Читать книгу Из истории клякс. Филологические наблюдения - Константин Анатольевич Богданов - Страница 1
ПРЕДИСЛОВИЕ
ОглавлениеПо объяснению словарей, клякса – это «чернильная капля или чернильное пятно на бумаге»1, «пятно от капнувших с пера чернил»2, в более широком смысле – «любое пятно»3. Для современника, уже сравнительно отвыкшего от использования чернильных ручек, слово «клякса» отсылает к истории, в которой не было компьютеров, а умение писать обязывало к старанию писать чисто. Очевидно, что история таких стараний – это очень и очень долгая история. Рассуждение Фернана Броделя о периодах «большой длительности» (longue durée), историографически соотносимых с системами «достаточно устойчивых отношений между социальной реальностью и массами», представляется в данном случае уместным не в меньшей степени, чем по отношению к другим исторически длительным периодам социальной, экономической и культурной повторяемости4. Писчие приспособления, грозившие кляксами, насчитывают почти четыре тысячи лет – с тех пор, как человеку пришла мысль использовать для письма красящую жидкость5. Исторически такие приспособления менялись, но всем им в той или иной мере сопутствовали кляксы – и как явление, и как слова, служившие для его обозначения. Вместе с тем – и это важно для понимания того, зачем написана эта книга, – в истории культуры связь, которую мы устанавливаем для явления (события, факта, ситуации) и указывающих на него слов, определяется не только прямыми, но также переносными и дополнительными значениями, осложняющими и разнообразящими наши представления о культурной и социальной действительности. Именно при внимании к таким – не только явным и «само собой разумеющимся» – значениям очевидное, как писал когда-то Людвиг Витгенштейн, способно удивлять сильнее всего, разнообразя опыт нашего (само)наблюдения в ретроспективе истории и окружающем нас мире6.
В настоящем случае навык такого наблюдения ограничен, по профессиональному пристрастию автора, филологическим углом зрения, хотя и ясно, что филологическая оптика по определению в большей степени фокусируется на словах и текстах, тогда как «клякса» – это не только слово (а точнее – разные слова в разных языках), но также явление, образ, понятие, а значит и своего рода «идея», подразумевающая многообразие вербальных, визуальных и мыслимых репрезентаций. Слово «клякса», как это можно видеть уже по его словарным определениям, семантически соотносится с другими словами – пятно, чернила, перо, бумага и т.д., которые поддерживают и оправдывают их контекстуальную связь. Но вот вопрос: насколько неизменен или, иначе, насколько вариативен такой контекст? Если прибегнуть в данном случае к логической терминологии, подступы к смыслу любого слова предполагают не только различать его экстенсиональное и интенсиональное значение (денотацию и коннотацию, «объем» и «содержание»), но и считаться с возможностями разотождествления, казалось бы, тождественных значений. С большей очевидностью эта проблема дает о себе знать в теории и практике перевода, обнаруживающей, как это показал Отто Каде, постоянную неэквивалентность переводческих решений, которые обусловлены тем, что слово (и тем более текст) всегда содержит в себе больше информации, чем манифестирующие его языковые знаки, и потому делающей столь важной коммуникативную цель языкового посредничества7. Поэтому в различных условиях одни и те же знаки в своей сумме могут значить разное (вот где уместно старое сравнение языка и математики: текст, слова которого могут быть взяты в кавычки, аналогичен алгебраической формуле, состоящей из одних переменных, типа x + y = z). На языке классической риторики такое разотождествление, или детавтологизация, называется диафорой – термином, обозначающим повторение одного и того же слова в подразумеваемо различающихся значениях8. Пользуясь таким приемом, можно сказать, что «существуют кляксы и кляксы». Однако речь ниже пойдет не столько о широко понимаемых метафорах «клякс» (хотя именно метафоры в их широком понимании поучительно иллюстративны в отношении к самой действительности, в которой всегда находится место чему-то новому и иному9), сколько о тех исторически засвидетельствованных ситуациях, в которых сосуществование буквальных и переносных значений предстает, на мой взгляд, социально и культурно востребованным и закономерно воспроизводимым. Что и почему соотносится с кляксами в пространстве культуры и социального воображения?
