Читать книгу Визитка. История одной опечатки - Константин Валерьевич Леонтьев - Страница 1
Глава 1
ОглавлениеВсю ночь шел дождь. Затяжной, неспешный. Капли воды собирались на оконном стекле, дождь смаргивал их быстрыми струйками, мерно постукивал по карнизу, и к утру выплакал-таки сумрак рассвета. Колька Сыч сдвинул штору, потянул оконную раму и, зная, что только первый вдох самый сладостный, медленно, полной грудью набрал надвинувшуюся свежесть, чувствуя, как она расходится по телу.
Темнота отступала на запад, уводила за собой дождевой фронт, и последние сгустки рассеянных туч, как разбитый арьергард, спешили за ней на фоне светлеющей синевы неба.
Свесившись через подоконник Колька попытался найти запевшую в кустах сирени птицу, искал, пока не заболела грудь, не нашел, вернулся к картине, и погасил направленную на мольберт лампу. На сегодня достаточно. Если продолжать, можно напортить.
От выкуренных сигарет мутило. Хотелось выдышать эту муть, съесть горячее, принять ванну, и уснуть, как обычно до вечера в коконе одеяла. Но нельзя! Ночной работе пришел конец, не будет больше дежурств. Пора выходить в дневной свет. Теперь у него новая работа, и в отличие от предыдущей, ее надо посещать ежедневно. Накануне он прошел собеседование в похоронной конторе «Реквием», и убедил, что прекрасно умеет бить на плитах «анкеты». «Помним», «скорбим», имена и даты, сжавшие между собой чью-то жизнь, эпитафии любым шрифтом, все без проблем. Желаете портрет на камне? Да он дипломированный художник! Получите полное фотографическое сходство!
Прошлым летом, отметив свое тридцатилетие, и не имея возможности, подобно Заратустре, уйти в горы от финансовой пропасти, в которую уже не сползал, а падал, Сыч, пребывая в том отчаянном веселье, когда собственные неудачи уже больше смешат, чем печалят, пришел к знакомому патанатому Славе, и спросил, можно ли продать на медицинские изыски свое тело, которое после смерти ни ему, ни тем более немногочисленной дальней родне, колючей и необщительной, будет не нужно. Патанатом, очкастый циник, выслушал, посмеялся и сказал, что такого материала у них и даром хватает, и Колькино тело ровно ничего не стоит. По крайней мере в усопшем виде.
Они выпили по этому поводу чистого медицинского, поговорили о бренности сущего, и Слава, смягчаясь, предложил Сычу вакансию ночного санитара в городском морге.
– Должность не то что престижная, а козырно-мохнатая! – веско говорил он Сычу, чтобы тот осознал в полной мере всю ценность предложения. – Начнешь с ночного, потом, может, перейдешь в дневную смену, встанешь на выдачу тел допом, и будешь хорошие бабки рубить. Тут шерстяного одного пихали, уже, считай, приняли, а он возьми, да за мордобой присел на пятнадцать суток. Естественно, ждать никто не будет. Соглашайся, только быстро. За такое место уже завтра драка начнется. Но я могу с утра похлопотать, если документы по-быстрому поднесешь.
– А я согласен! – с вызовом вскинул Сыч голову.
– Мертвых не боишься? – спросил Слава, мигая на Кольку через линзы очков. – Все-таки художник. Натура впечатлительная.
– Конечно, не боюсь, – с хмельной смелостью отозвался Сыч, и тогда патанатом, тоже поймавший градус, предложил немедленно ехать в морг на экскурсию.
Все это в тот момент показалось Кольке интересным приключением, отменяющим скучный субботний вечер с уже усевшимся в кресло одиночеством. К тому же спирт заканчивался, а расходится не хотелось.
По дороге они взяли еще водки, и вскоре спускались по сырой бетонной лестнице, идущей рядом с пандусом, в подвал городского морга. Слава, несколько раз позвонил, а потом (выпитый «на посошок» спирт, стремительно догонял его всю дорогу) нетерпеливо бухнул в железную дверь ногой.
Их впустили. Уважительно-приветственные волны прошли с левого бока. Сыч отметил пожилого дядьку, изъявляющего искреннюю радость их появлению.
