Читать книгу Семьдесят первый километр - - Страница 1
Глава 1. Ёлка в дыму
ОглавлениеМир, в который я пришла и который запомнила, был горьким на вкус. Он въедался в слизистую носа тонкими, едкими иглами, щипал глаза до слёз и ложился на язык противной, липкой плёнкой. Это был не просто запах – это был целый симфонический оркестр отчаяния, где каждая нота знала своё место. Основа – тяжёлый, прогорклый шлейф махорки и дешёвых папирос «Беломор», который, казалось, замешан не на табаке, а на жжёной пыли и той особой тоске, что накапливается в углах неуютных квартир. К нему примешивалось что-то кислое, уксусно-затхлое – запах немытой посуды, оставленной на ночь в раковине в луже остывшего жира, и тряпки, которой вытирали стол, но которая сама давно стала источником вони. И поверх всего – та самая резкая, химическая нота, от которой першило в горле и сводило скулы. Позже я узнаю, что это называется «перегар», но в пять лет это был просто запах моей матери по утрам. Запах кухни, запах её старого махрового халата, запах жизни, которая шла мимо меня, утекала в сизую, вязкую дымку над переполненной пепельницей и на дно гранёного стакана с мутными разводами на стенках, похожими на карту несуществующих архипелагов.
Мать пыталась с этим бороться. Иногда, в редкие, хмурые утра, когда её взгляд, обычно скользящий мимо, вдруг цеплялся за жирный круг на столе или гору немытой посуды, в ней просыпалась ярость. Немая, сосредоточенная.
– Всё! Хватит! – бормотала она тогда себе под нос, и это было страшнее крика.
Она драила полы хлоркой, от которой потом щемило в груди и слезились глаза. Распахивала настежь форточку, впуская внутрь колючий морозный воздух, который бил в лицо, как пощёчина. На час-другой становилось легче дышать. Но этот чистый, чуждый холод выветривался, а старый, родной запах – нет. Он не жил в воздухе. Он жил глубже. Въелся в обои, пожелтевшие возле стола, в ткань занавесок, в дерево старого комода с отколотой ножкой. Он был в шерсти нашего выцветшего дивана, в ворсе коврика в прихожей, который когда-то был красным, а теперь стал грязно-розовым. Он был в нас самих. Я чувствовала его на своих волосах, когда забиралась с ногами на диван, и он преследовал меня даже в детском саду – мне казалось, другие дети отходят от меня чуть дальше в раздевалке, потому что слышат этот невидимый, липкий шлейф моего дома. Это был запах бедности, которая не в отсутствии денег, а в отсутствии надежды. Запах усталости, ставшей постоянным состоянием. Запах тихого, медленного распада, который слышен только в абсолютной тишине.
Но в тот день был ещё один запах. Настоящий, дерзкий, живой. Запах хвои. Не просто «ёлковый», а глубокий, смолистый, морозный, с оттенком колючего инея. Бабушка принесла ёлку с рынка. Не последнюю, не кривую, не облезлую – бабушка всегда находила деньги на самое необходимое, а ёлка для ребёнка, видимо, в её глазах так и оставалась Святым Делом, ритуалом, от которого нельзя отступать, даже если мир вокруг рушится. И ёлка была не просто «найдена». Она была шикарной. Пушистой, высокой, почти до потолка, с густыми, тёмно-зелёными лапами, которые ещё хранили в себе холод улицы, запах снега и далёкого, невиданного мною леса. Она пахла не просто чудом. Она пахла другим миром. Миром, где вещи бывают новыми, крепкими, красивыми просто так, а не потому, что их жалеют и чинят до последнего. Она стояла в углу, как зелёный, молчаливый пришелец, и её один вид заставлял жалобно скрипеть половицы и криво выглядывать облупившийся плинтус.
Я кружилась у неё под ногами, как маленький мотылёк вокруг единственного в комнате источника света. Пыталась поймать руками осыпавшиеся с кончиков веток иголки.
– Вот эта – зелёная, а эта – уже жёлтая,
– говорила я сама себе, устраивая на ладони целое игольчатое кладбище.
Они были разными: старые, сухие и ломкие – коричневые и безжизненные, и новые – упругие, тёмно-зелёные, с капелькой застывшей, душистой смолы на кончике, которая липла к пальцам и потом ещё долго напоминала о себе слабым хвойным духом. Они впивались в шерстяные носки, которые мне связала бабушка из толстой, колючей пряжи цвета горького шоколада – носки были жёсткими, негнущимися, как две маленькие крепости, но в них не было этих цепких, невидимых игл домашнего холода.
– Не вертись под ногами, Маринка, – ворчала бабушка, не отрываясь от своего занятия. – Упадёшь, ветку сломаешь. Красота требует жертв, но не такой глупости.
– Я не упаду, – прошептала я, но отступила на пол шага.