А.А. Реформатский, объясняя в своем знаменитом «Введении в языковедение» теорию знака применительно к структуре языка, сравнивал букву и кляксу с точки зрения их представленности в рамках определенной знаковой системы. Поэтому, хотя «материальная природа» буквы и кляксы одинакова и «обе они доступны органам восприятия», «для буквы важно лишь то, что отличает эту букву от других» (так «А может быть больше или меньше, жирнее или слабее, может быть разного цвета, но это “та же А”»), а для характеристики кляксы «одинаково важны» «все ее материальные свойства» («и размер, и форма, и цвет, и степень жирности»), что, однако, не наделяет кляксу каким-либо системным – в данном случае алфавитным и графическим – значением, так как «любая клякса может “существовать” сама по себе и ни в какой системе не участвовать». Поэтому-то «клякса, – резюмирует Реформатский, – ничего не значит, а буква значит, хотя и не имеет своего значения»10. Здесь, однако, мы сталкиваемся с проблемой, на которую невольно указывает и сам Реформатский и которая связана с вопросом не лингвистической, а семиотической системности: ведь и знаковая системность букв не является абсолютной. Убеждение в том, что изобретение алфавита вызвано стремлением к замене изображений «понятийным, линейным, дискурсивным», не отменяет идеографических эффектов письменного знака11. Легко представить ситуацию, когда буква иностранного алфавита может быть воспринята тем, кто не знает данного алфавита, в качестве не более чем бессмысленной кляксы, и, напротив, можно представить такой ряд клякс, в котором различие их материальных свойств будет системно (и, соответственно, как раз-таки не одинаково) важным. Примером именно такой системности может служить использование клякс в психодиагностике, когда важны не все, а лишь определенные параметры их визуальной систематизации. Но и помимо психодиагностики, «обнаружив множество клякс в тетради, мы, – полагают теоретики системного анализа, – можем быть уверены, что это система, поскольку всегда найдутся какие-то отношения между этими кляксами»12.
Иначе, но также с вполне систематизирующей точки зрения писал о кляксах М.М. Пришвин, рассуждавший в своем дневнике о том, что «если я сегодня на белой странице посажу кляксу и буду писать дальше, не обращая на нее никакого внимания, то это будет просто клякса. Но если завтра, исписывая вторую страницу, я сознательно посажу такую же кляксу, на том же самом месте, послезавтра опять и так каждый день, то это будет уже не клякса, а особая метка, явление индивидуальности автора, выражение самолюбия художника»13. К примеру кляксы обращался и Ю.М. Лотман, пояснявший семиотическую важность детали в соотношении общего и единичного: «Разные языки используют различные грамматические средства для того, чтобы выразить различие между словом, обозначающим любую вещь, и именно данной вещью. В русском языке это можно выразить, употребляя во втором случае заглавные буквы: столик – это любой столик <…>, Столик с большой буквы – это мой столик, лично знакомый, единственный, это Столик, который имеет признаки, отсутствующие в “столиках вообще”. Например, на нем может быть чернильное пятно. Чернильное пятно не может быть признаком столика вообще, но оно же может быть неотделимой приметой данного столика»14.
Само наличие клякс(ы) на письме делает возможным истолкование написанного (или напечатанного) как гибридного и/или креолизованного текста, то есть текста, в котором вербальный и изобразительный компоненты составляют структурное и функциональное целое15. Филологический интерес к таким текстам диктуется сегодня крепнущим убеждением в том, что книга постепенно утрачивает былую роль в «дискурсе развлечения», основными характеристиками которого выступают изобразительные и аудио-визуальные медиа: фото– и кинотексты, речевая и музыкальная акустика и т.д.16 Впрочем, рассуждения о «вытеснении» книги на периферию культурного обихода и подчинении «текста» «картинке» требуют своей исторической детализации (и, соответственно, меньшего драматизма), поскольку само представление об «эпохе чтения» является в значительной степени результатом ретроспективной иллюзии, подразумевающей, что такая эпоха была исключительно длительной и диахронически гомогенной. Между тем книги существовали не всегда и не везде, а там, где они существовали и существуют, процесс их чтения не свободен от внеязыковых составляющих. Исследовательское внимание к особенностям текстопорождения и текстопотребления применительно к самым разным социальным стратам и субкультурам демонстрирует существенную роль аудиовизуальных и перформативных компонентов текста, а в широком смысле – семиотическую асимметрию организации текста как такового. Ширящийся в современной лингвистике интегративный подход к тексту также вызван пониманием невозможности описать текст на каком-либо одном основании. Историческая и структурная поливалентность понятия «текст» равнозначна при этом разнообразию культурных, социальных и психологических обстоятельств и условий его рецепции и интерпретации17.