– Готовь закуску, – патанатом сунул дядьке купленную по пути водку, тот крутанулся, мелькнул хлястиком халата с гнутыми от частых стирок пуговицами, и скрылся. Слава же повел Сыча по коридору, мимо пустой каталки, мимо гудящего распределительного электрощита, к оцинкованным дверям. Открыл их, отошел в сторону, кривляющимся жестом приглашая Кольку войти первым.
Сыч послушно шагнул в пахнувшую холодом темноту, и тут же заморгали, вспыхивая одна за другой лампы дневного света. В этом нарастающем мерцании, становясь, все отчетливей и реальней, начали проступать тела людей, лежащих вповалку на столах, на стеллажах, и первой мыслью Кольки было, что сейчас раздадутся их голоса, недовольные пробуждением от яркого света. Но вторжение осталось не замеченным, и к Сычу пришло осознание, что эти люди мертвы. Даже подумалось, что всех их здесь же и умертвили! Удушили каким-нибудь газом и приготовили к сожжению. Невольно он даже поискал глазами по стенам печные двери, как на старых фотографиях в нацистских концлагерях. Потом, понуждаемый легким толчком в спину, двинулся дальше.
Слава с видом хозяина, показывающего свои владения, зашел вперед, глянул на Сыча, но, не увидел ожидаемой реакции, поэтому с некоторым разочарованием снял очки, краем рубашки протер стекла, и снова продолжил что-то пояснять, куда-то показывать.
Колька его не слушал. С той осторожностью, с которой идешь мимо спящих, боясь разбудить, он покорно шел за патанатомом, смотрел на его спину, и боялся отвести глаза, видя боковым зрением, таящийся рядом кошмар. Потом споткнулся о железный бак, остановился, и понял, что тот до краев наполнен человеческими внутренностями.
– Студенты, видимо, накромсали, – коротко пояснил патанатом. – Практика. Все в крематорий пойдет.
Вот тут-то Сыч и почувствовал себя плохо. Настолько, что трудно стало дышать и стоять. Сесть же было некуда. Он отошел к стене, навалился спиной на холодный кафель, чувствуя рядом хищное веселое удовлетворение.
«Что я тут делаю?» – горько подумал в ту минуту Колька, оглядывая помещение морга. Все было тихо. Гудели длинные матовые лампы; одна, почерневшая с концов, страдала тиком, готовясь окончательно перегореть. Покойники лежали смирно, равнодушные и к собственной судьбе, и к бедному, готовому упасть в обморок художнику.
* * *
Пять лет назад, после смерти Кати, все у Сыча пошло кувырком. Годы эти, как дурной сон, ничем, кроме не проходящего чувства безысходности и серости, не запомнились. Что делать Сыч не знал. Писать и зарабатывать своим искусством он не мог, да и не хотел; найти нормальную работу не получалось, а в личной жизни зияла такая пустота, такой черный вакуум, что ни одно живое существо там не могло выжить.
Неудачи без перерыва щупали Сыча на прочность и без труда продавливали. Колька уходил от них, как мог, пытался развернуть судьбу с откоса, но нигде не получалось удержаться, приспособиться, обрести хоть малый смысл дальнейшего существования. Самый разгон девяностых! Время клыкастых и дерзких, время воров, время всеобщего озноба в темноте на бездорожье, и он – идеалист-сопляк с перебитой верой и потерянной мечтой!
Приподнявшийся одноклассник взял его экспедитором, гонять на фуре в Москву за товаром, и во время очередного рейса в придорожном кафе трое в норковых кепках, сидевшие в позе лягушек у входа, переглянулись, когда Сыч прошел мимо, и подрезали у него сумку с деньгами. Сумма была немаленькая. Одноклассник выставил счет, пригрозил бандитами. Колька, обмирая со страху, каждый день тогда ждал расправы, скрывался, где мог, мысленно прощался с квартирой, но потихоньку дело замялось. Видимо у одноклассника не хватило решимости привести в действие страшные угрозы, и он отстал, прокляв и Кольку, и свою мягкотелость, и не обнищал, а купил третью фуру.