Её ворчание было беззлобным, привычным, таким же фоном, как тиканье больших настенных часов с маятником в её собственной, идеально чистой квартире. Оно не обжигало, как ледяное, тяжёлое молчание, которое обычно стояло на кухне между мной и матерью. Оно было частью процесса наведения правильного, справедливого порядка.
На полу лежала картонная коробка, пахнущая нафталином, старой бумагой и чем-то ещё – временем, что ли. В ней лежали игрушки – не просто добротные, а словно маленькое, тщательно оберегаемое сокровище для меня одной. Бабушкин стратегический запас. Были там и старые, потрепанные временем: зайчик с одним стеклянным глазом, второй был заменён на чёрную пуговицу, отчего его лицо приобрело вечно удивлённо-подозрительное выражение; картонный домик с подпалиной от свечи по краю крыши. Но были и новые, сверкающие, купленные, как я понимала, специально. Стеклянные шары с серебряной и золотой напылкой, в которых, если заглянуть внутрь, искривился и стал сказочным, раздутым отражение комнаты – диван превращался в гору, а потрескавшийся потолок – в звёздную карту. Картонный Дед Мороз, но не облезлый, а яркий, с румяными щеками и белой, пушистой из ваты бородой, которую так и хотелось потрогать. Гирлянда из флажков с рисунками зверей – медведей, лисичек, зайцев, на которых я могла смотреть часами, придумывая им имена и истории. И главное – звезда. Большая, тяжёлая, из толстого цветного стекла, с витиеватыми, острыми лучами, покрытая блёстками, которые переливались и искрились даже в тусклом свете нашей люстры с тремя рожками, два из которых давно не работали. Она лежала на самом верху коробки, бережно завёрнутая в пожелтевшую газету «Правда». Бабушка развернула её, от газеты пахло типографской краской и пылью архивов, и я ахнула. От этого сияющего в её руках предмета веяло такой немыслимой, почти запретной роскошью, что дыхание перехватило.
– Это на макушку, – сказала бабушка, и в её голосе, всегда таком ровном, сухом, профессиональном (она была хирургом), прозвучала нота торжественности, почти священнодействия. – Потом. В самый последний момент. Как завершение. Как финальный аккорд.
Бабушка не жила с нами. Она приходила, как высшая инстанция, как посланница из мира порядка, чистоты и правильных, неоспоримых вещей. Её появление всегда меняло физику пространства в нашей трёхкомнатной квартире, подаренной ею же когда-то молодой, тогда ещё улыбающейся семье дочери. Воздух как будто натягивался, становился плотнее, прозрачнее. Пыль, витавшая в солнечных лучах, замирала, будто испугавшись. Мать съёживалась, физически уменьшалась в размерах, будто её оболочка теряла воздух. Её голос, обычно сиплый или резкий, становился тише, сигареты она курила не так вызывающе, не выпуская дым кольцами в потолок, а затягиваясь торопливо, скрытно, будто делала что-то запретное прямо под носом у начальства. Бабушка же двигалась по квартире с видом полновластной хозяйки, вернувшейся в запущенное, но по-прежнему своё имение. Её взгляд, острый, выверенный, как скальпель, методично выискивал пыль на верхней кромке двери, беспорядок в разбросанных по стулу вещах, пятно на скатерти – все те признаки медленного, но неуклонного упадка, который она ненавидела всей душой. И ёлка, такая шикарная, такая явно дорогая, была не только подарком мне. Это был её вызов.
Молчаливый, наглядный, неопровержимый вызов той жизни, что вела моя мать. Беззвучный крик: «Посмотри! Посмотри, как должно быть! Посмотри, в какую вонючую яму ты погрузила себя и своего ребёнка!»
Я послушно отступила к своему коврику. Он лежал у моей кровати в соседней комнате, но я притащила его сюда, в гостиную, чтобы быть в эпицентре волшебства. Это был мой остров, моя территория, моя страна. На нём был выткан сложный, повторяющийся узор из геометрических фигур и, в центре, олень, стоящий в заснеженном лесу среди ёлок. Я садилась на него, поджав под себя замёрзшие ноги (батареи под окном были лишь еле тёплыми – если приложить к ним ладонь, можно было почувствовать слабый, обманчивый жар, который не спасал от промозглого, въевшегося в стены холода, а только дразнил), и водила пальцем по этим узорам, пока бабушка работала. Я водила и представляла, что это не просто линии, а тропинки, тоннели, лабиринты. Что если провести пальцем в правильной, единственно верной последовательности
– от звезды к кругу, от круга к квадрату, через все эти загадочные треугольники, – где-то щёлкнет невидимый замок, и откроется потайная дверь прямо здесь, в полу. И я смогу уйти по этим тропинкам. Не просто в другую комнату, а далеко-далеко. Туда, где на ковре нарисован этот лес и этот спокойный, царственный олень.
– О чём мечтаешь, путешественница? – спросила вдруг бабушка, вешая очередной шар.
– Ни о чём, – смутилась я, отдернув руку.
