Читать книгу Завещание Шекспира - Кристофер Раш - Страница 1

Оглавление

Посвящается Олегу

А. Куркина-Раш

Пролог

А это, должно быть, пришел Фрэнсис Коллинз. Мартовская свежесть бодрит адвокатов, пробуждает их от долгой зимней спячки: они протирают глаза, навостряют уши и наконец-то берутся за дело. Вот и Фрэнсис не исключение. Представляю, как, потирая пухлые ладони, он семенит по садовой дорожке. Вот он стучится в дверь черного хода. Я в спальне наверху и представляю себе, как он поспешно стирает с лица алчную ухмылочку, пока госпожа Энн отпирает ему двери. Я уже нарисовал картину его последнего визита. Удивительно, как обостряет чувства и распаляет фантазию приближение смерти.

– Он сегодня вставал?

Кхе-кхе! Кхы-кхы!

– Нда, Уилл, кашель у тебя, скажем так, неважнецкий. Прямо-таки кладбищенский. Надо бы побыстрее покончить с завещанием.

(В сторону.) Вот именно, пока я сам не скончался. (Громко.) Отлично. Сложивши с себя заботы трудной царской власти…[1]

Он поднял на меня совиные глаза, округляющиеся и стекленеющие при малейшем намеке на белый стих. Фрэнсис Коллинз не силен в поэзии, что делает его превосходным адвокатом и ужасно скучным человеком. Он оживляется, только когда ест и пьет.

– А вот уж заботы, старина, предоставь, пожалуйста, мне.

С радостью. Что мне еще остается? Без ноши на плечах плестись ко гробу – только бы не слышать твоего бормотанья!

Фрэнсис улыбнулся и покачал головой. А я закрыл глаза и представил, как мы сначала набросаем черновик завещания, потом напишем беловую копию, а за сим придет смерть. И Уилл Шекспир покинет земную сцену, без вдохновения продиктовав писарю свой финальный монолог на безликом канцелярском языке. Эта мысль на мгновение захлестнула меня волной яростного возмущения, что совсем не пристало моим годам.

Ну что ж, Фрэнсис, начнем? Я, Уильям Шекспир, поручаю… Вот, значит, как все кончается!

На лице его появилась постно-деловитая мина.

– Да конец-то, в принципе, у всех один, Уилл. Такова жизнь. Ты сам все знаешь.

Красотка, парень золотой, монах

Все после смерти – только прах!


Вот именно. Лучше и не скажешь. А знаешь, Фрэнсис, кто такой этот «золотой парень»?

– Не-а.

Когда я был маленьким, так в здешних краях называли одуванчики, а их семена мы называли прахом.

– Ясно. А мы – желтомордиками. Но давай не отвлекаться. Двадцать лет ты был кумиром лондонских театров, а теперь, на пороге смерти, твой долг супруга и отца – составить завещание, а мой – посодействовать тебе в этом. Так что, господин драматург, бросайте свои театральные штучки и за работу.

Ну что тут скажешь? Что делать, если ты немощен и стар, а твой адвокат, как нетерпеливый конь, высекает искры копытом? Покориться и приступить к делу. Точнее, лечь в постель, и пусть он сам все пишет – мое перо за свою жизнь довольно потрудилось. Только поддакивать или возражать. Он знает, что у меня на уме. С какой поразительной легкостью читает он мои мысли и подсказывает мне, что я хочу сказать. Прежде, чем нетопырь успеет облететь вокруг старинной башни и раздастся в ночной тиши жужжанье жестких крыл ночных жуков, посланников Гекаты, мы уладим дела и приведем наследство в порядок. Срок аренды в ветхом доме моей плоти истекает и скоро завершится навсегда.

Но для вас, мои благородные господа, для моей публики, моих теней, моего круга избранных, – все будет иначе. Вам я поведаю не о деловых формальностях, а о желаниях и страстях. Подойдите же поближе и слушайте мой рассказ. Не обращайте внимания на Фрэнсиса. Скажите мне, что вам угодно услышать на самом деле: несомненно, речь высокого стиля, а не сухие юридические формулировки? Для вас, мои благородные друзья, я могу сочинить финальный монолог, способный удовлетворить любой вкус: Завтра, завтра, завтра… День ото дня влачится мелким шагом вплоть до последней буквы в книге жизни… Ты ушла от нас. Навек, навек, навек, навек, навек!. Должен каждый терпеть, являясь в мир и удаляясь; на все – свой срок…. Дальнейшее – молчанье… Максимальное впечатление производят самые незамысловатые слова, вложенные в уста людей, обреченных на смерть, слова, которые заставляли замереть и перестать почесываться даже немытых зрителей, толпящихся у сцены, пока по их щекам, как капли дождя по листьям деревьев, катились слезы.

Что вы на это скажете? Хотите ли вы услышать завещание, как того требует закон, – голые факты, запротоколированные по существу, скупую правду, последнее беспокойное предписание костлявой руки, изложенное языком, тщательно очищенным до непреложно однозначного документа с печатью? Или монолог человека, одетого в погребальный саван? Мне идет эта роль: как-никак я старый лицедей, актер со стажем. Ну не такой уж и старый, чуть за пятьдесят, но мне, недужному, нестерпимо холодно даже в теплый мартовский день. После тридцати лет на театральных подмостках и написанных мною сорока пьес между мной и вечностью не осталось ничего, кроме выструганного из вяза гроба, в который бросят мои бедные кости.

– Довольно саванов и костей, господин Шекспир! Мы здесь составляем завещание, а не выписываем свидетельство о смерти!

Чтобы я не напрягал голос, а он свои уши, Фрэнсис придвинул к кровати маленький столик и занялся составлением преамбулы, отчетливо произнося слова, дабы я мог подтвердить их правильность. Он произносит их медленно, по слогам, как будто говорит со старым маразматиком.

– Во имя Господа Бога, аминь. Я, Уильям Шекспир, из Стрэтфорда-на-Эйвоне, в графстве Уорик, дворянин, будучи в полном здравии и памяти…

«Боже, – подумал я, – продлится ль та строка до Страшного суда? Я ведь помру, пока он закончит. Ну и ладно! Пусть себе пишет и перечитывает написанное вслух, для того он и пришел, такая уж у него работа. А нам предстоит другой разговор, и ради него я встану и приоденусь, сниму халат, который и вправду начинает походить на саван. Не легче ли закрыть глаза и, подобно духу, покинуть тело, надеть лучшие сапоги, облачиться в старомодный камзол – подходящий траур по Уиллу, – перегнуться через письменный стол, окунуть перо в чернильницу из червленого золота и в последний раз начать писать дрожащей рукой…

…О смерти: безвестный край, полуденный сон, вечный холод, ужас королей, подруга бедняка. Я писал о ней с обманчивой авторитетностью, я создавал героев, рассуждающих о конце, я был знатоком театра смерти, ее имитатором и иллюзионистом. Молниеносными ударами пера я убивал десятки людей наповал, так что пергамент сочился кровью: я заставлял розы сыпаться из каменных ртов, а язык Йорика пускать корни. Вокруг провалившихся губ, как цветы, вырастали слова, и принц датский слышал в тишине эхо вечности, которой не было конца. Но дальнейшее не молчанье, господа, оно наполнено громкими сомнениями и красноречиво тем, что не сказано. И сейчас, когда я гляжу на медлительное зарево стрэтфордских рассветов и закатов, я в последний раз спрашиваю себя: „Что есть смерть?” Одни говорят, что в доме Отца Нашего много обителей, другие – что она ничто: гниение, безмолвие, сон. Не скажу об обителях, но точно знаю: смерть не ничто. Скорей она – все, что она забирает. Отнимая то, что у нас есть, и сводя нас к чему-то меньшему чем ноль, к минус тому, кем мы были, смерть – противоположность „ничто”. Попросту говоря, она „все”. Чтобы точно понять, что же такое смерть, нужно понять, чего именно она нас лишает. Именно этого я и хочу добиться в своем финальном выходе на сцену. Свернуться зародышем, уснуть в материнской утробе, чтобы родиться заново и попробовать вернуться в самое начало».

1

– Ну что ж, Уилл, начнем?

Нет спасенья от этих бормочущих нотариусов. Щедрой рукой Фрэнсис Коллинз налил себе моего лучшего бургундского, залпом осушил бокал, налил еще и поставил его на столик рядом с пером, чернильницей и едва начатым листом пергамента. Луч бледного мартовского солнца скользнул по перевернутому красному конусу вина и подмигнул мне со стены комнаты – моей камеры смертника. Во мне шевельнулось что-то из прошлой жизни, то, что теперь ускользает. Пальцы не держат перо, так что писать, Фрэнсис, придется тебе. Налей-ка мне лучше пивка.

– Не узнаю тебя, старина. Сильно-то не балуй. Вот тебе рюмка того, что у меня, и постарайся не захмелеть. С чего желаешь начать?

Странный вопрос: с чего я желаю начать. Невозможно желать начать. Начало, как и конец, нам неподвластно. Это решают другие люди и обстоятельства. Все началось там, где началось.

В графстве Уорик.

– Ага. Это я уже записал: В графстве Уорик.

Идите же за мной вслед за дождем, на крыльях ангела, спустившегося с облаков крылатым Меркурием на этот остров царственно-могучий, второй Эдем, вновь обретенный рай. Скажите мне, что вы видите. Изумрудное сердце Англии и серебристый след, как будто оставленный ночной улиткой, извивающийся вдоль зеленого плодородного края, блестящий и молчаливый, подмигивающий луне.

Слишком поэтично, Фрэнсис? А я тебя перехитрил! Это только начало. А вы, мои тени, спуститесь, сгуститесь вокруг меня, ближе, ближе. Этот клиновидный зеленый леденец – графство Уорикшир. След полуночной улитки издает отчетливый плеск в утреннем воздухе.

– Это ты о реке Эйвон?

Она течет вдоль полей, через леса. Поля к югу, Арденн к северу. Арденнский лес, прекрасная дикая страна норманнов, Бодесерт. Все, что лежит меж этими чертами, с лесами темными, с полей богатством, с реками полными, лугов пространством, – тебе даем мы.

– Щедрый дар, Уилл, только к нашему делу это не относится. Слова из одной моей пьесы. Я произносил их во время свиданий с Энн Хэтэвэй, когда мы с ней играли волнующую пьесу, в которой я исполнял роль короля и клялся в любви и верности до гроба.

– Обычное дело.

Вот именно – но об этом позже.

Хотя легко сказать – позже!

Не легче, чем правильно написать мою фамилию.

– Я, Уильям Шекспир…

Благодарю, Фрэнсис. Я, Уильям Шекспир. Согласись, звучит весьма внушительно, и неважно, как это пишется или произносится: в старые добрые шестидесятые, когда я только учился писать имя, данное мне Богом, в Уорикшире не обращали особого внимания на правописание. Казалось, что и Богу было все равно. Если ангел у врат рая читает так же небрежно, как писал уорикширский писарь, у Бога мало шансов найти тебя в Книге Судного дня. А если бы из-за орфографической путаницы я попал в преисподнюю? Дай-ка взгляну, что ты там нацарапал.

– В этом нет никакой необходимости.

Шэкспир, Шокспере, Сакспере, Сэкспере, Шакоспер, Чокспер, Шекспер, Чакспер, Садспер, Секспир…

– Даже так?

Шексби, Шексбай, Секспри, Сэшпьере, Шейксперт, Шейкшафт, Шейкстаф – я не могу разобрать.

– Господь знает, кто ты такой, Уилл, и твой нотариус тоже. Какая разница, как написано? Что в имени?

В имени были целые сюжеты, тома и фолианты. Секспере был заморским летописцем, Содспар боцманом, Сакспери китобоем, Шарпсур охотником, старикашка сеньор Саспедро воякой, грезящим во сне о войне, резне, испанских клинках, засадах и кубках глубиной в пять футов… Я объявлю везде, что родом я из царственного дома…

– Вы отвлекаетесь, господин Шекспир. Похоже, я здесь застрял надолго.

Старый род, хотя, конечно, не такой впечатляющий, как все эти выдуманные господа. Отец рассказывал про какого-то Адама из Олдитча. Король щедро наградил его сына за военные заслуги, и он стал зваться Шекспиром[2], чтобы подчеркнуть свою отвагу и неустрашимый дух. Среди моих предков были и герои, и самозванцы.

– Меня сейчас больше интересуют не предки, а потомки, которые тебя переживут…

Шекспиры были разношерстным племенем. Я имею в виду настоящих Шекспиров. Крепко привязанные к земле, от которой я так жаждал убежать.

– В конце концов мы все в нее возвращаемся.

Спасибо, что напомнил о том, о чем так хочется забыть!

– Таков мой долг – для этого я здесь. А доктор и священник прибудут позже.

Прочь, совы, с вашей песнею зловещей!. Только не священник!.. Так о чем я говорил?

– О предках.

Они зародились во времена Плантагенета и, почитай, два века плодились в самом сердце страны. После битвы при Босворте – так сказывал отец – граф Уэльский Ричмонд пришел к власти под именем Генриха VII, первого Тюдора, постановлением утвердив престол за собой и своими потомками (на весьма шатких основаниях), и даровал моему прадеду земли в Уорикшире.

– Щедрый дар, вот только б знать, где эти земли!

Я так и не узнал. Может, их вообще не было, потому что, если бы это предание было правдой, моего деда уж наверняка назвали бы Генри – в честь самозванца на троне и в знак благодарности за королевскую подачку. А его назвали Ричардом, в честь побежденного врага тюдоровского выскочки, сильно оклеветанного чудовища йоркистов, Горбуна Дика. Мои предки-соколы сделали свое дело, и позже Геральдическая коллегия вручила им копье, которым они умело потрясали и пронзали врага. Оно иллюстрировало их фамилию и подчеркивало отвагу воинственных птиц моей крови. А также намекало на недюжинную мужскую силу. Согласись, что «потрясающий копьем» Шекспир звучит гораздо лучше, чем «падающий» Фальстаф[3], не правда ли?

– Вот уж персонаж, достойный своего имени!

Слушай дальше.

– Вижу, тебе очень хочется рассказать о них.

Странные все-таки они были люди, мои предки! Летними ночами мне, мальчишке, казалось, что они парили в молочном тумане над полями, разозленные или растревоженные отблеском поздних закатов. Иногда они гудели комариным облаком, танцевали в воздухе, как эльфы в человеческом обличье, клубились паром, исходящим ранним утром от земли, клокотали в крови, что бурлила в моих жилах, покалывали в моем костном мозге. Я слышал их взывающие ко мне голоса с черных колоколен разрушенных хоров соборов…

– Там, где весной звучал веселый свист?

Фрэнсис, неужто ты заговорил моими стихами? Занимайся лучше цифрами, это твоя стихия. В моем детском воображении они ворочались в могилах, как туши животных на вертелах, и покрывало земли морщилось и шипело. В холодные ноябрьские дни они проливались монотонным дождем с серого неба, и я тонул в реквиеме по ним. Мир полнился ими, они скрипели ставнями и пытались просочиться сквозь черепицу на крыше.

– Как странно.

Действительно странно, но факт. Я никуда не мог от них спрятаться. Их тени преследовали меня повсюду. Но то было давно, в детстве. А сейчас март, холодно, и меня бьет озноб…

– Уже потеплело.

И что с того, что я владею большущим домом в Стрэтфорде? У очага высокая поленница, но огонь в моих жилах потух. Чья-то седая, тяжелая, как камень, голова тяготит мои плечи, полыхающие огнем. Теперь я их почти не чувствую, теперь я знаю, что тех Шекспиров больше нет.

– Каких тех?

Тех бедняков, а беден тот, кому нечего есть, – так, бывало, говаривала моя мать. Я не застал своего деда в живых. Он переехал сюда с юга Англии во времена Генриха VIII. Когда я родился, его укрыли сниттерфилдские снега, и на его могиле уже четыре раза расцветали маргаритки. Ричард не ведал голода. Он был истинный уорикширец – йомен-здоровяк, владелец крестьянской кровли, упряжки волов и сотни акров земли.

– Вот уж кто наверняка работал в поте лица своего!

Да, потел трудясь, а не в бане. Сам знаешь, какая была тогда жизнь. Он пахал землю, сеял белый и красный хмель, зерно на муку и на питье, пшеницу и рожь, овес и ячмень, варил пиво и делал сидр, разводил скот, стриг его, забивал – и держал свои католические мысли при себе.

– Эту черту ты, наверное, унаследовал у него.

В том мире молчание могло вызвать вопросы, заставить палача запустить руку глубоко в твои развороченные кишки и бросить их в огонь Тайберна[4]. Ричард Шекспир из моих детских воспоминаний всегда был стариком. К тому времени, как я родился, он превратился в часть пейзажа, где-то между небосклоном и воображением. Он уже отжил свое и стал погодой.

– Трудно себе это представить.

Следуйте ж за мной. С хребтов холмов, выгибающих спины, как киты, слепо плывущие на восток, в Уорик, вы увидите тот самый пейзаж, что видел Ричард Шекспир, пока не уехал из Бадброка в 1529 году. У него родился сын по имени Джон, мой отец. Поглядите на эти материки нескончаемых туч в форме верблюдов, горностаев и китов, плывущих над зеленым покрывалом земли. Отдернув его на мгновение, вы увидите сотни предыдущих Шекспиров, всех тех безвестных мелких землевладельцев, которые, год за годом и поколение за поколением, стлали себе здесь постель, ложились в нее и тихо засыпали. Они были земледельцами. Скотина паслась на травах поверх их поникших голов, которые, казалось, лишь вчера окропляли святой водой в купелях церквей Сниттерфилда и Роуингтона. От каменной купели до каменного надгробия был всего один шаг – все превращается в камень. Они золотились головками одуванчиков, я дул на белые шарики, и ветер уносил эти шарики – головы Шекспиров, похожие на бледнеющую поутру луну, на погасшие звезды, космические семена, пылевые миры, уносимые ветром в забвение.

– Поэтично.

Нет, прозаично.

– Таков уж наш удел: умереть должно все, что живет, и все от мира в вечность перейдет.

…И он тоже поблек, перейдя из жизни в вечность.

– Проще простого.

Как многие, он прожил тяжелую жизнь. В момент истины Бог сказал Адаму, что жизнь дается не безвозмездно и работа будет его проклятием. Ричард трудился на земле и снимал в аренду жилье у Роберта Ардена, солидного господина из Уилмкота.

Тут Фрэнсис зевнул. Без устали со мной он все бежал и вздумал дух перевести некстати. Мой нотариус выехал из Уорика рано утром, не успев позавтракать.

Последуем же за Ричардом и его сияющей звездой в 1561 год. Терпенье, добрый Коллинз, слушай дальше, на помощь воображенье призови. Вы слышите? Тысяча голубей воркует в каменной голубятне Арденов: их мясо шло на начинку для пирогов, перья на перины, их крылья доставляли почту, а еще они развлекали восьмерых дочерей Роберта Ардена. Младшую звали Мэри. Десятилетиями Ричард и Роберт жили и трудились бок о бок, арендатор и хозяин, разъединенные и объединенные землей, не ведая, что старший сын одного влюбится в младшую дочь другого и что те поженятся и породнят их. Но, как часто бывает, переплетение судеб детей объединяет в семью самых разных людей – на радость и на беду, в бедности и в богатстве, в многочисленных болезнях и редком здравии, неожиданно, но раз и навсегда связав их вместе.

– Как нотариус, могу тебя заверить, что это отнюдь не редкость… Ричард Шекспир переехал в расцвеченный ноготками и белоцветкой Сниттерфилд. Его сыновей приветствовали в католическом мире святой водой и провожали из него в детскую вечность неведомого загробного мира колокольным звоном и погребальной службой. Травы накрывали их могилы, как изумрудные волны моря. Никаких могильных камней, господа, над истлевшими костями, мягкими, как лютики. Только саваны, сметанные заботливыми стежками. В те времена простолюдинам гробов не полагалось. И почти круглый год ветер в травах пел им свою незамысловатую песню. Обильные дожди служили по ним панихиды, а в теплое время года их ангелами-хранителями были колокольчики и пчелы.

– Красиво, ваше поэтическое величество. Очень проникновенно. Смерть мне удавалась всегда. В особенности смерть детей. Как на одном стебле четыре розы пурпурные блистают в летний день, так целовались губы спящих братьев – и тому подобное. В нескольких шагах от того места, где они похоронены, проходили прихожане церкви Святого Иакова Великого, следуя литургическому календарю, согласно фазам луны и воле великих мира сего, сменяющихся, как прилив и отлив. Нескончаемая вереница людей, направляющихся к алтарю. Мой отец Джон и его братья Генри и Томас выжили и присоединились к этой процессии. Они избежали строгого школьного обучения и не ползли нехотя, улиткой, в школу по главной улице Сниттерфилда, где стоял дом Ричарда. Да и не было школы, которая омрачила бы их намытые до глянца лица.

– Бога ради, Уилл, давай не будем о школе! Кажется, Господь сотворил человеческие ягодицы с единственной целью – чтобы вбивать латынь в упирающихся мальчишек!

Школьные годы не длятся вечно, есть и другие грозовые облака, способные остудить пыл молодости. Земледельческий труд не для всех. Он вполне устраивал дядю Генри, наделенного бычьим сердцем и лошадиной силой и до конца своих дней пахавшего сниттерфилдскую землю. Он подходил Ричарду, который сколотил состояние в сорок фунтов – совсем неплохо для деревенщины. Но отца не радовали омывающие его из года в год монотонные волны: Сниттерфилд во время пахоты, Сниттерфилд, обремененный семенами, Сниттерфилд в зелени и золоте, Сниттерфилд, опустевший после урожая, выжженный и темный, Сниттерфилд под покровом снега. Одна волна мучительно набегала за другой – тусклые, неспешные, однообразные. Волны разбивались над землей и людьми, сокрушая их спины и души, разбивали вдребезги их мечты, пригибали их головы. Лица привыкали смотреть в грязь под ногами, глаза отвыкали смотреть ввысь, даже когда начинался дождь. Человек покорялся всему, что было ему уготовано, всему, что падало с небес на его голову. Вырастала трава, и земля без устали поглощала все живое. Мало-помалу она пожирала все их мечты. Становилось ясно, что жизнь никуда не идет, она просто есть. Пугающе размеренная, одноликая. А потом она перестает быть. Неожиданно, непредсказуемо, с ужасающей определенностью. Мой отец устал от смен времен года, умаялся править упряжкой волов под сниттерфилдским небом. И он бросил взгляд на дочерей своего хозяина, спесивого Роберта Ардена – хозяина своего отца, и увидел, что они красивы. Они одна за другой проворно выходили замуж. За исключением одной. Больше всего ему приглянулась младшая в семье, с которой он был знаком с самого детства, любимица ее отца. Ей было семнадцать лет, и она была на десять лет младше него, двадцатисемилетнего.

– Заманчиво…

Все как в Библии: восемь плодов отменных католических чресл и еще четверо детей господина Роберта Ардена от второй супруги, Агнес. Мэри была младшей из двенадцати дочерей Израилевых, и все они носили имя окутанного тайной древнего Арденнского леса. И хотя мой отец не был склонен строить воздушные замки, по крайней мере один раз в жизни он позволил себе размечтаться.

– Похотливо-меркантильно, да? Упокой, Господи, его душу грешную.

Им двигало не воображение, а честолюбие, и нужно отдать должное его дальновидности. Само собой, он никогда не заикнулся об этом, не намекнул мне и словечком. Это всего лишь мое предположение. Отец не отличался особой чувствительностью, и, когда он увидел Мэри и уяснил себе, какие виды на будущее она перед ним открывала, он осознал, что земельные угодья не помеха любви. Обетованная земля звалась Асбис, и там в буквальном смысле были молоко и мед. И еще много чего: пиво в бочках, вода в колодце и румяные караваи хлеба в печи, выложенные каменными плитами полы, потолки с дубовыми балками, удобные постели, мозаичные окна, глядящие на асбисские угодья, на поля, наполненные пением птиц, где ревущие быки пускали в землю мощные струи мочи, а коровы роняли лепешки помета и призывно мычали. Звон колоколов церкви Святого Иоанна Крестителя в Астоне Кантлоу настоятельно взывал к Джону Шекспиру: «Проси ее руки и веди ее к алтарю!»

– Умеешь же ты рассказывать!

Должно быть, он все рассчитал. Посидел (или постоял?) в задумчивости (в моем воображении он стоит в одиночестве), обернулся и бросил взгляд на юго-запад, на четыре мили поросших золотистым дроком полей, увидел Стрэтфорд, утопающий в закатном солнце, взглянул еще раз на Мэри, которая доила отцовских овец, хотя могла бы и не работать. Жилось ей очень даже неплохо, но чего-то не хватало для полного счастья. По деревенским меркам она была утонченной, хотя и привычной к работе. У него достало ума понять, что девушка из такой семьи не пара деревенскому парню от сохи. Он бросил взгляд на ее сильные подвижные пальцы без обручального кольца, на ее румяные щеки, где время еще не оставило своих следов. Зачем я не перчатка и не могу коснуться, как она, твоей щеки!..

– Его осенило, что нужно делать.

Да-да, перчатка. Рука, обтянутая перчаткой, вполне могла б коснуться ее сердца.

Перчатка, которая указывала на три недвижимости в Стрэтфорде, могла коснуться тщеславного сердца Роберта Ардена и заставить его раскошелиться на приданое дочке. Мой отец был далеко не дурак: «Не пресмыкайся у ног высокородных господ, – говорил он мне, – вместо этого ублажай их руки отменно выделанной кожей белых лайковых перчаток. И выбирай младшенькую дочь – она особливо мила отцовскому сердцу».

Как когда-то его отец Ричард, он сменил небо над головой. Он переехал в Стрэтфорд и стал шить перчатки.

– И правильно сделал.

Конечно, составитель завещаний! Когда золотой осенью 1556 года старик Арден умер, он завещал свою душу Господу и Деве Марии, какие-то жалкие десять марок жене Агнес (и то с оговорками), а все свое богатство в Уильмкоте другой девственной Мэри, нежно обожаемому плоду своей зрелости. Там было около шестидесяти акров, остальные в Сниттерфилде – сто пятьдесят в общей сложности, а то и больше: вспаханные и засеянные поля, дома с просторными комнатами, усаженные дубами аллеи, амбары, полные ячменя, пчелы и быки, кладовые с висящими в них окороками, оловянная посуда в кухонных шкафах, гобелены на стенах – не считая кроватей, постельного белья, медной утвари, плугов, маслобоек, подсвечников, птицы, лошадей и скота, фруктовых деревьев и дров в поленницах. Неплохо ведь, да?

– Недурно. Ему наверняка не терпелось все это заполучить.

Моя мать была наследницей обширного йоменского поместья, курицей, несущей золотые яйца, весьма заманчивой партией.

– Что правда, то правда!

На смертном одре не лгут. Старик Арден долго не протянул – поболел да и опочил вечным сном. Пока ему шили саван, Мэри готовили брачное ложе. Похоронная процессия поползла вниз с Уильмкотского холма, протаптывая тропинку для свадебных гуляний. Она вела в одном направлении – к зеленым лугам у ручья. Тихое место упокоения для благочестивой католической души и отличное место для свадьбы. Еще не остывшее мясо, зажаренное для поминок, украсило свадебные столы. Горе и радость крепко и причудливо переплелись. На погосте Астон Кантлоу непорочная Мэри легко переступила через могилу отца и вошла в церковь с чужаком из Стрэтфорда.

Она стояла слева от него, как Ева, которая божественным образом произошла из левого ребра Адама. In nomine Patris, in nomine Filii, in nomine Spiritus Sancti. Amen. И пока звучали эти слова, мой отец надевал золотое кольцо поочередно на каждый палец Мэри: от большого до безымянного, где оно и осталось, потому как кровь из этого пальца течет вверх, прямо к сердцу.

– Вот этого я не знал.

А я знал, но не очень-то этому верил. Просто безымянный палец хорошо защищен, и кольцо на нем носили из этих соображений. И он надел ей кольцо не на голые руки. Белые перчатки обтягивали ее обветренные, привычные к работе руки. Когда она выходила из высоких кованых врат церкви, в ушах ее еще звучала похоронная месса, а на руке уже красовалось обручальное кольцо.

– Кстати, Уилл, по тебе отслужить погребальную мессу?

Ты что, хочешь, чтобы я умер папистом? Шел 1558 год, и в ушах другой Мэри тоже звучала месса. Вот-вот должны были казнить тезку моей матери, королеву Марию Стюарт. Эта настырная, но злополучная старая дева в конце концов разделила ложе с никчемным пройдохой и (как утверждали злые языки) лежала теперь со зловонием сифилиса в узких ноздрях. Этот подарок она получила по наследству от своего знаменитого папули. Прошу любить и жаловать, Генрих VIII – дьявол, несущий смерть даже с того света. А в утробе ее зрел волчонок, в ней мог плодиться только рак, и он готовил почву могильным червям, несмотря на отчаянные мольбы к Богородице, чье плодоносное лоно было так благословенно. Славься, Дева Мария! Кровавая Мэри, прощай!

– Давай вернемся к нашей Мэри – Арден.

А Мэри Арден стала зваться Мэри Шекспир и приготовилась плодиться и размножаться.

У матери были обычные для ее пола и класса побуждения и желания: свить гнездо и нарожать детей. Таков удел и предназначение женщин. Они были вьючными животными, приносящими приплод, движимым имуществом, лаконичными записями французских письмоводителей в метрических книгах Уорикшира, да и любого другого графства Англии со времен прославленного скряги Вильгельма Нормандского[5]. И ты думаешь, много что изменилось с тех пор в жизни женщин? Они были ручной кладью королевства, а также вместилищем грязи – по определению отвратительных старцев-богословов, чьи познания в этой области ограничивались злобными измышлениями и похотливыми фантазиями. Мать приготовилась принять в себя отцовское семя, и одним из тех семечек оказался я. Все мы происходим от нее, единственной вонючей капли. Мать была восьмой дочерью в своей семье, и теперь пришел ее черед выйти на старт марафона деторождения. Она родила восьмерых, включая меня, а отец провел восемь тысяч ночей на ее вздымающемся лоне.

– Неужто?