Упоминания о кляксах, которые можно извлечь из художественной, мемуарной и документальной литературы, редко дают повод к неким целенаправленным сюжетам. Как правило, это мелочи, попутные детали более общего повествования. Однако, будучи дискурсивно инкорпорированными в культуру, такие упоминания позволяют увидеть в них мотивную повторяемость, связывающую историю «большой длительности» с историей событий, а еще точнее – с историей «повторяющихся случайностей». Мало что так наглядно, как кляксы, иллюстрирует функциональный и структурный эффект случая – необходимость считаться с вероятностью сбоев в процессе письма/чтения, привнесением в текст идеографической непредсказуемости, а в более широком смысле – дезорганизацию подразумеваемого порядка и «нарядности» текста. Вот где уместен афоризм, приписываемый Томасу Фуллеру: «The fairer the Paper, the fouler the Blot» – «Чем прекраснее бумага, тем противнее клякса»18. В инвективном контексте кляксой может быть названо то, что вызывает отвращение и негодование: так, например, Август Коцебу в раздражении называл ученых «бумагомарателями», которые «берут деньги за каждое чернильное пятно»19, Чехов расценивал не понравившийся ему антинигилистический роман Болеслава Маркевича «Бездна» как «скучную чернильную кляксу»20, а советские театральные критики объясняли сатирический прицел эстрадной пьесы В. Дыховичного и М. Слободского «Кляксы»: «“кляксы” стяжательства, “кляксы” рутины, “кляксы” эгоизма и равнодушия»21. Но отношение к кляксам может быть не только негативным – и тогда привычные словосочетания «отвратительная клякса», «гадкая клякса», «предательская клякса» оттеняются положительными оценочными характеристиками:
Среди однообразных букв на листе бумаги одна клякса умеет сохранить свою индивидуальность. Она никому не подражает, у нее свое лицо, и прочитать ее не так-то просто22.
Причинно-следственные и аксиологические связи, устанавливаемые между кляксами и действительностью, в этих случаях равносильны приметам или уликам, приемам дедуктивного поиска в мире больших и малых событий. Карло Гинзбург, настаивавший в свое время на сходстве методов исторического познания с охотничьим промыслом и детективным сыском и введший в гуманитарный обиход понятие «улики» (или «признака» – indice), обособил филологию от (микро)истории как дисциплину, которая хотя и находится также «в области уликовых дисциплин», преследует гораздо более абстрактные цели23. Установление и объяснение исторического казуса, по Гинзбургу, отличается от филологической претензии понять текст «изнутри», вменяя ему ту или иную авторскую интенцию и/или читательскую рецепцию. Подобно детективу и медику историк, с этой точки зрения, предстает эмпириком, а филолог – теоретиком (в этимологически буквальном смысле этого слова: «умозрителем») и даже своего рода предсказателем-дивинантом, истолковывающим надличностные смыслы текста. Но насколько последовательно подобное противопоставление микроистории и филологии? Представление об историке, работающем с бессловесными «уликами» прошлого, может быть отнесено разве что к археологу, изучающему остатки мертвых и при этом бесписьменных цивилизаций. История же письменной культуры так или иначе складывается из свидетельств, пропущенных через (или, по меньшей мере, не миновавших) многоразличные фильтры социального, психологического и риторико-поэтического характера24.