– Мечтать надо. Только обязательно с открытыми глазами, – сказала она как-то странно, больше себе, чем мне. – И чётко знать, куда идешь. А то заблудишься.
Из-за приоткрытой двери в кухню, щель в которую была не шире ладони, выползал тот самый, горький запах. Он не просто витал. Он полз. Низко, по самому полу, тяжёлыми, невидимыми клубами, похожими на ядовитый туман. Он пытался смешаться с хвойным ароматом, заглушить его, проглотить. И временами ему это почти удавалось. Стоило отвлечься, сделать глубокий вдох – и вместо свежести в нос ударяла знакомая, тошная волна: дым, перегар, кислота несвежего тела. Я ненавидела этот дым. Он был злым. Он лез в горло, щекотал в носу, от него хотелось чихать. И я зажмуривалась, сжимала нос пальцами, пытаясь удержать чих внутри, превратить его в тихое, беззвучное вздрагивание. Потому что громкие, внезапные звуки могли привлечь внимание.
Чьё именно – я до конца не формулировала. Но животный, первобытный инстинкт уже был во мне выдолблен, как узор на камне: в этом доме лучше быть тише воды, ниже травы. Быть незаметной. Быть тенью. Быть ничем.
В такие моменты затишья, когда бабушка сосредоточенно развешивала гирлянду, перебирая флажки и что-то бормоча про «медведя криворукого», я сидела на своём коврике, я чаще всего мечтала о щенке. Не о кукле, не о новой кофте (хотя получить кофту без дыр на локтях, из которой не торчали бы нитки, было бы чудом из чудес), а о живом, тёплом, дышащем существе. О друге. Я представляла его в мельчайших деталях: небольшого, лохматого, не породистого, самого обычного. С влажным носом-пуговицей, который всегда холодный, и преданными, карими глазами, в которых я видела бы только себя, а не пустоту или раздражение. Он спал бы со мной на краю дивана, зарывался мордой под мою худенькую, всегда холодную руку, согревая её своим горячим дыханием. Он встречал бы меня из детского садика виляющим хвостом, радостным, дурашливым поскуливанием – того внимания, которого не нужно было выпрашивать, ждать, за которое не приходилось платить виной или страхом. Он защищал бы меня. От чего? От всего. От темноты в длинном, страшном коридоре, где тени от вешалки принимали форму когтистых рук по ночам. От громких, невнятных голосов за стенкой у соседей, которые часто ссорились. От этого вечного, тоскливого, всепроникающего одиночества, которое было даже страшнее крика – потому что в тишине я оставалась наедине с мыслью, что я никому не нужна, что я ошибка. Я знала каждую трещинку на потолке нашей гостиной, каждый скол на плинтусе, каждое пятно на обоях, похожее то на дракона, то на старуху. Щенок стал бы исследовать их со мной. У нас были бы свои секреты, свои тропки, свой, только наш, маленький мир внутри этого большого и враждебного.
Но я также знала, что Дед Мороз мне его не подарит. Потому что я была плохим ребёнком. Мне постоянно, ежедневно, ежеминутно это сообщали. Не всегда словами. Чаще – взглядом. Усталым, пустым, раздражённым взглядом матери, когда я, радостная, прибегала из садика с пластилиновым грибком в руке, желая показать своё достижение.
– Поставь куда-нибудь, – бросала она, даже не повернув головы.
«Отстань, не мешай», – говорил этот взгляд, даже если губы молчали. Вздохом, тяжёлым, как удар колотушки по подушке, когда я просила помочь завязать шнурки на ботинках, которые всё время развязывались.
– Опять? Ну что же ты такая беспомощная? – звучало в этом вздохе. «Опять», – означал этот вздох. Молчаливым, резким отворачиванием плеча, когда я, ночью, испугавшись скрипа ветки за окном или просто страшной тишины, пыталась прижаться к её спине в узкой кровати. Её тело в такие мгновения становилось каменным, неприступным, холодным. Она не отталкивала – она просто переставала существовать в точке прикосновения, и мне оставалось только отползти на самый край холодного матраса, чувствуя жгучую стыдливость своей потребности в тепле и позор своей навязчивости.
А однажды, когда я, сияя, принесла ей свой первый, корявый, но выведенный с невероятным трудом и любовью рисунок – жёлтый дом с трубой и синее солнце с лучами-закорючками – она, не глядя, смяла его в комок и швырнула в ведро для мусора.
– Чего это? – спросила я шёпотом, чувствуя, как по щекам уже ползут предательские слёзы.
– Мусор, – буркнула она себе под нос, отворачиваясь к плите, но я услышала. И услышала так ясно, будто это слово было выбито у меня на лбу.
И позже, когда я плакала, уткнувшись лицом в подушку, чтобы заглушить звук, она, проходя мимо моей комнаты, сказала уже громко, чётко, обращаясь не столько ко мне, сколько к стенам, к миру, к своей не сложившейся судьбе:
– Чего ревёшь? Я тебя не хотела. Это бабушка захотела. «Дай, – говорит, – мне внучку, я помогу». Пусть она тебя и воспитывает, коль такая умная. А я устала.