Сыч же кочевал с работы на работу, шарахался из стороны в сторону, как испуганная лошадь. Иногда халтурил, расписывая коммерческие киоски, с ним рассчитывались сигаретами, сомнительной водкой, и тогда он с самоуничижительным злорадством над самим собой напивался до потемнения. Мысль вернуться к живописи, казалась в тот период несносной. Более того, Сыч всеми способами избегал всех и всего, что хоть как-то касалось этой темы! От собственного архива и работ он давно избавился, и старательно оберегал этот сидящий где-то в области груди больной воспаленный нерв, который всякий раз начинал биться и болеть, когда тема все-таки прокрадывалась, выскакивая то с газетной полосы, то с экрана телевизора, то с лотка уличного художника, торгующего масляными облаками и закатами.
Лишь одна картина – работа жены, ее автопортрет в образе Гамаюна, единственное, что сохранилось в память о Кате, не считая нескольких чудом выживших фотографий (прочие в минуту злого затмения он сжег еще при ее жизни), продолжала храниться у Сыча на антресолях. Время от времени Колька доставал картину, разглядывал, не слезая со стула, и аккуратно завернув в льняное полотенце, возвращал на место.
Жили они в квартире Катиной бабушки, благополучно скончавшейся вскоре после их веселой босятской свадьбы. Однокомнатное семейное гнездышко, до невообразимости захламленное книгами, пирамидами старых журналов, и пыльными картинами, казалось раем, несмотря на то, что ремонта там не было, пожалуй, со времен бабушкиной молодости. Первоначальный запал Сыча начать его, и как-то все обустроить, постепенно утих. Кате это было не нужно. Худенькая, всегда чуть истеричная от переизбытка страсти, она существовала в собственном, вполне благополучно устроенном параллельном мире Высокого Искусства и Предназначения, довольствуясь общением с миром реальным в основном добычей физиологических удовольствий. И первое время Кольку это вполне устраивало.
Она писала птиц. Одних птиц. Все больше сказочных, фантастических, и сама жила, как птичка божья. Просыпаясь, долго нежилась, капризничала, если Сыч находился дома, и он, зная, что должно последовать за этими капризами, томясь от нежности и желания, кормил жену завтраком прямо в постели. Он весь тогда находился во власти ее поцелуев и ласки, и плевать ему было, что беспорядок, что посуда с вечера ночует на столе, среди невытравляемых, деловитых тараканов, что не сходи он в магазин – холодильник до скончания мира будет морозить в своей пустой утробе каменно-засохший сырок, что сущая мука найти утром пару чистых, не драных носок!
Днем Катя работала, усугубляя и без того страшный беспорядок, а вечерами к ним приходили гости. В основном бесчисленные Катины знакомые, которых она заводила с ужасающей легкостью и быстротой, и которых Сыч давно бросил классифицировать. Присутствовала среди этих гостей и ненавистная Кольке порода людей – хамоватых, неопрятных, с постоянным налетом усталости от жизни, ничего, кроме ядовитых выделений, не созидающих. Но ему доставляло удовольствие, что Катя, поначалу приняв немощь за талант, быстро соглашалась с ним, когда он, чуть погодя, давал едкие характеристики и комментарии. Пожалуй, Колька терпел этих людей, только ради того, чтобы после безжалостно перемолоть их кости под одобрительный смех Кати. Сам Сыч чувствовал в ту пору злой упругий напор, жажду творить, идти вперед, уверенность, что еще немного, и какой-то рубеж, после которого все станет просто и ясно, будет взят, и откроется новая сияющая перспектива.
Эти вечеринки, с одной стороны утомляли и отвлекали, а с другой подпитывали уверенность в собственном правильном пути. И он присутствовал, малоразговорчивый, улыбающийся, ухаживающий за гостями, наблюдающий, любующийся женой, и держал у самого сердца, никому не раскрывая, чистый бриллиант собственных надежд.
