два шага к нему. От каждого он вздрагивает. Обмирает.
Я стою. Знаю, что нужно делать, но не могу.
На шее трясущегося старика сверкнул миниатюрный серебряный крестик. Это мамин. Я помню его. Столько лет он носил его на себе?
Отнимаю подушку, откидываю в сторону. Измученное лицо отчима мокрое. Этот немощный изуродованный человек содрогается от рыдания. Он воет: «Прости меня».
Внезапно вся ненависть к нему съёжилась до размера соринки, выпала из глаза, и её сдуло сквозняком. Я сел рядом, положил свою руку на его, и из моих глаз покатились солёные капли. Мрак вокруг клокотал, извивался, отступал, утекал в форточку, и когда в комнате окончательно прояснилось, отчима не стало…