Эти слова не были криком. Они были сказаны ровно, устало, с полным, окончательным принятием этой ужасной истины. И в тот миг во мне что-то сломалось и встало на свои, новые, холодные места, как сломанная кость, которая срослась криво. «Неприятная», «настырная», «вечно вертишься, как шило в одном месте» – все эти слова и взгляды, которые я слышала и ловила раньше, сложились в одну простую, ясную и невероятно тяжёлую формулу: я – ошибка. Я – лишняя. Я – плохая. Плохим детям, понятное дело, щенков не дарят. Им дарят практичные, нерадостные вещи: колючие носки, варежки, которые жмут, дешёвые карамельки в бумажном кульке, которые слипаются. Если дарят вообще.
Звук из кухни был не просто фоном. Он был звуковой стеной, буфером между моей матерью и реальностью, между ней и необходимостью что-то делать, думать, чувствовать. Маленький, потрепанный телевизор «Электрон» с выпуклым, волнистым экраном, в котором лица дикторов и актёров плыли, как в дурном сне, был включён всегда. Утром, когда мама пила чай, уставившись в одну точку, днём, когда она сидела, просто сидела, вечером, когда за окном темнело и включались фонари. Он бубнил, гудел, скрипел помехами. Это был бессмысленный, металлический поток звуков и слов, в котором нельзя было разобрать ни смысла, ни интонации – просто назойливое, монотонное жужжание, как от залетевшей в раму мухи, которую нельзя прихлопнуть, потому что она где-то там, за стеклом, в другом, недоступном измерении. Этот звук заменял разговор, заполнял собой ту зияющую, страшную пустоту, которая была в нашей квартире. Пустоту, которая была громче любого крика. Иногда она с кем-то говорила по телефону, коротко, отрывисто:
– Да нет, всё как всегда… Ничего нового… Ребёнок? Да что ребёнок… Растёт…
И клала трубку. И тишина после этих слов была ещё гуще.
Она сидела там. За той самой приоткрытой дверью. На кухонном табурете, спиной ко мне, к гостиной, к ёлке, к празднику, который пыталась создать бабушка. Я могла представить её позу с закрытыми глазами, и картина возникала до жуткого чёткая: ссутулившись, будто неся на плечах невидимую, неподъемную тяжесть, один локоть упёрся в липкую, холодную поверхность стола, в пальцах – тлеющая сигарета «Беломор», пепел с которой вот-вот осыплется на пол, добавив новый серый пунктир к уже существующему ковру из окурков и пыли. Другой рукой она наливала в гранёный стакан ту самую, белую, прозрачную, ядовитую жидкость из бутылки с синей этикеткой. Водку. Я не знала этого слова, но я знала его суть лучше любого взрослого. Это было «то, из-за чего пахнет так противно с утра». «То, из-за чего глаза становятся стеклянными, мутными и смотрят сквозь тебя, будто ты стена». «То, что делает голос сначала громким и страшным, а потом – тихим, спутанным, невнятным, и мама засыпает прямо за столом, положив голову на руки, и её тогда нельзя будить, а то будет скандал». Я интуитивно, кожей, нутром понимала простую, чудовищную арифметику нашего бытия: если бы не эта жидкость, у нас могли бы быть деньги не только на хлеб и дешёвые макароны, но и на яблоко, на красивую заколку для волос, на ту самую собаку, на новую занавеску, чтобы скрыть облезлый подоконник. Если бы не она, мама могла бы не кутаться в халат посреди лета, могла бы улыбаться и смеяться звонко, заразительно, как другие мамы во дворе, которые качали своих детей на качелях и гладили по голове. Могла бы обнять меня, прижать к себе, погладить по голове – а не вздрагивать и отшатываться, будто моё прикосновение было прикосновением раскалённого утюга.
На ней, даже сейчас, в канун Нового года, когда в воздухе должна висеть хотя бы тень предвкушения, был тот самый старый махровый халат. Тёмно-синий, выцветший до грязно-серого на локтях, между лопаток, на коленях. От него торчали нитки по швам, пуговицы были потёрты до белого, тусклого металла, одна – и вовсе оторвана и заменена на чёрную, непарную, грубую. Он был на ней всегда. Это была её униформа, её панцирь, её вторая кожа, её кокон и саван одновременно. Летом, в тридцатиградусную жару, когда в квартире стоял духотище и пыль висела в солнечных лучах неподвижными, золотыми столбами, она всё равно куталась в него, затягивала пояс потуже и жаловалась на холод, идущий «из костей», изнутри, от которого не спастись. Халат был архивом, летописью нашего падения. Он впитал в себя всё: едкий дым тысяч выкуренных в одиночестве сигарет, запах пригоревшего молока и дешёвого супа из пакетика, ту самую ядовитую жидкость, которая проливалась на рукав и не отстирывалась, городскую пыль, немыслимую, вселенскую тоску. Он пах, как пахла наша жизнь – бедной, усталой, несвежей, проигранной ещё на старте. Это была кожа, которую она не желала и не могла сбросить. Иногда, после редкой стирки, он пах резким хозяйственным мылом с треугольником на куске, и в эти короткие часы я думала, что вот он – чистый, настоящий запах, запах возможности. Но проходило немного времени, два-три часа, и сквозь мыльную, щелочную стерильность снова проступал тот, родной, въевшийся: табак, тоска, безнадёга.