Они жили в Стрэтфорде, на обсаженной вязами Хенли-стрит. Вязы покачивались и постанывали на ветру, предоставляя тенистый приют юным влюбленным, тайно милующимся на природе. Останься отец в Сниттерфилде, он женился б на другой и меня бы не было. А даже если б я и родился, то умер бы неграмотным где-нибудь в Ингоне или в любом другом приходе. Трудно представить, что ты мог бы быть кем угодно и где угодно или никем и нигде. Меня вообще могло не быть. Но встречаются двое – мужчина и женщина, и любое место сойдет – любой город, улица или переулок. Стог сена сгодится вполне, речной берег, поросший диким тимьяном, малюсенький клочок земли в два шага длиной – благодать, особенно если земля не очень твердая. Ведь нам нужно не так уж много места: нас хоронят одного над другим, да и совокупляемся мы так же – с единственной разницей, что можно выбирать, кто будет сверху. Обычный надел земли на погосте – такое же ложе, как и великолепные гробницы великих. И не ищи особого смысла: мерцающая лунная дорожка на море – золотой мост в никуда. Плоть становится травой Сниттерфилда, а кость от твоей кости – стрэтфордским вязом, поверь мне. Трава засыхает, цвет увядает.

– И умирает.

Как я теперь.

И как умерли мои старшие сестры, Джоан и Маргарет, упокой небо их души. Джоан родилась в последние месяцы правления жестокой Марии и прожила лишь несколько дней при Елизавете. Зачатая, когда серая декабрьская пустота спускалась на стрэтфордские вязы, рожденная, когда листья вязов полыхали как факелы в сентябрьской дымке, она зимним младенцем чахла в возвратившейся пустоте, когда факелы вязов потухли, и умерла в свирепом апреле, когда мать с нетерпением ожидала прихода весны. По поверью, весна наступает тогда, когда, ступив на траву, нога накрывает сразу девять маргариток. Она спела бы песенку о весне, которая спасла ее первенца. Но в тот год почти совсем не было маргариток, рассказывала она мне потом, называя их как-то по-своему. Не хватило даже на веночек для детского гробика. И тот венок был первым и последним – неожиданно грянули заморозки. Девочка еще даже не начала ходить, когда ее накрыло травой той горькой весны, а ее мать, как Рахиль, заплакала и зарыдала о своем ребенке, как многие Рахили плачут и вопиют в пустыне о своих детях.

– И рыдали до нее.

И на Хенли-стрит зазвучал тот древний мотив: катаясь по земле, захлебываясь и задыхаясь, Мэри Арден прорыдала свою бессловесную песню, ту, что женщины поют по своим умершим детям. Этот безутешный плач знаком во всех концах земли, и ни один напев во всей вселенной не леденит душу так, как этот, и он никогда и никого не возвращает из мертвых.

Никогда! Никогда! Никогда! Никогда!

Она родила второго ребенка лишь четыре года спустя. Новый викарий окрестил малютку по недавно введенному протестантскому ритуалу. Яростно насаждалась новая религия; правительство называло ее «истинной верой». Второго декабря 1562 года преподобный Джон Бретчгердл окропил покрытую пушком головку полузамерзшей водой из купели церкви Святой Троицы. А в последний день апреля следующего года он бросил весеннюю горсть начинающей подсыхать земли на крышку крошечного гроба. Мать, снова бездетная, сплела венок из маргариток, чтобы украсить тоненькую шейку девочки, которая не прожила и пяти месяцев. Апрель оказался жестоким месяцем для Шекспиров, и не в последний раз. Что за бессмыслица это «Бог дал, Бог взял»!

– Я юрист, а не священник.

А человек должен пресмыкаться в благоговейном ужасе, и восторгаться этой непостижимостью, и повторять: «Да святится имя Господне», доказывая свою готовность к любому безумному произволу.

– Чему уж тут восторгаться!

Наслаждение ночного совокупления произвело это неожиданное чудо – плод, крошечное существо, девочку. С миниатюрными пальчиками на руках и ногах, с органами, ощущениями, задатками, с зачатками мозга, все, как и должно быть, только крохотное. Ее лепет освещает самые темные закоулки дома. Она – жемчужина, вынесенная на берег особенным прибоем, не обозначенным на карте шкипера. Но все бренно и скоротечно. И горько, когда те краткие дни ускользают от тебя, как песок сквозь пальцы, и жемчужина превращается в маргаритки среди травы, высокой травы погоста, где покоятся мои сестры, затерянные среди лютиков и крапивы. И, как белый дым, облетает с ветвей яблочный цвет – неумолимый глашатай ранних смертей в шекспировском роду.

А апрели трезвонят колокольным звоном.

– Ах да, колокольный звон!

Колокола у меня в крови. Наверное, первое, что я услышал, когда родился, – колокола часовни Гильдии трезвонили по умершим от чумы, звали меня вслед за сестрами из младенчества в загробный мир. Я не отозвался на их призыв, хотя позже мать вспоминала, как в вязах у дома ухала сова: погребальный звонарь, сзывающий к мессе. Мать обомлела: она уже потеряла двух малышек, и ничто не предвещало добра ее третьему чаду. Я родился в воскресенье, и крестить меня должны были в следующий вторник. Но 25-е число было зловещим (опять проклятый апрель!) – день святого Марка Евангелиста, и в этот день все алтари и кресты занавешивают черным.

– Жуть!

Его называли «днем черных крестов», и на погосте собирались светящиеся призраки тех, кому в этот год было уготовано умереть. Бабушке Агнес Арден когда-то привелось повидать это ужасное зрелище в Астон Кантлоу. Может, то были всего лишь бабьи россказни у зимнего очага, но иногда, когда огонь распаляет старушечьи языки, с их губ срываются удивительные сказки. Освещенный светом луны погост кишел толпами бедных младенцев и скорбящих по ним стариков. Пока тела людей, не подозревая о зловещих двойниках, что толпились в бледных лучах луны, крепко спали в своих постелях, их призраки проплывали сквозь надгробия в лунном свете.

– Хватит, ты перепугал меня до смерти!

– Если не хотите потерять вашего мальчика, не крестите его в день святого Марка, – умоляла Агнес моих родителей. – А то его постигнет участь бедных девочек. Вы же не хотите вырыть могилу и этому младенцу? Подождите до среды и увидите: все будет хорошо.

– Они ее послушались?

Крестины перенесли на один день. Бретгердл зачерпнул пригоршню холодного блеска Господня и вылил ее на мою голову, а приходской служка нацарапал в регистрационной книге: «Gulielmus filius Johannes Shakspere».

– Безграмотная латынь. Должно же быть «Johannis».

Из почтения к Агнес меня крестили в среду 26 апреля 1564 года, как раз накануне больших перемен – начала религиозной травли. Здоровый плод чрева Мэри Арден попал в больной опасный мир, и святая вода смыла с моей кожи налет первородного греха. Мать берегла меня как зеницу ока, для отца я был продолжателем рода Шекспиров, и, что бы ни случилось, я уже не застрял бы в преддверии ада. Божий дар иль случайность судьбы, но я выжил.

– И слава Богу!

Да, я – чудо. Но мать не полагалась ни на Бога, ни на судьбу. Когда умер отцовский подмастерье Оливер Ган, она встревожилась не на шутку. Его похоронили 11 июля, через несколько часов после смерти, по причине, очевидной любому, кто заглянул бы через плечо приходскому служке, который в графе «Причина смерти» на этот раз записал леденящие душу слова: «Hic incepit pestis»[6]. С того момента и до конца года для людей всех сословий настали жуткие времена. Для бедняков в меньшей степени, им нечего было лишаться, кроме своей жизни. Они были бы в выигрыше на том свете, где были бы вознаграждены за страдания. Но даже бедняки не хотели уходить из жизни через дверь, помеченную кровавым крестом. Она открывала дорогу немыслимым мучениям, и смерть входила в нее, как долгожданный друг. В Стрэтфорд пришла чума, и на этот раз ее принесли солдаты графа Уорика, возвращавшиеся через зараженные улицы Лондона после осады Гавра.

– Как вообще тебе удалось выжить в Лондоне!

Сам не знаю – это еще одно чудо. В 64-м году в изнывавшем от жары Стрэтфорде немедленно объявили чрезвычайное положение. Предсказание знойного лета подтвердилось, и жара способствовала распространению чумы. У городского писаря Ричарда Симмонса умерла дочь и двое сыновей. Всего лишь через несколько домов по нашей стороне улицы в семье мельника Роджера Грина умерло четверо. В те времена мой отец был членом городской управы и заседал в саду у часовни Гильдии среди яблочного и грушевого благоухания, вдали от заразных пределов ратуши. Там, под ясным августовским небом, он обсуждал с другими горожанами вопрос об оказании помощи пострадавшим. Они утвердили лишь одну существенную меру – штрафовать тех, кто вываливал навоз и помои у дверей городского люда. В них с чудовищной скоростью плодилась чума. «Оштрафовать поганцев, оштрафовать! – раздавались призывы обезумевших от страха горожан. – Они нас всех погубят!»

Двенадцатью годами ранее при одном лишь намеке на вероятность чумы в Стрэтфорде по той же причине оштрафовали его самого, и он полагал, что штрафы изменят положение к лучшему. Но не тут-то было. Чума ужасала своей совершенной непредсказуемостью, отсутствием всякой логики.

Пока отец дискутировал, мать действовала. Меня запеленали в благоухающее лавандой и усыпанное лепестками роз белье, уложили в корзинку и в этом ароматном ковчеге спрятали, как Моисея, у пожилых родственников в Ингоне и Асбисе: надежных, здравомыслящих людей, которым и чума была нипочем. Я пробыл у них в деревне до тех пор, пока декабрьский холод не убил бациллы чумы. К тому времени она унесла двести стрэтфордских душ, отправившихся на тот свет – единственное освобождение от заразной, неумолимой и неизлечимой болезни.

Разумеется, я не помню своего временного отъезда в деревню. Пока Стрэтфорд был на осадном положении и воевал с навозными кучами, а мой отец неутомимо штрафовал горожан, я агукал и марал пеленки на лоне природы. Бабушка Арден, которая умерла, когда мне было шестнадцать лет, часто рассказывала мне о тех временах. И неутомимый старый бык дядя Генри тоже – я уже стал автором десятка пьес, когда его наконец одолела смерть. Генри был сварливым стариком, в чем и состояло его очарование.

– Дерьмовое ты выбрал времечко, чтобы проклюнуться на белый свет, – ворчал он на меня. – Говенное время, апрель. Лютики-цветочки, мать твою так. Неделями ни гребаного лучика солнца, а твоя мамаша тут как тут – вот с таким пузом. Тоже мне, нашла время! Летом накувыркаются, а по весне давай рожать. Паскудное время. Как будто не знала, что апрель – враг Шекспиров. А тут еще до кучи эта, прости Господи, клятая чума. Бретчгердл от нее скопытился в один момент.

Когда он умер, дядя?

– Господь прибрал его в том самом году, как ты народился на свет божий, как раз после твоих крестин. Ведь чертовка чума не медлит. Надо было ему самому испить той самой святой водички, которой он кропил твою голову. Говорят, глоток воды прямо из купели отпугивает заразу.

Бабушка Арден говорит, что лучше всего помогают голуби.

– Ага. Они там в Асбисе все так и живут – по колено в голубином говне. Ну какие, к черту, голуби? Да их на приличный пирог нужно штук пятьдесят. То ли дело кабанчик: один хряк прокормит целую армию. Однако ж, говорят, если голубю подрезать крылья и приложить его к болячке, то чумным бубонам придет конец, болезнь выйдет через голубиную жопу, и ты не угодишь в чумную яму.

А можно потом этого голубя съесть?

– А я почем знаю? Все это такие же бабьи сказки, как и их Писание. Ну их черту, всех этих Бретчгердлов, Бутчеров и Хейкрофтов!

Мы здесь, в Ингоне, поближе к небесам, и у нас тут свой Бог. Посмотри на облака над Сниттерфилдом, они так близко, что кажется – до них рукой подать. Можно даже утереть себе об них нос, если очень нужно, – да ты, малец, опять обслюнявился. Ну-ка, Уилл.

– Уилл, Уилл… – позвал меня Фрэнсис, как всегда, мягко, но настойчиво.

Уиллом меня звал мой старый дядюшка Генри. От него я научился бранным словам. В сквернословии он переплюнет даже Марло, если они встретятся в загробном мире. Их вряд ли пустили в рай, а ад – это выдумка. Ты тоже зови меня Уиллом. Перед лицом Господа Бретчгердл назвал меня Уильямом. Мама хотела, чтобы я выжил, чтобы я пережил тот свирепый апрель, а потом и летнюю вонь и растерзанный чумой конец года. И я выдюжил. Что будет – будь; пусть свет сменяет тень: часы бегут чрез самый бурный день.

– Так ты был первым из выживших в вашей семье детей? После меня было еще пятеро. Позволь мне стать метрическим реестром, книгой смертей и перечислить дни, годы, имена.

– Нет уж, пожалуй, лучше вернемся к завещанию…

…Малютки Джоан и Маргарет лежали в земле, ведомые лишь Господу и могильным червям. Первые дни Маргарет пришлись на год появления на сцене бездарного «Горбодука»[7].

– «Горбодук», «Горбодук», что-то смутно припоминаю.

Мало кто его помнит. Я родился, крестился, рос. Роберту Дадли пожаловали титул графа Лестерского. Дивное новое слово – «пуританство» сорвалось с человеческих губ.

Потом родился Гилберт, названный в честь Гилберта Брэдли с нашей улицы.

– Перчаточника Гилберта?

Отцовского друга. Гилберт родился в октябре 66-го года, в один год с Эссексом, Эдом Алленом и будущим королем Яковом.

– Как говорится, будучи в полном здравии и памяти?.. Память у тебя действительно отменная. Ты мог бы стать неплохим адвокатом.

Я чуть было не стал им. Гилберт умер четыре года назад, не дожив до сорока пяти лет. После него, насколько я припоминаю, в середине апреля 69-го, родилась вторая Джоан.

– Жирная Дженни.

У жирной Дженни суп кипит – да, она отменная стряпуха. Наша благоразумная Джоан вышла замуж за шляпника Харта.

– Он еще жив, но чуть дышит.

А вот Джоан, похоже, переживет нас всех.

– Да, бодрости ей не занимать.

На жирную Дженни ушли все жизненные силы нашей семьи. А на малышку Энн их уже не хватило. Она родилась в 72-м году, когда мне было почти восемь лет, но бледненькая девочка умерла, не дожив до восьми лет. Я помню, отец заплатил восемь пенсов за тризну и покров на гроб. Восемь пенсов – по одному пенсу за каждый год ее жизни. Потом появился на свет Ричард. Он умер вслед за Гилбертом три года назад, в 74-м. Энн тоже умерла в апреле.

Опять апрель! Убийственный, безжалостный, проклятый апрель! Ричард умер в февральскую стужу, как сейчас помню. И в последний день 1607 года, когда умер Эдмунд, тоже стоял лютый мороз. Ему было всего лишь двадцать семь. Ни он, ни Ричард не успели жениться. Я помню его похороны в церкви Богородицы, как будто это было вчера.

– Вот время: взяв единым махом все – юность, радость, жизнь и силы…[8] Да, Уилл?

И, казалось, только лишь вчера, майским теплым днем, отец как дурак стоял у купели с маленьким Эдмундом на руках.

– Нам все кажется, как вчера!

И все «вчера» лишь освещали путь туда, где прах…

– Реплика одного из твоих актеров?

Да, Бербиджа.

– Из «Гамлета»?

Из «Макбета». Однако ж ты узнал ее, старина Фрэнсис. Не такой уж ты и невежда, хоть и твердишь, что искусство тебя не интересует.

– А оно меня и не интересует – меня интересуют дела моих клиентов.

И что ты думаешь?

– О «Макбете»?

Да нет же, о Шекспирах.

– Грустно, но бывает и хуже, гораздо хуже. Шекспиры оказались не самыми блестящими актерами на сцене жизни. Из восьмерых детей только трое создали собственные семьи. Внуков, чтобы продолжить семейную линию, тоже нет. Один, внебрачный, похоронен в Крипплгейте, а законнорожденный лежит рядом с твоими двумя сестрами на стрэтфордском погосте Святой Троицы. Ты прав, конечно, жизнь коротка. Но не стоит унывать, ты-то еще жив!

Дни мои сочтены, и после меня останется одна дочь. Прошлое – череда детских колыбелек и крошечных гробиков, и спрашивается, чего ради все эти заботы, волнения и тревоги? Мы совокупляемся в саванах, рождаемся на катафалках, и наша окровавленная пуповина раскачивается, как петля палача. Мы откармливаем всякую тварь, чтобы откормить себя, а себя откармливаем для червей…

– Боже, его опять понесло!

Мы откармливаем себя для могильных червей, таков, увы, наш удел. Так легче смотреть на жизнь.

– И проще составлять завещание.

Прости за тягостные воспоминания. Я тут пережевываю пережитое.

– Ты выпил слишком много сидра.

Нет, это черная желчь, меланхолия. Мой старческий рассудок помрачился, он заволакивается мглой. Но слушай дальше, и, может, картина прояснится, и, когда меня больше не будет, останется нежная теплая дымка, след витавших в воздухе прекрасных воспоминаний, которые хоть ненадолго переживут меня.

– Замечательно, Уилл, но ты, кажется, забыл, зачем я пришел. Завещание ведь касается не только смерти, оно о будущем твоих детей и внуков. Брось думать о старухе с косой и хоть на мгновенье подумай о завтрашнем дне – не о смерти, а о жизни.

2

Поговорим об эпитафиях…

– Уволь! Лучше поговорим о твоих потомках. Ты обещал, неужто забыл?

Да?

– Ну да.

Я солгал. Не хочу я говорить о них. И что значит «обещал»? Когда я обещаю, я выполняю обещания и слов на ветер не бросаю.

– Тогда неважно о чем, только не об эпитафиях.

Вон плуг вспахивает землю. Погляди-ка на ворон – хорошая у них кормежка в марте. А потом наступит апрель – немилосердный месяц для Шекспиров.

– Ты уже говорил.

Мать всегда боялась апреля: пора эпитафий, говорила она, когда имя Шекспиров вырезают на камне.

Крупные капли весенних ливней стекали по красивым, только что высеченным буквам на наших надгробиях. Она говорила: «Бойся апреля, сынок, март – мраморный месяц». У нее был дар образной речи.

– Это ты унаследовал от нее.

Было в ней что-то от ворожеи, она почти что могла читать мысли.

– Так когда ты родился?

Я родился в воскресный апрельский день – вопреки всему. Звон колоколов оповещал о чуме, а крики ворон пронзительно призывали людей и землю к возрождению.

– Поэтично.

Девы и цветы, что, бледные, в безбрачье умирают…

– Еще лучше!

От немочи, ветров, неведомых печалей…

– Да тебя не остановить!

Я, Уильям Шекспир…

– Наконец-то мы вернулись к началу завещания!

Нет, Фрэнсис, не сейчас. Я, Уильям Шекспир, выжил, и моя утлая лодчонка едва-едва уцелела на волнах холодного апрельского прибоя – мать уверяла, что только потому, что я родился в самом конце апреля.

– Наверное.

Она говорила, что, родись я раньше, я б не выжил, а так я лишь неделю сражался с убийцей Шекспиров.

– Тебе повезло.

Да, я вышел победителем. А она продолжала ненавидеть апрель.

– Так ты апрельское дитя.

А теперь апрельский труп. Подайте саван, кирку и лопату, я хочу вернуться назад – в материнское лоно.

– Ну вот, опять!

Посмотри, меня баюкает мама. Я родился мгновенье назад, мгновенье длиной в 52 года. Из своего лона она вытолкнула меня в безостановочный ход Времени, ведь Время не терпит, и женщинам нельзя терять ни секунды.

– Что должно служить хорошим примером всем нам. Займемся же делом!

…Рождение – несомненный факт бытия. Смойте с меня кровь, слизь и переплетения плаценты, спеленайте меня, согрейте, покажите отцу, что он наделал, и верните поскорее к набухшей от молока груди. Приложите меня к ней, как пиявку, дайте обхватить сосок губами. Сначала мне смазывали язык сливочным маслом с медом, потом – желе из заячьих мозгов.

– Фу! Терпеть не могу зайчатину.

Это ты зря. То ли заяц помог, то ли что-то другое, но я выжил. Возможно, те самые мозги.

– Холодец из мозгов – какая гадость!

Из дома на Хенли-стрит отец понес плод своих чресл в церковь, где меня окунули в купельную воду, дали имя и покрыли голову крестильным покровом. Если бы я умер в течение месяца со дня крещения, покров стал бы моим саваном.

– Расчетливо!

Кто так у меня говорил – Горацио? Да, расчетливость, быстрый и удобный шаг от крещения до похорон. Но я не умер. На третий раз Джону и Мэри повезло. И мне тоже. Они прозвали меня Вильгельмом Завоевателем. Вопреки всем ожиданиям, я прожил гораздо дольше.

Ибо младенец родился нам; Сын дан нам.

Да, везунчик. Мне повезло не прибиться к старшим сестрам, которых Бог призвал в ряды мертвых, не лежать под сырой от дождя травой у Святой Троицы. Или к моим бедным опочившим братьям. Наверное, мне повезло. Повезло не стать просто цифрой в реестре чумы, пушечным мясом, случайной жертвой в какой-нибудь битве, в которой мозги и кости взревели б к небесам, обломками взлетая до луны и нанося ей раны.

– Красиво сказано!

Мои глаза, которые теперь слезятся, могли стать жемчужинами на дне морском, а кости – превратиться в кораллы. Я мог бы увидеть, как палач швыряет мои окровавленные потроха в тайбернское небо, и красный ад мог бы превратить меня в тлеющий угольный мусор Смитфилда[9].

– Ничего себе смерть!

Существует лишь один вход на великую сцену дураков (если только тебя не вырвали до срока из чрева матери) и тысячи ранних уходов. Я избежал их, я спасся, я открыл дверцу люка преисподней[10] и поднялся из него на лондонскую сцену.

– …Чтобы стать величайшим сочинителем пьес своего времени…Который водил знакомство с королями и пользовался популярностью у зрителей. В общем и целом я прожил хорошую жизнь.

– Позаботимся теперь о таком же хорошем конце!

И проводим меня на тот свет? Постой-ка, толстяк, дай мне передохнуть, мне же положено какое-то время на исповедь?

– Ты, старый пень, между прочим, тоже растолстел.

А потом снова похудел. Не торопись захлопнуть дверь в детство. Дай вспомнить.

– Каким оно было, твое детство?


Оно было пирующей пчелой, одурманенной темным траурным соком сентябрьской сливы, в которой она слепо копошилась. Оно было мертвым голубем, разодранным кошачьими коготками, – безмолвным царством, кишащим червями. Оно было сухим остовом мертвого паука, распятого на паутине, как еретик, и встречавшего рассвет в углу моей комнаты; дневной свет просвечивал сквозь него и делал похожим на средневекового мученика. Оно было узловатым рисунком на половицах – рельефом страхов на карте царства моего детства. Очертания тигров, расхаживающих вдоль сучковатых балок крыш, вмиг превращались в толпу людоедов, несущихся вниз по стенам и вверх по ножкам кровати – антропофаги, люди, у которых плечи выше, чем голова.

– Интересное у тебя было детство.

Я помню холмы, подобные волнам моря. Они походили на мерно дышащих во сне дядю Генри и тетю Маргарет в спячке неспешной сниттерфилдской жизни. Каждый день превращал их в землю, на которой они трудились, превращал в прах их самих и их родственников, Джона Шекспира и Мэри Арден. Как стремительно и безмолвно они в него превращались, а тогда казалось – время тянулось. Люди умирали неспешно, как скотина в полях. Иногда они поворачивались, как мясо на вертеле, с них капал сок, они шкварчали, разгоряченные, краснолицые земледельцы Сниттерфилда, а ночами потели в постелях, утопали в них, храпели, постанывали, вздыхали, вращались над ревущим огнем и шипящими углями, готовясь к аду. Я принюхивался к ним: они жарились в кроватях и калились в печах грядущей вечности, заполняя дом шепотом последней вечери.

– Фантазии тебе не занимать. Это у тебя с рождения.

Тогда мне казалось, что все шло кругом – арденские голуби, даже обезглавленные, носились, ошеломленные, пока не наступала смерть. Они вертелись, как дервиши в танце смерти. Раскланявшись, они падали, обессиленные, лапками кверху. Скотина рядом с нашей лавкой на Розермаркет вела себя иначе. Она упиралась и спотыкалась на засаленном полу скотобойни, а трупные мухи исступленно жужжали среди кровавых мокрых воплей и со свистом проносились сквозь вой и смрад. Тяжкой была смерть на бойне.

– Не нужно было тебе этого видеть. Я не стал бы смотреть. Там я впервые узнал, что такое вероломство. Даешь поросенку имя, как брату иль сестре, как христианской душе, чешешь ему спинку или щекочешь за шеей, как ребенку лепечешь в его глупый пятачок, засовываешь ему за ухо цветы шиповника и ромашки и кормишь его из рук, когда он выбегает, откликаясь на звук твоего голоса. Он становится частью семьи. А потом наступает день великого предательства.

И как мясник несчастного теленка ведет, связав, и бьет его, когда упрется тот в пути своем на бойню, – так уведен безжалостно и он. Мать мечется тоскливо, вслед детищу безвинному смотря, и тосковать лишь может об утрате…

– Хватит об этом!

Скорбь и горе.

И ты видишь отца таким, каким не знал – запятнанным багровой кровью убойного дела, и твой любящий отец взмахивает стальным клинком, дымящимся кровавым злодеяньем.

– Я все понял, я все понял, можешь не продолжать.

Прощание с детством, которое трудно забыть. Концом его стала фигура, жестоко возвышающаяся над другой, подлое убийство, убийство из убийств. Я вижу лишь силуэт, детали туманятся в памяти, но я знаю – то двуногое существо с рукой, высоко занесенной над четвероногой жертвой, – мой отец. Стремительно опускается лезвие – и ни тогда, ни сейчас никакое усилие воли не может заставить палача прекратить рубить и резать, пока не распорет животное от глотки до крестца, высвобождая ужасающий стремительный поток, обрушивающийся на пол. От него исходит пар, слабые крики замирают, и наступившая тишина наполняет уши, как кровь.

– Ужасно.

О, невыразимый ужас!

– Нет, это мои слова.

Отец мой… кажется, его я вижу.

Давай сменим тему.

Я по сей день стараюсь избегать Розер-стрит. Нечаянно оказавшись у скотобойни, крадусь мимо, вздрагивая, точно провинился и отвечать боюсь за то, что натворил, как бывало, когда я был мальчишкой.

– И все это ты затаил в своей душе?

Воистину мое актерство началось здесь, на Розермаркет. Я посетил кровавый театр, и защититься от него можно было, только надев личину, чтобы отрезать путь раскаянию, заградить ему дорогу. И пусть сокроет лживый вид все то, что сердце лживое таит.

– Это как одиночная камера в аду.

Только моя. Казалось, никто больше не обращал внимания на убийство.

– Лишь мальчик Уилл.

Домашние страхи были другими: они завлекали в западню не чувства, а разум. Я имею в виду сказки, которые сказывались под завывание ветра и треск поленьев в очаге, пока над Сниттерфилдом ревела буря и пламя в очаге горело синими отблесками. Генри говорил, что пламя становилось синим из-за непогоды, но Агнес из Асбиса говорила – то были духи, которые приходят, чтобы поселиться в доме и в сновидениях.

– Это она тебе говорила, чтоб тебе крепче спалось!

Те, кто вернулись из тьмы почти невообразимой. Вот именно что «почти». Наслушавшись ее рассказов, я пытался их себе представить. Вот они, как тени, выскальзывают из своих могил, где неутомимо рыхлит землю могильный червь, и сонм их плывет по спящему городу, как миллион угрей. Генри уверял меня, что как-то раз он их видел в лунном свете – жуткая процессия пересекала поле, спускаясь вниз с холма по направлению к Стрэтфорду.

– То были духи, – увещевала Агнес дребезжащим голосом, – привидения, Фома ты неверующий, женщины в белом.

– Да я бабу ни с чем не перепутаю! – вопил старый Генри. – То были чертовы рыбы-угри. Говорю тебе, миллион угрей! Я стоял и считал, понимаешь? Каждого дьявольского ублюдка.

Призраки или угри – не важно, то были духи, которых выпустила на свободу тьма, и они устремлялись прямиком в сумрак моей спальни. Мне казалось, я вижу привидения, белеющие в лунном свете, клубящиеся туманом у закрытых ставен и скрежещущие остатками зубов в бессильной ярости и зависти к тем, кто грелся у камина или спал в мягкой постели. А душам мертвецов было негде спать, и они возвращались в холодную глину, в сырое эхо загробного мира, где они обитали и где не было румяных лиц родных, а только склизкие точащие их черви. Они проскальзывали вверх по перешептывающимся карнизам на продуваемые ветрами колючие соломенные крыши. Генри говорил, что в крышах живут только птицы да крысы, но Агнес твердила свое. Дрожа, они спускались по дымоходу, огонь в очаге менял цвет, камни в камине раскалялись до неистово-голубого цвета, а пламя кухонных ламп трепетало, как дрожащий хвост перепуганного зайца. Я тоже сидел, трепеща, и слушал рассказы о всяких ужасах.

– Да просто погода ни к черту, вот и все, – ворчал Генри. – Это ветер шумит в дымоходе. Надвигаются тучи с Уэльса, а облака с юго-запада всегда приносят дождь.

Но я вращался на вертеле языка Агнес и ему не верил.

– Сказки про привидений? Это не для меня. Ни к чему это, – проворчал Фрэнсис и посмотрел на меня с неодобрением.

Толпы привидений возвращались домой с погостов, духи вырывались из своих могил, стеная на ледяном ветру, и когтили двери, чтобы их впустили из-под проливного дождя.

– История тоже полна призраков.

У нас в Стрэтфорде не было ничего похожего на призраков Античности, как в учебниках об эпохе Юлия Цезаря, о временах, когда могилы стояли без жильцов, а мертвецы на улицах мололи всякую невнятицу. Те призраки навещали меня позже, когда я пошел в школу. Призраки моего детства, деревенские тени, возникали из рук и пальцев деревьев, их приносило из топей, они были испариной холодных, влажных и липких могильных плит и каменных полов передней. Они сворачивались у моих ног, подходили, как кошки, украдкой, бочком, шипели, и я незаметно вдыхал их: так через ноздри они входили в мою кровь и завладевали моей душой. Старуха Агнес ковшами вливала в меня это варево вместе с похлебкой.

