Читать книгу Неизменно падающее Солнце - Группа авторов - Страница 1
ОглавлениеПролог
Иногда реальность становится легендой ещё до того, как успевает отзвучать. Слово, однажды оброненное в тишину кабинета или вылетевшее в эфир, начинает жить собственной жизнью – обрастать подробностями, хорошеть, твердеть, пока не превратится в идеальный слепок, в котором уже не разглядеть трещин оригинала. Мы все живём среди таких слепков – удобных, прочных и смертельно далёких от истины. Этот текст – попытка разбить один из них.
Перед вами – история-исследование. Плод долгого наблюдения за тем, как рождаются, живут и умирают современные мифы. Как образ, однажды созданный, начинает диктовать условия той реальности, которую должен был лишь описывать. Все события и персонажи здесь – порождение авторского воображения, любое сходство с подлинными лицами и судьбами является случайным и невольным. Но проблема, о которой идёт речь, – подлинна. Это проблема симулякра, ставшего опаснее оригинала. Икар нашего времени падает не потому, что приблизился к солнцу, а потому, что поверил в чужое, красиво нарисованное солнце больше, чем в законы физики, удерживающие его в воздухе.
Мы помним миф: Икар, восковые крылья, ослепительный полёт и роковое падение. Мораль обычно сводят к юношеской дерзости и непослушанию. Но вдумайтесь: что на самом деле его погубило? Не столько воск, сколько слепая вера в конструкцию, в прекрасный образ полёта, затмивший трезвый расчёт. Он пал жертвой не столько стихии, сколько иллюзии. Иллюзии, созданной другим – его отцом, Дедалом. Творцом.
В этой истории тоже есть свои Дедалы, свои Икары и свои солнца, вылепленные из метафор и газетной строки. Это рассказ о том, как вымысел, обретая плоть, начинает требовать к себе больше доверия, чем живой человек. И о том, какую цену платит тот, кто оказывается замурован внутри созданного для него образа – блестящего, неудобного и в конечном счёте смертельного.
Это не притча о конкретных людях. Это – картография одной катастрофы смысла. Той, что происходит не в небе, а в пространстве между сказанным и реальным. В щели, куда проваливается правда.
Перед вами – история падения. Не самолёта. Солнца. Того, что мы зажигаем над головами других, забывая, что даже ненастоящий свет отбрасывает очень реальную тень.
1.
Меня зовут Андрей Горский. Раньше я писал о людях, которые летают. Теперь же пишу о том, как они падают. Если быть совсем точным – составляю отчёты о несчастных случаях на производстве для солидного авиационного журнала, который читают только те, кто в нём публикуется.
Во времена, которые теперь кажутся эфемерными, как полёт стрижа над промзоной, я был литератором. Не писателем. Писатель – это звучит гордо, как говорил классик. Литератор – скучно, как должность. Я сочинял вдохновляющие истории о покорителях неба, о лётчиках-испытателях, о конструкторах, чьи мысли материализовались в сверкающий алюминий и титан. Мои тексты тогда пахли жасмином и авиационным керосином, в них сверкали озёра, на которые можно было сесть в случае чего, и непременно светило солнце. Солнце было обязательным персонажем – неизменным, как вечность, как сама идея полёта.
Теперь мои тексты пахнут формалином, пылью архивов и озоном после короткого замыкания. В них сверкают осколки стёкол, а вместо солнца – люминесцентные лампы морга. И между этими двумя мирами лежит пропасть, которую я не могу ни описать, ни перешагнуть. Я лишь фиксирую её ширину.
Переломным моментом, как я теперь понимаю, стала встреча с Виктором Степановичем Крыловым. Он был настоящим. Я – литератором. Он – лётчиком-испытателем. Я сочинял метафоры, он управлял массами. Массой металла, массой скорости, массой риска.
Мы познакомились на аэродроме. Он вышел из-под крыла новейшей машины, которую тогда ещё не показали публично. Комбинезон был заляпан машинным маслом и какой-то тёмной, липкой смазкой. Он вытирал руки ветошью, свёрнутой в тугой жгут. У меня был диктофон и блокнот с золотым обрезом – подарок от редакции к моему первому серьёзному назначению. Он посмотрел на меня так, будто я был не журналист, а странная, но безобидная птица, залетевшая в ангар.
– Что вам? – спросил он. Голос негромкий, с хрипотцой, будто от постоянного напряжения связок в перегрузках. Голос, в котором слышался скрип рам, свист ветра в расщелинах, сухой треск радиопомех.
– Хочу написать о вас, – сказал я пафосно. – О человеке, который разговаривает с небом.