Бабушка закончила вешать шары. Последний, серебряный, с трещинкой у ушка, замер, слегка покачиваясь, отражая в себе огонёк лампы и моё собственное, искажённое лицо. Дело приближалось к кульминации. Я замерла, затаив дыхание, наблюдая. Она вытерла руки о клетчатый фартук, который принесла с собой, потянулась к звёздочке, лежащей на столе. Её лицо было сосредоточено, губы плотно сжаты в тонкую, решительную линию. Она взяла звезду за центральный, самый длинный луч, осторожно, бережно, как берут что-то хрупкое и бесценное – новорождённого или старинную хрустальную вазу. Поднялась на цыпочки, вытянулась всем телом, чтобы водрузить её на самую верхушку, на макушку, откуда она должна была царствовать над всем этим лесным великолепием, венчая его.
И в этот самый момент, когда звезда была уже в сантиметрах от своей законной вершины, из кухни донёсся не просто привычный, монотонный гул телевизора.
Послышался голос. Мужской. Грубый, хриплый, с низкой, пьяной хрипотцой. Незнакомый. Никогда не слышанный мной в этих стенах.
– Ну, Марья Ивановна, давай ещё по одной, для встречи! Не томи!
Потом – смех. Не весёлый, не добрый, а какой-то давящий, утробный, неприятный.
Потом – голос матери. Но не ворчливый, не раздражённый, не усталый, а какой-то… странный. Визгливый, нарочито громкий, неестественно оживлённый, почти девичий, фальшивый. Тот голос, которым она никогда, ни разу со мной не говорила.
– Ой, Витя, ну что вы! Я же ещё ребёнка должна… – но голос этот был несерьёзным, игривым.
– Да что там ребёнок! Спит уже! Праздник ведь!
Бабушка застыла. Со звездой, занесённой над головой, будто скульптура «Рабочий и колхозница», которую я видела в книжке. Весь её собранный, целеустремлённый, хирургически точный вид вдруг сломался. Не дрожью, не страхом. А чем-то гораздо более страшным – окаменевшим презрением. Чистым, ледяным, беспощадным, как скальпель на морозе. Это было не чувство, а состояние, физическая субстанция. Оно сочилось из каждой линии её внезапно побледневшего, осунувшегося лица, из плотно сжатых, побелевших губ, из взгляда, который устремился в щель кухонной двери, будто желая не просто увидеть, а испепелить, прожечь насквозь то, что было за ней. Она медленно, очень медленно, как в замедленной съёмке, опустила руку со звездой, не глядя на неё, положила её обратно на стол с тихим, но отчётливым, звенящим стуком стекла о дерево. И повернулась к двери. Её движения были лишены какой-либо суеты, паники. Они были отточенными, точными, неумолимыми, как у хирурга, который, отложив скальпель, идёт на встречу с источником заразы, чтобы ампутировать гангренозную конечность. В её походке была страшная решимость.
Я не дышала. Воздух в комнате внезапно сгустился, стал вязким, как холодный кисель. Даже огоньки на ёлке, казалось, перестали мигать, застыли в ожидании удара. Я вжалась в ковёр, стараясь слиться с оленем.
Бабушка не стала стучать. Стук подразумевал просьбу о разрешении войти, вежливость, дипломатию. В этой ситуации это было бы лицемерием. Она просто взялась за ручку, холодную железную ручку, и распахнула дверь. Широко. Резко. Так, что та ударилась об ограничитель с сухим, трескучим щелчком, который прозвучал, как выстрел стартового пистолета.
И тут началось. Театр абсурда вышел на авансцену.
Сначала я услышала её голос. Низкий, ровный, режущий, как отточенная сталь, лишённый каких-либо эмоций, кроме холодной, констатирующей, накопленной годами ярости.
– Кого это ты к празднику в дом привела, Марья? – голос был тихим, но каждое слово било, как молоток. – Опять новенького? Уже не помнишь, как прошлого, того лысого, с пивным животом, выгоняла? Или память отшибает вместе с совестью?
Потом тот мужской голос, с пьяной, нагловатой удалью, пытающейся скрыть замешательство и собственную неловкость:
– А тебе-то какое дело, тёща? Мы с Марьей Ивановной тут культурно, по-семейному отдыхаем, Новый год встречаем… Не мешай людям праздновать. Иди свою ёлку доделывай.