Для иллюстрации «уликовой парадигмы» сам Гинзбург обращался к примерам научного познания, связываемого им с именами Артура Конан Дойля, Джованни Морелли и Зигмунда Фрейда, демонстрировавшими возможности решения различного рода проблем на основании разрозненных и, на сторонний взгляд, никак не связанных между собою свидетельств (такова дедукция Шерлока Холмса, работы Морелли по атрибуции живописных произведений с опорой на малозначащие мелочи, характерные, однако, для творческой манеры художника, а также психоаналитический метод Фрейда по выявлению и лечению неврозов). Но насколько вневербальны те улики, которые по-разному использовали в своей работе Холмс в его изображении Конан Дойлем, Морелли и Фрейд? Если в случае с Морелли еще можно говорить, что акцентируемые им детали носят исключительно визуальный и предметный характер (например – одинаковая форма ушей на разных живописных полотнах), то уже для работы Холмса и тем более для Фрейда опора на словесные детали является исключительно важной. Потому-то Холмс неизменно требователен к подробностям рассказов о случившемся (не говоря уже о том, что раскрытие картины преступления нередко требует от легендарного сыщика и непосредственно лингвистических познаний, например – в дешифровке идеограмм «танцующих человечков»), а Фрейд ищет причины невроза, анализируя оговорки и описки в автобиографических повествованиях своих пациентов. Но самое важное состоит даже не в этом, а в том, что о методике знаковых для «уликовой парадигмы» героев Гинзбурга мы узнаем из текстов – рассказов Конан Дойля, научных работ Морелли и Фрейда. Наглядность и доказательность их улик – результат дискурсивной конвенции, заставляющей нас думать, что именно так и надлежит расследовать решаемые ими загадки.
Говоря коротко, «уликой» в изучении культуры может служить что угодно – предмет, явление, ситуация, эмоция и т.д., – но это то, что обнаруживает себя не вопреки, а благодаря нарративу25. Пример клякс в данном случае не исключение: это прежде всего рассказ о кляксах, а их история – это история, демонстрирующая (если воспользоваться выражением Поля Рикёра об эвристических уроках, которые можно извлечь из понимания исторического времени в терминологии Броделя) сопряжение «разнородных временностей» и «противоречивых хронологий», соотносимых с разномасштабными структурами, циклами и событиями письменной культуры26. Трудно не согласиться при этом с Морисом Мерло-Понти, который в качестве иллюстрации к рассуждению о парадоксальности осмысления «следов» прошлого прибегнул к тому же образу чернильных пятен:
Этот стол несет следы моей прошлой жизни, я оставил на нем свои инициалы, чернильные пятна. Однако эти следы сами по себе не отсылают к прошлому: они принадлежат настоящему. И если я нахожу в них знаки каких-то «предшествующих» событий, это происходит потому, что в отличие от них я обладаю смыслом прошлого, несу в себе его значение27.
В качестве знака «предшествующих» событий кляксы – это, таким образом, прежде всего то, что может быть о них сказано28. Нарратив истории и нарратив историй (то, что по-английски хорошо передается этимологически родственными понятиями story и history) в этих случаях дает повод к многовариантным связям – от ассоциативных до представимо каузальных. Так, можно счесть симптоматичным, что один из доводов, приводимых Артуром Шопенгауэром в доказательство того, что все в жизни происходит по неведомой людям необходимости, связан с пролитыми им на бумагу чернилами:
Однажды утром я написал длинное и очень важное для меня письмо <…>. Дописав третью страницу, я по ошибке вместо песочницы схватил чернильницу и пролил на бумагу чернила, которые потекли на пол. На мой зов явилась служанка с ведром воды и стала вытирать пол. Делая это, она вдруг сказала: «А мне прошлой ночью снилось, что я вытирала на полу чернильные пятна». Когда я выразил сомнение, она продолжила: «Проснувшись, я тотчас рассказала свой сон другой служанке, которая спала со мной в одной комнате». Как раз в это время в кабинет вошла другая служанка. Я тотчас же спросил ее: «Что приснилось твоей подруге?» Она сначала замешкалась, потом, видимо, собравшись с мыслями, сказала: «Ах, да… Она рассказала, что видела сон, как вытирает на полу чернильные пятна <…>». Этот случай, за достоверность которого я ручаюсь, доказывает возможность пророческих сновидений. Рассказанное мною незначительное вроде бы сновидение неграмотной женщины замечательно еще и тем, что предсказанное во сне ей было как бы предначертано совершить мне, так как свое действие я произвел совершенно непроизвольно, больше того, не желая29.