– Всем бы такую милую тетю!

Старушка была что надо, сама безмятежность. Она видела фей в цветах наперстянок, она встречала королеву Маб[11], которая заморочила ей голову и довела до безумия, она видела человечка с фонарем, собакой и вязанкой колючек, который спускается с луны. Она утверждала, что ей встречались и черти, и нечисть, что живет в полях, и лешие – они превращались то в жаб, то в змей. Ворон, летающий в бору, сонно жужжащий жесткокрылый жук, летучая мышь в сгущающихся сумерках под церковными сводами – призраки принимали тысячи личин. Они даже вырастали из-под земли в виде обычных грибов, вполне съедобных на вид. Но, отведав их, люди сходили с ума, им хотелось ломать деревья с корнем и опрокидывать замки. Сумасшедший корень, что сковывает разум.

– Она много чего повидала на своем веку!

А если девушка случайно вступит в круг этих демонических поганок, они вырвутся с корнем из земли и, крича, как мандрагора[12], закружатся вокруг нее, вводя ее в оцепенение. А когда она рухнет в папоротники, она уже будет полностью в их власти, и они с громкими неистовыми воплями полезут к ней под юбку. Толпа грибных фаллосов надругается над ней, но забрюхатеет она, только если проболтается о том, что с ней случилось, и тогда за один день распухнет так, что лопнет и умрет.

– Черт знает что такое!

А если по ошибке такой гриб съест парень, то, проснувшись на следующую ночь, он обнаружит, что его срам превратился в поганку.

– Святый Боже!

А если рядом с ним окажутся козы, они обглодают его по самый корешок, и, когда выйдет луна, они обезумеют от похоти и поскачут по горам и по долам в поисках девственниц, чтобы лишить их невинности, или степенных матрон, чтобы заставить их вновь цвести, как в дни молодости, а их изумленные, давно уж бессильные в постели старые мужья пойдут ко дну, как потерпевшие крушение корабли со сломанными мачтами, покинутые командой.

– Как не стыдно забивать ребенку голову такой чертовщиной! Сказки старухи Агнес. Дядя Генри рассказывал мне кое-что другое.

– Слухай сюда, Уилл, – говаривал он. – Агнес Арден раньше срока свела в могилу старину Ардена не печалями, как говорится в Писании, о нет! – черт бы ее побрал! – а слишком частыми кувырканиями вот на этой самой раскладной постели. Их кровать никогда не простаивала на якоре и частенько раскачивалась, как бриг в треклятом Бискайском заливе. Уж поверь мне, это она его доконала. Ни одному мужику не удалось бы выдержать такое и дожить до положенных ему Богом семидесяти лет, так как свеча светит, пока горит фитилек, и, как говорится в Писании, всему свое время: время совокупляться и время воздерживаться от совокуплений, и Агнес Арден явно нужно было купить себе часы.

– Это в девяносто-то лет!

– И не обращай внимания на ее дьявольские россказни, малец. Я вот что тебе скажу: теперь, когда ее колодец пересох, она развлекается тем, что щекочет воображение мальчишки сказками о лесных феях, любовном соке цветов и всяком разном другом дерьме, когда всем известно, какой сок питал ее саму в былые годы. Ты лучше зажимай уши, парниша, а то она нальет в них свое зелье и очарует тебя языком. И только дьяволу известно, где он побывал!

– Ну и баба! Вот так Генри! – Фрэнсис развеселился.

Генри был старый грубый мужлан, сильный, сварливый и не лишенный здравого смысла. Но от демонов старухи Агнес не было спасения. Я слышал, как в далеком тумане топей они ревели, как выпь в темноте. Мне чудилось, что они проливались ливнем с небес. Они скрипели у моих ставен днем в грозу и в неистовую бурю ночью. Я крепко зажмуривался от ужаса, но они неотступно стояли перед моими глазами. Она рассказала мне о ведовстве задолго до того, как я прочел Реджинальда Скотта и короля Якова[13], задолго до того, как я вообще научился читать. Но я уже был знатоком и боялся того, что знал. Агнес открыла передо мной тайный улей, землю, наполненную могилами с гробами, взрыхлила корку на почве, и я заглянул в раскрывшиеся передо мной пчелиные соты дикого ужаса, в черный мед ада, готового вершить злодеяния.

– С чего ты решил, что меня интересуют ведьмы? Мои уста ничего подобного не говорили.

Твои уста красны от моего вина. Налей-ка мне тоже стаканчик, утроба ты ненасытная!

– И умоляю, давай утопим в нем Агнес!


Она рассказала мне о бале, которым правит Сатана, от первоначального пакта с Властелином Тьмы до последней пригоршни праха, развеянной на все стороны света: о страшных шабашах на обдуваемых ветрами и забытых богом бесплодных вересковых пустошах, когда запад кровоточит, как черная свинья, и ветер рыщет, как зверь, над Велькоумским холмом и несет с собой дождь, гром и молнии. Затопленный урожай гнил, скот мер, женские груди сочились желчью, молоко сердечных чувств сворачивалось, младенцы в колыбельках болели и умирали. Мужской орган бессильно поникал, и, пока мужчина спал рядом со своей женой, из грязноватой дымки возникала суккуба и парила под потолком. Он просыпался уже возбужденным, и тогда она с раздвинутыми ногами опускалась своей пурпурной раной на его незаконную похоть, и выманенное этой тварью тьмы семя выстреливало в ночь. Она улетала, перевоплощалась в мужчину и становилась мужским демоном, суккубом, который взлетал над крышами, а потом спускался вниз по дымоходам в поисках спящей женщины, монахини или девственницы и с силой вонзался в нее, чтобы завершить дьявольское перекрестное оплодотворение. А пчелы и птицы спали целомудренным сном, и ночь, словно старая ведьма, тихо ковыляла к рассвету.

– О вестники небес и ангелы, спасите! – воскликнул Фрэнсис с театральными жестами и интонацией. От вина даже юриста потянуло на преувеличенные эмоции.

Фрэнсис, ты мог бы стать большим актером…

– …второстепенных ролей. Давай распрощаемся с демонами и вернемся в Стрэтфорд.

Но до наступления рассвета мир ужасов должен был свершить свои злодеяния: умерщвлять скот, сокрушать бурей корабли, вызывать зловещие раскаты грома, пьянить и дурманить, совершать соития с дьяволом и мертвецами, жадно набрасываться на выкопанную из земли плоть некрещеных младенцев, собирать при свете полночной луны составы из трав, чтобы варить снадобья, которые заставили бы сам ад гореть и трепетать.

– Мои кости ломит от одной мысли об этом.

Грязная шлюха, широко расставив ляжки, тяжко тужилась в канаве и душила детку, как только она выскальзывала из ее чрева. Свинья жадно пожирала свой приплод из девяти поросят, сминая их, похрустывая их косточками, пока они не возвращались внутрь нее в виде кровавого месива. Убийца повисал в петле, и жирной виселицы слизь перетапливали те же самые засаленные пальцы, что сцеживали желчь козленка и вырезали селезенку богомерзкого жиденка. Кольчатый дракона труп, пасть акулы, волчий зуб, корень, вырытый в ночи, турка нос, татарский рот – пламя, взвейся и гори! Павиана брызнем кровь, станет взвар холодным вновь.

– Да, после такого не уснешь.

Полмира спит теперь, мертва природа, только злые грезы тревожат спящего, и волшебство свершает таинства Гекаты бледной; и чахлое убийство, пробудясь на волчий вой, неслышными шагами крадется, как прелюбодей Тарквиний, за жертвою скользя, как дух.

– Хорошие у тебя были вечера в кругу семьи!

Дальше – хуже.

– Что ж может быть хуже?

Я спросил ее о том же.

– И что она ответила?

Я боялся ее ответа и сгорал от нетерпения его услышать. При свете очага из горла старухи вырвались дрожащие звуки.

– Я скажу тебе, что хуже: то дело.

– Дело без названья?

Такое ужасное, что невозможно было слушать. Такое ужасное, что после тех полуночных разговоров люди нашего объятого страхом прихода оглушительно стучались в чужие двери и среди ночи обшаривали, раздевали, искали метку дьявола – лишние соски, ловко замаскированные под родинки мозоли, шрамы, бородавки, спрятанные с дьявольской хитростью в ушах, ноздрях, волосах и под мышками, под веками, под языком, на ногтях и на ступнях. Даже глубоко в ягодицах и в тайных расщелинах, настолько глубоко, насколько могли проникнуть щупальца затаившего дыхание допрашивающего. Допрос с помощью иглы – удобный предлог вглядеться в укромные женские места – нужно ведь было удостовериться, что осмотр был проведен как положено.

– Как можно доскональнее.

Вот почему до начала допроса с пристрастием нужно было сбрить с ее тела все до последнего волоски и чтобы голова была голой, как репа. Так надо, таковы способы и средства, предписанные законом: вырвать ногти, зажать части тела в тиски, а конечности в испанский сапог, а потом вывихнуть и раздробить кости; подвесить на дыбе, вывернуть суставы, растянуть кожу и сухожилия и таким образом изуродовать.

– Боже всемогущий!

Не обращайте внимания на соски, прижженные и вырванные раскаленными добела клещами; на нежный язык, чувствительный, как тельце улитки, дрожащий в тисках, пока длинные иглы принимаются за дело, похотливо сопутствующее поиску правды, исход которого предрешен; на удары молотка, с мучительным и настойчивым рвением опускающегося на ноги; на лопнувшую кожу и разорвавшиеся кишки, если пытающий переусердствовал. Не обращайте внимания на пальцы, болтающиеся, как переломанные морковки, на эти перепутанные красные корнеплоды, бывшие когда-то пальцами ног, и исковерканное мясо, которое было самими ногами. Не обращайте внимания на крики – на них в особенности не надо обращать внимания.

– Довольно. Я ведь служу закону. Не хочу слушать – я и так все знаю.

Не пропустите ни звука из признаний, вырывающихся из всхлипывающего рта. Потому что каждый звук оправдывает пытку. Признание необходимо для спасения души. А когда не останется ни единого волоска на ее лице и на голове, похожей на белое куриное яйцо, что, ты думаешь, они в конце концов выволакивали на телеге к приготовленному позорному столбу? Женщину?

– Сказал же – уволь меня от подробностей.

Ведьму, конечно же, ведьму! А как иначе смотреть на себя в зеркало, зная, что ты только что сотворил с другим человеческим существом? Нет, гораздо проще было ткнуть пальцем в тварь на ватных ногах с обритой головой, которая даже не могла выпрямиться, когда ее приковывали к столбу, и сказать, что она ведьма, а не обычная женщина, вымазанная дегтем из бочки, стоящей у ее переломанных ног. Ведь в Библии же ясно сказано: «Ворожеи не оставляй в живых». А сие означает, что сам Бог поддерживает тебя, и библейское предписание должно выполняться с предельным варварством. Главное – ссылайся на Писание, и тебе все сойдет с рук.

– Даже убийство.

К столбу подкладывали охапки хвороста, и толпа, как море, бурлила вокруг него – глумилась, улюлюкала и с ненавистью плевала в обезумевшее бледное лицо. Чернь жадно кормилась ужасом в глазах жертвы. Она не хотела пропустить ни единого крика, когда факелы вонзятся в вязанки дров и седой яростный священник прокричит нераскаявшейся гадине: «Мучения, в которых ты сейчас умираешь, – лишь малая толика вечного пламени, которое тебя ожидает, – так что сознайся и спаси свою душу. Сознайся, шлюха! Чертова ведьма! Сознайся! Сознайся!!!»

– Боже.

Ведь гораздо проще повесить ярлык ведьмы на это переломанное существо на бочке, которое за завесой разлетающихся искр медленно превращалось в визжащий голубой волдырь. Нет, не простая, неграмотная деревенская девка, которая делала отвары из травок и цветочков, чтобы промывать глаза, румянить губы и освежать дыхание. И, конечно же, не просто бабушка-старушка, сплетница с косящим глазом, у которой вся отрада была – поговорить со своим котейкой или рассказывать сказки паучкам на стенах. Хитрость этих особей в том и заключалась, что они разыгрывали из себя невинность. Деревенские бабы? Ничего подобного! Нет, прислужницы дьявола! Сжечь этих мразей, превратить их в золу и проклясть их души, чтобы они горели в преисподней.

– Бабушкины рассказы об этом аде на земле явно врезались тебе в память.

Они питали мое воображение. В сравнении с этим меркли ежедневные ужасы: бешено и деловито кишащие трупными червями дохлые кошки в канавах, примерзшие к охапкам листьев, с покрытой инеем шерстью, с широко раскрытыми глазами, окостеневшие, оскалившиеся на луну; да и сама луна – сердитый, сгоревший дотла старый череп в небе, пожелтевший от смерти. Ужасы подкарауливали меня даже в нужнике: старикашки, прячущиеся в отхожих местах, забытые, затерянные ассенизаторы с такими длинными руками, что они могли высунуться из дыры и утащить меня в черные зловонные недра экскрементов и мух. Но все это было ничто по сравнению с ужасами, которые помнящие престарелые рты нашептывали у зимнего очага в мои смертельно напуганные ребяческие уши, а я не в силах был захлопнуть двери.

– Те двери всегда открыты.

В памяти стариков все еще полыхали костры времен Кровавой Мэри, и их трудно было потушить. Медлительные звуки старческой речи лениво падали с их губ, как случайно отлетевшие искры. Упав, они в мгновение ока воспламеняли меня, и я вжимался в края стула так, что белели костяшки пальцев. Я не мог пошевелиться. Это под моими ногами были уложены вязанки хвороста, ожидавшие языков пламени. Одышечные зимние сказители безжалостно раздували их, пока в моих ушах не начинал реветь огонь, и я не мог шелохнуться, как будто это я был прикован цепью за пояс и она обвивала мой обугленный скелет у дымящегося столба. Память обо мне рассыплется в прах, который развеют по ветру. И я сидел, скованный их рассказами о сожжениях на кострах, и ждал продолжения.


– Недетские забавы. И какой из рассказов был страшнее всего? О Латимере и Ридли[14]. Какой-то старик, то ли из Асбиса, то ли из Сниттерфилда, рассказал, как он пешком пошел в Оксфорд поглядеть на их сожжение. Он был верным подданным-католиком двум Мариям – Марии на троне и Деве Марии на небесах. «А как же, – говорил он, – страсть как хотелось удостовериться, что они сгорят дотла, ведь бесчестное отродье Лютера нужно было сжечь в языках пламени». Ему хотелось послушать их крики в огне, чтобы представить себе, как они будут мучиться в аду.

Услышав его рассказ, я стал его частью, а он – частью меня. Тысячи раз я прокручивал его в памяти, как будто сам побывал в Оксфорде. Я его запомнил.

«Когда я добрался до места казни, палач стягивал с них чулки. Меня как громом поразило. Я подумал: „Постойте-ка! Гляди-ка, эти гадкие еретики тоже носят чулки! Как я, как вы. Чулки-то все равно сгорят. Для всесильного огня они все равно что паутина. Зачем же их снимать? Неужели эта глупость изгладит их духовную ошибку? Так удобнее казнить? А помочи, рубашки и башмаки ведь нужны даже гнусным изменникам и вероотступникам – наверняка эти повседневные вещи можно оставить. Они не защитят их от предстоящей им неимоверной боли и не отсрочат ее наступление и на секунду. И если ересь так заразна, то не лучше ли сжечь все до последнего клочка одежды, чтобы и ее тоже не стало?”

Два босых старика в колпаках ожидали сожжения. Дело было в середине октября, только начало подмораживать, и я не мог не заметить, что, как только он почувствовал под ногами холод земли, пальцы на ногах господина Ридли немного поджались. На них не было ни башмаков, ни чулок, которые сгорели бы первыми. Пальцы его нервно подрагивали. Не знаю почему, но мне они напомнили о доме, о работе в полях, о приближающихся морозах и о том, что надо загнать скотину в хлев. Черт побери, но и со скотиной не делают того, что сейчас учинят с этими двумя несчастными стариками! Вот тогда-то я понял, что это всерьез, а не просто богословская игра. Этих двух престарелых господ, один из которых немного дрожал, сейчас и вправду сожгут заживо. До этого момента я орал вместе с безумной чернью, внося свою грошовую лепту в католическое дело, но вдруг осекся и больше не мог вымолвить и звука. Палач с факелом в руке шагнул к вязанкам дров, чтобы поджечь костер. Толпа затаила дыхание и замерла.

Я глядел в изумлении, как Латимер вытянул руку и, как будто умываясь, окунул лицо в первые же языки пламени. Таким облегчением было видеть, как легко он умер: раскрытый рот наполнился огнем, который быстро унял короткие вопли, и я подумал, как же все-таки споро языки пламени пожирают врагов истинной веры. Но я недолго так думал. Потому что с господином Ридли все вышло иначе.

Дело в том, что и дураку было видно, что дрова были подмочены – надеюсь, что не намеренно. Костер явно был сооружен неумелыми руками. Недотепы положили дрова слишком близко к лицу и груди старого бедолаги. Чертовы доброжелатели, наверное, хотели ускорить его смерть, но груда дров не давала пламени разгореться. Его ноги, казалось, горели несколько часов, пока не сгорели дотла, а он все взывал к стоявшим поблизости помешать дрова и, ради Христа, дать пламени дойти до верхней части его тела, чтоб он мог умереть побыстрее. Но за завесой разлетающихся искр, из-за шипения дыма, потрескивания зеленых веток и адского гама, производимого скрипачами, жонглерами, пьяницами, акробатами, уличными певцами, вопли бедняги были поняты превратно, и ему продолжали подкладывать дрова, продлевая дьявольскую казнь.

Неописуемая картина. Огонь продолжал сжигать его ноги и поджаривать низ его туловища, не достигая жизненно важных частей. С ужасающей для старца живостью он начал подпрыгивать в огне, пока не настал момент, когда он уже больше не мог этого делать, потому что ноги его сгорели. С какой жестокой небрежностью сложили костер оксфордские растяпы, собравшиеся у Балиольского колледжа, чтобы читать наставления человеку, чьи мучения они сделали нестерпимо долгими! Чертовы нелюди, безжалостные головотяпы! Я бы подсказал, что нужно сделать, но я стоял далеко от первых рядов, и мой голос из толпы вряд ли был бы услышан. Я оцепенел от ужаса».

– Нда. Что за люди, Уилл!

О! Вы, каменные люди! Имей я столько глаз и столько ртов, свод неба лопнул бы.

«Тем временем Ридли почувствовал, что основание столба вот-вот рассыплется, и испугался, что он вывалится из костра полусожженным. Он прокричал охране, чтобы они пригвоздили его пиками к остаткам столба, но, конечно же, мерзавцы не вняли его просьбам.

– Дайте мне сгореть! – кричал он. – Умоляю! Помогите!

Наконец кто-то с крупицей ума в голове оттолкнул шестом вязанки дров от его груди, и язык пламени взметнулся вверх и немного в сторону. Как голодный, тянущийся за едой, Ридли подался насколько мог вбок, в огонь. Тут язык пламени коснулся бочонка пороха, который кто-то из родственников повесил ему на шею. И только когда порох разорвался ему в лицо, он перестал кричать и уже больше не двигался.

И слава богу, потому что в следующую минуту столб прогорел, и туловище Ридли выпало из огня к ногам мертвого Латимера. Все увидели, что от него осталась лишь обугленная черная кость, которая при падении раскололась надвое. Человека сожгли за веру, человека, который в Англии „зажег свечу, что не потухнет никогда” – так сказал Латимер, умывшийся пламенем, как любовник, принимающий ванну перед свиданием с любимой. И хотя я ничего не знаю о вере Ридли, та свеча все еще горит в моей старой голове. Скажу лишь, что, хотя рукой его убийц водил сам Бог, костер у них не удался. Я возвращался домой два дня, не промолвив ни слова».

– Отец небесный! Как же ты хранишь все это в памяти и не сошел с ума?

Его рассказ произвел на меня такое впечатление, что казалось, все это произошло со мною. Сидя у камина, я на секунду заслонил лицо от пламени и вытянул правую руку, чтобы ощутить хоть сотую долю того жара, который неистовствовал в ногах Ридли, пока его костный мозг не спекся в огне, как каштан.

На следующий год пришел черед Кранмера, который помог Генриху VIII порвать с Римом, но при Марии Стюарт вынужден был сменить свои взгляды и отречься от них. Кранмер тоже вытянул правую руку и опустил ее прямо в пламя. Обложенный дровами, он сунул в огонь руку, подписавшую отречение (до того, как к нему вернулось мужество и он отрекся от отречения), и продержал руку в огне, пока она не покрылась волдырями и не почернела – рука, которая подписала и согрешила! Ее он наказал еще до того, как казнят его тело, он заставил ее первой пострадать за его слабость и страх. А потом королевский огонь поглотил его всего за упрямство и отказ принять католическую веру. И снова раздались знакомые мученические крики, ведь независимо от того, насколько ты прав или как сильна твоя вера в свою правоту, твоя правота – в твоем рассудке, а жгут не его, а твои пятки, ноги, живот с кишками, твое сердце, легкие и губы. Всё до последнего волоска на голове, пока не превратишься в безобразно обуглившиеся дымящиеся останки. Не душа, а тело мучится в огне. Именно поэтому нужно затворять окна в свою душу. А мученики широко распахивали свои окна и позволяли всему свету глазеть внутрь. Честно, благородно, но опрометчиво. И в своих пьесах я не дал мученикам права голоса. Они достаточно покричали на своем веку. Молчание – золото, оно сохраняет человеку жизнь. Будь осмотрительным, и, когда придет твой час, будешь спокойно лежать в земле и не познаешь огня.

3

– И вот это тоже уберите, – проворчала госпожа моя, деловито входя и указывая на сундук в углу. – Господин Фрэнсис, не желаете ли подкрепиться чем-нибудь еще, кроме вина?

Ее морщинистое лицо выражало неодобрение – обычное ее выражение.

– Признаюсь, рановато, – сказал Фрэнсис своим сладчайшим, «десертным» голосом, – но как же не воспользоваться вашим любезным предложением. А от вина и работы так разыгрался аппетит!

– Со вчерашнего дня осталось немного говяжьей лопатки, – может, она придаст вам сил? Как продвигается завещание? Много уже сделали?

Он растопырил толстые пальцы.

– Уилл ударился в воспоминания.

Лицо ее вновь нахмурилось – двойная порция досады. Молоденькая, с парой прелестных грудок служанка Элисон внесла говядину.

– Горчицы не изволите? – У Энн даже вопрос звучал как упрек.

– Говядина без горчицы все равно что…

…битва без пушек. План Генриха V, чтобы добрая славная Англия одержала победу. Не такой уж обильный завтрак, но лучше, чем лошадиный корм или еда больного.

Энн выпроводила очаровательные груди прочь из комнаты и из моего воображения и снова указала на сундук.

– Завещай его кому захочешь, только чтоб духу его здесь не было. Не хочу, чтобы он захламлял нашу жизнь.

Нашу жизнь. Интересно, о какой жизни идет речь? У нас никогда не было совместной жизни. Наверное, она имеет в виду свою жизнь после моей смерти. Как легко она сбросила меня со счетов.

Энн вышла из комнаты.

Фрэнсис как одержимый набросился на мясо и любезно наполнил мой бокал. Я уже больше никогда не буду есть мяса. Проглотив одним махом кусок, которого мне хватило бы на целый воскресный обед, он икнул, слегка откинулся назад и спросил:

– А что в сундуке?

Кое-что поважнее, чем ей кажется. Неприкосновенный запас. Я было заволновался, когда она меня о нем спросила.

Я допил бокал, жестом показал, как подношу к губам стакан, и, подмигивая, указал глазами на сундук.

На дне.

– А что сверху?

Разрисованные холсты Арденов.

– Холсты – в таком небольшом ларе?

Ага.

– Они там уже, наверное, все измялись к чертям собачьим.

Фрэнсис проглотил еще один гигантский кусок говядины с приправой Генриха V, запил его самим лучшим из моих вин и, тяжело ступая, подошел к старинному дубовому сундуку еще за одной бутылкой вина.

Он вытащил из сундука холст со сценой встречи богача с прокаженным Лазарем.

– Я же сказал, что помялся. А почему она хочет от них избавиться?

Сейчас увидишь. Расправь-ка его на минутку.

– Простовато, да?

Этот богач похож на тебя, Фрэнсис.

– Я тебя умоляю, Уилл. У меня, может, и есть брюшко, но он-то пиршествовал каждый божий день.

Одетый в порфиру и виссон богач роскошно пирует, поднося багряный кубок к пурпурным губам. Его стол ломится от яств, как перегруженный корабль, который вот-вот пойдет ко дну: для него зажарены целые быки на вертелах, а псы у его ног хватают на лету объедки со стола.

– Объедки? Да это же куски величиной с теннисный мяч! Того, что выкидывает этот богач, хватило бы на целую колонию прокаженных.

Да плевать он хотел на прокаженного нищего, сидящего у его ворот.

– Так это Лазарь был твоей первой встречей с искусством?

Да.

– Это, конечно, далеко не Гольбейн!

Может, это и к лучшему. Холсты, гравюры по дереву, уличные представления актеров из Ковентри – мне, мальчишке, хватило и этого. Холсты были все равно что книжки с картинками, да? Граница между трагедией и пародией, смешным и ужасным, была в них почти неразличимой.

– Они явно произвели на тебя большое впечатление.

Они и сейчас меня впечатляют. Лазарь настолько обезображен и ужасен, что на него никто не обращает внимания. Даже слуги холодно отворачиваются от него, лежащего в канаве, усеянного с головы до ног волдырями величиной с виноградину. Только собаки подходят и лижут ему раны.

– Так и хочется крикнуть что-нибудь этому богатому и праздному бездельнику, да?

Исцелися, роскошь, изведай то, что чувствуют они, и беднякам излишек свой отдай, чтоб оправдать тем небо.

– А богач продолжает набивать себе брюхо.

И каждым куском он обрекает себя на проклятие… Фрэнсис, ну зачем же так жадно набрасываться на еду?

Даже держа в руках холст, Фрэнсис не мог оторваться от кормушки.

– Кто бы упрекал! Ты сам всегда ел на бегу.

У меня на то были причины.

Фрэнсис попытался презрительно фыркнуть, но вместо этого подавился.

Я был слишком занят сочинительством и не ел как следует.

– Я вижу, ему досталось по заслугам.

На картинке справедливость Господа очевидна, так же очевидна, как и заостренный, будто перышко, нос выпивохи Бардольфа[15] на твоем лице. Как ловко Бог придумал смерть – великие врата, у которых все меняется! Для бедняка, которому никогда не дозволялось войти в ворота богача, смерть стала стезей в рай, а для богача – в ад.

– Здорово.

Да, Лазарь очистился от болячек и вознесся на лоно Авраамово. А внизу картинки, сразу за воротами, лежит богач, как когда-то Лазарь лежал у его ворот.

– Только теперь это врата ада.

Такая вот перестановка. Мастерское противопоставление показывает, что дом богача всегда был адом, как дом Макбета, и всей своей жизнью он обрекал себя на проклятие.

– И теперь пламя лижет ноги жирного ублюдка.

Как псы, которые пожирают его заживо.

– И так будет вечно.

Страшнее всего для меня была абсолютная статичность картины, она сильно меня напугала. Любая пьеса когда-то заканчивается, а картинка остается неизменной и никуда не девается.

– Итак, богача пожирает пламень.

Он горит целую вечность, почти как Ридли.

Даже эта мысль не остановила Фрэнсиса – он продолжал жадно есть.

– Ты веришь в ад? Или это выдумка?

Ад на этом свете – совсем не выдумка. Но паписты-католики считали, что, когда бочонок с порохом разорвался в лицо протестанта Ридли, это был не конец, а всего лишь сигнал зажечься вечному пламени ада. Страдания несчастного не кончились, а только начались. Они никогда не кончатся, никогда, никогда. Ад – это навсегда.

– Давай вызовем дух Кристофера Марло, и он нам расскажет, правда ли это! Но тогда мы сами станем не верующими в Бога чернокнижниками.

А вот за это тебя могут сжечь. Нет, самый надежный путь попасть в рай – помогать бедным. Так и запиши – десять фунтов стрэтфордской бедноте.

– Десять фунтов! Зачем же пороть горячку?

Это скромная сумма. Записывай.

– Не принимай все так близко к сердцу, Уилл. Это всего лишь история, просто картинка.

Нет, для меня она значит гораздо больше.

– Она не стоит десяти фунтов. И десять фунтов – совсем не «скромно».

Также я даю и завещаю бедным поименованного Стрэтфорда 10 фунтов стерлингов.

– Это мы позднее запишем. Мы топчемся на месте.

Нет, мы наконец-то сделали что-то дельное. Ну, записывай! Таково мое распоряжение. Прямо сейчас. Ведь мы составляем черновик. Старик Генри, бывало, указывал на холст и каждый раз говорил одно и то же: «Глянь-ка на богатея – как пал одетый в пурпур. Лишился славы, и его пожирает огонь, обжору съедает пламя».

– Да, наверняка старику это было по душе.

И все же, знаешь, Фрэнсис, как ни странно, я сочувствовал не нищему Лазарю, которого облизывали собаки, а богатею.

– Ты во всем видишь другую сторону и, может, даже слишком много сторон сразу.

Но посмотри, что стало с Лазарем, теперь одетым в пурпур и окруженным сияньем загробного мира. Как только он превратился в пустую абстракцию, в апофеоз конца, он перестал меня волновать.

– Я чего-то здесь недопонимаю. И вообще, почему ты ничего не ешь?

Проще простого, Фрэнсис. Всю жизнь он был нищим в лохмотьях. Ему не высоко было падать, его единственный путь был наверх – и в этом нет никакой зрелищности. Ведь впечатляет падение, путь по нисходящей. И чем выше человек возносится, тем сильнее его падение. А когда он пал, он уже, как Люцифер, никогда не поднимется. В этом и состоит суть трагедии.


– Трагедия показывает путь в ад… Так ты не будешь доедать то, что у тебя на тарелке?