– В моём доме, – перебила его бабушка, не повышая тона, но в этих двух словах «моём доме» было столько безраздельной, железной, неоспоримой власти, что даже я, сидя в гостиной, инстинктивно съёжилась, вжалась в ковёр, будто пытаясь провалиться сквозь узоры, – ты никто. Пустое место. И всегда им будешь. Марья! Ты в своём уме? При ребёнке? В канун праздника? Ты смотри на себя! В зеркало давно смотрела?
Голос матери, пьяный, заискивающий и злой одновременно, рождённый этой гремучей, привычной смесью страха перед бабушкой и ненависти к её правде, к её идеальному миру:
– Ма-ам, отстань ты, ради бога! Не позорь меня перед человеком! Мы просто… выпили по сто грамм, за встречу, за знакомство… Он хороший человек, с завода… Витя, познакомься, это моя мама…
– «Просто»?! – бабушка наконец повысила голос. И это было страшнее любого истеричного крика, любого скандала. Это был голос приговора, который зачитывают в тихом, стерильном зале суда. – Ты посмотри на себя! На него! Вы оба уже еле на ногах стоите, глаза мутные, как у окуней, языки заплетаются, слова не выговариваете! И это вместо того, чтобы с собственной дочерью, с Маринкой, ёлку наряжать! Я принесла всё – ёлку, игрушки, звезду! Я старалась! А ты что принесла? Бутылку принесла? Да? Опять эту отраву, это пойло, которое тебя на дно тянет?!
Я не могла видеть их, но я слышала шум – тяжёлый, неловкий, громоздкий. Будто кто-то встал, задев ногой стул, и тот с визгом, пронзительным, как крик кошки, отъехал по потрепанному линолеуму.
– А ты не указывай мне! – взвизгнула мать, и в её голосе прорвалась, вырвалась наружу та самая злоба, та чёрная, горькая злоба, которую она копила, наверное, годами, глотая её вместе с водкой. – Это моя жизнь! Я взрослая, самостоятельная женщина! Живу как хочу и с кем хочу! Мне надоели твои нравоучения! Надоела твоя идеальность!
– Взрослая? – Бабушка засмеялась. И это был, наверное, самый ужасающий звук, который я слышала за свои пять лет жизни. Сухой, короткий, без единой ноты тепла, снисхождения или простой человеческой жалости. Смех-приговор. Смех-надгробие.
– Ты – жалкая, хронически больная алкоголизмом женщина, которая день за днём, рубль за рублём, грош за грошом губит не только себя, но и свою дочь. Ты не мать. Ты – несчастный случай в её биографии. Чёрная метка. Пятно. И если ты сию же минуту не выставишь этого… этого типа за дверь, я сама спущусь вниз, к телефону-автомату, и вызову милицию. И на весь подъезд, от первого до пятого этажа, расскажу, кто у нас тут «культурно отдыхает» при пятилетнем ребёнке. Уверена, соседям будет очень интересно. Особенно твоей подруге Людке с третьего, у которой муж в милиции работает.
Наступила пауза. Глубокая, давящая, как перед грозой. В ней было слышно только тяжёлое, свистящее, как у раненого зверя в капкане, дыхание матери и сдавленное, невнятное, но злое ругательство мужчины, который, видимо, наконец сообразил, что «культурный отдых» закончился, а вместо него началась проза жизни с неприятными последствиями.
– Да пошла ты… – пробурчал он. – Сам уйду… Дурацкие бабские разборки… И праздник испортили…
Потом – шарканье ног по полу, звук надевания куртки (молния, захлёбываясь, пробежала вверх), поиск шапки.
– И чтобы я больше его здесь не видела! – бросила им вдогонку бабушка, не меняя интонации, ледяной и ровной. – Ни сегодня, ни завтра, ни послезавтра. Никогда. Поняла, Марья? И чтобы духу его не было.
Дверь в прихожую хлопнула. Не так оглушительно, как потом хлопнет бабушкина, но достаточно громко и выразительно, чтобы поставить жирную, некрасивую точку в этом эпизоде. В квартире воцарилась тишина. Но не прежняя, наполненная гулом телевизора и шелестом ёлочных игрушек. А новая, звенящая, гробовая, вымершая. Тишина после взрыва, когда в ушах ещё стоит свист, а пыль медленно оседает на руины.