По Шопенгаэру, безраздельно верившему в силу рока и вещие приметы, пролитые им чернила – результат неведомого жребия, организующего большие и малые события в жизни человека. Кажущиеся случайности складываются при этом в закономерности целого – пусть эта закономерность нам и не ясна (но предвидеть ее, как свидетельствует вещий сон служанки, возможно).
Мера умозрительности и дидактики в вышеприведенных упоминаниях о кляксах варьируется. Но важно, что при всех этих вариациях мы имеем дело с образом, который оказывается дискурсивно востребованным в качестве некой знаковой топологии, осложняющей представление о линейности и, в свою очередь, пространственности текста. Если линейность, как на этом настаивает Тим Ингольд, представляет собою один из наиболее концептуальных параметров культуры и цивилизации, то ее нарушение возвращает нас к ситуации, предшествующей и/или внешней по отношению к культуре, – к природе, инстинкту, предискурсивности, Бессознательному30. Становление модерного мира, понятое в терминах разнонаправленного и разновалентного движения, подразумевает линейное упорядочивание, сопротивляющееся – при всех исключениях – «кривизне» и «отклонениям». Вот отчего в мировых языках, замечает Ингольд, так много слов, соотносящих идеологическую и социальную ущербность с фигуративными аномалиями. Социальное действие подчинено целенаправленной прямизне, динамике целеустремленного порядка. Мир в сознании общества создается порядком взгляда, слуха, голоса, но прежде всего – порядком дискурса, который закономерно и обратимо соотносится в этом пункте с текстом. Текст может пониматься при этом широко – например, согласно знаменитому (и едва ли уже не фольклорному) высказыванию Деррида о том, что в мире «нет ничего, кроме текста» («il n’y a pas de hors-texte», «there is nothing outside the text»)31. Но поэтому же и кляксы – даже если они и представляют из себя только образы – позволяют увидеть в них дискурсивно-мотивированные компоненты истории и культуры, небезразличные к представлениям о самой этой истории и культуре. Некогда Ж. – П. Сартр сравнил «оставленную наедине с собою» книгу с чернильными пятнами на мятой бумаге. От книги, не знающей читателя, «исходит запах склепа», «она не имеет места на этой земле», она «не объект, не действие и даже не мысль», но читатель волен превратить пятна в буквы и слова – и тогда
они рассказывают ему о страстях, которых он не испытал, непонятной злобе, об умерших страхах и надеждах. Его обступает целый невоплощенный мир, в котором человеческие страсти, поскольку они больше не трогают, превратились в образцы и, если уж быть точным, – ценности. И человек понимает, что вступил в контакт со сверхчувственным миром, в котором находится правда о его ежедневных страданиях и порождающих их причинах32.
Показательно, быть может, что и Людвиг Витгенштейн в рассуждении о деятельности познания и установления истинности обращался именно к образу черного пятна, или фактически кляксы, чтобы задаться вопросом, как строятся высказывания, претендующие на описание реальности:
Иллюстрация для разъяснения понятия истинности: черное пятно на белой бумаге; можно описать форму пятна, указывая для каждой точки поверхности, является ли она белой или черной. Факту, что точка черная, соответствует положительный факт, факту, что точка белая (не черная), – отрицательный факт. Если я укажу точку поверхности (по терминологии Фреге – значение истинности), то это соответствует предположению, выдвигаемому на обсуждение, и т.д. Но для того, чтобы можно было сказать, является ли точка черной или белой, я должен прежде всего знать, когда можно назвать точку черной и когда белой <…>. Аналогия нарушается в следующем пункте: мы можем указать точку на бумаге, даже не зная, что такое черное и белое, но предложению без смысла вообще ничего не соответствует, так как оно не обозначает никакого предмета (значения истинности), свойства которого называются, например, «ложью» или «истиной»33.