Виктор Степанович медленно свернул ветошь в тугой рулон, глядя куда-то за мою спину, в тёмный пролёт ангара, где мерцали корпуса других машин.
– С небом не разговаривают, – ответил он. – Его изучают. Сначала – как женщину: непредсказуемую, сложную, с собственным нравом. Ищешь к ней подход, подстраиваешься, пытаешься понять. Она либо примет тебя на время, либо вышвырнет. А потом – как противника: когда понял, надо победить. Подчинить. И оно либо подчинится, либо убьёт. Разговоры здесь ни к чему.
Эта фраза стала эпиграфом к моему первому большому очерку о нём. Я, конечно, её приукрасил. Убрал про женщину и убийство. Оставил поэтичное «изучают». Очерк вышел под названием «Работа с небом». Его перепечатали. Виктора Степановича наградили. Меня заметили.
Я взлетел. Невысоко, метра на три от земли журналистской тусовки, но для меня это был космос. Я ходил с ним на предполётные медосмотры, сидел на брифингах, слушал, как он спорит с инженерами. Он говорил мало и всегда по делу. Его шутки были сухими и точными, как чертёжные линии. Однажды, когда мы пили чай в столовой лётчиков, он сказал:
– Ты знаешь, в чём главная проблема Икара?
– В том, что воск растаял? – оживился я, почуяв метафору.
– Нет. Главная проблема Икара в том, что он был идиотом. Взял непроверенные материалы, не провёл расчётов, не имел дублирующих систем, пренебрёг метеосводкой. Чутьё, говоришь? Романтика? Это называется – непрофессионализм. За который и получил по заслугам.
Я записал это. Но в очерк не включил. Это не вписывалось в образ «последнего романтика», который я лепил. Я лепил его из того, что было под рукой: из своих представлений, из цитат Сент-Экзюпери, из нужного редактору пафоса. Виктор Степанович стал моим произведением искусства. И, как любое произведение, он начал жить собственной жизнью, отдаляясь от оригинала.
Он продолжал летать. Я продолжал писать. Мы оба взлетали. Он – на новой технике, я – на волне его славы. Мы встречались реже. Теперь он давал интервью центральным каналам, а я сидел в пресс-рядах и с тоской записывал его отшлифованные, словно болты, ответы на вопросы глупых ведущих. Он научился. Научился быть «тем самым Виктором Степановичем», которого создал я. Это было жутковато – видеть, как твоя выдумка надевает живую кожу, дышит, улыбается, говорит правильные слова.
Однажды, уже после полёта на очередном чудо-самолёте, который обозреватели между делом назвали «гордостью нации», мы сидели в его кабинете. Он получил очередную звезду к званию. На столе стоял коньяк, но пили мы чай. Он смотрел в окно, где садилось багровое, вполне довлатовское солнце, растёкшееся по горизонту, как чернильное пятно.
– Интересно, – сказал он без всякой преамбулы, – а что будет, если я сейчас встану и крикну во весь голос что-нибудь очень простое? Например: «Всё это ерунда!» Или: «Боюсь я! Боюсь, понимаешь? Каждый раз!»
– Вас не поймут, – осторожно сказал я.
– Да. Примут за шутку. Или за нервный срыв, – он отхлебнул чаю, поставил чашку с точным, глухим стуком. – Но страх в моей ситуации – это нормально. Суть в том, что я каждый раз сажусь в машину, у которой есть дефект. Не брак. Дефект. Как скрытая трещина. Она не фиксируется приборами, её не видно на стенде. Она проявляется только в воздухе, в определённом режиме. Скрип в силовом наборе, едва слышный. Лёгкая, едва уловимая асимметрия в реакции. Как будто кость ещё цела, но надлом уже есть.
Он говорил ровно, без пафоса, как на разборе полётов.
– Я докладываю. Мне говорят: «Особенности поведения новой системы, Виктор Степанович, привыкайте». Я требую данных телеметрии – они показывают зелёный свет по всем параметрам. Машина в норме. Значит, проблема во мне? Нет. Проблема в том, что я летаю на слепом щенке. Его выпустили в гонку раньше срока, потому что график – он твёрже металла. А я – жокей, который должен заставить этого щенка бежать быстрее взрослых псов. И сделать вид, что так и надо.
Он обернулся ко мне. Во взгляде не было ни усталости, ни беспомощности. Была холодная, отточенная досада.