Фрэнсис покопался в сундуке и, кряхтя, достал со дна бутылку бургундского, завернутую в еще один холст. Я знал, что в этом сундуке мои запасы будут в неприкосновенности. Жена терпеть не может холсты и не прикасается к ним. Тем более, что они были арденовские, а она не любила мою мать, ревновала меня к ней. В холстах ее раздражает не их примитивность – она ничего не смыслит в искусстве, – а их умозрительность. Энн принадлежит этому миру и не терпит напоминаний о том, что всех нас ожидает. Так что, пока не написано завещание, она держится от них подальше. Неизвестно еще, когда оно будет готово. С вилкой наперевес Фрэнсис снова направился к кормушке. За пристрастие к этому совершенно ненужному орудию его так и прозвали – Фрэнсис-вилочник…

– Точно ничего больше не будешь?

Мне есть – только переводить еду.

– А у тебя когда-нибудь была собака?

Нет. Они же лижут болячки прокаженного и еще чего похуже.

– Ну коли так…

Ну тогда давай набивай себе брюхо, зажаренный меннингтрийский бык[16].

– Ты, рыбья чешуя.

Пустые ножны.

– Портняжий аршин.

Сушеный коровий язык.

– Вяленая треска.

Лежебока.

– Колчан.

Ломатель лошадиных хребтов.

– Ты всегда выигрываешь!

Налей-ка мне еще. Все по справедливости.

– Да ты, как я погляжу, поклонник Вакха. И, когда-то, Венеры.

– Об этом – молчок, господин Шекспир. Мы респектабельные господа, занятые важным делом – дележкой твоего имущества. А это что?

Еще один Лазарь. Расправь-ка холст. Сейчас объясню.

– Я так и знал!

Это тот самый Лазарь, о смерти которого заплакал Иисус и зарыдали ангелы.

– Слезы рая.

Возвышенно. Иисус был настолько сражен горем, что совершил то, что без промедления сделал бы любой из нас, будь у нас такая возможность, – он вернул из мертвых умершего друга.

– Да тут целая толпа пришла поглазеть на это зрелище.

А ты бы не пошел, Фрэнсис? Мне бы очень хотелось! Все на свете отдал бы за это!

– Брр! Спасибо, зрелища, которые тешат болезненное любопытство охотников до ужасов, не для меня.

Да нет же, Фрэнсис, неужели ты не понимаешь? Человек был среди мертвых, среди червей и звезд, он познал тайны гроба, неведомой страны…

– …из коей нет сюда возврата.

А теперь скиталец вернулся из-за завесы непознаваемой тайны.

– Мне кажется, в первую очередь тебя привлекла зрелищность. Почти угадал. Целая толпа собралась на величайшее представление всех времен и народов.

– Дай-ка рассмотрю получше. Где мои окуляры?

Смотри, вот здесь друзья увещевают Иисуса: умоляем тебя, Господи, подумай, что ты собираешься совершить. Мы знаем, что ты можешь ходить по воде и превращать воду в вино, можешь остановить сильную волну и накормить пять тысяч голодных. Но это ведь не глухота или хромота, не проказа, слепота или одержимость дьяволом – тут дело посерьезней. Человека нет, он умер, умер он теперь и гниет, уж три дня как похоронен. И при такой жаре даже в прохладе гробницы его плоть уже начала разлагаться. Он уже смердит.

– Фу! И они, конечно же, были правы.

Но Иисус все же идет на кладбище и подходит к гробнице Лазаря. Только посмотри на реакцию зрителей на этом грубо размалеванном лоскуте.

– А! Зрители, публика! Что бы ты без них делал!

Кто-то обмахивается на жаре, кто-то зажал нос платком, кто-то отводит глаза в сторону.

– Все как в жизни.

Но большинство вытягивает шеи, чтобы лучше видеть.

– Если зрители заплатили за хорошие места, они хотят видеть всё! Тут только стоячие места, это представление для тех, кто толпится у сцены.

– И только для них.

Но это представление посерьезней. А наверху, как и полагается, ангелы льют золотые слезы, потому что Иисус прослезился.

– Ты всегда следил за реакцией публики, и в слезах Христа я тоже слышу звон монет.

Дело не в публике. Взгляни-ка на роскошные кладбищенские ворота, такие нелепые среди пустыни.

– Согласен, они тут совсем не к месту.

Здесь должен быть камень, огромный булыжник, а не этот блистательный собор. Но и это неважно.

– Какая разница, какая там дверь!

Иисус поднимается по ступеням, стучит в дверь, она открывается, и громким голосом он молвит: «Лазарь! Выйди!»

Посмотри на красный, как кровь, завиток у его рта. Чувствуется сила его призыва, мощного, как разорвавшаяся артерия.

Она эхом отдается в самом сердце.

Я всегда испытывал трепет, когда смотрел на эту картину.

Лазарь! Выйди!

Безмолвие. Глаза толпы прикованы к черной бреши в камне, за воротами, которые зияют черным ртом, ведущим вниз – в глотку гробницы.

– Спокойней, старина!

Это та самая глубокая безжалостная рана в поверхности земли, в которую все мы когда-то упадем, вынужденные переселенцы в неизвестный край, туда, где стирается всякая индивидуальность и все люди встречаются и перемешиваются. Ожидающая толпа с пристальным недоверием наблюдает, прекрасно зная, что из этой тьмы никто и никогда не возвращается.

Лазарь! Выйди!

Ничего не происходит.

Ничто родит ничто. Скажи еще раз.

Иисус безмолвствует. Напряжение в толпе чуть-чуть спадает. Люди осознают невозможность и смиряются с истиной, которую всем нам приходится принять после начального потрясения и оцепенения от потери. Примиряются с тем, что наши любимые умершие в каком-то смысле рядом с нами, где-то очень близко, по соседству, смотрят на нас с небес или из глубины наших душ.

– Их трудно забыть.

Невозможно. Но что же делать, если сам Христос не смог восстать из мертвых? Остается смириться с неизбежностью. Чуда не свершится. Смерть и вправду необратима. Он не вернется. Умозаключение, к которому мы приходим по размышлении, буднично и утешительно. Мертвые не воскресают. Все призрачно в этом мире, за исключением лишь одной несомненной и даже утешительной определенности: смерть – это действительно конец.

– Только не для меня! Я за жизнь и надежду… Подбрось-ка мне еще мясца. Вот мое истинное утешение!

И вдруг в конце длинного черного туннеля появляется белая крапинка. Обман зрения? Танцующая точка, сбивающая с толку мозг. Что-то слабо и неясно колеблется, увеличивается в размерах, приближается.

Посмотри! О боже, оно все ближе!

– О вестники небес и ангелы, спасите!

Опять эта строка – второй раз за сегодня.

– А, теперь я вижу.

Я помню день, когда я впервые его увидел.

Слепая белая фигура, перевязанная с головы до ног. Невидящее спеленатое тело, закутанное, как мумия, как кокон гусеницы. Лазарь родился заново. Замотанный в погребальные пелены, он осторожно вышел на яркий свет солнца нового дня и недоуменно моргает, пока разматывают его саван. Неловкий растерянный гость, вызванный на бис на великую сцену дураков. Но он не говорит ни слова.

– Уилл, а представляешь, какой монолог написал бы для него ты! Разумеется. Но к моему непреходящему разочарованию, спасенный с того света стоял как немой, не в силах вымолвить ни слова.

– Я бы сейчас предпочел не слово, а сливу…

Все были настолько огорошены этим происшествием, что никто и не подумал спросить о самом важном. Ни единой душе не пришло в голову спросить только что вернувшегося путешественника в мир иной о самом главном – о загадке существования и тайне вселенной.

– Кажется, я знаю, о чем бы ты спросил.

Как там, Лазарь, в царстве мертвых?

– Почему мне это не пришло в голову?

Возвращаясь домой из путешествия, люди обычно охотно делятся впечатлениями, а те, кто оставался дома, всегда их жадно слушают. Но на этот раз его никто ни о чем не спросил, и он ничего не сказал.

– Может, его не интересовал неизвестный край?

Наверное, нет, ведь главное то, что он вернулся домой к родным пейзажам, звукам и запахам любимой и привычной нам земли. Я ж говорю, он постиг секреты червей и звезд, он слышал гармонию бессмертных душ и рад был вновь надеть грязную оболочку земного праха и грубо прикрыться ею, чтобы не слышать до невозможности совершенной музыки.

– А может, потусторонний мир просто-напросто скучен?

Да, благодать может надоесть.

– Но предположим – всего лишь предположим! – что кто-то все-таки задал ему этот главнейший вопрос.

Я озадачен так твоим явленьем, что требую ответа. Отвечай! Не дай пропасть в неведенье. Скажи мне, зачем на преданных земле костях разорван саван? Отчего гробница, где мы в покое видели твой прах, разжала с силой челюсти из камня, чтоб выбросить тебя? Чем это объяснить, бездыханный труп?

– А может, Лазарю не дозволялось ответить?

Мне не дано касаться тайн моей тюрьмы. А то бы от слов легчайших повести моей зашлась душа твоя… Но вечность – звук не для земных ушей.

– Как и государственные тайны.

– Как музыка небесных сфер, к которой мы нечувствительны. Как сон Основы[17], который не может перевести дурак. Или осел.

– А может, в Писании ошиблись, что-то пропустили? Ведь Библию написал не Бог, а писцы – перьями и чернилами. И если они были такими же, как в моей конторе…

Ни слова, Фрэнсис. Момент был упущен, редкостной возможностью пренебрегли. Невидимое измерение жизни, укромное место за сценой, куда после последнего поклона уходят умершие актеры, осталось невыясненным.

– Кстати, об актерах, Уилл…

Драма Лазаря застыла на холсте. И вот что я тебе скажу, Фрэнсис. Теперь, много лет спустя, когда я сам приблизился к ответу на вопрос, я знаю, что, если бы в тот день ответ был дан, это было бы концом всей драматургии и всего искусства, и я не написал бы ни строчки.

– Почему?

А потому, Фрэнсис, что ничего неизвестного не осталось бы.

– Ну не уверен. И чего б ты достиг, узнав о том, что происходит после смерти?

Это главнейшая и важнейшая тема.

– Вот только не надо! А как же философия, медицина, астрономия, юриспруденция, наконец?

Как низменно и тесно для меня!

– Я знаю, что ты сейчас скажешь.

Достойно это слуг и торгашей…

– …Кого влечет один наружный блеск[18]. – Фрэнсис был доволен, что узнал цитату. – Кстати, о блеске: и сколько еще таких безобразий в твоем сундуке?

Девять, а было одиннадцать.

– Ничего себе! Так. Их мы положим назад, а вот есть ли там еще бургундское? Пока мы тут копаемся в сундуке, моль и ржа пожрут все твое имущество!

А еще раньше ты съешь и выпьешь все запасы в доме, бездонная ты бочка хереса.

– Жалкий порей!

Сундук жестокостей!

– Редиска!

Вместилище скотства!

– Вздутая водянка!

Утроба, набитая кишками и потрохами!

– Ладно, ладно. Где мне соревноваться с тобой! Меж тем хочу тебя поздравить, Уилл: говяжья лопатка наперчена в меру.

Несвежего наперченного мяса мне хватило в Лондоне. Ты вот только что упомянул актеров…

– Поговорим о них попозже, когда до них дойдет черед. А пока – кому ты завещаешь эти холсты? Решай быстрее.

Ты же слышал, что она сказала. Не упоминай их отдельно в завещании. Пусть числятся домашней утварью.

– Которая отходит кому? Поконкретней, пожалуйста.

Всю прочую недвижимость, мою собственность, арендуемые мною имущества, серебряную посуду, драгоценные каменья и какое бы то ни было движимое имущество, по уплате моих долгов и уплате завещанного мною имущества и по израсходовании денег на мои похороны, я даю, предназначаю и завещаю моему зятю, Джону Холлу, дворянину, и дочери моей Сюзанне, супруге его.

– Постой-ка. Это завещание все задом-наперед и шиворот-навыворот. Не свести концов с концами!

Неважно. И добавь здесь, после «Джону и Сюзанне»: которым я повелеваю быть и которых я назначаю душеприказчиками сего моего последнего завещания.

– Хоть что-то решено! А теперь давай-ка вернемся к началу.

Начало. Ах да, конечно. Я как-раз о нем и говорил.

4

– Итак, холсты разбудили твое воображение.

Они были немым театром и первым шагом к театру настоящему.

– Но впереди был долгий путь, мой друг.

Теперь он почему-то кажется коротким.

– Это всегда так. Значит, сюжетов тебе хватало.

Странно, что немногие становятся сочинителями. С детства я кормился картинками с холстов: плод познания, которого вкусили Адам и Ева; голова Авеля, размозженная посохом его брата…

– Собаки лижут язвы прокаженного. – Фрэнсис уложил Лазаря на место и принес еще бургундского.

Но ран Иезавели они не зализали.

Ангелы играют на лирах и расчесывают золотые волосы.

А прямо под ними, под восхитительным дождем их слез, сидит голый человек в пепле и прахе выгребной ямы и соскабливает со своей кожи волдыри осколками глиняных черепков.

– Холсты явно научили тебя долготерпению Иова.

Пускай я чем-то бога прогневил…

– Над непокрытой головой моею он мог излить несчастье и позор.

Я испил причитающуюся мне чашу страданий.

– Будем надеяться, они были не такие ужасные, как у Иова?

Мое воображение зародилось не в уме и не в сердце. Оно, как огонь Венеры, коренилось в каком-то другом месте. У меня не было недостатка в наставниках. К трем годам меня попотчевали полным собранием сочинений Господа Бога в интерпретации моего сварливого дяди со сниттерфилдских холмов. Я воспринимал их как историю мира, которая шла от Адама, – слова Господа передавались как нечто, высеченное в камне, и дополнялись катехизисом от дяди Генри.

– Какой такой катехизис?

«Чей труп был самым первым на земле?»

Того, чья кровь была голосом, вопиющим из земли. Убийца! Если бы проклятая рука покрылась кровью брата сплошь…

«Кто был быстрее орлов, сильнее львов?»

Женихи Беллоны[19], пораженные на высотах Израиля. Как пали сильные! Остались лежать на Гелвуйских горах, непогребенные, такие прекрасные, что для них не нашлось могилы.

«Чей поцелуй пророчил смерть?»

Того, чей труп висит на осине и чьи кровавые деньги рассыпаны вокруг, тридцать сребреников, разбросанные, как слезы Христа, чтобы купить скудельницу. Да, если б кончить все одним ударом…

– Это не история, а сплошные слезы!

Ну а как же без слез, Фрэнсис? Sunt lacrimae rerum[20]. He будь слез, актеры сидели бы без работы.

– Кстати, об актерах…

Где-то над сниттерфилдскими тучами сидел Бог, хозяин мира, отстраненный от земных забот, от детства и любой другой поры жизни, и грелся у белого пламени вечности. Он ждал окончания истории, чтобы остановить эту пьесу.

– И что наступит тогда?

Кое-что посерьезнее. Будет покончено со стертым тряпьем времени: днями, неделями и месяцами, – и установится великая Божья альтернатива.

– Это какая же?

Новое время и новый уклад, который начнется с воскрешения.

– Так ты веришь в воскрешение? Я имею в виду, по-настоящему, серьезно.

Затрудняюсь ответить. Но его практическое осуществление наполнило мое детство грандиозными, потрясающими вопросами. Ведь воскреснуть даже тому, кто умер обычной смертью, сложно. А как же быть с ногой, утраченной при Кадисе? С головой, нанизанной на пику на Лондонском мосту, ведь ее кожа облупилась в обжигающем воздухе, а птицы выклевали глаза, похожие на улиток? Где найти кишки, сожженные в тайбернском костре? Или четвертованных преступников – ногу, оставленную в Лондоне, руку, отправленную в Уэльс, выпотрошенное туловище – в Шотландию и выброшенные гениталии, сгрызенные бродячей собакой? А если ты утонул у Азорских островов и очутился в брюхе злобной океанской акулы? Каким же невероятным мастерством должен обладать Бог, чтобы собрать воедино отважного моряка, который закончил свою флотскую службу в виде испражнений рыб или акул, плавающих в темном беспокойном море? Вот головоломка, от которой трещал по швам мой мозг.

– Однако ж ты мне не ответил.

Что за вопрос, напомни, Фрэнсис?

– О воскрешении.

Мне кажется, я ответил.

– Что-то я не заметил.

Я ответил на него в своих пьесах.

– А, ловко. Что ж мне теперь – тащиться в Лондон?

Некоторые из них напечатаны.

– Тогда вернемся к твоему завещанию, дружище. Если не возражаешь, к первому пункту – о том самом воскрешении, которое так тебя занимает и которого ты стремишься избежать.

Стремлюсь избежать? Au contraire[21], Фрэнсис. Я всей душою за воскрешение. Я хочу избежать смерти.

– Похоже, тебе трудно примириться с самой мыслью о смерти, старый ты лис, и ты сам это знаешь. Давай сначала разберемся с самой формулировкой. Например, можно сказать: Во-первых, я поручаю душу свою Богу, Творцу моему, уповая и истинно веруя, что единственными заслугами Иисуса Христа, Спасителя моего, я могу стать причастником жизни вечной. Как тебе?

Неплохо, Фрэнсис, оставим так, если тебе угодно.

– Важно, чтобы было угодно тебе.

Да? Меня вполне устраивает. Добавь только: тело же свое я поручаю земле, из которой оно сотворено.

– После «жизни вечной»?

Да. В «земле» я уверен больше, чем в «жизни вечной».

– Отлично. Для начала неплохо. Надо же соблюсти определенные условности.

Да здравствуют условности!

– Аминь. Кстати, об условностях. Теперь, когда ты рассказал мне, как много для тебя значил в детстве Бог, скажи, что и в каком количестве ты завещаешь церкви.

Толстяк подчищал остатки лукового соуса и задал свой вопрос с куском хлеба, замершим в воздухе у рта, распахнутого, как ворота.

Церкви, Фрэнсис? Хм.

Врата были раскрыты в выжидательной улыбке.

Церкви пусть достанется вот эта корка хлеба, если тебе ее не жалко.

Корка, которой хватило бы, чтобы нафаршировать целого гуся, в мгновение ока исчезла из виду.

– Так и запишем: «Церкви – ничего».

Ни гроша. Не болтай с набитым ртом. И не дыши в мою сторону.

– Но видишь ли, солидные люди обычно хоть что-то завещают церкви.

А я солидный человек?

– Твой кредит велик, как сказал бы Шейлок. Хотя, по большому счету, мне, вообще-то, все равно.

Он раскраснелся больше обычного.

– Но мне сдается, будет лучше, если…

Если вы сделали что-то одному из братьев моих меньших…

– То сделали мне. Да. Но, le bon Dieu[22] при этом не задумывался о завещании. Такой обычай.

Неужто?

– Да.

Этот обычай соблюдается всегда или только от случая к случаю?

– Ну…

Пускай десять фунтов стерлингов стрэтфордской бедноте расцениваются как приношение церкви. Пусть бедняки станут моей церковью, ведь они не переведутся никогда. А церкви приходят и уходят, меняют свои принципы, политику и даже, как известно, не гнушаются убийством.

– Не думаешь ли ты, что бедняки совершенны?

В целом от них не больше вреда, чем от овец или кур. Я знал бедный люд, который был куда порядочнее попов.

– Это твое окончательное решение?

Церкви – ни пенса, ни гроша.

– Так и запишу, чтобы избежать недоразумений.

Запиши, Фрэнсис, если тебе охота переводить бумагу и чернила. Но никаких упоминаний о церкви в беловой копии, понял?

– Понял. Записываю.

Дай Фрэнсису Коллинзу кусок хлеба и стакан вина, и он будет строчить до Судного дня и весь Судный день тоже. Если бы его тучность позволила ему взлететь, он стал бы превосходным ангелом-архивариусом.

5

«Что стар я, зеркало меня в том не уверит», – писал я когда-то, сам себе не веря. Теперь я едва могу поверить, что там, в зеркале, – действительно я, что это отражение того, что от меня осталось.

– Мне нужно до ветру, – сказал Фрэнсис, вставляя перо в чернильницу.

У дома облегченья нет ручья, но я люблю, когда там хорошо пахнет. Я так устал от зловонного Лондона и от жилья без удобств.

Фрэнсис удалился в уборную, как он вежливо выразился в присутствии малышки Элисон, а ее госпожа зашла следом за ней, чтобы проследить, как девушка убирает со стола посуду (две тарелки, которые Фальстаф уплел подчистую), и понаблюдать, как я глазею на Элисон. Шестьдесят зим оставили след на морщинистом челе Энн, а вид молодых дерзких грудок и нежно округлой талии вызвал во мне не похоть, а сожаление, и пронзил ужасающим осознанием физического угасания.

Я кое-как выбрался из постели, проковылял к зеркалу и поднял ночную рубашку, чтобы еще раз взглянуть на неприкрытого человека – бедное, голое двуногое животное. Прочь, прочь! Все это взято взаймы. Господи Иисусе, неужели вот этот человек, заключенный в капкан изношенного тела, – это я? Когда смотришь на то, чем стал, – сеть морщин у глаз, индюшачий подбородок, отвисший живот, из которого сыплется песок, иссохшие ноги, – ты понимаешь, что так оно и есть – шестой возраст[23] действительно наступил, преждевременно, уже близится к концу, и остается только отчаянье и безысходность. А эта поникшая сморщенная редиска, теперь уже бесполезная для употребления с такими, как Элисон! А кисти висящих как плети рук с переплетеньем голубых корней! Невозможно представить их на ее упругой невинной груди, гладкой, как надгробный алебастр.

– Жуть!

Тяжело ступая, вернулся Фрэнсис и заглянул через мое плечо в зеркало.

– Да ты весь разноцветный, как фараон, старина, как подгнившая мумия.

Зрелище не из приятных.

– Ты лучше опусти рубаху, а то зеркало треснет, и тебе семь лет не будет удачи.

Я не протяну и семи недель.

– Ложись-ка в кровать – от созерцания своего добра тебе лучше не станет.

Лучше? А кто тебе сказал, что я поправлюсь? Я, как Перси, лишь прах и пища для червей…

Фрэнсис театрально подхватил строку:

– …для червей, отважный Перси!

Трудно знаться с сочинителем и не запомнить хоть несколько строк из его пьес. Хоть ты нотариус и предпочитаешь не стихи, а пироги. Да, я труп, готовый к омовению.

– Зовите снегиря и воробья…[24]

Не перевирай цитату.

– И могильщика?

Не надо о нем, старина.

– А что?

Я имею в виду могильщиков вообще.

– Ну кто-то же должен нас закопать, чтобы мы попали на тот свет. Вот именно. И некоторые делают это с превеликим удовольствием. Я знал одного такого: боже мой, как же он обожал свое дело!

– Хорошо, когда человек получает удовольствие от работы.

Он стал моим кошмаром.

– Он, наверное, любил попугать мальчишек?

Пугал намеренно, до ужаса. Я вижу его как вчера – среди черепов и крестов: во время передышки от работы он стоял по грудь в свежевырытой могиле какого-нибудь бедняги и жевал хлеб с беконом.

– А вот это мне по сердцу! От бекончика я тоже бы не отказался!

Склизкий могильщик – всегда грязный, промокший и зловонный, как будто созданный из кладбищенской плесени, засовывал хлеб в рот пальцами, вокруг которых кольцами извивались черви. Мне казалось, что он был существом не из плоти, а из грязи.

– Бьюсь об заклад, ты был им заворожен.

Как хорошо ты меня знаешь. Меня влекло то, что ужасало, и я тащился на кладбище еще медленнее, чем в школу, пробирался по длинной, усаженной липами аллее, по обеим сторонам которой лежали давно и недавно усопшие стрэтфордцы, и, перепуганный до чертиков, застывал от ужаса. Ведь там было оно.

– Что «оно»?

Священное хранилище моих предков, безымянных мертвецов Стрэтфорда, склад их костей.

– Что-что?

Склеп.

– А… А мне все еще представляется бекон.

Трава там была целой, без швов, как человеческая плоть. Но два-три раза в неделю, а зимой и чаще приходил могильщик и с кряхтением, ругательствами и пердежом бесцеремонно разрывал ее своей грубой киркой, наносил ей раны лопатой, проникая в угрюмые темные соты под нею и вторгаясь в казавшуюся неприкосновенной зелень.

– Скоро пожалуют новые гости, – говаривал он, обезображивая землю сильными ударами лопаты, с пением и сопутствующими пуками, – вселяются новые жильцы, так что старым надо съезжать, понятно? Нынешние что-то загостились.

– Да он был весельчак!

Выселенные кости он свозил в склеп и сваливал на верх лежащей там кучи, которая выглядела как поленница, разметанная бурей. Должно быть, до того старика были другие могильщики, и там собралась целая гора костей, армия трупов, готовых прогреметь костями, как только Бог провозгласит Судный день. В тысячный раз ноги вели меня к этому ужасному строению, но я делал каждый шаг вопреки своему желанию. Мои глаза приближались к ржавой железной решетке.

– Странное у тебя было пристрастие!

Тебе пять лет, и на тебя, как огромные черные изюмины в пироге, уставились черные глазницы, но только от них разит землей.

– Разумеется.

Смерть казалась такой будничной, совершенно лишенной метафор.

– Ты же только что сказал «изюмины в пироге»?

Понимаешь, никаких щадящих аллегорий искусства или приукрашивания Писания. Представление о смерти как о сне, где спящие и мертвые – просто иллюстрации, – это как целительный бальзам для измученного рассудка, как ванна для утомленного путника. Неизвестный край привлекателен тем, что его можно изучать, по нему можно путешествовать.

– Уж очень утомительно. Ванна и бальзам гораздо лучше.

Даже вечный холод кажется более сносным.

– Его ведь всегда можно исцелить неограниченным запасом монашеского бальзама и вина.

Но в склепе ничего этого не было, Фрэнсис. В нем Король Ужасов был сведен к куче смертного утиля, где разные поколения были перемешаны в невероятной неразберихе. Трудно себе представить, что эти пожелтевшие ноги когда-то скакали верхом на горячих жеребцах, пришпоривали их во время битвы или раздвигались, чтобы обвиться вокруг движущихся бедер любовника…

– Так-так, поосторожнее!

Невозможно было даже сказать, какого пола они были и какой пол предпочитали. Эта куча наглядно показывала, чем на самом деле был человек.

– И пугала тебя до смерти.

Я умирал тысячью смертей у двери склепа, представляя по другую сторону решетки себя в груде костей, которые там с презрением запрет зловонный могильщик.

«Теперь они и яйца выеденного не стоят», – говорил он.

– Еще одна яркая метафора.

И мой череп он отшвырнет в сторону, как те, которые на моих глазах выбрасывал из земли. Они катились по дерну. «Не стоят и выеденного яйца, милорд!»

– Эти слова, без сомнения, сопровождалась непристойными звуками. Вряд ли он тебя стеснялся.

Тот могильщик будет жить вечно и переживет меня. Он был олицетворением Смерти, с киркой, лопатой и хлебом с беконом на завтрак.

– Прошу, не напоминай мне о беконе!

Он не мог умереть. У него было слишком много работы.

Помню, как однажды я стоял, сжимая решетку и просунув нос между прутьев. Мои изумленно расширенные глаза глядели в черные глазницы черепов, а этот урод подкрался сзади и притиснул меня к решетке, да так, что ключ почти воткнулся мне в ноздри. Он пригрозил на всю ночь запереть меня в мертвецкой.

Как вам понравится, сэр, провести ночку в такой компании? Они уже познали тайны гроба и недовольны тем, что их вырвали из загробного мира, которому они принадлежат. Глядите ж, как их много, и каждая полна ярости! Каково ж вам будет пробыть здесь от заката до рассвета, пока их призраки будут визгливо кричать, как мандрагора? Не дай бог никому. Еще не наступит утро, как в исступленье прадедовой костью, как палицей, ты размозжишь себе голову. Или поседеешь до восхода солнца, да еще и потеряешь рассудок!

– Славный малый!

И могильщик так задорно рассмеялся, что выпустил целую очередь пердухов и, отпустив меня, схватился от хохота за живот, а я в ужасе бросился к воротам. Я мчался, не останавливаясь, до самого Асбиса, чтобы спросить у Агнес, правду ли говорил могильщик. Но тут вмешался дядя Генри:

– Да не слушай ты этого старого бздуна! Мы все со временем превращаемся в дерьмо, пацан, а этот полоумный мудак так долго в нем копался, что растерял последние мозги! Забудь, что он тебе наговорил. Ешь свою баранину. Мертвые кости не причинят тебе вреда.

– Мм… Косточки – почему все твои истории напоминают мне о еде?

Но Агнес утверждала другое. Она-то знала, что случается с измученными душами тех, кому отказано в достойном погребении, – с убийцами, самоубийцами и им подобными, похороненными на перекрестках дорог, с кольями, вбитыми в их черные сердца. Или с теми, что гремели цепями на одиноких виселицах. Или с выброшенными в море на произвол ветра и волн. Такие духи, как Каин, бродили по земле вечно, и у них не было могилы. Это было хуже, чем ад. Пусть лучше ад, чем такие бездомные скитания. К любому пристанищу можно привыкнуть. Все лучше, чем не иметь и двух шагов скудной земли. Старик могильщик был прав. Темными ночами в исступлении зимнего ветра мне слышались вопли тех изгоев, и кровь моя леденела. Моряки слыхали пронзительные крики духов над волнами, вопли морских волков в сырых туманах, корабль трясся от мачты до киля, штурвал дрожал, румпель превращался в камень. «Держись подальше от склепа, – говорила Агнес, – веди себя хорошо, и заслужишь достойное погребение и, когда придет твое время, убережешься от лопаты грубого подонка».

– И что ты?

Держись подальше? Как бы не так. Когда твои похороненные кости беззащитны, ты в полной власти потомков, для которых даже имя твое мало что значит. И когда я вижу, как время, эта прожорливая ворона, повергает в прах величавый замок и не щадит даже бронзу памятников, я думаю о том, как же избежать участи быть выброшенным из могилы и глубочайшего оскорбления – склепа? Во имя Бога, друг, не рой останков, взятых сей землей[25].

Как не проклясть лопату, которая может потревожить твой прах, и руку, которая осмелится перенести твои останки в другое место?

– Что у тебя на уме, Уилл?

Хочу внести одно условие, здесь и сейчас, насчет моих останков.

– Какое условие?