Потом я услышала её шаги. Твёрдые, отмеренные, неспешные, как шаги часового. Бабушка вернулась в гостиную. Лицо её было пепельно-бледным, как бумага, губы – тонкой белой нитью, в которой не было ни капли крови. В глазах не было и следа недавнего холодного гнева. Там было что-то худшее: усталое, бесконечное, всепоглощающее, физическое отвращение. Отвращение к ситуации, к собственной дочери, к этой квартире с её вечным беспорядком, к жизни, которая здесь текла, как сточная канава. Она молча, не глядя на меня, будто забыв о моём существовании, подошла к столу, снова взяла звезду. Её пальцы, всегда такие уверенные, твёрдые, слегка дрогнули, когда она обхватила холодный стеклянный луч. Она снова встала на цыпочки, вытянулась – и водрузила звезду на макушку ёлки. Движение было точным, выверенным. Звезда заняла своё место, зависла там, засияла, поймав тусклый свет лампы. Но что-то было не так. Ритуал был совершён, но магия, которая должна была в нём родиться, умерла, не успев вздохнуть, захлебнулась в грязи реальности. Волшебство лопнуло, как мыльный пузырь, оставив после себя лишь влажный, невидимый след стыда, пустоты и горького разочарования. Ёлка стояла нарядная, совершенная, пушистая, но она выглядела не праздничным деревом, не символом радости, а дорогой, бесполезной, чужеродной инсталляцией, музейным экспонатом, случайно занесённым в зал бедствия и разрухи.
Бабушка повернулась ко мне. Я сидела на ковре, обхватив колени руками, подтянув их к самому подбородку, стараясь стать совсем маленькой, невидимой, раствориться в узорах своего оленя, уйти к нему в лес.
– Вот, смотри, – сказала она глухо, её голос был лишён каких-либо интонаций, плоским, как доска. Она просто указала рукой на ёлку, как экскурсовод указывает на очередной экспонат. – Красиво. Теперь у тебя есть ёлка. Настоящая, большая, пушистая. Всё как полагается.
Она сделала паузу, словно сама прислушиваясь к бессмысленности, к абсурдной пустоте этих слов, сказанных в такой момент. Потом подошла, негнущимися, скованными движениями, будто все суставы вдруг заржавели, опустилась на корточки передо мной, оказавшись на одном уровне с моим лицом. Наша взгляды встретились. Её глаза, всегда такие острые, проницательные, видевшие насквозь, смягчились. В них, сквозь толстый слой усталости, отвращения и профессионального цинизма, пробилось и проступило наружу что-то новое, чего я раньше в них не видела и видеть не могла – боль. Не за себя. Не за свою дочь-неудачницу, которую, казалось, уже давно списала со счетов. А за меня. За маленькую, испуганную девочку, которая сидит перед ней на ковре и видит, слышит, чувствует всё это безобразие, всю эту взрослую грязь.
– Слушай меня, девочка, – сказала она тихо, но очень, очень чётко, вбивая каждое слово мне в сознание, в память, как гвоздь в прочную древесину. – Твоя мать… она больна. Тяжело больна. Понимаешь? У неё болезнь. Настоящая, страшная болезнь. Алкоголизм. И эта болезнь делает её такой – злой, холодной, равнодушной, чёрствой. Она делает с ней всё это. Это не потому, что ты плохая. Слышишь? Это не потому, что ты плохая. Ты не виновата. Ни в чём. Это – её болезнь. Её проклятие. Её крест. Запомни это. Вбей себе в голову. Выучи, как дважды два.
Я кивнула. Не потому что поняла до конца медицинское значение слова «алкоголизм» или природу этой болезни. А потому что ловила интонацию, улавливала главное, самое важное: в этой чудовищной, тёмной истории про нашу жизнь, про этот вечер, я, оказывается, не была главной причиной, не была источником зла. Я была просто ребёнком, попавшим под колёса. Это было важно. Это было спасительной, тонкой соломинкой, брошенной в бушующий, холодный поток вины и самообвинения, в котором я уже начала тонуть.
– А теперь, – бабушка выпрямилась, и в её позе, в тоне, во всём её существе снова появилась привычная, несгибаемая, стальная твёрдость, будто она надела невидимые, но прочные доспехи, – хватит на сегодня. Этого достаточно. Пойдём спать. Завтра Новый год. Нужно выспаться, чтобы быть бодрой.
Она взяла меня за руку – её ладонь была прохладной, сухой, твёрдой, но в этой твёрдости была какая-то опора – и повела в ванную умываться. Потом отвела в мою комнату, уложила в холодную, неуютную постель, плотно, по-военному, профессионально укутала одеялом с краёв, оставив только лицо на поверхности, как делают с ранеными. Постояла секунду, глядя на меня сверху вниз. В её взгляде мелькнула тень той же боли, жалости, может быть, даже бессилия, но она тут же погасла, задавленная волей.
– Спи. Крепко. Не слушай ничего. Я ещё поговорю с матерью. Надо же всё убрать на кухне. Привести в божеский вид.
Она вышла, прикрыв дверь не до конца, оставив щель – то ли случайно, то ли нарочно, чтобы не было слишком душно. И почти сразу же, как по неумолимому, заранее написанному жестокому сценарию, из кухни снова поползли голоса. На этот раз – только два. Но какие! Бабушкин – жёсткий, рубленый, безжалостно-логичный, как отчёт на работе или диагноз в истории болезни. И материн – сначала оправдывающийся, плаксивый, жалкий, потом, по мере того как бабушка сдирала с неё все покровы самооправдания, все эти «устала», «тяжело», «не сложилось», всё более злой, обозлённый, переходящий в истеричный, срывающийся на визг, на вопль поток обвинений – в адрес бабушки («ты меня никогда не любила!»), мира («все мужики козлы!»), судьбы («за что мне такое?»), меня («из-за неё всё!»).
