Читать книгу То, о чем следовало рассказать с самого начала - Константин Шавловский - Страница 1
Принцип неопределенности
ОглавлениеЭта книга стихов выходит в свет осенью 2021 года. Предисловие к ней я заканчиваю в конце мая. И несмотря на все, что произошло весной и будет происходить летом, а потом и осенью 2021 года, – это, видимо, довольно обычный год. Такие годы упоминаются в книгах – серьезных и не очень, – но редко, почти никогда, не попадают в заглавия этих книг. В заглавия попадают годы, в которые случается что-нибудь важное: начинается или заканчивается война («Август четырнадцатого»), случается революция («Девяносто третий год») или, в крайнем случае, Гонконг формально переходит под власть КНР (2046, и это вообще кино).
Поэзия, конечно, тоже интересуется Важными Датами, но – по крайней мере, в наши дни, – меньше, чем проза или кинематограф. На вопрос, почему это так, можно отвечать разными способами, но скорее всего, дело не в том, что поэзия не интересуется временем. Просто она интересуется им иначе – точнее, даже не им, а тем, как оно проходит. И тем, что происходит в то время, пока время идет. «То, о чем следовало рассказать с самого начала» Константина Шавловского – это книга о том, как идет время, – и обо всем, что с ними (с автором и со временем) происходит на ходу. Или, если попробовать зайти чуть с другой стороны, – вот как иногда говорят: по ходу действия происходит то-то и то-то. А «То, о чем следовало рассказать с самого начала» – это книга, для которой основной предмет интереса – как раз сам ход действия. Намеренно или нет, но эта книга, написанная за последние – сколько? десять-двенадцать лет, наверное, – выстроена так, что она оказывается книгой о времени, в течение которого она пишется. Что значит «о времени»? Это не о том времени, которое «времена» (нынешние, прежние, тяжелые, счастливые), – а том времени, сквозь которое живет автор, а с ним – по-разному с разной скоростью – и мы все. Или нет, так как-то широковато получается, – лучше просто мы, какая-то часть нас.
Что это за время? Наверное, для него потом найдутся какие-то слова, они довольно часто, почти всегда post factum находятся. Но это будет потом – а сейчас сойтись, наверное, получится на том, что десять-двенадцать лет, которые проходят в этой книге (и уже прошли вне ее), – они вряд ли были лучшим из времен и весной надежд. Конечно, это не было и худшее из времен, но в каждой его точке впереди у нас (было) не так уж много. Чуть не самым ценным умением оказалась для этих лет компартментализация: здесь у нас «город в солнце и случайные сады» – а здесь аресты. Здесь каждую неделю открываются выставки и происходят очередные чтения – а здесь до смерти забивают человека в камере. Здесь ярмарка «non/fiction», а здесь – пять лет общего режима. Компартментализация – название для того, что позволяет в такие времена поддерживать равновесие, пусть неустойчивое, но достаточное (впрочем, только-только) для того, чтобы идти – если и не вперед, то хотя бы в каком-нибудь направлении. Чем дальше, тем больше внимания – или наоборот, невнимания, – это равновесие требует; чем дальше, тем больше его поддержание отнимает сил и времени жизни. Но вот так взять и прекратить его – очень трудно, – а иногда даже кажется, что и совсем невозможно.
* * *
Историй о нашем мире, как известно, всего четыре. Но вещей в мире много, и все эти многочисленные вещи мира – разные: одни сильные, другие слабые, а третьи – где-то посередине. Поэзия (конечно же) принадлежит к числу вещей слабых – а то и вовсе бессильных. В январе 1939 года Уистен Хью Оден пересекает на корабле Атлантику, чтобы поселиться в Нью-Йорке – и начинает обживаться в новом состоянии, – если не перемещенного, то переместившегося лица; в состоянии – как это называл один философ – беспочвенности. Старший товарищ, подружившийся с Оденом, когда тому еще не было и двадцати, предостерегал его от эмиграции: есть особая опасность для поэта в том, чтобы лишиться корней. Оден отвечал, что его отъезд в США – как раз и есть сознательная попытка научиться жить такой – неукорененной – жизнью. В апреле того же тридцать девятого года в «Лондонском Меркурии» выходит более или менее окончательный, то есть трех-, а не двухчастный вариант элегии «Памяти У. Б. Йейтса». И по крайней мере одна строка из этой новой, добавленной Оденом части, до сих пор заметно тревожит изрядную часть людей, которые, как они (мы) сами часто говорят, занимаются поэзией, – а на самом деле, конечно, пишут стихи.