Итак, истина не зависит от возможностей познающего субъекта, поневоле ограниченного рамками языка, и образ пятна на бумаге – образ такого положения вещей (Sachverhalt), который имеет смысл только в границах самого языка. Можно предположить поэтому же, что и метафорические смыслы, связываемые с представлением о кляксах, прежде всего зависят от характера соотносимого с ними языка и дифференцирующих его контекстов. В настоящей книге тематическое внимание уделяется в основном контекстам педагогики («Первые уроки: чистописание в советской школе»), эстетики, истории психологии («Spruzzarino, blotting, Kleksographien: искусство и наука чернильных пятен»), фольклора («Лютер, черт и другие. Чернильница как аргумент»), этнофразеологии («“Жид на бумаге”. Историко-филологический комментарий к одному выражению в “Господине Прохарчине” Ф.М.Достоевского»), семиотики («Cлучай Поля-Луи Курье и семиотика испорченного текста»). Различение это, конечно, вполне условно, а сами контексты в той или иной степени взаимодополнительны34, но здесь я оправдываю их практическими соображениями – в надежде на бо´льшую ясность и последовательность изложения.
Перефразируя известный афоризм Терентиана Мавра, можно сказать: «Habent sua fata libelli et pro captu auctoris». Мне посчастливилось писать эту книжку преимущественно в Констанце, университетская библиотека которого оправданно считается одной из лучших в Германии. Я признателен всем, кто помогал мне своими советами, замечаниями и доброжелательным вниманием к моей работе, прежде всего – Татьяне Ластовке, Катрионе Келли, Екатерине Изместьевой, Юрию Мурашову, Любови Бугаевой, Андрею Ромахину, Александру Панченко, Валерию Вьюгину. Отдельное спасибо Ирине Прохоровой, уже не в первый раз поощрившей мое начинание издательской поддержкой «Нового литературного обозрения».
1
Толковый словарь русского языка / Под ред. Д.Н. Ушакова. Т. 1. М.: ОГИЗ, 1935. Стлб. 1381.
2
Толковый словарь русского языка с включением сведений о происхождении слов / Отв. ред. Н.Ю. Шведова. М.: ИЦ «Азбуковник», 2007. С. 342.
3
Современный толковый словарь русского языка / Под ред. Т.Ф. Ефремовой. Т. 1. М.: Русский язык, 2000. С. 687.
4
Бродель Ф. История и общественные науки. Историческая длительность // Философия и методология истории. М.: Прогресс, 1977. С. 124.
5
Об истории чернил см.: Carvalho D. Forty Centuries of Ink, or A Chronological Narrative Concerning Ink and Its Background. New York: Banks Law Publishing Co., 1904; Martell P. Einige Beiträge zur Geschichte der Tinte // Zeitschrift für angewandte Chemie. 1913. Bd. 26/27. S. 197 – 199; Santifaller L. Beiträge zur Geschichte der Beschreibstoffe im Mittelalter: mit besonderer Berücksichtigung der päpstlichen Kanzlei. Bd. 1: Untersuchungen. Graz – Köln: Hermann Böhlaus, 1953; Bischoff B. Zu dem Verhalten von Tinte und Pergament in alten Handschriften // Archivalische Zeitschrift. 1974. Bd. 36. Heft 69. S. 98; Maywald-Pitellos C. Das Tintenfaß: die Geschichte der Tintenaufbewahrung in Mitteleuropa (Deutschland). Berlin: Freie Univ., Diss., 1997; Maywald-Pitellos C. Die Schreibtinten: eine Einführung, Königswinter: Wiegner, 2003; Schopen A. Tinten und Tuschen des arabisch-islamischen Mittelalters. Dokumentation – Analyse – Rekonstruktion. Ein Beitrag zur materiellen Kultur des Vorderen Orients. Göttingen: Vandenhoeck & Ruprecht, 2006.