Простое. Не хочу, чтобы их когда-либо потревожили, чтобы грязная лопата могильщика ударила меня по голове. Пусть держится от меня подальше – и он, и его лопата. Так и запиши.

– Но в завещании это неуместно!

Отчего же? Завещание мое, и я решаю, что записывать.

– Прикажи подать на обед бекон.

Не переводи разговор на другое. Записывай за мной: запрещаю выкапывать мои останки.

– Хорошо, но это отдельное распоряжение, а не часть завещания. Давай его обсудим.

– Позже. Сначала разделаемся с завещанием. Нам еще над ним работать и работать. Не нужно было припоминать свои страхи.

У меня был еще один страх, когда от бури над Стрэтфордом огонь становился синим, а видения сгущались, как сниттерфилдские сопли в морозное утро. Старуха Агнес утверждала, что зловонные призраки были липучими, как задница шлюхи. Их можно было унюхать и ощутить, тех усопших уорикширцев, которые отказывались лежать и, словно черви, выползали из своих могил. Они, как Лазарь…

– Давай больше не будем о нем, хорошо?

…вырывались из саванов, и тревожили мой сон, являясь при свете луны, и наполняли ночь ужасом, превращали ее в сплошной кошмар.

– Они не давали тебе спать? Да это ты не давал им покоя!

Они так и не раскрыли секрета своего бессмертия, даже не намекнули на то, что происходит в вечной мгле. Камни двигались, и деревья говорили, но духи Стрэтфорда хранили секреты загробного мира, от малейшего дуновения которого, как говорила моя бабка Агнес, заледенеет твоя молодая кровь, глаза, как звезды, выйдут из орбит, и кудри отделятся друг от друга, поднявши дыбом каждый волосок, как иглы на взбешенном дикобразе. Лазарь продолжал хранить молчание.

– И они вместе с ним.

Сокровенные тайны загробного мира оставались нераскрытыми. И когда несколько десятилетий спустя умер мой отец, он тоже мне их не раскрыл. Мне приснилось, что я маленький мальчик, и он явился мне во сне – привидение или сновидение? – и на секунду поднял голову, словно собираясь заговорить, прошептать мне тайну в темноте.

– Вероятнее всего, лишь сон.

Дух был схож с моим отцом, как моя правая рука с левой. Агнес говорила, что перед Рождеством петух поет ночь напролет: тогда, по слухам, духи не шалят, все тихо ночью, не вредят планеты, и пропадают чары ведьм и фей, так благодатно и священно время.

– Уилл, ты сам словно с другой планеты. Спустись на землю, слышишь?

Бабуль, а духам не холодно?

Спи, мой маленький Уилли.

6

Спи? Я скоро усну, и надолго.

Но тогда я не мог спать от холода и страха. Долгими ночами призраки звали меня встать с кровати, а мне нужно было бежать на улицу по зову природы. Представь меня, милый Фрэнсис, если у тебя хватает жестокосердия…

– Проще простого.

…Зимней ночью в Сниттерфилде, и ни малейшего намека на луну, которая осветила бы мои одинокие вылазки. Я плакал от холода.

– Брр-р. Я уже дрожу!

Сосульки, свисающие с крыши отхожего места, зло поблескивали при свете звезд.

– Да?

В сильные морозы они с каждым днем удлинялись, и мне приходилось наклонять голову при входе в нужник, где я сидел, как король на ледяном троне, и представлял себе то, что из меня выходит, в форме кинжалов. Сосульки были похожи на опускающуюся решетку, которая заключит меня в тюрьму в сортире.

– Вот так замок, прости господи!

А когда весна-надзиратель подкрадется из-за угла, подует на сосульки своим дыханием Тельца и растворит замерзшие решетки, найдут только мой скелет, сидящий на дырке, и удивленные мухи будут с жужжанием кружить между костей моей грудной клетки, как черные искры в холодном аду.

– Фантазия всегда была твоим проклятьем, Уилл. Нужно было бежать оттуда побыстрее.

Не всегда было так, но зимой было тяжко.

– Может, сменим тему?

Вот только расскажу об одном визите, который можно назвать хорошим, даже невзирая на зиму.

– Ушам своим не верю. А ты поверь.

– По крайней мере, потомки об этом не узнают, если мы не внесем соответствующую запись в завещание.

Тусклый рассвет над Сниттерфилдом, яростное, кровавое пятно на линии горизонта, звезды все еще потрескивают в небе, а я трясусь от холода на троне, как обычно спрятавшись за решеткой, и наблюдаю, как зубья льда ловят звезды и утренний блеск. Поэтический момент, милостивые государи.

– Да уж, мало что может быть поэтичней сортира!

Но в то утро мне не пришлось побыть наедине с природой. Только я сосредоточился и втянул в себя облако морозного воздуха, как случился шумный переполох и действия грубо-буколического характера.

– Что ж там стряслось?

Возгласы, которые прервали одиночество моего тайного прибежища и нарушили мою концентрацию, исходили из могучих легких пышущей здоровьем молочницы Мэриэн. За ней, как обычно, гнался пастух Дик, самый похотливый бабник в Сниттерфилде. По утрам она шла к своим коровам, а он к своим овцам, и их скотине часто приходилось потерпеть, пока они задавали корму зверю о двух спинах. Но то утро было слишком морозным для случек, и вместо этого они решили поиграть в бесстыдные сельские игры. Дик нагнал Мэриэн прямо около дверей нужника, сорвал одну из решеток моей тюрьмы, от чего солнце ударило мне в глаза и поле моего зрения расширилось, обхватил ее рукой за талию и попытался засунуть сосульку ей под подол.

Последовал беззаботный вопль такой пронзительности, какой трудно было сыскать на этой планете и на любом другом небесном светиле, а также среди ангелов, которые их передвигали.

– Попалась? А вот засунь еще вот это в свою печку – она сгорит быстрее, чем уголь в очаге!

Мэриэн испустила еще один вопль и ударила его коленом в пах.

– Я сейчас, сердечный, растоплю тебя!

Но на своем веку Дик отразил немало ударов подобного рода и воспользовался случаем, чтобы схватить Мэриэн за ногу, от чего та потеряла равновесие, и он стремительно опрокинул ее на спину в мерзлую осеннюю листву. Ее юбка задралась, ноги раздвинулись, и я впервые увидел ее. Неожиданная и далеко не идеальная обстановка для этой быстро промелькнувшей перед глазами картины «врат судьбы», но, хоть я был совсем ребенком, у меня защекотало в паху. Я почувствовал какое-то набухание, я почувствовал себя божеством, кем-то вроде Бога Отца, невидимого Адаму и Еве, или мужчиной, который вот-вот познает женщину. Я не был подобен гласу Господа Бога, прогуливающегося в раю в прохладе дня. Но я, Уилл Шекспир, был их Господом Богом, и я уже познал ее гораздо лучше, чем Дик, потому что она не ведала того, что я ее видел, видел этот раздавленный цветок у нее между ног, и он остался в моей памяти навсегда. Я храню ту картинку как зеницу ока, ведь память – привратница в дворце рассудка. Даже теперь она меня волнует, как дрожь в утреннем воздухе, как рука проститутки у меня в паху.

Следуя позывам своей натуры, Дик не отступал. Он набросился на Мэриэн и, несмотря на декабрь, начал поспешно стягивать штаны, но она с силой одернула юбку и ткнула сосулькой ему в живот.

– Пошел вон, бугай чертовый! Только попробуй, и я укорочу тебе твою штуку по самые яйца! Посмотрим, чем ты тогда будешь трахать своих овец!

Ее смех поднялся к промерзлым звездам, и, раскрасневшаяся от лучей восходящего солнца и молодости, она убежала. Я попытался согреть своим дыханием одеревеневшие колени и неуклюже поднялся. В паху у меня горело и пощипывало от мороза и Мэриэн. Я потянулся. Сниттерфилд просыпался к началу очередного рабочего дня, чтобы заняться единственным трудом, который он знал с сотворения мира.

– Конец сцены?

Да.

– Жаль. Меня она позабавила.

Я могу много чего порассказать о тех зимах.

– Отлично, только расскажи о чем-нибудь потеплее!

Да, наш зимний мир был так холоден, что гасил огоньки снегирей, и их перевернутые малиновые грудки продолжали гореть на снегу, как последние красные уголья в гаснущей жаровне года. Ночью в чайнике на очаге замерзала вода, а зола к утру превращалась в снег. Скотина околевала стоя или даже на ходу, и могучие быки каменели, точно встретившись со взглядом горгоны. Рыбины застывали в скованных морозом реках. Они прекращали движение и блестели зодиакальными созвездиями из греческих мифов; их глаза леденели. Ночная стужа разрывала мощные дубы. Ее поступь была смертоносной, она была быстрее молнии – я слышал, как дубы падали, раскалываясь, как разорвавшиеся бомбы в ночи, и их эхо раздавалось над покрытыми инеем крышами, а бесстрастные глаза совы расширялись в свете луны.

Суровый мир, господа.

Но он всегда пульсировал жизнью. Я сидел в арктическом холоде, губы мои были как замерзшие сливы, прилипшие к коленям, уши жгло так, что я уж давно перестал их чувствовать. Мороз жалил мой зад белым огнем, а мои залубеневшие яйца покачивались, как русские пушечные ядра. Но даже в этом времени года было нечто волнующее. Я чувствовал волнение в теле, и кровь моя пела и плясала в лад ангелам. Я познал молочницу Мэриэн, познал ее, как Бог, лучше, чем неотесанный мужлан Дик, этот пастух, обычный смертный, грязная деревенщина. Его знание было плотским. Из сени нужника я, Господь Бог, сокрытый, как змей, невидимый, как голос, познал ее через замочную скважину. В ушах у меня звенело, меня покалывало и пощипывало от миллиарда ощущений. Вселенная протянула руку к моему языку, и он окреп и запел, и ему вторили звезды.

– Что же они пели?

Когда в сосульках весь забор,

В кулак подув, пастух идет,

И тащит Том дрова на двор,

А сливки в ведрах – что твой лед…


Старая добрая зимняя песня. Я слышал ее в ветре моего детства. Песня о сосульках, дровах и ветре, воющем в трубе. Ты ее наверняка знаешь: в снегу сидит унылый рой птиц, ноги и руки немеют от мороза, нос стал красным, как свекла, а кое-что превратилось в синий желудь, ты по колено в снежной слякоти, и от кашля паствы не разобрать слов священника. Но, несмотря на кладбищенский кашель и внезапные смерти, зима приносила собственные радости. Мы согревались работой и острым словцом, надсаживались от труда и надрывались со смеху, копали рвы в полях, уклоняясь от ветра и от встреч с дядей Генри. Раскаленная кочерга шипела в кувшине с элем, Дик раскалялся добела, заигрывая с Мэриэн, и доигрался до того, что к Пахотному понедельнику[26], в середине января, бедняжка аукала его имя среди холмов, и они отзывались ей эхом, а поля и леса растрезвонили весть о том, что Дик вспахал ее и скоро придет время собирать урожай. Как говорится, возмездие за грехи – смерть, и нет горше смерти, чем скоропалительная женитьба и пресыщение горьким плодом. Но такова жизнь: он потрудился, и она принесла плоды.

За веселыми брачными играми последовала суровая зима, когда Мэриэн тошнило под песнь утреннего жаворонка, по ночам она вставала до ветру под неусыпным взором совы, а фитиль Дика сник и светил еле-еле, как зимнее солнце. К Благовещению солнце побороло зимнюю чахлость, и селяне вышли на свежий воздух пожелать ему здоровья. Мужчины засеяли поля, женщины огороды: салатом и редиской, огурцами и горчицей, шпинатом и розмарином, тимьяном и шалфеем, очанкой, печеночником и кровяным корнем, а также лавандой и любим-травой. Подоспела пора сердечнику посеребрить луга, а незамужним девам белить сорочки в весенних полях. Мэриэн пошла белить свою тоже, чтобы красивей смотрелся ее увеличивающийся в размерах живот, да и помянуть свою давно забытую девственность, если она у нее вообще когда-то была. А для наспех женатого Дика кукушка прокуковала по-новому – кукованьем, насмехающимся над мужьями: Не очень мил женатым он – ку-ку! ку-ку! – опасный стон. Да, таким ничтожествам, как Дик, он и вправду был немил.

И ничто не могло сравниться с удовольствием от того первого весеннего дня, когда оголодавший скот пробовал на вкус свежую траву и овцы потихоньку пощипывали зеленый май. Но как же недолговечно лето наше, друзья мои! Вскоре они, остриженные, тряслись под июльским дождем. Пришла пора сенокоса и жатвы, когда весь мир превращался в круговорот пшеницы и ячменя, и вот скотина уже снова паслась на жнивье, а мясник точил ножи. Бури в Михайлов день срывали желуди с дубов, и, собирая ягоды в лесу, мы видели, как ежики выкапывали их из земли.

Мы были в одной упряжке со световым днем и, как волы, следовали за солнцем из одного времени года в другое. Я подружился с цветами: нарциссами, предшественниками ласточек, чья прелесть пленяет ветры марта; фиалками, чей темный цвет нежнее век Юноны, дыхания Венеры; скороспелками, что, бледные, в безбрачье умирают, величья Феба не узрев (недуг для дев обычный); буквицами-вострушками и царскими венцами, и разных лилий семьей, и стройным ирисом; чебром, лавандой, мятой, майораном, ноготками, что спать ложатся с солнцем и вместе с ним встают в слезах – и запомнил пору цветенья лучше, чем другие времена года, без солнца и цветов, с мутными, как болото, лужами. Я страшно боялся дня святого Мартина[27], когда забивали скот на засолку: скотина ревела, копыта ее скользили в собственной крови. Даже бочки с мясом не хотели молчать. Они полнились сгустками боли, криков и борьбы, от которых никуда нельзя было деться. От сельской жизни можно скрыться, только став невидимкой.

Что я попробовал сделать. Я помню, как я сидел в сниттерфилдском нужнике и, уж не помню почему, плакал. Дело было через день-другой после Рождества, и я спрятался, чтобы никто не видел мое уныние. Тут в щель заглянул дядя Генри и сказал, что от хандры помогает семя папоротника.

– Смотри сюда, Уилли, я тебя вижу, а ты меня нет. Хотел бы так? И у тебя так получится, если найдешь семя папоротника в Рождество Иоанна Предтечи, то есть сегодня. Как только ты его отыщешь, сила его перейдет к тебе, и ты, парень, станешь невидимкой, ты будешь видеть все, а тебя никто, и даже сможешь читать человеческие мысли.

Я выбрался из своего укрытия и пошел искать это самое семя среди замерзших полей и лесных цветов, стряхивая иней руками, и вскоре они горели огнем, а пальцы онемели и посинели. Под покровом снега я искал зеленые семена. Старый мудрый Генри выманил меня из сортира и на целый день отправил гулять. Пошатываясь от усталости, я вернулся домой и тут же заснул, а когда я проснулся, хоть и не стал невидимкой, но повеселел. Я подумал: а возможно ли читать мысли, да так, чтобы люди не подозревали об этом? Наверное, нельзя.

Или все-таки можно? Раз в жизни я и в самом деле стал почти невидимым. Однажды утром я возвращался с колодца раньше всех остальных. Это было тем сниттерфилдским летом, которое округлило живот Мэриэн. Только жаворонок нарушал тишину. Она пришла умыться и сонно брела в приятной полудреме, потягиваясь и позевывая. Одной рукой она протирала глаза, а другой потрепала меня по волосам: «Доброе утро, Уилли!» Она стянула с себя сорочку и отбросила ее тем же движением, каким пловец отгребает от себя волну. Я повернулся и уставился на нее, вбирая в себя обнаженную Мэриэн со спины, когда она наклонилась над колодцем. Ведро с лязгом поднялось и глухо громыхнуло, и она опрокинула воду на плечи и грудь, как бы укутываясь мягкой шалью музыки. Капли воды обдали мне лицо, зазвенели у меня в ушах, и я слизнул их языком, ведь каждая нота-капля была освящена соприкосновением с вдруг ставшей таинственной Мэриэн. Я никогда не видел ее такой, никогда и никого не видел настолько обнаженным. Я обошел колодец, чтобы взглянуть на нее спереди. Для Мэриэн я был всего лишь ребенком, мальчишкой Уилли Шекспиром, еще даже не школьником (в школу я пошел на следующую осень), и малолетство давало мне особые привилегии. Она не обращала на меня внимания. «В чем дело, малыш, никогда не видел кошку у колодца?» Серебристый смех жаворонка. Она взяла меня за руку и положила ее себе на живот, упругий, как мяч. Я едва доставал ей до пояса и, положив обе руки на ее большой, как глобус, живот, уперся взглядом ей в пупок. Снова серебристое воркованье жаворонка.

– Ты видишь даже то, чего не видно мне. Скоро оттуда вылезет дружок тебе для игр. Нет, не оттуда, а пониже, куда тебе, сорванец, еще лет десять нельзя смотреть. А сюда – ради бога, можно!

И я, Господь Бог, увидел две планеты, которые парили надо мной в космосе. Летнее уорикширское солнце опалило ее лицо, шею и руки, золотисто-коричневые от веснушек, но груди ее были ослепительно-белые миры, белоснежные, как утреннее молоко, а встревоженные соски возвышались среди холодных капель, как две ягоды малины под дождем. Я протянул руки, и она слегка наклонилась ко мне, чтобы я ощутил их вес.

– Что, нравится, постреленок? Твой друг, чертов Дик, наполнил меня молоком, и теперь я похожа на моих дойных коров. А его бесенок будет доить меня. Ну да ладно, ступай, Уилли, мне пора работать.

И она натянула на себя сорочку, набросила покров на луны, на огромный Юпитер своего живота и темный горящий куст между ног. Я стоял, как будто проглотил семя папоротника. Теперь я знал ее всю. Я, Уильям Шекспир, снова стал Господом Богом Сниттерфилда. А Мэриэн была его прекраснейшим созданьем, ее большой беременный живот был солнцем, заполняющим небеса над моей головой, а две белые лунные груди были его спутниками. Несколько недель я бродил как во сне, не разбирая дороги, врезался в стены, набивал шишки и синяки, оступался в рытвины и спотыкался о колеи на дороге, так что домашние начали думать, что я начал слепнуть. Нет, я не слеп, я парил в географии обнаженных небесных глобусов Мэриэн, неповторимого Эдема, где я был единовластным Богом. В ушах у меня звенел ее вопрос: «Никогда не видел кошку у колодца?», и непонятно почему эти слова волновали мой слух. Очевидно, я не только слеп, но и глох. Ночами она спускалась ко мне с потолка моей комнаты. Животом вперед, как заходящая луна, как сниттерфилдская суккуба. На рассвете она все еще была со мной и пользовалась моим скороспелым возбуждением. Ничто не могло оторвать ее от меня, и меня стало невозможно вытащить из кровати. В придачу ко всему я стал инвалидом.

Но так продолжалось недолго. Осенью я пошел в школу, и телесные наказания вернули меня к осознанию житейской суеты, а живот Мэриэн исчез. Из него вылезла розовая орущая кроха, которая превратила похотливый отросток Дика в сортирную сосульку, а нрав Мэриэн в кислое молоко. Когда однажды утром я поинтересовался, нельзя ли еще раз взглянуть на кошку у колодца, в моем ухе прозвучала иная песнь. Сниттерфилдской идиллии пришел конец. Но пока она длилась, дева Мэриэн была восьмым чудом света.

– Это ты восьмое чудо света, Уилл. Даже такой болван, как я, способен увидеть другие миры, когда твои слова творят свое волшебство.

7

Волшебство, да, волшебство. Прошли годы, прежде чем что-либо другое сравнилось с нею, затмило ее и оставило ее далеко позади. Это чудо потрясло меня страстью поэзии, необузданным воображением и баснословной роскошью.

И при этом не стоило мне ни гроша. За все заплатил Роберт Дадли, граф Лестер, «милый Робин», радость королевы. В те времена, чтобы угодить Глориане[28], нужно было устраивать роскошные недельные празднества. Гулянья Лестера длились в два раза дольше, ведь он хотел не просто угодить королеве: он хотел пролезть в политику и залезть к ней под юбку. Он хотел большего. Он хотел всего. Поэтому он закатил девятнадцатидневный пир стоимостью в тысячу фунтов в день. Он чуть было не разорился из-за праздника и, если и приблизился к подвязкам Глорианы (чего мы не знаем наверное), в остальном не сильно преуспел. Лестеру хотелось стать королем и с триумфом въехать в свой замок Кенилворт. По этой причине он устроил величайшее празднество в Англии.

Тот легендарный праздник врезался в память, дух и речь эпохи. На просьбу ссудить слишком большую для кошелька кредитора сумму денег возмущенный кредитор говорил: «Не занимай и не давай взаймы: заем нередко исчезает с дружбой», надеясь, что проситель внемлет мудрому и практичному совету. А если тот настаивал и просил уже поменьше, но все же слишком много для заимодавца, он говорил: «Откуда у меня такие деньги? Это тебе не Кенилворт». Или: «Да где ж я тебе столько возьму? Я не Лестер!» Или еще красочнее: «Сколько-сколько? Слушай, если найдешь мне русалку, как у Лестера, я дам тебе тысячу фунтов безвозмездно».

Я запомнил ту русалку навсегда. Пиршества, жонглеры, фейерверки, игра виол – Лестер полагал, что этого мало, чтобы поразить королеву, ему хотелось устроить празднество пограндиознее. И он нанял сотню человек, которые в поте лица выкопали для него в Кенилворте огромное озеро напротив замка и посменно гнали по нему искусственные волны. В водном представлении участвовали всевозможные морские диковинки, включая гигантскую русалку длиною в двадцать футов и Ариона на дельфине, который без запинки продекламировал дифирамбы королеве, но позже, под влиянием винных паров, рассеял волшебство, сорвав с себя маску и проорав: «Да никакой я, к черту, не Арион, а самый что ни на есть Гарри Голдингам!» Без сомнения, Лестер задал ему за это по первое число. Но такой курьез не мог испортить праздника. Русалки и дельфины надолго пережили грубое предательство Гарри Голдингама. Чтобы мне было лучше видно, отец усадил меня на зеленом пригорке, и с этого небольшого возвышения под синим небом с золотыми звездами я наблюдал за новейшим чудом света, неслыханным и единственным в своем роде явлением, какое увидишь лишь раз в жизни. Ты помнишь, как слушал я у моря песнь сирены, взобравшейся к дельфину на хребет? Так сладостны и гармоничны были те звуки, что сам грубый океан учтиво стихнул, внемля этой песне, а звезды, как безумные, срывались со своих высот, чтоб слушать песнь.

Спустя много лет я воссоздал волшебство Кенилворта в словах, не затратив на это ни гроша, и оно было обязано своим появлением стараниям не Лестера, а другого осла и честного ремесленника-ткача с редким художественным воображением.

Пока русалка пела для королевы, фейерверки Лестера расцвечивали небо мириадами падающих звезд. Молодчина Дадли, он все отлично придумал. Но она и слышать не хотела о браке и потомстве, а может, просто была не в состоянии произвести его на свет. Русалка и королева-девственница – «два чуда запада», как говаривал дядя Генри. В тот день я не увидел королевы, но запомнил поющую русалку и другие чудеса под звездами, которые устроила ярчайшая английская звезда. Замок Лестера был пещерой Али-Бабы. Свежую рыбу, выловленную из озера, тут же зажаривали на кострах, вина лились рекой, и присутствующим наливали по кубку в час все девятнадцать дней подряд, и сами боги руководили праздником: Нептун подавал рыбу, Вакх стоял за барной стойкой, Вулкан и Юпитер возглавляли огненную потеху, а Венера перепархивала от шатра к шатру, пока народ веселился, отплясывая до упаду ночь напролет.

Говорили, что шум веселья разносился на двадцать миль вокруг, небо озарялось огнями, земля содрогалась от залпов глубокожерловой пушки, сопровождавших каждый тост в честь королевы. Ба-бах! Елизавета поднимала девственную руку и непорочными устами пробовала вино. Она смаковала лестеровские вина, выжимая из него все до последней капли, ведь каждый раз, когда она подымала бокал, сотни льстивых титулованных дворян осушали свои бокалы, как марионетки, к запястьям которых были привязаны ниточки. Ба-бах! Вы слыхали? Это Дадли выуживает из королевского кошелька причитающееся ему за растраты. Высоко метящий Лестер на этот раз метит кое-куда пониже, ниже ее пояса. Ба-бах! Еще, еще, Дадли – пусть облакам докладывает пушка, и гул небес в ответ земным громам со звоном чаш смешается.

Придворные перешептывались: было ли что между ними? Всегда ведь хочется знать, свершили ли те двое «дело тьмы». Но ухаживания Лестера за королевой были делом политическим и идеологическим, что гораздо важнее, чем трение гениталий и выброс семени. Как бы там ни было, старания Дадли увенчались успехом: ее величество развлеклось по-царски. Тысячи людей, включая меня, стали очевидцами самых прилюдных ухаживаний в королевстве. Конечно, я был еще ребенком и понятия не имел, что там происходило. А на следующий день мы вернулись в Стрэтфорд.

Июль в том году стоял жаркий как никогда. Еще на подходе к колеблющемуся в волнах горячего воздуха Стрэтфорду я услышал гул и жужжание летних мух на бойне. Они облепляли убойную колоду, как черные цветы. Я снова почуял в воздухе запах смерти, а смердящая до небес требуха казалась издевательством над свежестью полей. В тот момент сказочный мир, придуманный Лестером, показался мне до чрезвычайности чуждым: русалки, поющие девственницам, королевы, осушающие залпом поцелуи на дне кубка, и незамысловатый, как мычание коровы, Гарри Голдингам – одноразовый поэт на дельфине. Каким далеким все это было от дома!

И я почувствовал себя внезапно и безнадежно осиротевшим. Я испытал страстное желание вернуться в праздник жизни. Черная магия Дадли подействовала на меня, как глоток спиртного на трезвенника. Кровь моя была отравлена. Я понял, что мне всегда будет хотеться воссоздать волшебство средь прозы жизни. Тот островок иллюзий зовется искусством. Я выпил чашу, на дне которой был паук, плетущий паутину мечтаний, и мое сознание было отравлено. Ну же, действуй, лекарство, сказал искусный отравитель, бог сновидений. Мой ум был болен, и я превратился в пациента доктора Феспия[29]. Отцу я сказал, что мне нехорошо от жары, что, в общем-то, так и было. Когда мы наконец добрались до Стрэтфорда, солнце нещадно опалило мне нос. Две длинные тени двигались по дороге, высокая крапива поддразнивала и похлестывала нас по ногам, и было так приятно вдыхать зеленый поток крапивной пыли, которая била мне в ноздри и придавала воздуху особую остроту жизни.

8

Я не в силах был удержать Фрэнсиса от копченого свиного бока, который внесла на подносе послушная долгу Элисон. Свиной бок, однако ж, казался мне менее аппетитным, чем грудь малышки Элисон над блюдом с мясом, которое она подала на стол с обычной плутоватой улыбкой, застенчивой и скрытной, как у фавнов среди папоротников во времена, когда ни нас, ни Стрэтфорда еще не было на свете. Я не мог улыбнуться ей в ответ, так как госпожа моя, никогда и ничего не делающая просто так, нахмурилась за ее спиной. Я подмигнул небольшому бокальчику пива, который появился вместе с мясом, – полагая, что, по крайней мере, это мне было позволительно. Энн думала иначе.

– Это не для старых и хворых, а для господина Коллинза – запить еду. Ты уже достаточно выпил.

Она имела в виду – достаточно на своем веку.

– Ах, госпожа Энн, пива много не бывает.

Поджатые губы, нахмуренный лоб, подергивающийся нос – и соблазнительную грудь Элисон препроводили с глаз моих долой, оставив только эль. Я уже теперь не могу насладиться ни беконом (я питаюсь только жидкой кашей), ни Элисон, хотя в мыслях я еще иногда давал себе волю. В очах души моей она окунала свои соски в кувшин и приглашала меня смочить губы.

– Десять капель, старина?

Фрэнсис предлагал мне мое же угощение.

Наливай, друг мой, как обычно – на два пальца. И можешь пока заняться свиным боком.

– Так точно. И давай продолжим с того места, где мы остановились: домашняя утварь Холлам, включая холсты, и десять фунтов стрэтфордской бедноте.

Ах да, Стрэтфорд. Мой отец был большой шишкой в городе. Будь мы белками, мы бы проделали путь из Кенилворта, перескакивая с ветки на ветку по уорикширским лесам. Но поскольку мы были не белки, мы с отцом шли на юг пешком через Арден, где, как гласит недостоверная легенда, давным-давно жил отшельник Гай из Уорика. Когда-то он сражался с датчанами, которые посягали на английские земли, ел староанглийский ростбиф, запивал его ведрами пива и совершал всяческие подвиги. А теперь сменил все это на растительную пищу, речную воду и истинную веру в лесу у реки, находя в камнях проповеди, а плеск воды заменил ему книги.

– Наш местный герой.

Что представлял из себя Стрэтфорд?

– В двух словах не скажешь.

Начну с людей. Нашим соседом по Хенли-стрит был портной Веджвуд. Но человек, похожий на обглоданную редиску, редко бывал на месте в своей лавке. Он частенько удирал за угол в кузницу Хорнби, что была внизу у ручья, обычно с портновскими ножницами, аршином в руках и с последними новостями, которые, казалось, жгли ему губы. Сквозь дым и жар кузницы было видать, как он возбужденно прыгает вокруг исполина Хорнби, в шлепанцах, надетых не на ту ногу – так торопился он поделиться с ним очередной сплетней. Вскоре за ним прибегал разъяренный клиент, которого Веджвуд бесцеремонно бросил на Хенли-стрит, наполовину обмерив для пошива дублета и рейтуз. Хорнби стоял в клубах дыма и внимательно слушал, не замечая искр, которые отлетали от его груди, как сбитые с толку пчелы. Они застревали в его всклокоченных волосах и бороде и какое-то время продолжали гореть, пока Хорнби со странной мягкостью не стряхивал их на пол. Железо стыло на наковальне, а его огромный рот разевался все шире и шире, как будто для того, чтобы проглотить мельчайшую сплетню, которую Веджвуд смаковал столько, сколько потребовалось бы Хорнби на подковку ста лошадей. Казалось, открытый рот Хорнби вот-вот проглотит маленького, как муха, Веджвуда, но тот был плодовитой мушкой. В Стрэтфорде судачили, что любвеобильный козел сбежал от своей первой жены и был двоеженцем.