Если бы мы жили в идеальном мире, книга, которую вы держите сейчас в руках, так и называлась бы: Poetry makes nothing happen. Эта (вырванная из контекста) констатация – что-то вроде цепной реакции в камере токамака, расположенного (не очень глубоко) под поверхностью «Того, о чем следовало рассказать с самого начала»: магнитное поле как-то удерживает ее, эту констатацию, внутри – но только-только: запас прочности очевидно невелик. Эмоциональная текстура книга при этом довольно далека от «левой меланхолии», о которой много говорят и пишут в последние примерно двадцать лет. Она не то чтобы совсем отсутствует в книге, но в этих текстах меланхолия скорее обозначена, чем жива: «мечты об оргиях стали оргиями / шоколадные вафли / берлинским клубом / а революция / свистулькой прилипшей к губе / ни проглотить ни плюнуть». «То, о чем следовало рассказать с самого начала» сложена из более разнообразных, амальгамированных друг с другом пластов злости, непонимания, досады, потерянности, одиночества, angst и просто печали – все это здесь есть. Все – кроме собственно меланхолии (или вот еще слово: acedia); все – кроме усталого безразличия.
Еще одна вещь, зримо отсутствующая в текстах Шавловского, – упомянутая выше компартментализация. Отсутствие ее – не органическое свойство субъекта речи, а результат сознательного усилия, намеренного отказа от разделения потоков жизни, от разгораживания проживаемого ландшафта, который поддерживается в состоянии не совсем, конечно, беспрепятственно проницаемом (пересеченная все же местность), но в каком-то таком, вечно полураспахнутом, продуваемом большими и малыми сквозняками. Проницаемость (но не прозрачность), преодолимость (но не гомогенность) – те самые состояния (свойства?), поддержание которых сопряжено с довольно высоким – честно сказать, с запретительно высоким, как правило, уровнем издержек самого разного рода. Но здесь это усилие, очевидно, имеет высокий приоритет – хотя бы потому, что оно (усилие) предъявляется самой первой строфой первого текста книги: «мы живем в россии / состоящей из снега и пыток / гостеприимства и пыток / книжных магазинов и пыток» («Мы живем в России»).
Здесь, в этой россии, «федя с другом артемом» приезжают кататься на сноубордах «на новый зимний курорт / построенный братьями ковальчуками», а потом «пьют свое пиво / обсуждая кино пытки настольные игры». Здесь рождественская служба – одно со службой исполнения наказаний, «я/мы» превращается в только что вырытые ямы, «животные сворачиваются в зверей», а «вронский дает признательные показания», – и так далее, до самого конца книги. Когда жизнь проницаема, оказывается, что спрятаться особенно негде – и время проживается в постоянном присутствии мучимого (и мучающегося) другого, в ситуации постоянной опасности, связанной с вторжением в жизнь насилия, причем, совсем не обязательно исходящего извне. Обитателю такой жизни – проницаемой по свободному выбору и в результате сознательно прилагаемого усилия – ему из каких-то самых общих соображений о справедливости положено, конечно, что-нибудь хорошее за совершаемую им поэтическую работу. Пусть даже апофатически – «не бессмысленно», «не совсем бесполезно», «хотя бы так». Но ничего такого не происходит, а происходит только необходимость как-то ответить себе самому на вопрос о том, может ли поэзия заставить происходить – хоть что-нибудь.
Оден, только обживающийся у себя на Бруклин Хайтс, отвечает на этот вопрос с того берега, из весны 1939 года, – отрицательно. Но это только часть ответа – предназначавшегося в конце тридцатых, в том числе, европейским левым, которым он, как известно, сочувствовал – иногда деятельно. Ничего в мире не происходит из‐за поэзии, – и утилитаристские моральные соображения не могут быть основанием для подчинения ее той или иной политической необходимости. Слабые вещи бессильны, их инструментализация невозможна, они бесполезны для морального действия. Другая часть ответа обнаруживается в конце той же строфы. Поэзия – не способ сделать так, чтобы что-нибудь происходило. Она – «то, что остается в живых» и одновременно – «то, посредством чего происходит происходящее, уста» (…it survives, / A way of happening. A mouth). Но одновременно обе части оденовского ответа – признание и констатация сути наступающих новых времен: речь в них будет идти не о преобразовании старого мира, но о выживании – и человека, и самой речи.
События происходят сами по себе, но живут (выживают) только будучи рассказанными, только как речь. Речь превращает события в историю, поэзия превращает речь в свидетельство о человеке. Перед вами одно из таких свидетельств, и это свидетельство о тех десяти (или двенадцати?) годах, когда непрозрачный горизонт будущего придвигался (придвигается) к человеку, написавшему эту книгу, – и к нам – все ближе; видимость в это время продолжает ухудшаться. Попытки вглядываться в непрозрачное будущее, предпринимаемые в отсутствие поэзии, ничем не заканчиваются – новые слова, без которых заглянуть за горизонт невозможно, едва начинают появляться. Нет их и в этой книге. Но из нее они когда-нибудь могут появиться: необходимый первый шаг к тому, чтобы они появились, – отказ от прежних слов, на глазах теряющих значение, – и готовность прямо говорить о своем непонимании, ужасе, фрустрации от невозможности что-либо изменить, о страхе от отсутствия сколько-нибудь понятной стратегии (да что там, и тактики) взаимодействия с темным будущим.
Стихи, образующие эту книгу, свидетельствуют состояние человека, который лишается своего места. На протяжении этой книги, по ходу ее движения