6
«Наиболее важные для нас аспекты вещей скрыты из-за своей простоты и повседневности (их не замечают, – потому что они всегда перед глазами). Подлинные основания их совсем не привлекают внимания человека. До тех пор, пока это не бросится ему в глаза. Иначе говоря: то, чего мы [до поры] не замечаем, будучи увидено однажды, оказывается самым захватывающим и сильным» (Витгенштейн Л. Философские исследования. Ч. 1. М.: Гнозис, 1994. С. 129).
7
Каде О. К вопросу о предмете лингвистической теории перевода // Тетради переводчика. Вып. 16. М.: Издательство Института международных отношений, 1979. С. З – 11; Kade O. Die Sprachmittlung als gesellschaftliche Erscheinung und Gegenstand wissenschaftliche Untersuchung. Leipzig: Verlag Enzyklopädie, 1980 (Übersetzungswissenschaftliche Beitrage. 3).
8
О диафоре подробно см.: Smith C.R., Kalivoda G. Diaphora // Historisches Wörterbuch der Rhetorik. Bd. II. Tübingen: Max Niemeyer, 1994. Sp. 621 – 623.
9
Интерес к метафорическому словоупотреблению не случайно объединил лингвистов и когнитивистов, акцентирующих сегодня внимание как на различиях, так и на том общем, что может быть подведено под понятие «метафоры» как любого способа косвенно или образно выраженного смысла (а таковы металепсис, гиппалага, эпилага, абузия, катахреза, персонификация, деперсонификация, прономинация, оксюморон, метаморфоза, эвфемизм, дисфемизм, перифраза и т.д.). См.: Арутюнова Н.Д. Метафора и дискурс // Теория метафоры. М.: Прогресс, 1990, и особенно: Лагута О.Н. Метафорология: Теоретические аспекты. Новосибирск: Новосибирский государственный университет, 2003 – с обширной библиографией вопроса.
10
Реформатский А.А. Введение в языковедение. Изд. 4-е, испр. и доп. М.: Просвещение, 1967. С. 21.
11
Ср.: Flusser W. Zum Abschied von der Literatur // Merkur. 1986. Bd. 451/452. S. 897, и оппонирующее ему мнение: Graevenitz G. Das Ornament des Blicks. Über die Grundlagen des neuzeitlichen Sehens, die Poetik der Arabeske und Goethes “West-östlicher Divan”. Stuttgart – Weiner: Metzler, 1994. S. 5 («письмо подчиняется законам образности»).
12
Мамчур Е.А., Овчинников Н.Ф., Уемов А.И. Принцип простоты и меры сложности. М.: Наука, 1989. С. 155.
13
Пришвин М.М. Дневники: 1928 – 1929. М.: Русская книга, 2004. С. 79.
14
Лотман Ю.М. Культура и взрыв // Лотман Ю.М. Семиосфера. СПб.: Искусство-СПБ, 2000. С. 127.
15
Анисимова Е.Е. Паралингвистика и текст (к проблеме креолизованных и гибридных текстов) // Вопросы языкознания. 1992. № 1. С. 71 – 78; Анисимова Е.Е. О целостности и связности креолизованного текста // Филологические науки. 1996. № 5. C. 84.
16
Слышкин Г.Г., Ефремова М.А. Кинотекст (опыт лингвокультурологического анализа). М.: Водолей Publishers, 2004. С. 18 – 19; Сонин А.Г. Моделирование механизмов понимания поликодовых текстов / Диссертация на соискание ученой степени доктора филологических наук. М.: МГЛУ, 2006.
17
Гальперин И.Р. Текст как объект лингвистического исследования. М.: Наука, 1981; Степанов Г.В. О границах лингвистического и литературоведческого анализа художественного текста // Теория литературных стилей. Современные аспекты изучения. М.: Наука, 1982; Леонтьев А.А. Надгробное слово «чистой» лингвистике // Лингвистика на исходе ХХ века: итоги и перспективы. Тезисы Международной конференции. Т. 2. М.: Филология, 1995; Щирова И.А., Гончарова Е.А. Многомерность текста: понимание и интерпретация. СПб.: Книжный дом, 2007.