– Не он первый, не он последний.

На главной улице, неподалеку от места, где Веджвуд жужжал, как неугасаемая искра, а Хорнби работал да слушал, была лавка, которая влекла меня непреодолимо.

– Как склеп?

Почти что. Ее держал аптекарь Филипп Роджерс – в лохмотьях, с морщинистым иссохшим лбом и необычайными бровями. Он день и ночь сидел в своей конуре средь разных трав и снадобий сухих… В его подвале, помню я, висел ряд чудищ: аллигатор, черепаха. Навален был ряд ящиков пустых… Горшки с землей, веревки, пузыри, мешки семян, какие-то лепешки – все кучами валялось напоказ. Его самого можно было принять за одного из его экспонатов, да только в аллигаторе было больше человеческого, а в черепахе больше жизни. Казалось, что он не работал, а просто околачивался в лавке без дела, обитал там как дух чего-то отжившего, витал как едва заметное марево древности. Роджерс казался останками чего-то, одним из запахов.

– Не порти мне аппетит, чавк-чавк.

Не все было так зловеще. Господин Роджерс также продавал сладости, лакрицу, анисовое семя, сарсапарель, повилику, печально знаменитые табак, мак, мандрагору и все сладкие настои Востока. И яд такого свойства, что, если смазать нож и невзначай порезать палец, каждый умирает, и не спасти от смерти никакой травою, припасенной ночью лунной. Довольно будет ссадины. Если бы в своем носили теле вы крепость двадцати – он кончит с вами в единый миг.

– Так вот, – шептал Роджерс таким скрипучим голосом, что его можно было принять за простое выдыхание, за испарение жидкости из незакупоренной склянки или больную фантазию. – Так вот, мой друг, если в ваш дом повадилась крыса, которая таскает у вас цыплят, или, скажем, какая двуногая тварь, которая наведывается к тебе во сне и тревожит тебя, приходи к старине Роджерсу, и одной ядовитой каплей он избавит тебя от беспокойства.

– Друг в беде не бросит.

Ходили всякие слухи, порожденные жуткими запахами лавки, одним ее видом, но и этого было довольно: он худ от голода, и взгляд его исчах от злой нужды; его лохмотья клеймят его в глазах людей презреньем.

– Зачем же голодать, когда полным-полно бекона!

Но то был лишь фасад. Оказалось, что у Роджерса есть повар, который утверждал, что его хозяин ел, как конь, не выбрасывая и крошки воробьям, а лавка приносила ему приличную прибыль. Назвать его торговлю «оживленной» было бы неверно из-за ее атмосферы, но торговля шла хоть и тихим ходом, но уверенно. Все эти останки, выжимки и чучела стекались со всего мира в Лондон, потом преодолевали еще сто миль до Стрэтфорда и оказывались на полках Роджерса. Они выглядели как испражнения дьявола и терзали мой разум посредством обоняния. Как пьянили глаз осколки предметов с незнакомых материков и частички неизвестных миров! Это было горнило запретных мечтаний. Мне отчаянно хотелось отведать лакрицы, которую мне однажды предложил аптекарь, буравя меня взглядом, но меня напугала мысль о том, чего еще касался его коготь, какие истолченные в порошок кишки ощупывал его костлявый палец и во что я могу превратиться, если хотя бы вдохну запах лакрицы, витающий в воздухе. Агнес говорила, что чучело аллигатора, свисающее с потолка, было когда-то стрэтфордским мальчиком, который объелся лакрицей. Он висел там в острастку маленьким сладкоежкам, которые начинают с лакрицы, а заканчивает травками позловреднее.

– Ну что за хрень! – бранился Генри. – Она просто пугает тебя и не хочет, чтобы ты горел в адском пламени.

Но в историю с аллигатором я верил, даже когда уже был школьником.

– Ты точно не хочешь свининки?

…Те лавки были колдовскими копями. Еще у одного торговца по имени Бейнтон на полках был порох и головы сахара, и поговаривали, что, когда вечерком Бейнтон хватит лишнего, он вместо сахара кладет в хлеб порох, а в порох – муку, и ты осрамишься перед врагами, если купишь его порох, потому что пистолет даст осечку, а каравай его хлеба взорвет тебя на мелкие кусочки, до самой луны. Хлеб из лавки Бейнтона я нес в негнущихся от страха руках, как бомбу, и откусывал от него с выражением такого ужаса, как будто мне приставили нож к горлу.

– Вот он какой был, твой Стрэтфорд, Уилл!

Рыночный город, город торговли. В каждой лавке судачили, обсуждали погоду, скотину, друг друга и цены на шерсть. Галантерейщики Барнхерст и Бэджер, оба с Шип-стрит, продавали в первую очередь Писание, а уж потом сукно. Ткани их были вполне заурядные, а вот цитаты из Библии – совершенно разного плетения. Лавки этих яростных противников были по соседству, они спорили о Боге и делили его напополам, раздирая цельные одежды Евангелия и превращая его в коврик для молитв. Протестант Барнхерст, по его выражению, даже не подтерся бы католической материей своего противника, а Бэджер и не помочился бы на протестантские ткани и божился, что он был далеко не единственным папистом в городе, который продавал хорошее католическое сукно. «Вот именно, – сказал Барнхерст, – ведь благодаря Веджвуду весь город знает, что старейшина Вотли держит в своем саду кроме пчел. Двое его братьев – беглые священники, а младший сын Ральфа Колдри наверняка иезуит».

– Сплетни да болтовня, да?

А Веджвуд говорил Хорнби: «Если в один прекрасный день сына Колдри накроют в тайнике, Ральфу точно не поздоровится. Лучше бы спрятался под юбкой у королевы, туда-то, говорят, никто не лазит (хи-хи), ничто туда не проникнет, даже набалдашник горделивого Лестера. Да и сам подумай, как же дельфину Дадли спариваться с хвостатой русалкой, а, господин Хорнби?»

И ухмылка Хорнби становилась все шире и краснее железа на наковальне, и он продолжал бить по нему молотом, заказчики Веджвуда негодовали, что их бриджи не были сшиты в срок, а жена уверяла, что его длинный подстрекательский язык их погубит.

– Портные всегда ужасные сплетники.

«Так вот же, говорю я вам, господин кузнец, – ничто не могло остановить Веджвуда, ни первая жена, ни вторая, – что, когда придет время сыну Кодри взойти на эшафот, как тельцу на заклание, – а оно обязательно наступит! – и палач выбьет помост из-под его ног, он пожалеет, что не остался простым мясником. Потому что его уж точно самого освежуют. А пчел Вотли, скажу я вам, учат жужжать католики из-за границы, уж поверьте, я сам их слышал, они залетают в сады и переносят заразу на цветы и детей, которые их собирают. Говорю ж я вам, приложите ухо к наперстянке, и вы услышите пчел, жужжащих по латыни. Вотли – изменщик и черный маг. И покупать у Вотли – верная смерть».

– Фу, фу, фу.

Вот так. Стрэтфорд был кладезем разговоров, а торговля в нем была лицами с языками, мелющими на две тесно связанные темы – Бог и политика. На той же улице кроме галантерейщиков были и другие поля битв, где католики сражались с протестантами, например хозяева двух таверн – мельник Джон Сэдлер в «Медведе» и его конкурент Томас Диксон Вотерман в «Лебеде». Но на Бридж-стрит была еще и третья таверна – «Ангел», в которой смело можно было хлебнуть эля, не будучи помеченным безликими шпионами ни сторонником, ни противником Рима. Потому что, хотя правящая королева всегда занимала выжидательную позицию, не было никакой уверенности в том, кто займет трон, когда он снова опустеет, – папист или протестант. А пока шпионов в таверне интересовало, что у тебя на душе. Но, оказавшись рядом с элем, они и сами не прочь были пропустить стаканчик. Поговаривали, что, несмотря на свое название, «Ангел» не приблизил бы тебя к ангельскому сонму. То был славный и нейтральный постоялый двор. Его завсегдатаями были пекари Хамнет и Джудит Садлер (в их честь я назвал своих близнецов), виноторговец Квини, наш сосед Гилберт Брэдли (в честь него назвали моего брата) и бесчисленные приятели отца – торговцы кожей, шерстью, вином, хлебом и пивом. И словами. Слова, слова, слова, слова. Иногда они вызревали на губах людей медленно, как груши на деревьях, а иногда расцветали легко и свободно, как маргаритки на лугу. И они звенели у меня в ушах, как золотые монеты, ударяющиеся о прилавок.

– С ними жить веселее.

Женщины Стрэтфорда – молочницы, маслобойщицы, садовницы, кухарки, сестры милосердия, повивальные бабки, старые девы, свечницы, ткачихи и поденщицы. Они поддерживали огонь в очаге, стлали постели, мыли полы, сказывали сказки, вели домашние счета, разделывали мясо, пекли пироги, варили пиво, носили воду, работали в огороде, фаршировали кроликов и мариновали зайцев, сеяли и жали, пахали и косили, заправляли салаты и обмывали трупы и обслуживали мужчин и днем и ночью. В системе общественной иерархии они были вьючными животными, в глазах неба – стельными коровами, и с самого нашего рождения гнулись перед нами в три погибели, но стояли прямо и гордо, когда мы склонялись перед ними в любви, болезни и смерти. Невесты в белом, вдовы в черном, а между двумя этими нарядами – в платьях самых разных расцветок и в бессчетных трудах – они были оплотом и загадкой всей нашей жизни. Они тоже были моим Стрэтфордом.

– Что-нибудь еще?

Двести жилых домов Стрэтфорда можно было обойти за двадцать минут. Семьсот человек из полутора тысяч были беднотой, если вам угодно взглянуть на них в социальном разрезе. Многие из них были сироты, вдовы и вдовцы, безработные, увечные, незрячие. Жена Роджера Асплина умерла, оставив его с четырьмя детьми, и всех их вместе с отцом стегали плетьми за нищенствование, включая четырнадцатилетнего слепого Сисли, которого муниципалитет вообще изгнал из города. Слепой ребенок-сирота – это тоже был Стрэтфорд.

– Неприглядная картина.

Стрэтфорд включал в себя десяток малюсеньких деревушек, объединенных в один приход. В соответствии с его названием в Стрэтфорде[30] была улица и река. Чэпл Лэйн, Шип-стрит, Бридж-стрит брали начало у реки, а направо от Бридж-стрит шла Хенли-стрит, где я родился. Поля простирались у моих ног, как моря, огибая Гильд Питс[31] и сад за нашим домом. Зеленые луга открывались, как листы зеленой Библии. Стрэтфорд был домами. Крыши тех, что победнее, были крыты камышом, которого годами не касалась рука человека. Они были скреплены пометом, слюной, рыбными костями, рвотой, собачьей мочой и присыпаны человеческим эпидермисом. Надтреснутые каменные плиты на полу, стены из вильмкоутского известняка, известковая побелка и соломенные крыши, дома как корабли с деревянной оснасткой, без усилий плывущие сквозь время, построенные для того, чтобы выдержать рывки столетий и прибои перемен. Старинные черные балки, хранящие в себе изгибы лесных деревьев, как волны, проходили вдоль белых оштукатуренных стен. Надстройки на крышах. Навесы крылечек нависали над дверями, как шапки, надвинутые на лбы жуков, заслоняя от солнца снующих под ними лавочников с глазами хорьков, которые хранили свои души в карманах и вытаскивали их лишь по сходной цене.

А для тех, кто носил свою душу гордо, как шпагу и шляпу с плюмажем, Стрэтфорд был церковью. Сердцем Стрэтфорда был дверной молоток храма, и по длинной липовой аллее к нему бежали те, кто оказались по ту сторону закона, потому что прикосновение к нему до того, как их настигнет рука закона, даровало им по крайней мере еще тридцать семь дней презренной жизни, если закон соблюдался, что случалось далеко не всегда. На стенах часовни Гильдии, расписанных еще до моего рождения, был изображен истекающий кровью Томас Беккет, как напоминание о том, что даже священника могли прирезать под сенью церкви, как свинью, по одному намеку короля. И все мы были Беккетом, все ходили под топором, а пуритане попытались остановить его кровь, закрасив фреску. Под побелкой на другой стене часовни оказался спрятанным дьявол, потрясающий топором перед толпой перепуганных грешников, теснящихся в аду и обреченных на вечные муки. «Они совсем не похожи на воров и убийц, – бормотал старый Генри, – некоторые из них совсем еще дети», – и меня это пугало больше всего. И это тоже был Стрэтфорд, как и обычай окунать в реку сварливых жен в наказание за их нрав и чтобы смягчить их голос.

– Нежный голос украшает женщину.

А позорные столбы, закованные в колодки ноги, мочки ушей, прибитые гвоздем, вырванные ноздри и окровавленные спины выпоротых кнутом шлюх! И тот, кто их стегал, еще вчера ночью пользовался их услугами. Вот что делало язык сладкоголосой женщины едким.

– И ведь ничего не изменилось!

Пожары и наводнения, плевки и грязь на камышовых полах, пивные пятна и кости, визг свиней и баб, кровь на деревянной колоде Розермаркета, родовая кровь, кровотечения в предсмертные минуты, сочащиеся соски, бледная неподвижность мертворожденных младенцев, которых поспешно выносили из дома на покрывало погоста, усыпанного ромашками, чтобы они не попали в преддверие ада, где вместо няни будут черви, а вместо мудрого дяди – совы, и река Эйвон напевала в их неслышащие уши колыбельную песнь, пока весь мир – от рождения до гроба – потихоньку покачивался среди звезд.

– Картина становится все более законченной – в отличие от твоего завещания!

Добавь сюда срамные немочи, колики в животе, грыжи, растяжения, переломы, прободения, подагры, катары, обмороки, столбняки, параличи, вялость, озноб, песок в моче, загноение печени, слезящиеся глаза, свистящие легкие, мочевые пузыри с нарывами, ишиас, невыносимую ломоту в суставах, чесотку, рвоту и элементарную проказу. Добавь все это, и будет тебе Стрэтфорд.

– Похоже, я уже составил картину.

Нет, постой, было кое-что и похуже. Еще были лекарственные снадобья: паутина паука, жареные мыши, плоть гадюки, компресс из ласточкина гнезда, навоз и все остальное, отваренное в масле ромашки и лилий, взбитые с белым собачьим дерьмом, водой с головастиками, измельченными дождевыми червями, натертой слоновой костью, парами лошадиных копыт и старым белым куриным пометом, разведенным белым вином.

– И это еще самые приятные на вкус.

Против ночного недержания мочи попробуй как-нибудь измельченные в порошок яйца ежа. При болезненном мочеиспускании – высушенные и истолченные глаза краба и голову карпа. А если не можешь помочиться, рекомендуется засунуть в мочеиспускательное отверстие вошь, да покрупнее.

– Мне от одного упоминания захотелось до ветру.

Прости, Фрэнсис. Для астматиков – лисьи легкие, вымоченные в вине с травами и лакрицей. Гнойная ангина? Попробуйте сожженную целиком (вместе с перьями), измельченную ласточку или навоз (тоже жженный) в меду и сухом белом вине.

– Во всех этих рецептах есть вино. Как же иначе снести такое лечение?

А сами процедуры – вызывание рвоты, обильные кровопускания, изнурительные слабительные, пинты разогретого вина, энергично залитые в задницу, чтобы излечить колики и вздутие живота. Если ты не блевал и не кровоточил до процедур, после них из тебя хлестало с обоих концов – даже из отверстий, о которых ты раньше и не подозревал. Хворь была внутренним адом: выдранные зубы, затрудненное мочеиспускание, непрекращающиеся ознобы, кровавый понос, чахотка, а у жертв несчастных случаев – ампутации, после которых красные культи, из которых сильной струей била кровь, опускали в горячий деготь – достаточно, чтобы выжечь саму душу из тела, а сердцу остановиться от шока.

– Довольно! С меня хватит.

– Ты слишком молод, чтобы знать и десятую долю того, как лечили. Родовая горячка, младенцы, еще до рождения задушенные пуповиной, обвитой вокруг шеи, покачивающиеся в материнском лоне, как на виселице, младенцы, рожденные проституткой в сточной канаве и задушенные после родов. И худосочные юные девственницы, которые день ото дня чахли, бледнели и тускнели, пока не превращались в тени, в белые безымянные маргаритки, рассеянные посреди зеленой травы, в отзвуки своих голосов, в тихий шепот печального ветра.

– Даруй им, Господи, вечный покой!

А мы продолжали жить и лишь молились, чтобы твой порог не переступили ни старуха с косой, ни рьяный доктор: держись подальше от сырости, сквозняков и плохой компании; верши молитву, ешь солонину, приправленную соленым же потом и молоком, замерзающим в феврале и сворачивающимся в июне, сыр – белый как снег, с дырками, как глаза Аргуса, старой выдержки, как Мафусаил, жесткий, как волосатый Исав, полный сыворотки, как Мария Магдалина, и с коркой, как струпья Лазаря. Лучшим из «белого мяса» был банберский сыр[32], и стрэтфордские старики ели его вместо говядины, баранины или телятины.

– О, телятина!

Зайчатиной лечили меланхолию, и, по деревенскому поверью, уши зайца служили лучшей наживкой для форели. Чтобы плыть против холодного течения смерти и дать выжить детям, нужно было кормить их ежевикой, абрикосами, красным виноградом, зеленым инжиром и шелковицей, главное – не перекормить, а то тоже можно было отправиться на тот свет.

– Смерть от поноса, Боже правый!

Как говорится, requiem aeternam[33]. В сладком конце жизни была своя положительная сторона. Стрэтфорд летом был клубникой со сливками и школьниками, которые плескались в ручье. А зимой он был куском поджаренного бекона с ломтем черного хлеба, а в зажиточной семье – кружкой горячего молока с изюмом перед сном.

– Нет уж, бекон-то получше будет. К черту изюм!

У состоятельных стрэтфордцев была оловянная посуда и дымоход, и их женщины были белолицы. В семьях, где дымоходом служила дырка в крыше и где ели грязными пальцами с деревянной доски, лица были цвета копченого бекона. Стрэтфорд был или мягкой подушкой, или круглым поленом под головой, которая так нуждалась в отдыхе и сне, и деревянные ставни снов, которые всю ночь стучали и скрипели, захлопывались только утром. Мягкое шерстяное одеяло, перьевая пуховая перина – или мешок рубленой соломы да топчан с колючим соломенным тюфяком. Как в любом другом месте, стрэтфордский сон мог быть либо лазурным морем с белыми барашками сладких снов, либо вздымающимся кошмаром, и, пока сон держал в капкане мозг барахтающегося трупа, вокруг него по одеялу темноты кружили акулы.

– Если у тебя поэтическое воображение.

Стрэтфорд был облегчением утра, блеском реки Эйвон, которая, извиваясь, терялась в залитых светом полях. Стрэтфорд был ярмарками и фестивалями, блинами, сладкими пасхальными пряниками и майским деревом. Он был Масленицей, Пятидесятницей и Рождеством с запеченной головой кабана. Но больше всего Стрэтфорд был лоскутным одеялом запахов, звуков, картинок и красок. Он был мертвым тельцем несчастного ежика, которым подлые мальчишки-хулиганы поиграли в футбол; причудливыми очертаниями крокодилов-туч на теряющейся в дымке линии бескрайнего горизонта; он был фигурами непрощенных убийц, которые корчились в своих могилах и топорщили дерн, или еще живых убийц, неловко сидящих в засаде в облаках, когда на западе еще виднелись всполохи дневного света. Стрэтфорд был водой, он был ветром в деревьях – ивах, осинах и вязах, он был веселым пением птиц днем – бесстрашных, непойманных, свободных – и тьмой сов в ночных амбарах и зарослях деревьев, когда солома крыш жутко оживала над головой и уши чутко улавливали близость когтей птиц и грызунов. А смрад стрэтфордского греха поднимался ввысь, и у благих небес не стало бы дождя, чтобы отмыть белее снега печать проклятья первого, древнейшего и гнусного греха пред Богом, что населил его птицами-стервятниками. Ястребы, коршуны и сарычи питались падалью и требухой и подчищали наш мир. И как противоядие этому ужасу, по реке плыли лебеди – прекрасные, серебристые кораблики, которые гнали прочь мысль о смерти.

– Люблю птиц, которые позволяют забыть о смерти. Они как крошка Элисон.

Она просто прелесть… Но мысль о смерти всегда возвращалась, потому что Стрэтфорд был Богом.

– Это правда.

И Бог был богом смерти, который продолжал прогуливаться, невидимый, в прохладе дня Реформации, по узким коридорам королевского компромисса. Стрэтфорд был подчинением: имена посещавших католическую мессу брали на заметку. Жить в Стрэтфорде означало быть в списке. Это значило посещать англиканскую церковь и в случае неповиновения платить штраф в двенадцать пенсов в неделю. Штрафы повысили до разорительных двадцати фунтов в месяц, когда из-за моря, из-за горизонта надвинулись католические облака и заполонили собой небо – парижская резня[34], шотландская Мария. Католические священники-миссионеры переправлялись в Англию из Дуэ и были секретными бойцами дьявола. Зарубежные монархи обучали невидимую армию проникать в тыл, заразить души людей католичеством и сбросить с престола незаконнорожденную королеву, вавилонскую блудницу, Елизавету. Сам папа благословлял английских подданных на кровавое дело убийства. Он освободил их от обязательств верности и повиновения своей королеве и прельстил их кинжалом и уверениями в непременном помиловании. Такое убийство станет билетом в рай. А для королевских министров католик значило то же, что предатель.

– Но все же королева отказалась начать на них охоту.

Даже на интриганов-инакомыслящих, которые посещали новые службы, но были папистами, – волков в овчарне, выставляющих напоказ свое белое руно. И на тех, кто, как ревущие ослы, открыто провозглашал догматы Рима и отказывался от клятвы супрематии[35]. Даже великодушная Елизавета не могла их спасти. И понятно почему. Иезуиты прятались в подполе или приникали ухом к стенам (иногда в буквальном смысле этого слова), они были крысами, которым предписывалось разносить духовную чуму. А королевские крысоловы хорошо владели своим ремеслом, хотя они были связаны по рукам и ногам монархиней, которую пытались спасти. Дело в том, что к католикам у нее была семейная симпатия, несмотря на ужасающую репутацию ее теперь уже казненной сестры Марии, фанатичной поборницы костра. Даже в сонном Стрэтфорде поговаривали, что Елизавета тайно ходила к мессе. Она была яблочком, которое недалеко укатилось от яблони ее отца. Рим был у нее в крови: на черной лестнице одна девственница шепталась с другой, земная Елизавета с небесной Девой Марией. Вполне возможно, что, если бы у стен были уши и рты, они много чего могли бы рассказать.

– И где в этом споре был Стрэтфорд?

Стрэтфорд того времени был местом здравого смысла и компромисса, хотя в бдительных глазах правительства продолжал оставаться безбожным городом вне поля зрения епископа. Я делал все, что полагается: учил катехизис до вечерни в воскресенье и в святые дни, ходил к заутрене и на вечернюю молитву, три раза в год принимал причастие, слушал и читал Слово Божье, Ветхий и Новый Завет – от корки до корки, за исключением Откровения, пел псалмы, выслушивал наставления проповедей, молился, чтобы Бог уберег королеву от мятежей, гражданских войн, чужеземных вторжений и любых предателей, которые смеют угрожать ей и установленному Богом порядку вещей. Порядок превыше всего: знай свое место, шагай в строю, соответствуй, приспосабливайся. А если посмеешь хоть на шаг отклониться и брякнуть что-либо невпопад – о, сколько бед возникнет чудовищно мятежных!

– Это точно. Но ты и не отклонялся.

У меня не было выбора, и воскресенье за воскресеньем я слушал проповеди. Я впитал в себя их философию как воздух, принял их идеи как данность, как землю и звезды, которые дал нам Господь. Он казался мне таким скучным, ведь, пока дети играли в прятки, таскали из соседских садов яблоки и шалили, Он предсказуемо прогуливался, как всегда суровый и праздный. Не трогай проклятый плод! Если ослушаешься, тебе попадет. Понял? Делай, как тебе говорят, Уилли, и не подходи слишком близко к реке. Есть, сэр!

– Для своего же блага.

Само собой разумеется, я вырос одержимым порядком, но во мне появилось и кое-что другое – восхищение теми, кто играет не по правилам. Теми, кто срывается с цепи бытия и вносит хаос среди правителей и планет. По крайней мере, у них есть душа – нашептывали мне в уши мои сатанинские инстинкты. Что толку в безукоризненно правильной жизни?

– Так ты одобрял грешников?

Адам, Каин и иже с ними, как расшалившиеся школьники, устроившие ералаш в классе, делали жизнь интереснее, вынуждали людей задумываться, заставляли время идти быстрее и с помощью реквизита – яблока или топора – устраивали блестящие театральные представления для черни.

– Но Богу эти представления были явно не по душе.

Потому что Бог, как тебе известно, был еще и стрэтфордским учителем, да к тому же католиком. У нас их было трое – Хант, Дженкинс и Коттэм, все – приверженцы Рима. И они вызывали озабоченность властей ежедневным католическим разложением душ и умов невинных чад Елизаветы.

9

– Кстати, о школе, Уилл. Да?

– Мое перо наготове. Пожертвуешь ли ты что-нибудь заведению, которое заложило основы твоего образования?

О ней ни слова.

– Я просто так спросил. Ведь это же Кингс Скул. Может, учредишь стипендию одаренному ребенку?

Ни гроша.

– Знаешь, учителям не так уж много платят.

В Кингс Скул, что располагалась за часовней, преобладали растлители протестантов, специально для этого нанятые католической городской управой. Я пошел в школу пяти лет от роду. Я вставал в пять утра и тащился на Черч-стрит. На дорогу у меня уходило каких-нибудь две минуты, но даже улитке вечность показалась бы не столь долгой, так мне хотелось отдалить нежелательную минуту. Я начал обучение под зорким взглядом дядьки Хиггса, с которым я выучил алфавит и покаянные псалмы, был посвящен в тайны письма, чтения из хрестоматии и катехизиса и научился считать. Моя азбука болталась на веревочке у меня на шее, но веревка была слишком длинной, и всю дорогу до школы букварь бил меня по коленям. Летом в защищенном от солнца здании школы было прохладно, а зимой там стояла лютая стужа.

– Боже мой, как хорошо я это помню!

Пять холодных часов в день мы дули на пальцы и ежились, пытаясь согреть пустые животы. На большой перемене пятнадцать минут отводилось на завтрак, который мы проглатывали за пятнадцать секунд, а потом долго ждали обеда – дрянного мяса с грубым черным хлебом, которые мы запивали кислым элем.

– Помню, помню!

Зато в пище для ума недостатка не было. «Scriptum est: non in solo pane vivit homo»[36], – декламировал Хиггс. Мы бы с удовольствием согласились поглощать поменьше знаний и побольше хлеба и хоть чуточку согреться. Когда мне говорят об аде, я представляю не море огня, а класс в Кинге Скул, который обогревался исключительно телами маленьких мальчиков и жалкими облачками их дыхания.

– Те дни, казалось, длились вечно.

Сначала я сидел между учителем и его помощником, боясь пошевелить заиндевелыми клюшками, в которые превратились мои ноги.

– Сиди смирно и не шаркай ногами, негодный мальчишка! – орал Хиггс. Боже, я не мог бы сдвинуть их с места, даже если бы очень сильно постарался. Через час занятий я уже не чувствовал ног, а после уроков я по полчаса носился туда-сюда по улице, чтобы пальцы ног оттаяли и просто чтобы согреться. На Черч-стрит меня учили многим предметам, но самым главным был урок выносливости. К десяти годам я уже стал стоиком. И все же главная угроза была не ногам и не задницам, главная опасность была – затвердение мозгов. Мы выходили из школы напичканные знаниями и без единой мысли в набитых до отказа головах. В моде было почитание авторитетных мнений, общепринятой морали и вороха фактов, не подлежащих сомнению. Но если начать с твердых знаний, то можно закончить наготой сомнений, а нагота сомнений, Фрэнсис, будет существовать всегда, как вечная луна. Уверенность тускнеет и угасает. Луна, мерцающая прядильщица сомнений, рождает недоверие.

Но единственная луна, которая светила в нашей школе, была суровой волчьей луной зимних рассветов. Школа приучила меня к дисциплине и снабдила фактами, которые я зазубрил и сохранил в памяти. Жадно впитывающий, выбирающий и объединяющий разнородное и несопоставимое, открытый вселенной, я учился в атмосфере книжности, под нескончаемым потоком указаний. Так история превращалась в этику, а политические взгляды передавались как ископаемые окаменелости – не для обсуждения, а для наблюдения. В школе на Черч-стрит, где главенствовал Хиггс, вообще мало что подлежало обсуждению. Что пользы для питателей чудес, питомцев жалких мудрости заемной? Хиггс был большим занудой. Послеобеденные уроки он называл «задней частью дня» и согревался битьем задних частей голодных мальчишек.

– Хиггс та еще скотина!

Он перебивался небольшим запасом взятых взаймы слов и существовал исключительно для того, чтобы выявлять ошибки в письменной и устной латыни, пороть своих учеников и заставлять их бесконечно твердить одно и то же. При полном отсутствии ума он, должно быть, находил утешение в монотонно повторяемых неизменных истинах всех миров – физического и политического, вечного и преходящего, в соответствии и начиная с «Отче наш».

Отче наш, наша Королева, Сын и Святой Дух, даруйте мне узнать мою смерть и отпущенный мне век, чтобы я познал свою бренность, помогите мне выучить азбуку и раз, два, три, четыре, пять, чтобы всю мою жизнь я мог считать свои благословения и телесные наказания, все семьдесят лет, январь, февраль, март, апрель, и уберечься от грехов: гордыни, зависти, знать Твое Слово: Бытие, Исход, Левит, Числа – и принять порку, раз, два, три, от одного до шести, от одного до семи, шесть благодатей, семь смертных грехов, шестидневная учебная неделя, семь покаянных псалмов, сорок шесть недель школы в год – весна, лето, осень, зима, как я мерз, какие то были темные дни, декабрьские дни латыни и телесных наказаний, Хиггс терпеть не мог оплошностей, так как они были знаком дьявола, который сидел во всех мальчишках и должен был любыми усилиями быть выпорот из них розгами, как только Сатана выдаст свое присутствие неправильным ответом или секундной потерей концентрации.