– И знаешь, в чём главный идиотизм? Когда я говорю об этом на совещаниях, мне уже не верят. Не потому что я плохой специалист. А потому что ты, Андрей, своими текстами сделал из меня не коллегу, а персонажа. «Работает с небом». Со стихией не «работают»! Её изучают, как противника. А противнику не доверяют – его побеждают. Но твой образ – он удобный. Красивый. И теперь, если я встану и скажу: «Машина сырая, лонжероны поют не ту ноту» – мне улыбнутся и подумают: «Вот ведь романтик, ищет душу у железа». Мои слова стали мнением. А мнения – не аргумент в отчёте. Ты отнял у меня язык фактов и вручил микрофон для красивых речей. И теперь, если этот щенок споткнётся, виноват буду я. Не тот, кто его ослепил и выпустил на трассу. А тот, кто не сумел красиво проскакать на ущербном животном.
Он замолчал. В кабинете стало тихо, только за окном ползло багровое пятно заката.
– …Да. Примут за нервный срыв. И отвезут проверять. А потом скажут: переутомление. А на самом деле… – он обернулся ко мне, и в его глазах я увидел то, чего никогда не описывал. Нечто усталое и одинокое. – На самом деле это была бы единственная за сегодня правда.
В тот вечер я впервые почувствовал холодок. Страх особого рода: тихий и бездонный, как внезапно открывшаяся пустота между этажами в тёмной лифтовой шахте.
Я вдруг с отчётливой, почти физической ясностью понял: я совершил подмену. Я брал живого человека – его усталые руки, его сосредоточенный взгляд на приборах, его суховатые шутки «по делу» – и заворачивал всё это в блестящую, хрустящую фольгу моих слов. Я лепил из него Икара для красивого рассказа. А он-то оставался там, внутри этой сверкающей упаковки, – всё тем же лётчиком, которому завтра снова предстояло садиться в реальную машину, слушать её скрипы и сомневаться в расчётах незнакомых ему инженеров.
Мои слова о солнце и вечном полёте висели в воздухе, как театральный задник. Они ничего не меняли в его мире – мире металла, предельности и риска, измеряемого не в поэтических строчках, а в килограммах на квадратный миллиметр. Я подарил ему красивую маску, а он, возможно, думал, что я делаю ему дополнительный парашют.
Озарение было стыдным и окончательным: я, восхищённый собственной игрой в творца, всё это время раздавал фейерверки тому, кто методично, шаг за шагом, должен был проходить минное поле. И теперь я видел: мои бумажные крылья были для него даже не бесполезны. Они были вредны.
Это был конец первой части нашей общей истории. Начало второй случилось через три месяца и семь дней. В обычный вторник.
2.
Тот вторник начался с дождя. Мелкого, назойливого, стирающего границы между небом и землёй. Именно в такую погоду, как мне всегда казалось, летать не должны. Но график есть график. Он твёрже металла.
Я сидел в редакции и правил текст о новых системах навигации. Это была мука. Я пытался вдохнуть жизнь в описание гироскопов и акселерометров, и у меня получалось примерно так же, как если бы я пытался рассказать анекдот на латыни. Мой редактор, Людмила Аркадьевна, женщина с лицом бухгалтера и душой инквизитора, уже прошла мимо моего стола дважды, всякий раз тяжело вздыхая. Третий раз она остановилась и положила на край стола ладонь, плоскую, как линейка.
– Горский, – сказала она. – Бросьте вы эту поэзию. У нас техническое издание, а не альманах для романтичных барышень. «Сердце самолёта бьётся в такт с сердцем пилота» – это что? Это где вы такое сердце видели? У самолёта есть гидравлическая система. И блок управления. Сердца нет.
– Это образ, Людмила Аркадьевна.
– Образы оставьте для глянцевых журналов! Я понимаю, вы привыкли писать про летающих рыцарей, отлично. Но сейчас техническое задание другое, читатели текущей рубрики – инженеры. У нас описывают не полёт души, а поведение конструкции в воздухе. Перепишите, – отрезала она и пошла к себе, оставив меня в осадке собственной нелепости.
И ведь бесила не столько её правота, сколько моя собственная профпригодность для этой каторги. По образованию-то я был как раз инженером. Диплом по «прочности летательных аппаратов» мирно истлевал где-то на дне ящика, а ведь когда-то именно он и стал моим пропуском в редакцию. «Нам нужен человек, который понимает, о чём пишет, и может объяснить это красиво», – сказал тогда главред. Красиво. Вот ключевое слово, ради которого я и согласился. Я бежал от сухих формул прочности, от скучных расчётов на усталость металла – к метафорам, к душе полёта. А теперь судьба, цинично зевнув, возвращала меня к истокам. Я был, к сожалению, достаточно пригоден, чтобы периодически заковывать в бетон служебных формулировок то самое небо, в которое когда-то так отчаянно рвался. И в этом заключалась самая унизительная насмешка.