18
Gnomologia: Adagies and Proverbs; Wise Sentences and Witty Sayings, Ancient and Modern, Foreign and British / Collected by Thomas Fuller. London: Printed for B. Barker <…>, and A. Bettesworth and C. Hitch, 1732. P. 193 (No. 4513). Замечу попутно, что автор «Гномологии», врач и ученый литератор Томас Фуллер (1654 – 1734), как это видно из заглавия его труда, совсем не обязательно был автором цитируемого им афоризма. Не менее часто и ошибочно этот же афоризм приписывается его старшему соотечественнику и тезке Томасу Фуллеру (1608 – 1661), богослову, историку и тоже известному афористу.
19
О дворянстве, его происхождении, распространении и неодинаковом введении между всеми почти народами земного шара. Соч. фон Коцебу, изданное на немецком в 1792. М.: В типографии Христофа Клайдия, 1894. С. 194.
20
Чехов А.П. Полное собрание сочинений и писем. Т. 13. М.: ГИХЛ, 1948. С. 439.
21
Кузнецова О.А. Дыховичный и Слободский // Эстрада в России. XX век: Энциклопедия. М.: ОЛМА-Пресс, 2004. С. 211.
22
Кривин Ф. Клякса // Кривин Ф. Полусказки. Ужгород: Закарпатское областное книжно-газетное издательство, 1964. С. 14.
23
Гинзбург К. Приметы. Уликовая парадигма и ее корни // Гинзбург К. Мифы – эмблемы – приметы. М.: Новое издательство, 2004. С. 191 – 192, 215 – 218. О филологии см.: С. 204.
24
См. на этот счет справедливые рассуждения Сергея Зенкина: «История работает, во всяком случае преимущественно, не с немыми памятниками прошлого, из которых вычленяются “признаки” (indices) этого прошлого, а со свидетельствами, осмысленными высказываниями людей, и хотя в этих высказываниях, конечно, могут содержаться неосознанные моменты, которые послужат “уликами” для исторической реконструкции, но в них всегда есть и собственный, “авторский” смысл, который история не вправе игнорировать. Именно в той мере, в какой она связана обязанностью учитывать не только каузальную обусловленность, но и интенциональный смысл документов прошлого, история родственна филологии» (Зенкин С.Н. Микроистория и филология // Казус. 2006: Индивидуальное и уникальное в истории. М.: Наука, 2007. С. 367).
25
См. противоположное мнение Ирины Стаф: «Работа в рамках “уликовой парадигмы” вообще-то не предполагает непременного наличия “нарратива”, как научного, так и любого иного» (Стаф И. Карло Гинзбург, или Уличенная парадигма // Отечественные записки. 2006. № 2). Но вопрос в том, насколько представима сама такая «работа» вне зависимой от нарративов культуры?
26
Рикер П. Время и рассказ. Т. 1: Интрига и исторический рассказ. М.; СПб.: ЦГНИИ ИНИОН РАН – Культурная инициатива – Университетская книга, 1999. С. 249.
27
Мерло-Понти М. Временность // Историко-философский ежегодник. М.: Наука, 1990.
28
Дьяков А.В. Философия постструктурализма во Франции. Нью-Йорк: Северный крест, 2008. С. 91.
29
Шопенгауэр А. О духовидении / Пер. с нем. Р. Кресин. Харьков: Изд. А. Дарре и переводчика, 1890. С. 107, 108. Оригинал: Über das Geistersehen und das damit Verbundene (1859).
30
Ingold T. Lines: A Brief History. London: Routledge, 2007.
31
Derrida J. Of Grammatology / Transl. by Gayatri Chakravorty Spivak. Baltimore: Johns Hopkins University Press, 1976. P. 158.
32
Сартр Ж. – П. Что такое литература? Слова / Пер. с фр. Н.И. Полторацкой. Минск: ООО «Попурри», 1999. C. 27.
33
Витгенштейн Л. Логико-философский трактат. 4.063 – цит. по: www.gumer.info/bogoslov_ Buks/Philos/Vit/LogFil.php.
34
Богданов К.А. Антропология контекста: к истории «общепонятных понятий» в филологии // Новое литературное обозрение. 2010. № 102. С. 12 – 30.