– Поскольку отроки суть твари неукрощенные, – говаривал Хиггс, – что такое плеть, как не божественное орудие против сих тварей и меч против Сатаны? А посему, когда я бью вас, я люблю вас, ибо я избавляю вас от глупости и впускаю в вас мудрость и спасаю ваши души от ада, и потому пощадить вас означает не любить вас и пренебречь своими обязанностями, за которые мне платят четыре фунта в год, и, милостью Божьей и силою моей руки, я отработаю каждый пенс, так что снимайте штаны, паршивцы, и начнем ученье.

– Он был по-своему прав.

Всем известно, что учение спасает души, и будущие воры и убийцы, оканчивающие презренную жизнь на виселице, суть жертвы плохого образования, если они вообще когда-то ходили в школу. Ходили или нет, и в том и в другом случае дело было в недостаточной порке. Основное призвание Хиггса было в том, чтобы пороть нас до семи лет, после чего мы перешли в распоряжение учителя, который дал нам понять, что, если мы не хотим порки, мы должны провести следующие семь лет совершенствуясь в латинской грамматике. К концу этого благодатного срока головы наши переполнятся, как житницы Египта в правление Иосифа. С того момента наша жизнь наполнилась латынью, и каждый день мы подвергались жесточайшей дрессировке по системе широко известного Лили и его адской латинской грамматики.

– Старик Дженкинс был чуточку получше.

Когда Томас Дженкинс начал преподавать в Кингс Скул, шел уже двенадцатый год моего обучения, и я приготовился поглощать литературу, которой он ежедневно сервировал наш стол: Овидий и Вергилий, Лукреций и Гораций, среди которых Овидий всегда был главным блюдом, иногда с гарниром из переводов Голдинга. Наш обед всегда начинался и заканчивался сладкоголосым Овидием. Я не видел никакого смысла в обучении, пока не появился Овидий и, как Бог, не заполнил собой пустоту. «Ах, Вергилий! Добрый, славный мантуанец! Тебя не любит только тот, кто тебя не понимает», – мурлыкал Дженкинс. Прикасаясь к Овидию, он изнемогал в такой неге, что можно было поверить в то, что у нашего сурового педагога, как и у нас, был hic penis и что, если бы на Овидиевых страницах, как роза, расцвела hic vulva, он сорвал бы с себя учительскую мантию и со страстью вонзился бы в нее, послав Лили ко всем чертям.

10

– И как шло познание наук?

Я овладел не только ими.

– Твоя малышка Элисон…

Это ты по поводу «овладел»? Оставь. Она не моя Элисон. Она просто прелестное дитя.

– Ты не всегда был так разборчив, старина.

Речь не об этом. Единственным волнующим местом в школе была замочная скважина, и в ранней юности Овидий стал для меня замочной скважиной в мир. Я с волнением открыл для себя запретно-чувственную картину, запечатленную в рамках языческих размеров, и она изменила мою жизнь. Hic penis и hic vulva соединились, и предающиеся любви Венера и Адонис многое мне прояснили. Овидий не снабдил сценку деталями, но на пороге юности мне хватило и этого. Тайные соития Адама и Евы в райских кущах в прохладе дня, пока всеведущий Бог втайне торжествовал, больше не шли в счет. Любитель овец Дик со своей Мэриэн, ее набухшее вымя и коровье брюхо тоже отошли на задний план. Они, господа, больше не шли в счет. Эти буколические игрища теперь вызывали у меня брезгливость.

– Славный мантуанец открыл тебе глаза…

…на любовное томление, переменчивость чувств, их мимолетность и неизбежное угасание. Он извлек чувственную любовь из кладовки, где на полке стояла Библия, и отдалил ее от двери нужника. Вглядевшись в замочную скважину, я увидел широкие просторы вокруг Стрэтфорда, где под бескрайним небом боги занимались любовью с простыми смертными.

– Я лично не заметил ничего, кроме овец и любителей овец.

В этой безбрежной сини было не видать ни Иеговы, ни облачка, ни змея под цветком, ни бога, затаившегося среди листвы.

– Мечта школьника.

Я бежал в Сниттерфилд, по ногам меня хлестали высокие горячие июльские травы, которые сводили меня с ума. В одном месте, там, где меньше часа тому назад Венера возлежала с Адонисом, трава была сильно примята. Я, как охотник, прильнул носом к земле. Травинки трепетали, храня недавнюю память ее бедер и грудей. В этих зеленых углублениях ее прелестные локти впечатались в землю, а в тех более глубоких выемках лежали ее ягодицы.

– Должно быть, ты вспугнул парочку блудящих селян.

Венера больше не вспоминала свое морское побережье и перестала ходить на окруженный морем Пафос, в Книд, изобилующий рыбой, или Аматис с его минеральными источниками. Олимп больше не мог ее удержать, и она дни напролет бродила среди утесов и горных гряд, лесов и полей с подоткнутым выше колен платьем и неосмотрительно обнаженными ногами. Она весь свет бы обошла, лишь бы найти того, кого искала.

– И естественно, добралась бы и до Стрэтфорда.

А куда же еще ей было идти?

– То, наверное, были Дик с Мэриэн.

…Потому что ее стрэтфордский Адонис был здесь и жил в ожидании своей богини. Она возникнет из ниоткуда и повалит меня в траву. Да, Фрэнсис, у меня не было никаких сомнений в том, что я был Адонисом. Я был настолько опьянен Овидием, что того Уилла, который существовал до него, больше не было. Тот Уилл стал теперь призраком. Я взглянул на свои ноги, но вместо них увидел лишь траву. Я исчез. Я превратился в анемон, трепещущий на ветру. Это со мной случилась метаморфоза. Я превратился в Адониса, в анемон, в кровавое пятно на горячей примятой траве, где возлежала и томилась желанием она. И я знал наверняка, что она не остановится, что она снова выйдет на поиски, чтобы настигнуть меня в полях, разрумянившаяся от вожделения, с испариной на лбу, в волнении и нетерпении, истекающая соком.

– Надеюсь, ты вставал пораньше – повидаться с ней до школы? Чуть свет, чтобы повстречать ее в рассветных лугах и провести наедине с ней пару часов до того, как побегу в город сидеть как зачарованный перед Дженкинсом и переводить тексты. Ни он, ни мои одноклассники и представить себе не могли, кто сидел рядом с ними, толкуя Овидия. Я сам был Овидием, а Уильям Шекспир был всего лишь его нелепым английским псевдонимом, стрэтфордской маской. Еще не застывший после того, как меня вынули из формы, я был заново созданным мифом, опьяненным ощущениями, изменчивым и многоликим, как Протей. Я познал богов, но никто не знал, что я был уникум. Я сгорал в пламени желания.

– Без сомнения, ты хранил это знание при себе.

Ну разумеется. Когда я приходил в школу, строгий Дженкинс пребывал в «историческом» расположении духа, готовый к Ливию, Тациту и Цезарю, и мое настроение портилось на целый день. Но если он приносил Плутарха в переводе Норса, его могучее очарование околдовывало меня.

– Хорошо сказано – могучее.

После Плутарха мне не хотелось бежать в поля в ожидании богинь, но его рассказы скрашивали своей велеречивостью нудные занятия древними языками.

– Мне они казалась до ужаса унылыми, но латынь необходима для юриспруденции, а Ливий был еще хуже.

Ливий утомлял только Дженкинса. Он преподавал нам Плотия, Теренция и немножко Сенеку…

– …пьесы которого одновременно веселые, безбожные, кровавые и удивительные.

Несясь в пространстве горного эфира, свидетельствуй, что в нем уж нет богов!.. Только разум создает короля, и каждый сам дарует себе королевство[37].

У Сенеки я научился писать трагедии, и я запомнил его уроки навсегда.

– Так все-таки чему-то он тебя научил!

Мне пришлись по душе его пьесы, но в отрочестве я отдавал пальму первенства Овидию. Он был непревзойденным. Он просветил меня и изменил мой мир. Очевидно, не я один был почитателем Овидия, были и другие, и только тогда я понял, что означали ночные звуки из опочивальни родителей.

– Я знал, что они означают. А ты – нет?

Я думал, что у мамы что-то болит, прислушивался и не мог уснуть. Мне хотелось пойти и пожалеть ее, и я не мог понять, почему отец не просыпается и не утешает ее. Пока до меня не дошло, что он тоже не спит, и это он заставляет ее стонать, и он сам стонал и издавал исступленные звуки, значения которых я не понимал.

– Незнание – блаженство!

Ну не совсем блаженство. Их кровать скрипела, как корабль в шторм, и эти совместные стоны были ураганом, который завывал над их судном, пока оно бороздило океан, подымалось, падало, становилось на дыбы и вертелось на гигантских волнах.

– Ты ничего не забываешь!

Однако ж казалось, что им хочется утонуть, погибнуть в этой буре. Я изумленно слышал нарастание мелодии их мук, их явное желание умереть, угаснуть вместе, оставить меня спящим – покинутым, безутешным, лишним.

– Бедняга!

И это было не первое предательство. Первое произошло задолго до этого, когда мама перестала класть меня, маленького, с собой в постель, где я зарывался в ее живот, как в теплое гнездо, и прижимался розовым невидящим лицом к медовым корзиночкам царицы-пчелы.

– Ты не можешь этого помнить!

Уверяю тебя, память – привратница в дворце рассудка. У матери были крупные груди, и я проспал в ее постели дольше положенного, дольше, чем, по понятным причинам, хотелось бы отцу. Мне было два года, когда на свет появился Гилберт, и, хотя меня, как кукушонка, высадили из гнезда задолго до его рождения, я запомнил тот иудин момент, первое свидетельство женского предательства.

– Ничтожность, женщина, твое названье!

Я был исключен из их совместного рая. Я остался за его воротами. И хотя библейского Адама давно не было в живых, в отцовском доме продолжал свершаться первородный грех. Джон Шекспир знал в Эдеме свою жену, Мэри Арден, и вдвоем они переходили от кущи к куще, думая, что их никто не слышит, не подозревая, что я слышал все и что я, Господь Бог, был ревнивым богом.

– У Мэри Арден хорошее приданое, – говаривала Агнес. – Ее муж всегда будет при деньгах. Твой отец правильно поступил. Когда он увидел нашу Мэри, он услышал звон серебра, да и наша Мэри не прогадала, выполнила свое предназначение. Всевышний прибрал Джоан и Маргарет, но это дело прошлое. Она принесла твоему отцу много денег, и отец твой не промах, да еще и везунчик – удачлив, как король.

Мой отец, король, владел Мэри и был хозяином ее денег.

– Он был хорошим человеком?

Он был настоящим мужчиной. И принимать его надо целиком и полностью таким, каков он был. Даже когда борода его поседела, на губах продолжала играть улыбка.

– Что ж в этом плохого?

А в том, Фрэнсис, что можно улыбаться и быть негодяем.

11

– Ты считаешь его негодяем?

Все мы кругом обманщики. Я расскажу тебе, каким был Джон Шекспир: перчаточник и хомутчик, кожевник, работавший с белой кожей, торговец шерстью, а также воротила и ловкач, улыбчивый и разговорчивый домовладелец, лавочник, продавец перчаток, торговец, вкладчик, арендодатель, а также кредитор, да-да, ростовщик – подходящее слово, – более двадцати лет он был солидным, респектабельным человеком, с тех самых пор, как выкарабкался из засасывающей его глиноземной жижи и в 53-м году переехал в Стрэтфорд, где быстро пошел в гору. Вот такой в общих чертах был Джон Шекспир: человек дела, прямолинейный и незатейливый.

– Что-нибудь еще?

Если хочешь, я опишу его тебе с другого бока. Расскажу о нем как об общественном деятеле. Джон Шекспир был дегустатором эля, налагателем штрафов, судебным приставом, гражданином города, казначеем, старейшиной, помощником главы городского самоуправления (в этой своей роли он отвечал за раздачу милостыни), коронером, конфискатором имущества, управляющим рынками и мировым судьей. Когда двое охранников с булавами сопровождали его в церемониальном шествии через весь город в Гильд-холл, я гордился им, когда был ребенком, и мало что понимал, пока не узнал, что скрывалось под отороченной мехом мантией. Да, судари, отец был состоятельным, влиятельным человеком, который сидел на передней скамье в церкви. Но с течением времени он сидел там все реже и реже.

– Отчего же?

Говоря о его душевных качествах и чтобы не вдаваться в утомительные подробности, опишу его лишь одним словом – католик. Но чтобы ответить на вопрос, был ли он хорошим католиком, мне понадобится гораздо больше времени и слов. Прежде всего нужно сказать, что истовые католики не всегда умирали своей смертью, а до того, как умереть, лишались кишок и еще раньше – гениталий. Они были созданы из более твердого материала, чем мой отец. И даже по самым строгим меркам того времени, я должен признать, что он был как сотни людей вокруг: верил в одно, делал другое, не обсуждал ни того, ни другого, держал язык за зубами. Лицемерие помогло ему выжить – и в этом не было ничего плохого. Вера его была не настолько глубока, чтобы за нее умереть. Еще меньше ему хотелось умереть за традиционное католичество семейства Шекспиров. Традиция? вера? – да что они значат по сравнению с комфортной жизнью и легкой смертью неискалеченного тела? Конечно, мне легко теперь рассуждать. Я должен быть ему благодарным. И я благодарен. Отец обязан был думать о жене и детях, и он заботился о нас, не только о себе самом, он заботился обо мне. И значит, он был хорошим человеком.

– И все же?..

И тот же самый Джон Шекспир, отец-король, в свое время главенствовавший в Стрэтфорде, католический пес, при голосовании выжил викария Роджера Даеса, который меньше чем за год до этого крестил его первую дочь, мою сестру, малышку Джоан. Католика Даеса изгнали из Стрэтфорда голосованием такие люди, как мой отец. Исходя из практических соображений, они сделали из него козла отпущения, безжалостно выдворили его из города и обрекли на голодную смерть. И именно Джон Шекспир и его собратья-горожане уничтожили католическое искусство Стрэтфорда, разрушили памятники и истребили картины, отмахнулись от них, как от антикварной пыли. За год до моего рождения они пришли в Гильд чэпл с ведрами побелки и замазали ею тысячу лет культуры: святого Георгия с драконом, видение Константина, Беккета, умирающего, как тварь на кентерберийской скотобойне, и все стародавние картины Страшного суда вместе с католическим чистилищем и раскаленными цепями проклятых.

– А, ту культуру! А откуда ты знаешь, что он не сожалел о ее потере?

Зная его, сильно в этом сомневаюсь. Они пощадили облачения, витражи и, насколько хватило смелости, несколько картин. Если наступят другие времена, побелку всегда ведь можно смыть. Мой отец был человеком трезвомыслящим, осторожным и деловитым, необремененным воображением или верой, человеком, который не мыслил, а действовал. Он всегда плыл по течению. Он удерживал равновесие в мире, который уходил у него из-под ног, и сумел продержаться до семидесяти лет и умереть в чистой постели. Немалое достижение для того, кто когда-то привел меня в дом сэра Уильяма Кэйтсби[38] и получил личную копию католического завещания[39] из рук самого отца Эдмунда Кампиона[40].

– Ты мне никогда об этом не рассказывал, Уилл.

Я никому и никогда об этом не говорил.

– Почему же теперь?..

Взгляни на меня. Я в шаге от загробного мира. Теперь я в безопасности. И книжка тоже.

– Не буду спрашивать, где ты ее хранишь. А можно спросить, когда это было?

Теперь можно. В 1580 году во время миссии иезуитов в Уорикшир. Мне было всего лишь шестнадцать лет, но я хорошо запомнил Кампиона и то, каким нездешним огнем горели его глаза.

– Скорее нездоровым.

Тот огонь мог потушить только Тайберн.

– Люди с такими глазами редко умирают дома, в кругу семьи. Жить надо потупив глаза.

В тех глазах мне виделся Тайберн. Тайберн был его судьбой. Для этого он родился, и туда он шел – и наверняка знал, что его ожидает, когда, одетый в черный плащ и шляпу, сошел с корабля в Дувре. Он был величайшим теологом своего времени, одевался как дворянин и был полон решимости исполнить миссию борьбы за свою веру оружием террора. Через год его схватили, долго допрашивали, морили голодом, выкручивали пальцы и вырывали ногти, сжимали в «дочке мусорщика»[41] и бросали в темноту карцера – все безрезультатно.

– Он обладал огромной силой – то ли Божьей, то ли сатанинской. Сама королева допрашивала его в Лестер-хаузе. Она спасла бы его, если б могла. Когда-то давно в Оксфорде она посетила его лекцию о луне, приливах и отливах. Но на допросе он неправильно ответил на «кровавый вопрос».

– Какой такой вопрос?

– «Если войска папы вторгнутся в Англию, на чьей стороне вы будете воевать?»

Он отвечал:

– Я поступлю так, как угодно Господу.

– Недостаточно определенно. И совершенно неприемлемо.

Отдан был приказ отправить его на дыбу, и он пробыл там столько, сколько смогли выдержать его суставы.

– Дыба сделала свое дело.

Среди пронзительных криков палачу удалось разобрать несколько имен, и к ним были посланы всадники.

– Но птицы-заговорщики разлетелись кто куда.

Кому удалось. Последовали аресты, заточения, загадочные смерти. В Стрэтфорде не удивились, когда один учитель ушел с работы – его брат был участником миссии Кампиона, и его судили вместе с ним. На суде Кампион отчеканил:

– Вынося нам приговор, вы осуждаете всех своих предков, всех епископов и королей былых времен, все, что когда-то составляло славу Англии.

– Его речь, должно быть, всколыхнула католиков.

Его повезли в Тайберн, где ему вырвали гениталии, кишки и сердце.

– Мм. Лично я очень люблю телячье сердце… Может, без подробностей?

Казнили его первого декабря, и было слишком морозно для того, чтобы распороть живот и впустить холодный воздух во внутренности. Снег обагрился кровью, и на короткое мгновенье жар его тела с шипением поднялся от земли. Рай находится где-то над головами зрителей, но тепло кровавой казни рассеивается, не достигая уровня глаз. Не так уж трудно потушить душевный жар, как бы ни было свято топливо, какие ни были б возвышенные помыслы.

– Так догорай, огарок! Жизнь – только тень минутная, не так ли?

Ручаюсь, Кампиону пришлось тяжко.

– И ручаюсь, никто не увидел, как его душа поднялась и направилась в рай.

И душу моего родственника Эдварда Ардена тоже никто не заметил, даже его родные, которые тайком приехали в Лондон, чтобы увидеть его, поддержать из толпы, хотя чем поможешь человеку без половины внутренностей? Вот в чем вопрос.

– Интересно. А когда казнили Эдварда?

Через два года после Кампиона, усилиями нашей местной пуританской шишки, сэра Томаса Луси, по приказу протестанта Роберта Дадли, ставшего Графом Номер Один у Елизаветы. Луси сживал со свету моего отца, и, чтобы отплатить ему, я совершал налеты на его садки в поисках кроликов и другой живности.

– Слушай, Уилл, есть вещи, которые служителю закона лучше не знать.

Срок судебного преследования давным-давно истек. Я был резвым мальчишкой. А Луси объявил браконьерство уголовным преступлением. Но если Луси точил на тебя зуб, лучше уж было быть браконьером, чем католиком.

– Он был как бельмо у тебя на глазу.

Он руководил облавой на известных властям католиков Уорикшира, включая нашего родственника Ардена, арестованного по огульному обвинению в покушении на убийство королевы. Он был повинен только в том, что отказался надеть ливрею во время кенилвортских фейерверков Лестера. А еще он сказал, что Дадли выскочка и прелюбодей. Истинным преступлением Ардена, конечно же, было его католичество, его старая вера и то, что он принадлежал старинному роду нетитулованных дворян Уорикшира, врагов елизаветинской элиты.

– Опасное все-таки было время!

Трудно было выжить – особенно католику, на которого охотятся. Агенты королевы неистовствовали в домах и, как дикие звери, скребли и шарили лапами по панелям, прищуривали одичавшие глаза и топорщили усы в поисках тайных чуланов-убежищ, обнюхивали кровати, чтобы убедиться, что в них никто не спал. Волоски на подушке? Отшелушившаяся кожа? Еще теплый матрас? Ничего такого не находили, потому что хозяйка уже его перевернула и перестелила постель. Но охотников на иезуитов трудно было разубедить. Ноздри их были как у псов Господних и могли вынюхать папистов, даже когда те стояли по щиколотку в cloaca maxima, которая опорожнялась в ров с водой.

– Твоя семья, наверное, всегда была настороже.

Семьи, подобные семье моей матери, завещали местным церквушкам свои лучшие платья из черного дамасского шелка, чтобы их перешили в ризы, и отдавали своих телок-двухлеток, чтобы выручить деньги на ремонт церковных колоколов. Вот все, в чем были повинны Ардены – в любви к старым церквям, к древним святым, в разночтениях истории мира, которая в их разумении восходила к апостолу Петру, назначенному Иисусом Христом папой.

– И все?

Католичества было достаточно для того, чтобы тебя казнили, его хватило на то, чтобы сфабриковать ложное обвинение по делу Сомервилля и Трогмортона[42].

– А это кто такие?

Еще один заговор против Елизаветы. За пять дней до Святок Ардена повесили, четвертовали и выпотрошили в Смитфилде, а его голову насадили на пику на Лондонском мосту.

– Боже милосердный!

Через пять лет, когда я прибыл в столицу, голова его все еще была там. Она была неузнаваема. Невероятно, до какой степени Лондонский мост меняет черты человека, так что даже родные не могут различить его среди других, ведь на старом добром Лондонском мосту было много голов.

– Я их видел.

Перед тем как я отправился в Лондон, отец позвал меня на чердак нашего дома на Хенли-стрит и показал мне тайник между скатами крыши и стропилами. Он устроил его во время обысков, последовавших за казнью Ардена. Отец вытащил свое католическое завещание, тоже подарок Кампиона, чья обмазанная дегтем голова с зияющими глазницами чернела над Темзой. Отец, наверное, забыл, что у меня была собственная копия, я никогда ему о ней не напоминал.

– Посмотри, Уилл, – прошептал он так тихо, что можно было подумать, что глубоко под нами в земле какой-нибудь крот прислушивается к каждому нашему слову. – Прочти его вслух, только потихоньку.

Я знал завещание наизусть и зачитал его отцу.

Такая же, как у меня, шестистраничная рукописная книжечка, подписанная Джоном Шекспиром, который сим торжественно заявлял, что его последним желанием и завещанием было, чтобы его душеприказчиками были славная Дева Мария и все святые. И так далее. Он завещал своей семье, ради Спасителя нашего Иисуса Христа, после его смерти отслужить мессу по его душе, так как он может умереть раньше срока, в расцвете своих грехов.

– Господи!

Вот именно. Я прочитал и почувствовал, как руку мою сжала рука, которая забивала скот.

– Помолись за душу мою в чистилище, Уилл.

Не сожалей, но выслушай внимательно, что я тебе скажу.

И он начал самую длинную речь, какую он когда-либо произносил в моем присутствии.

Вот что он сказал:

– Держи убеждения припрятанными под крышей головы. Не позволяй никому заглядывать в окна твоих глаз. И, самое главное, не позволяй ничему выскользнуть за дверь.

– Он имел в виду рот?

Всех слушай, но не всем давай свой голос.

– Ну прям старик Полоний!

Будь ласков, но не будь приятель общий; остерегись, чтоб не попасться в ссору; советы принимай от всех дающих, но собственное мненье береги; смотря по средствам, одевайся пышно, но не смешно; не занимай и не давай взаймы – то была философия моего отца.

– Но главное, будь верен самому себе?

Вот это ему ни за что не пришло бы в голову. Все было как раз наоборот, уверяю тебя. Нет, эта скромная строка моя. Будь он верен себе, отец никогда не достиг бы таких высот. Ведь в те времена правда не была ходовой монетой.

– Это точно.

Закончив самую длинную речь в своей жизни, он попросил меня поцеловать книжечку, которую когда-то с горящими глазами вручил ему Кампион, такую же, как и мне. Она вряд ли спасла бы мою душу, но могла легко укоротить мне жизнь. А посему пусть остается там, где есть. И сунул ее назад, в тайник, в объятия тьмы, поближе к синему небу, на глаза птиц и херувимов.

Полагаю, она там по сей день.

– Здесь? На Хенли-стрит?

Отец был осторожным человеком. Только после смерти Лестера он рассказал мне, что протестант Лестер не жаловал Арденов в целом и Эдварда Ардена в частности. Он задумал погубить всю семью и устроил так, чтобы его арестовали по надуманному обвинению в государственной измене. У Лестера была возможность бросить его за решетку, и он ею безнаказанно воспользовался, пуританская сволочь, хотя сам был далеко не безупречен. В то время он имел шашни с фрейлиной королевы, выжидая подходящего момента, чтобы забраться в постель к ее величеству – в том же самом доме, где встречался с ее камеристкой.

– Ах, Уилл, сколько же ты всего знал!

В определенном смысле наглость этого подлеца восхитительна. Забавно то, что королева, которая не любила пуритан, благоволила Лестеру, хотя я уже давно перестал поражаться силе убеждения, которую некоторые мужчины имеют на некоторых дам в постели, неважно, камеристка она или королева.

– До тех пор, пока они в их постели.

Законы постельной игры меняют все остальные: законы политики, религии и даже старого доброго здравого смысла. Любопытно, что, когда в 15 75 году я лицезрел раскрытыми от изумления глазами фантазию Лестера, в реальном мире маэстро замышлял погибель наших Арденов. В то же самое время! Даже тогда я чувствовал, что мы были посторонними, хоть и придерживались «правильных» взглядов, осмотрительно пряча нашу правду от королевских духовных соглядатаев.

– Немудрено, что ты состарился раньше времени.

На следующий год королева учредила Верховную комиссию, которая направляла, исправляла, наказывала и избавлялась от тех, кто упрямо или намеренно уклонялся от посещения церкви и церковной службы. Гражданским служащим, таким как мой отец, пришлось принести присягу верности монархине, которая являлась главой английской церкви.

– Отголоски Генриха VIII.

Но не Томаса Мора, по крайней мере в отце. Он был совершенно искренен, когда говорил, что не годится на роль мученика. Католиков обложили штрафами, которые отец отказался выплачивать, и требовали сообщать имена тех, кто не посещал англиканскую церковь.

– В той охоте на ведьм вы оказались мишенью.

Да, мягко говоря. Уже тогда никто не верил всерьез в рассказы о ведьмах, но к католикам относились серьезно. Вскоре у отца начались неприятности. В одно прекрасное утро выяснилось, что его привлекают к суду за ростовщичество и махинации с шерстью – закон был строг к Шейлокам и спекулянтам. Однако любопытно, что человек, который донес на отца, был далеко не самым честным и трудолюбивым уорикширцем.

– Это Лангрейк-то?

Насильник и убийца. А также ничтожный доносчик, вроде той мелкой сволочи, которую власти предержащие выуживали, высушивали и откладывали про запас для особых надобностей. Но не о нем речь. Двадцать лет отец продержался высоко на колесе фортуны и теперь начал стремительно опускаться вниз.

– И уже так и не поднялся.

Он перестал ходить на заседания совета, сначала заложил, а потом продал недвижимость, дома и земли в Вильмкоуте и Сниттерфилде, его оштрафовали за незначительные разногласия с соседями и наказали за непосещение церкви, которой он остерегался как чумы, боясь, что его привлекут к ответственности за долги, ведь должник всегда был легкой мишенью воскресной проповеди, несмотря на заповедь прощать грехи. Действительно, некоторые состоятельные католики притворялись банкротами, чтобы не посещать англиканскую службу, но мой отец не относился к их числу. В его глазах всегда был огонек, но они не горели неистовым пламенем Кампиона. Он не афишировал свое католичество, благоразумно принял символику новой компромиссной религии и посещал церковь, как прилежный ребенок.

– Он не ходил в церковь из-за денежных трудностей?

В глазах настоящих католиков он был всего лишь еще одним лжецом и отступником, и его духовный крах был отражением его пустых сундуков. Богатая наследница Мэри Арден с тоской наблюдала, как из-за финансовых неудач этого сниттерфилдского ничтожества, которое так быстро и высоко вознеслось, таяло ее состояние. На ее личной печати был изображен скачущий конь, она слыла сильной и гордой женщиной. Ее не касалось, что он был в черных списках церкви и государства. Несмотря на гордыню, она понимала, что, какова бы ни была причина их падения, дорога назад была отрезана, и они двигались вниз по пути унижений и позора.

– К полному упадку.

Ко всему прочему отец начал пить и был не в духе, когда был пьян. Я его не виню. Мне лично он стал даже интереснее и казался человечнее. Тоби, Фальстаф, Клавдий, Кассио – человеческие существа, Фрэнсис, и кем бы они были, если бы в них не было смешной стороны? Просто неудачниками. А я всегда сочувствовал падшим, неудачникам, страдающим королям.

Я дорого заплатил за его падение. В одно прекрасное утро мне сказали, что я больше не буду учиться у Дженкинса, и без всякого предупреждения блистательный мир Овидия сменился кровью и салом Розермаркета и зловонием скотобойни. Дженкинс прочил мне университетское будущее, а теперь судьба требовала, чтобы я стал мясником, выделывал кожи и шил перчатки. Крах отца все изменил.

– Да уж, хуже не придумаешь.

Все могло быть и чуть было не стало гораздо хуже, когда меня ненадолго отправили в Ланкашир.

– В рассадник папизма?

Правильно мыслишь, Фрэнсис. Я чуть было не пошел ко дну с лучшими из католиков. Незадолго до того, как Кампиона поймали, я снова встретился с ним в Ланкашире и угодил в липкую паутину, если ты позволишь мне воспользоваться такой метафорой. Мне не по душе образ утопленника.

– И что же?

Обычная история. Мой прежний учитель Саймон Хант бежал за границу, во Французский Дуэ, и прихватил с собой своего ученика, Роберта Дебдейла из Шоттери, который был чуть старше меня. Брат другого моего учителя, Коттэма, отправился в Шоттери с четками, распятием и самоизобличающим письмом от Дебдейла. Но до Шоттери он не дошел. Сначала его заставили прилечь с дочкой мусорщика, а потом вздернули и выпотрошили. И Дебдейла тоже. Они вовремя поспели к эшафоту.