Пили, как правило, дешевый портвейн, говорили об искусстве, скатываясь, всякий раз по закону синусоиды на более приземленные темы анекдотов и смешных житейских историй. Иногда, отдавая дань глупой моде, курили марихуану. Все это вертелось по орбите, центром которой была Катя. Желая доставить ей удовольствие, и зная, как это сделать, кто-то всякий раз начинал восхищаться ее работами, зачастую, по-мнению Сыча, перебарщивая в пьяном рвении. Катя плыла от похвалы и вина счастливым румянцем, смеялась, но когда все расходились, вдруг начинала рыдать на Колькиной груди, сетуя, что все они врут, что она бездарна, жизнь у нее пустая, и Сыч скоро ее разлюбит! Колька утешал жену, баюкал в объятиях, находил, чтобы поцеловать потекшие тушью глаза, но в какой-то момент мелькнула у него холодная раздражительная мысль, что, может, так оно и есть. Надо Кате успокоиться, заняться домом, семьей, подумать о ребенке, в конце концов, и забыть своих жар-птиц.
А потом, – как гром среди ясного неба, – Сыч, всегда гордящийся, что никакая женщина, кроме жены, ему теперь не нужна, обнаружил у себя признаки гадкой болезни. Анализы все подтвердили. Он ехал домой с мыслями расправы, проговаривая про себя допрос с пристрастием, но Катя не стала запираться, и призналась легко и просто, что да, у нее был другой мужчина.
Этот день крушения мира запомнился Сычу на всю жизнь. Но не стройной, хронологичной картиной, а кусками, которые потемневший от безумия мозг удержал в памяти. Ясно запечатлелась в ней тяжелая бронзовая пепельница в виде пузатой ладьи, и следом лучистая дыра в кинескопе их старенького телевизора. Запомнился стул, бросающийся на стену, чтобы разлететься, треск раздираемой Катиной картины, почти готовой, и красный пунктир крови на полу с рассеченной руки, которой Сыч пытался добыть запершуюся на кухне жену через толстое рифленое стекло. Катя тоже запомнилась. Бледным пятном лица, мелькающим то там, то тут; визгом, и один раз – острыми коготками на шее и щеках, когда Сыч рвал ее очередную птаху. Потом был черный провал, зуммер в темноте, и следующий эпизод – они сидят посреди разгромленной квартиры, обнимаются и рыдают.
Сыч никогда не был ревнивцем, но порой, еще в священное безоблачное время думал, что будет, если эта женщина, ЕГО женщина изменит ему? Это было настолько невозможно, что, казалось, жизнь тут же закончится. И вот случилось! Да еще вкупе с мерзкой болезнью! Теперь, обнимая жену, Сыч любил ее и ненавидел, ненавидел и любил! Хотел уйти и все же не смог, не ушел, начал перемогать эту ненависть, липкую тяжелую. Да только как раньше уже не стало, да и не могло уже стать.
Естественно, чуть погодя, был учинен более обстоятельный и спокойный допрос, но Катя категорически, вплоть до нового скандала, отказалась назвать имя сволочи.
– Зачем тебе это? Все равно ты ему ничего не сможешь сделать! – сказала она Кольке. Сыч обиженно надулся.
– Еще как сделаю! До конца жизни будет ходить и спотыкаться!
– Нет, любимый! Забудь про это. Олень не ест волка!
– Что-оо? – выпучил глаза Колька. – Это я, получается, у тебя олень?
– Нет-нет! – испуганно начала извиняться Катя. – Я имела в виду, что вы совершенно разные!
Чуть позже Сыч, руководствуясь личной неприязнью, наметил себе в жертву некоего Олежека, плотоядный взгляд которого на жену неоднократно перехватывал, и решил действовать. Зная, что все недоказуемо и глупо, путем многоходовых хитрых расспросов узнал его адрес и дождался во дворе. В итоге произошла тупая, сопящая потасовка, в ходе которой Сыч потерпел унизительное поражение. Но куда обидней разбитого носа была реакция жены, когда та узнала о «битве при детских качелях». Катя весь вечер кричала, коря Сыча за «идиотский поступок». Изображала оскорбление, но то было торжествующее оскорбление, радостная обида, снимающая с нее чувство вины.
Они стали быстро отдаляться друг от друга. И хотя Сыч продолжал любить жену, теперь эта любовь, помноженная на бешеную ревность, вызывала только боль и ощущение, что все катится к чертям!