Я лежала неподвижно, как парализованная, уставившись в темноту потолка, где отсветы ёлочных гирлянд из гостиной отбрасывали прыгающие, весёлые, беспечные разноцветные блики – красные, синие, жёлтые. Они были такими нелепыми, такими чужими, такими издевательски-радостными в этой мёртвой, гнетущей тишине, нарушаемой только голосами из-за стены. Я не плакала. Слёзы кончились, их место заняло что-то другое – острое, холодное, почти клиническое, сосредоточенное внимание. Я слушала. Не все слова доносились чётко, сквозь закрытую дверь и гул в ушах, но обрывки фраз, интонации, паузы складывались в страшную, предельно ясную, как диаграмма, картину.
– …деньги на водку находятся всегда, а на зимние сапоги ребёнку – никогда! Ты это понимаешь?! Она в резиновых ботиках ходит, в них ноги мёрзнут!
– …отстань! Сама виновата, что жизнь не сложилась! Не лезь ко мне со своими нравоучениями, идеальная ты наша!
– …ты опустилась ниже некуда, весь город уже пальцами показывает, а ты ещё и сброд всякий в дом тащишь, при ребёнке! Совести нет!
– …да что ты ко мне привязалась, как репей?! Я тебе не нужна была? Вот и она мне не нужна! Убью себя, увидишь тогда, как будете без меня…
– …лучше бы и правда… чем так, как сейчас, позорище на всю жизнь, длящееся…
Я лежала и слушала. И в моей детской, но уже сильно постаревшей, поседевшей изнутри за этот вечер голове, поверх страха, холода и щемящей, знакомой жалости к самой себе, начало формироваться понимание. Не эмоциональное, не чувственное, не сиюминутное. А стратегическое, чёткое, холодное, прикладное. Как у зверька в лесу, который, пережив первую в жизни схватку с более сильным хищником, вдруг понял неумолимые, простые законы этой чащи: ешь или будь съеден, прячься или умри.
Правило первое: мать – не защита. Она не тихая гавань, не надёжный тыл. Она – источник самой непосредственной, ежедневной опасности, стыда и боли. На неё нельзя положиться. Её нужно остерегаться, как оголённого провода. Её настроение – главный погодный фактор в доме.
Правило второе: бабушка – сила. Сила разума, порядка, воли, чистоты. Но сила временная, приходящая, как десант. Она приходит, наводит свои жёсткие порядки, говорит правильные, жёсткие слова, раздаёт указания, а потом уходит. И остаёшься ты один на один с последствиями её визита, с озлобленной, униженной матерью, с которыми нужно как-то существовать дальше.
Правило третье: этот дом, эти стены, эта квартира – не дом. Это поле боя, арена, гладиаторская клетка, где сражаются между собой две взрослые женщины, а я – самое слабое, беззащитное существо, заложник, ширма, живой щит, о которую разбиваются их словесные снаряды, на котором вымещается вся их злоба.
Вывод, возникший с кристальной, ледяной ясностью, как формула на школьной доске: нужно бежать. Спасаться. Самой. Как только представится возможность. Как только вырасту настолько, что смогу открыть тяжёлую, скрипучую входную дверь, потянуться до щеколды, и выйти за порог одна, в большой мир.
В голове, чётко, мерно, неотвратимо, как удары молота о наковальню в кузнице, отчеканилась мысль, ставшая первой осознанной молитвой, первым обетом, первой клятвой самой себе: «Я уеду отсюда. Обязательно уеду. Далеко-далеко. Туда, где меня не знают и где нет этого запаха».
Дверь на кухню с силой, с яростью распахнулась во второй раз за вечер. Тяжёлые, яростные, отстукивающие каждый шаг, как каблуки, по коридору шаги бабушки прошли мимо моей комнаты, не замедляясь. Шум в прихожей – резкое, сердитое, порывистое одевание пальто, звук застёгивания пуговиц (резкие щелчки), поиск шапки, шарфа. Пауза. Я представила, как она стоит в полутьме прихожей, глядя на закрытую теперь наглухо дверь в кухню, за которой теперь – полная, победоносная, гнетущая тишина. Тишина сдавленного поражения. И потом – тот самый, оглушительный, финальный, бесповоротный ХЛОП! входной двери. Он прозвучал не как обычный бытовой хлопок. Он прозвучал как выстрел из крупнокалиберного ружья, от которого содрогнулись стены, задребезжало стекло в серванте. Как мощный, диссонирующий аккорд, ставящий жирную, чёрную точку в симфонии этого вечера. Как конец спектакля. Концерт окончен, оркестр (в лице бабушки) ушёл, публика (в лице одной пятилетней девочки) может расходиться по своим норам.