Конечно, вечеринки, как по сговору прекратились, а если и случались, то проходили с налетом недомолвок и совиной скуки. Разумеется, все всё знали. Обычно же вечерами Сыч сидел в кресле, в атмосфере наэлектризованного молчания, курил и рассматривал лампы и схемы ослепленного, стыдливо развернутого к стене телевизора. Катя ходила, гремела на кухне чайником, задавала отрывистые вопросы, типа «кофе будешь?», а потом вдруг подрывалась, начинала краситься, и уходила «к подруге».
Эта безликая, неизвестная «подруга» иногда резким автомобильным сигналом гукала с улицы, или другими гудками, быстрыми и короткими уползала с линии, когда Сыч брал телефонную трубку, и страшно было подступиться к раскрытию нового заговора, и невозможно трудно было продолжать делать вид, что ничего не замечаешь. Потому что теперь Сыч все замечал, удивляясь своей прежней слепоте.
Он кричал в пустой телефон угрозы, или, как пес срывался с места, чтобы застигнуть неизвестные машины, но всякий раз, добычей становилась пустота, или след оказывался ложным. Казалось, с ним играют в кошки-мышки, забавляются этим! Сыч начал ненавидеть все въезжающие во двор машины, всех их владельцев, видя в каждом врага.
А когда становилось совсем невыносимо, с визгливой истеричной ноты начинался очередной скандал. Иногда Сыч унижался, чуть ли не на коленях вымаливая, чтобы все стало, как раньше, но чаще его просто прорывало, особенно когда Катя, вернувшись за полночь, пахнув спиртным и чужим одеколоном, начинала притворно ласкаться и лгать. Снова летела мебель, падала красная пелена, а соседи били по батареям, аккомпанируя их обоюдным воплям.
– Как ты смеешь ревновать меня! – кричала Катя. – Мое тело и душа принадлежат только мне, а сама я никому не принадлежу, даже тебе! И вообще, это не измена! Разве убывает огонь свечи, когда от нее зажигают еще одну? Если сам хочешь спать с кем-нибудь – спи! Слова не скажу! Но знай, я люблю только тебя! Тебе мало этого?
– А тебе мало, – орал Сыч, хватая жену за плечи, – Что мы от твоих «свечей» уже триппер лечили? Что ты делаешь со мной?!
– Откуда мне знать? Может, это ты заразу в дом несешь! – топала ногами Катя, и запиралась в ванной учинять над собой смертоубийство. Она дважды пыталась резать вены, напивалась снотворного, дверь в санузел постоянно находилась в вышибленном состоянии, и неизвестно, на что рассчитывала Катя, пытаясь спрятаться за этой хлипкой фанерой со щеколдой, у которой шурупы, однажды вырванные с древесным мясом, можно было вынуть пальцами.
Сейчас, спустя пять лет, когда все разрешилось и кончилось, и осталась только картина, небольшая, с газетный лист, все это, как ни странно, вспоминалось, как время живое. Даже скандалы. С грустью, жалостью, с чувством вины, но живое! И чем дальше по времени отдалялась от него Катя, тем у Сыча сильнее крепилась уверенность, что они могли бы пережить это, переболели бы, как корью, и забыли.
Все рухнуло в момент, когда в параллельный Катин мир пробрался неизвестный гаденыш и протащил с собой шприц с героином. Вот тогда и начался настоящий кошмар! Правда, недолгий. Катя сгорела с какой-то сверхъестественной быстротой. В день, когда Сыч собирал вещи, чтобы уйти, он запомнил ее синюшно-бледную, в изнеможении подпирающую дверной косяк, с отвратительной сыпью на лице и лодыжках – следствие укола с грязным зельем – плаксивым протяжным голосом просящую оставить хоть немного денег на дозу. То, что он уходил, ее уже не волновало, как и все прочее, включая разоренную сказочную страну осиротевших птиц.
Она умерла в ванной, той самой, где играла с лезвием бритвы, сильно испугав очередного дружка по кайфу, который пытался привести ее в чувство. Их много было после ухода Сыча этих дружков в тот последний месяц. Они сменили рассосавшуюся богему, вытеснив ее со скоростью саранчи. Жили у Кати иной раз по несколько человек, готовили сообща дурь, и загасили-таки этот пресловутый огонь свечи. А Сыч, переехавший к матери, узнав печальную новость о смерти жены, не пришел даже на похороны. Зол он был тогда на Катю, как черт. Винил во всех своих неудачах, и считал, что поделом: заслужила, и хорошо, что так быстро.
Но так страшно было стоять сейчас в морге посреди этой человеческой поленницы, и думать, что когда-то и она лежала здесь же, никому не нужная, забытая, востребованная лишь одной матерью, тихой, интеллигентной, навсегда перебитой горем. В ясный солнечный день окрепшей весны, когда небо залито синевой, и само понятие смерть кажется выдуманным, она пришла к Сычу сказать, что Кати больше нет. И извиняясь, и принимая вину на себя, и перемогая стыд, попросила помощи в похоронах. Но Сыч – сердце в броне, душа в дерьме – отказал!
* * *
– Пойдем, выпьем, – сказал патанатом. – Как впечатления? Согласен работать?
– Платят сколько? – спросил Сыч, совершенно не интересуясь ответом на вопрос.
– Четыреста. Задерживают редко. Пошли, выпьем, а то я уже замерзать начал, – зябко потер себе плечи Слава. – Петрович тебе сейчас всю кухню более подробно объяснит.
И эта «кухня», с запахом формальдегида и мясной лавки, приняла нового работника. Сыч вскоре привык, и уже не испытывал тех эмоций, что пробили его в первое посещение. Ночь через две, в праздничные и выходные дни – сутки; он принимал, таскал, сортировал вместе с Петровичем тела, выпивал пару мензурок чистого огненного спирта, и спал на кушетке в подсобке, в то время как, страдающий бессонницей Петрович смотрел перемещение неясных теней на экране маленького телевизора.
Дома Сыч валялся на диване, перечитывая без интереса книги, или убивал время, гуляя в парке. Возвращаясь, снова ложился на диван, который был уже чем-то вроде надувного матраца, тихо и плавно скользящего по течению.
Некоторое разнообразие, единственно приемлемую отдушину, связывающую к тому же с прошлой жизнью, Сыч находил лишь у Валеры Тюрина, дружка закадычного, бывшего собрата по цеху. Тюрин принимал Сыча всегда охотно, еще охотнее с ним выпивал. Всякий раз начинал сетовать, что Колька уже так долго «не в теме». После подъема градуса обещал какую-то помощь и поддержку, но на следующий день все забывал, потому что в пьяном состоянии сильно переоценивал собственные возможности, а в трезвым говорил общим знакомым, что, да, Колька Сыч – друг, но как художник уже кончился. Опять же, «не в теме», не работает, а тут и более талантливые ребята пашут, но пробиться не могут.
Обитал Тюрин все в той же подвальной мастерской, где они некогда с таким азартом готовились к первой областной выставке современной живописи, и очень переживал, гораздо сильнее, чем, скажем, «за талантливых ребят», что этот подвал какая-нибудь чиновничья морда отберет у городского отдела культуры, и отдаст под очередной бутик, или игровой зал. Эту мысль Валера любил развивать, и со временем сам себе уже начал казаться солдатом, бьющимся на передовом рубеже за очаг искусства. Пустых бутылок в воскресенье по утрам, между прочим, из этого очага по-прежнему выносилось приличное количество.
Иногда, возвращаясь от Тюрина пьяным, Сыч попадал в ностальгически-приподнятое настроение и вспоминал прошлое. Причем, воспоминания были хорошие, а порой даже тихо, как на цыпочках, прокрадывалось нечто волнующее. Предчувствие перемен. И это пока не вдохновение, а скорее обещание вдохновения было приятно. Жить еще не поздно. Бесплодные годы, отравленные мутью неудач, надо просто вырезать, как опухоль, изгнать из памяти, забыть, как случайное постыдство. С подобными мыслями Сыч засыпал, чтобы следующее утро встретить с тяжелой головой, вялостью и апатией. Он готовил себе кофе, с отвращением давился дымом первой сигареты, и уже ничего не хотел, кроме как снова уснуть, и не просыпаться до вечера, до самой работы.