– И тебя тоже пытались вовлечь?

Еще как! У этих священных воинов была странная тяга к самоуничтожению. Они могли приказать мне отправиться в Шоттери. Когда я вернулся из Ланкашира, я пошел туда сам – но по другому делу, по зову сердца.

– Что тебе там понадобилось?

Не забегай вперед, Фрэнсис. После того как отец разорился, в нашей жизни настала безрадостная пора. Три смерти, последовавшие одна за другой, сделали наше изменившееся существование еще более печальным. Казалось, грусть высиживала беду, черная тень которой омрачила начало восьмидесятых годов.

12

Несмотря на тучность, мой адвокат продолжал держаться молодцом, но при упоминании о трех смертях он сник и снова отпросился по нужде. По возвращении он, казалось, оживился, но не из-за нашего разговора или составления завещания.

– Так если мы продолжаем работу, может, закажешь обед?

Да, Фрэнсис, чего соизволишь?

– Ну, например, совсем недавно в разговоре ты упомянул телятину. Может…

Сейчас спрошу.

Звякнул колокольчик – дзинь-дзинь.

Пока готовили обед, мы продолжали болтать и попивать пиво, которое по моей просьбе Элисон тайком пронесла в комнату. Она славная девушка и частенько меня выручает. Когда же она показалась на пороге с телятиной, за ней по пятам как тень проследовала госпожа Энн. Она бросила долгий укоризненный взгляд на происходящее, как будто телятина тоже была сообщницей в наглом заговоре встретить мою кончину шутками и попировать на смертном одре. С помощью толстых, но проворных пальцев Фрэнсиса мы спрятали пиво под кровать, но она, очевидно, учуяла его запах. Я знаю каждую черточку на ее лице и в малейшем изгибе брови научился читать целые тирады осуждения за мою неправильно прожитую жизнь. Может, она думает, что я умираю от сифилиса? А может, так оно и есть? Кому, как не Гермесу, знать, какое тайное зло меня одолевает? Я знаю, что телятина не излечит мои страдания.

Хороший желудок всегда в услуженье у аппетита…

– Ешь на здоровье.

И Фрэнсис немедленно атаковал телятину с рвением солдата, идущего в атаку на врага. Он неисправим. Если без тени вопроса на толстых губах он не упадет замертво раньше меня, я вскоре помолюсь за его исправление на том свете.

– Тебе с горчицей, Уилл?

Не без горчицы[43]. Вполне вероятно, такой будет последняя просьба Фрэнсиса перед лицом вечности. Ад на поджаренном ломте хлеба и, разумеется, с горчицей.

Нет, Фрэнсис, я же сказал – не хочу.

– Зачем же оставлять еду? Мне больше достанется! Налей мне лучше пива.

– А я, с твоего позволения, запью винцом.

Угощайся, дружище, не обращай внимания на его цену. За все будет уплачено из моего состояния.

Пока Фрэнсис подчищал остатки мяса, повисла пауза.

– Твое состояние… Хорошо, что напомнил. Ведь у тебя же есть еще одна сестра…

Сестра. Да. У меня была младшая сестра, но ее поглотили тени. До этого смерть была чем-то отвлеченным, библейской сказкой, грудой костей, старым пердуном могильщиком. Люди блекли, чахли или исчезали, превращались в камень, и мы их уже больше не видели. С Энн все было по-другому. Ее смерть была первой в нашей семье, которую я пережил по-настоящему.

Она заболела неожиданно, в 1579 году. Сначала сильный февральский кашель будил по ночам весь дом, не давая мне спать в холодные предрассветные часы. За ним последовал мартовский жар. Из груди ее вырывались странные звуки, им вторили вороны в вязах, а беспощадные ветры стучались в ставни. На лице ее вдруг зажегся румянец – как розы, влажные от первой росы смерти, как первый вестник бесконечности смерти. Когда наступил дождливый апрель, жар спал, но у Энн больше не было сил подняться. Ее апрельское увядание было печальнее, чем хор капель дождя, которые в тот год днем и ночью барабанили в тихие окна. Мне было пятнадцать лет, ей семь. Воздух в доме сгустился от сознания того, что она умрет. Она перестала спрашивать, что с нею будет и вообще о чем бы то ни было. Она перестала отвечать, перестала слушать, перестала есть и спать, перестала плакать и улыбаться. А однажды просто перестала быть.

Меня подозвали к ее постели.

– Иди проведай сестру, Уилл, пока она еще с нами. Попрощайся.

Раздраженно, с усилием я поволок свое неуклюжее подростковое тело к статуе под простыней, которая лежала, как будто выставленная напоказ, в лучшей кровати в доме. Ее перенесли туда по важному случаю – она умирала. С тоской в сердце я вспомнил день, когда она появилась как бы из ниоткуда, крошечная морская птичка, которая невзначай залетела к нам и теперь порхала у груди моей матери, наполняя береговую линию простыни незнакомыми звуками. Диковинное существо постепенно превратилось в сестру, мою веселую, яркую пташку Энн. Мне никогда и в голову не могло прийти, что однажды она перестанет петь. Но теперь этот день настал и лишил нас ее говора и движений, изменил даже очертания ее тела – белый холмик на кровати, мертвая морская птица, сугроб в молчаливой комнате, слепое, невидящее лицо. Слепые глаза новорожденного и только что преставившегося. А что, собственно, значили семь лет между этими двумя событиями? Для чего они были? Я поцеловал ледяную щеку моей умирающей мраморной сестры. Ну же, Уилл, скажи ей что-нибудь, ты больше никогда ее не увидишь, говори сейчас.

Остыла, замер пульс, недвижны члены. Мертва, мертва, как скошенный цветок рукой холодной осени!..

Мы хоронили ее четвертого апреля – родители, Гилберт, Джоан и я. Внезапно небо сделалось ярко-синим, а трава заискрилась маргаритками. Могильщик уже выкопал черную дыру в земле, где, как он сказал, лежали крошечные кости Маргарет и Джоан, двух девочек, умерших в младенчестве, двадцать лет тому назад. И Энн легла рядышком с ними. Какой маленькой была яма, которая вмещала всех троих! Неразговорчивый священник произнес несколько слов, чтобы упокоить ее с миром. А я сказал все за него – в уме.

Спустите гроб. Пусть из девственного праха фиалки вырастут.

С цветами в руках мы подошли к краю могилы. Подстегнутый ветром, снова пошел дождь, небольшой злобный шквал, и, дрожа от холода, викарий пробурчал, чтобы мы поторапливались.

Священник грубый, я говорю тебе: страдая в аде, ты ангелом сестру мою увидишь.

– Скорее, Уилл, скорее! Цветы – цветку. Поторопись!

А пока мы бросали в могилу цветы, мать рыдала: «Цветы – цветку. Прощай! Не ранний гроб твой – свадебное ложе, дитя прекрасное, я думала убрать».

Первые капли ударились о саван моей сестры, как кинжалы, и разметали нежные первоцветы. В одно мгновение дождь превратился в водопад, и саван прилип к маленькому изможденному телу, обозначая его безучастные контуры, подчеркивая слепоту ее лица. Вода начала просачиваться сквозь и без того заболоченную землю: церковь Святой Троицы стояла совсем близко к реке. Могила стала быстро наполняться водой. Ветер пронесся по длинной липовой аллее. В нескольких шагах от того места, где мы стояли, вниз по реке проплыла чопорная вереница лебедей, похожих на серебряные баржи, их гордые головы наклонены против ветра, а белые перья взъерошены бурей. Прощай же наконец! Мы поспешно ушли, оставляя в земле трех сестер, разделенных двумя десятками лет и объединенных вечностью. Прощайте. Покойной ночи, леди. Покойной ночи, дорогие леди. Покойной ночи. Покойной ночи.

– Тысячу раз прощайте!

Фрэнсис перекрестился, прежде чем запить пивом очередной кусок телятины.

В следующем году после Рождества умерла бабушка Агнес, и ее укрыл снежный саван на Астон Кантлоу, где ее давно уже дожидались двое закутанных в саван супругов – Роберт Арден, усопший двадцать четыре года назад, и ее первый муж, Хилл, бывший уже больше тридцати лет в земле. Но что значат цифры для тех, кто спрятан в вечной ночи смерти?

– Жесткая здесь почва, а в это время года так, поверьте, просто ужас! – Ворчливого могильщика, еще не совсем готового к нашему приходу, больше занимали практические соображения. – Угораздило ж ее умереть в такое время, а? Время рождаться и время умирать, и сейчас я б лучше был попом, чем могильщиком. Вот свезло ж мне, что вы наняли меня рыть могилу, черт бы меня подрал! Той, что назначает даты смерти, не приходится держать в руках лопату. Чертова старуха с косой, э?

Если бы Агнес из Асбиса могла его слышать, она сказала бы хмурому старикану все, что она о нем думает. Но она уже ничего не слышала, и снег залепил ее болтливый язык, который чесался от сплетен и полнился сказками, язык, который щедро делился со мной житейской мудростью. Одна суровая снежинка опустилась ей на губы, но Агнес уже было все равно. Шел 1580 год.


В том же году, помутившись рассудком, утопилась в Эйвоне Кейт Хамлет.

– Felo de se[44].

Да, она покончила с собой. Но Генри Роджерс, который вел дознание по ее делу, пришел к выводу, что она стала жертвой несчастного случая.

– Гуманное заключение – per infortunium[45]. Очень похоже на него. Я о нем наслышан.

В то воскресное утро вся наша семья была дома. О Кейт нам рассказал Веджвуд. Он торопливо перебегал от дома к дому, чтобы первым поведать плохую новость, которая и так разносится со скоростью лесного пожара. Мы попросили его задержаться, заставили присесть и выпить кружечку пива. Он легко поддался на уговоры и стал центром внимания. Мы сидели раскрыв рты и вытаращив глаза. Он чувствовал себя как актер на затемненной сцене, говорящий о чем-то ужасном.

– Кто обнаружил тело, Роберт?

– А? Ну… э… я… первый.

Позже мы узнали, что Веджвуд, как всегда, приврал. На самом деле тело обнаружила его жена Руфь. Оно покачивалось на воде у берега реки. Руфь поспешила домой рассказать мужу о том, что она увидела, когда и при каких обстоятельствах.

Там ива есть: она, склонивши ветви, глядится в зеркале кристальных вод…

– Так Кейт утонула?

– Двух мнений быть не может.

Сомнений не было. На губах его блестела слюна и пузырилась пена возбуждения. Его дельфийские всезнающие глаза светились осведомленностью. Мы вглядывались в них, пытаясь увидеть то, что видел он, вообразить невообразимое, юную девушку, которую мы все хорошо знали, которой, как мне, было шестнадцать лет. И пока воскресный Стрэтфорд просыпался к жизни, ее мертвые глаза и рот были наполнены водной стихией Эйвона. Мы так же хорошо знали парнишку, которого она любила, тоже моего возраста. Может, он ее бросил? Порвал с нею, как только задержались ее регулы? Оставил ее? Может, пока она тихонько покачивалась на серебристом кладбище Эйвона, в сырой гробнице ее лона покоился утонувший с нею ребенок? Каковы бы ни были причины, несчастный случай был маловероятен, и вердиктом коронера наверняка будет самоубийство. Милостивый Господь положил строго обходиться с теми, кто лишает себя жизни, и проклянет ее за то, что она утопилась, говорил Веджвуд. В мире ином Кейт Хамлет не будет пощады.

Я побежал на место, о котором толковал Веджвуд. Трава была примята многочисленными любопытными ногами. Я подождал, пока зеваки разойдутся по домам, и постоял в одиночестве на месте трагедии. Стоял и глядел на реку, где обнаружили плывущее лицом вверх тело с полураскрытыми губами, заполненными Эйвоном, с отражением неба в невидящих глазах. А вот та самая ива, склонившаяся над зеркальным потоком.

В ее тени плела она гирлянды из лилий, роз, фиалок и жасмина, а также сиреневых соцветьев, что пастухи зовут так грубо, а девушки «ногтями мертвеца».

Может, Веджвуд все выдумал? Нет, его портняжий ум был слишком незатейлив, чтобы придумать такую сцену. Но мне она была понятна: лишиться любви в таком юном возрасте, остаться настолько беззащитной, что единственным выходом было облачиться в красоту природы и прийти на Эйвон готовой умереть.

Разумеется, некоторые жалостливые души представляли все иначе.

Венки цветущие на ветвях ивы желая разместить, она взобралась на дерево; вдруг ветвь под ней сломалась – ив воды плачущие пали с нею гирлянды и цветы. Но ведь все было не так. Она пришла на эту отмель времен, на берег, соскользнула в реку и натянула ее поверх себя, как покрывало, как зеркальный саван, прохладный, успокоительный, остужающий земную боль. Как странно, думал я, что на реке не осталось и следа ее боли, только тина и вода, ничего, что послужило бы напоминанием о ее печальной сельской повести. И я с безнадежной ясностью представил, как ее платье наполнилось водой и широко распласталось по воде.

Ее одежда, широко расстилаясь по волнам, несла ее с минуту, как сирену. Несчастная, беды не постигая, плыла и пела, пела и плыла, как существо, рожденное в волнах.

То была ее лебединая песня, и лебеди плыли мимо нее по-королевски, под звуки ее пенья.

Но это не могло продлиться долго: одежда смокла – и пошла ко дну. Умолкли жизнь и нежные напевы.

«И поделом ей, – утверждал могильщик, существо из моих детских кошмаров, который копал ей могилу. – Так ее и растак, паскудницу! Она не лебедь, чтобы плавать по Эйвону».

Он рыл могилу в освященной части кладбища, к большой досаде священника, который ее хоронил. Сославшись на невыясненные обстоятельства смерти, ее родные умоляли поверить в несчастный случай, и на этот раз городской совет внял их мольбам.

– Подозрительная смерть, – бурчал священник, – такая сомнительная, что ее нужно бы предать земле на перекрестке двух дорог.

И если б высший приказ не изменил порядка церкви, она б до Страшного суда лежала в земле неосвященной. Прах и камни, а не молитвы чистых христиан должны б ее в могилу провожать. Она ж в венке девическом лежит; на гроб легли невинные цветы, и он святой покроется землею при похоронных звуках меди.

Все, что ей причиталось. Ее обезумевший от горя брат умолял позволить заказать панихиду по той, которая так любила пение. «Как – и больше ничего?»

Делать нечего. Церковь была против: «Мы осквернили бы святую службу, пропев ей реквием, как всем, почившим в мире. Засыпай ее землей, могильщик!» После обряда священник сказал им: «Nunc dimittis[46], все расходитесь по домам». Идите вон!

Еще один грубый поп. Как тот, что хоронил мою сестру. И я снова прошептал: «Спустите гроб. Пусть из девственного праха фиалки вырастут».

Но могильщика не интересовали фиалки. Он поднял один из цветков, которые в момент смерти сжимала в руке Кейт Хамлет, длинный пурпурный цветок, который назывался «пальцы мертвеца»[47]. С глумливой улыбкой старый черт сунул палец внутрь стрелообразного листа, который поддерживал чашечку цветка, и с непристойным гоготом погладил пурпурный фаллос. Было бы совсем неудивительно, если бы он еще и пернул.

– Ума не приложу, как можно убить себя вот из-за этого! Посмотри-ка, парень, да здесь их сотни – рви не хочу! Этого добра всегда предостаточно, в любое время года. Убить себя из-за того, что один из них ее бросил!

Отброшенный им цветок упал в могилу на бедро Кейт Хамлет – последний пурпурный цветок для бывшей девственницы.

В приличном обществе эти длинные пурпурные цветы назывались «лорды-и-леди», а на устах наших целомудренных дев «пальцы мертвеца».

– Ты и в цветах разбираешься?

Еще их называют «кукушечьей пинтой», а на языке людей постарше, таких как Агнес из Асбиса, это были «коровы-и-телята» или «джек-на-аналое». Когда-то их еще называли ариземами. А не стесняющиеся в выражениях пастухи и непристойные могильщики одинаково грубо, с похотливой и глумливой насмешкой, называли эти зеленые вульгарности «язык-в-хвосте», а то и еще откровеннее.

13

– Так-так-так. Теперь перешли на цветы, да?

Она снова вошла в мою комнату и во внезапно наступившей тишине хмуро смотрела на нас и следы явного мужского непослушания в виде виновато стоящих на столе наполненных стаканов.

– Я пью за двоих – за себя и за него, – сказал Фрэнсис. Он щедро и не без удовольствия отпил из моего стакана и отставил его подальше от меня, чтобы я не смог до него дотянуться.

– Мы с Уиллом говорили о его сестрах, ведь так же, Уилл?

Хмурое лицо слегка смягчилось.

– У него всего одна сестра. Интересно, что он ей оставит.

Фрэнсис развел руками.

– Мы еще пока…

– Так не лучше ли вам?..

– Совершенно верно, госпожа Энн. В самом деле, Уилл, не записать ли нам этот пункт прямо сейчас?

Также я даю и завещаю упомянутой сестре своей Джоан 20 фунтов стерлингов…

– Она может взять себе всю твою одежду, – сказала Энн.

Мне показалось, что Элисон взглянула на меня с жалостью, за которую я был ей сейчас весьма благодарен.

…И все мое носильное платье, которые должны быть выплачены и выданы ей в течение одного года после моей смерти.

Она шмыгнула носом, а ее госпожа ткнула ее в спину, указывая на грязную посуду.

И я завещаю и предназначаю ей дом с его убранством в Стрэтфорде, в котором она живет, пожизненно.

– И, между прочим, бесплатно! – сказала Энн, уставив, по своему обыкновению, руки в боки и повернувшись к скрипящему пером адвокату.

– Господин Коллинз!

Фрэнсис поднял перо и посмотрел на меня.

– Уилл?

«Не все ли равно?» – спросил я себя.

Исправь, Фрэнсис: но под условием уплаты ею ежегодной ренты в 12 пенсов.

Руки убрались с бедер и скрестились на груди, выражая неудовольствие, но не полную враждебность. Фрэнсис остановился, перевел взгляд с меня на нее, взвесил ситуацию и сделал надлежащую запись.

И добавь еще кое-что, Фрэнсис.

Также я даю и завещаю трем сыновьям ее – Уильяму Харту… Как зовут второго, Энн?

– Да кто их разберет, этих Арденов?

Фрэнсис смотрел на нее недоуменно, но внешне дипломатично.

– Вообще-то, они Харты, госпожа Энн.

Она величаво покинула комнату, вытолкнув малышку Элисон вперед себя.

– Уилл, подскажи, как зовут второго Харта.

Не могу припомнить. Запишем позже. Третьего зовут Майкл. А вот среднего я всегда забываю.

…и Майклу Харту – сколько?

…по 5 фунтов каждому.

– Когда выплатить?

…которые должны быть выплачены в течение одного года после моей смерти.

– Готово!

Фрэнсис осушил мой стакан и взялся за свой.

– Слушай, может, продолжим, пока дело спорится? Какие будут распоряжения насчет Джудит?

С Джудит сложнее. Давай вернемся к ней попозже.

– А твоя племянница, Элизабет Холл?

С ней все не менее запутанно.

– Отчего же? В чем загвоздка?

Ни в чем – то есть в самой сути. Объясню потом. А пока отпиши Элизабет всю мою серебряную посуду, за исключением моей широкой серебряной и позолоченной чаши, которую я теперь имею в день написания настоящего моего завещания. Так пойдет?

Да, Фрэнсис. А потом – я даю и завещаю поименованной дочери Джудит мою широкую серебряную и позолоченную чашу. Ей она всегда нравилась.

– Хорошо. Это мы уладили.

Точно?

– Ты не веришь своему адвокату?

Верю.

– Тогда не волнуйся – все будет так, как ты того захочешь.

Не волнуйся? Как же не волноваться, когда вокруг одни бабы! С сыном все было бы гораздо легче.

– Что есть, то есть, Уилл. Это уж что тебе подарила жизнь.

Скорее, с чем она меня оставила! Живу среди суетливых баб, все до единой неграмотные, никто из них не в состоянии прочесть ни единой написанной мной строки. Господи, когда мне было восемнадцать лет, я и представить себе не мог, что все вот так закончится! Тогда мне казалось, что женщина есть чудо на земле.

– Так когда ж это было! Ты был зелен и влюблен.

Вот именно, пестики-тычинки. И была одна такая тычинка, которая взяла меня за мой невинный пестик и бесповоротно изменила мою жизнь. Тогда она была еще котенком, а теперь превратилась в старую когтистую кошку.

– Ой, Уилл, что-то меня разморило. Я, старина, пожалуй, разложу кровать и полчасика прикорну, хорошо?

Да сколько угодно, Фрэнсис. Я не тороплюсь.

– Хр-рррррррррр.


Шекспиры и Хэтэвэи были старыми друзьями, Фрэнсис. Ты хоть чуточку меня слышишь? Будем считать, что да. Мама рассказывала, что когда-то отец и Ричард Хэтэвэй могли перепить любого в Стрэтфорде, могли выпить бочку на двоих, а потом часами рассуждать об умозрительных предметах: о земном и небесном – о работе и вере. «Этим двоим никто не нужен! – говорила она. (У нее был хлесткий язык.) – Им только и есть охоты, что говорить о быках и ячмене, да о крыльях ангелов, да из чего они сделаны, и носит ли Бог перчатки».

И чуть осушат новый кубок с рейнским, об этом сообщает гром литавр, как о победе.

– Что за пьяные бредни! Чем больше болтун болтает, тем меньше делает, – говорила мне мать. – И что у трезвого на уме, то у пьяного на языке. Слушай и мотай на ус.

Мать была здравомыслящей женщиной. И если у ее здравого смысла были острые зубы, так это из-за того, что она называла «падением» моего отца, которое усилило его любовь к выпивке. Она не одобряла готовность своего добродушного мужа Джона одалживать деньги соседям победнее. Он уже однажды поручился за Ричарда Хэтэвэя и так же, с улыбкой на лице, влез из-за него в долги. Запойные гуляния, во время которых двое друзей пили как сапожники, – говорила она по-простецки, по-деревенски, – не вернут ему долгов. Почему она должна стоять в стороне и смотреть, как он одалживает соседу их честно заработанные деньги и угощает его сваренным ею пивом? Уж не говоря о том, что он разбазаривает наследство своих детей, включая деньги на учебу в Оксфорде их старшего сына? «Ты оказываешь услуги другим в ущерб себе!» – набрасывалась она на него, а он морщился, когда она с насмешкой швыряла ему в лицо его же жизненную философию. «Только послушайте его! Не занимай и не давай взаймы: заем нередко исчезает с дружбой, а долг есть яд в хозяйственном расчете. Как жаль, что ты, старый дурень, не следуешь своему совету и не пользуешься своей же мудростью!»

У него хватило ума пригнуться – но она не промахнулась, и тарелка попала точно в цель. У отца был дар оставаться в приятельских отношениях с людьми, даже когда, воспользовавшись его благодушием, они сильно его подводили. Ричард Хэтэвэй так и не вернул долга, но они с Джоном Шекспиром остались закадычными друзьями. К тому времени первая жена Хэтэвэя уже давно была в могиле. Он остался с четырьмя сыновьями и тремя дочерьми. В отличие от моего отца меня привлекла не самая младшая, а та, которая оказалась на восемь лет старше меня и могла воспользоваться моей неопытностью. Но у нас все сложилось иначе. Наша любовь была больше, чем история, старая как мир, и Энн не была старой девой, хотя все и шло к этому.

Так дайте ж мне приблизиться к ней, как во времена нашей с ней любви. Ты слушаешь меня, Фрэнсис? Эй, ау! Ты где? Где-то там внутри этой спящей глыбы жира?

Хр-ррррррр!!! Вместо ответа – что-то наподобие ворчания и выдуваемых пузырей. Кит на сиесте. Раскладная кровать под ним грозила в любую секунду подломиться и рухнуть. Ну да ладно, пол слушателя все же лучше, чем ни одного.

Энн Хэтэвэй.

Мне было восемнадцать лет, когда я впервые обратил на нее внимание, хотя я видел ее сотни раз, знал ее с детства, но никогда не смотрел на нее по-настоящему. Я впервые увидел ее как женщину.

В 1582 году у меня неожиданно возникли веские причины для такой перемены. С момента вынужденного ухода из Кинге Скул с моей особой произошли следующие изменения: мой голос стал хриплым, подмышки – шершавыми, как будто посыпанными песком, лицо превратилось в свинячью кожу, ноги стали нескладно долговязыми, как у новорожденного теленка, а настроение резко менялось от восторженного до самоубийственного. Говорил я только с зеркалом, презирал родителей и был готов убить своих братьев и сестер. Сначала я приписывал эти перемены потере Овидия, необходимого для развития взрослеющего парня. Но когда у меня в паху внезапно разразился лесной пожар буйной растительности, я понял, что со мною происходит кое-что посерьезнее. Однажды утром я проснулся и обнаружил у себя в промежности пушку, нацеленную на мир, и мое беззаботное мальчишество подошло к концу. По ночам было еще хуже: мой пенис, как тополь, покачивался из стороны в сторону, превращая простыню в палатку. Я просыпался от сладострастных снов о матери, липкий от вины и ужаса. Я был уверен, что я – извращенец, чудовище, урод. Вот когда я взглянул на Энн Хэтэвэй во всей ее плоти и увидел, что она прекрасна.

Случилось это, когда отец взял меня с собой навестить своего друга, у которого был двенадцатикомнатный дом в Хьюландсе, недалеко от Арденнского леса. Ясным утром, превосходной весенней порою, этой общею брачной порою, когда птицы поют: трала-па, трала-па… отцы уселись за ненакрытый стол, Ричард Хэтэвэй позвал кого-то, пришла девушка в зеленом платье и с намеренно громким стуком поставила между ними оловянный кувшин. Она явно не одобряла возлияний с утра пораньше. Груди ее были как неспелые дикие яблоки-кислицы, а когда она выходила из комнаты, я обратил внимание на ее свежий, но такой же юный и неспелый зад. И в груди ее, и в ягодицах были жесткость и худосочность, которые оставили меня равнодушным. Это творение Ричарда Хэтэвэя, по всей видимости от его второй жены, меня не впечатлило. Он взглянул на меня поверх внезапно выросших белых пивных усов, облизал губы и подмигнул моему отцу.

– Не скучно тебе, Уилл, молодому полнокровному парню, слушать болтовню двух стариков о работе? Наведайся-ка ты лучше на маслобойку. Моя дочка будет рада помощнику. Может, она найдет в кладовке что-нибудь вкусненькое тебе на завтрак?

Они с улыбкой перемигнулись, и я пошел, с одной стороны, с облегчением, потому что не нужно было сидеть с ними, а с другой – удрученный перспективой явиться без приглашения к неаппетитной Мисс Маленькие Титьки в кладовке. Но когда я медленней улитки доплелся до места и с ненавистью посмотрел в открытую дверь, меня ждал приятный сюрприз, за которым последовало сильнейшее возбуждение. Девушка у маслобойки (тоже в зеленом платье) наклонилась так низко, что светлые волосы скрыли ее лицо, но было совершенно очевидно, что она не была Кирпичной Попой. Я не мог видеть ее сзади – она стояла склонившись лицом к двери, – но ее щедро наполненный глубокий вырез ясно демонстрировал, что это была другая женщина. Та грудь, Фрэнсис, возбудила б даже ангела в раю. Глаза мои, казалось, выскочат из орбит. Мой взгляд скользнул как можно глубже внутрь ее выреза, стремясь увидеть недоступные глазу соски. Тысяча чертей!

– И что ты там потерял?

Она и глазом не повела и продолжала работать. Рукава ее были высоко закатаны, и руки по локоть забрызганы густыми белыми сливками. Совершенно затерявшись в долине ее грудей, я не понял ее шутки.

– Ну что, Уилл Шекспир, так и будешь стоять раскрыв рот шире двери?

Откуда она знала, как меня зовут?

– Подойди поближе. Отсюда тебе будет лучше видно.

Ей было совершенно очевидно, на что я глазел. Возбуждение мое наверняка было не менее явным, подумал я, осторожно сопровождая его по направлению к ней по забрызганным каменным плитам. В этот момент она разогнулась и потянулась. Руки ее все еще были подняты. Она откинула голову и энергично потерла нос тыльной стороной ладони. Капля сливок упала с пальцев ей на грудь.

В тот самый момент я тоже пал.

– Втюрился по уши, – Фрэнсис на секунду вырвался из объятий Морфея.

Слава тебе господи! Он живой и даже слышит. Всегда можно положиться на юриста – он уж точно найдет нужную формулировку.

Однако ж он тут же забылся сном, сопровождая мой рассказ причмокиванием и урчанием.

По уши. Вот именно так, как ты сказал, дремлющее очарование. Но не титьки нанесли мне главный удар, а ее нос. И, казалось бы, что может быть особенного в человеческом носе? Но то, как Энн Хэтэвэй морщила нос, в мгновенье ока расположило меня к ней. Ноги мои ослабели, а желание окрепло. Все предыдущие желания теперь казались просто репетициями, пробными прокатами. Я распух, как тыква, и почти чувствовал, как из меня с треском вырываются семечки. Господи Исусе! Неужели можно так быстро заразиться чумой? Уверяю вас, можно. Но я был не просто зачумлен. Я был ошарашен, потерял дал речи, стоял и раскрыв рот смотрел на нее стеклянными глазами, как у рыбы. Она рассмеялась.

– Ну и как ты считаешь, Уилл, все на месте – или чего-то не хватает?

В ней все было совершенно – каждый дюйм ее тела, но мне нужно было найти комплимент поизысканней. Я покопался в своей потрясенной голове и призвал на помощь Овидия.

Где розы с лилиями сочетала природы нежная, искусная рука, там красота чиста и неподдельна.

Не знаю, произнес ли я это вслух или просто подумал.

– Красиво!

Значит, я все-таки произнес это вслух. Слава богу!

– И стихи твои точны, ведь все это сотворил Господь. И его творенье выдержит ветра и непогоду. А ты все еще глазеешь. Тебе перечислить? Два глаза, две руки, две груди… Продолжать?

У твоего порога я выстроил бы хижину из ивы, взывал бы день и ночь к моей царице, писал бы песни о моей любви и громко пел бы их в тиши ночей. (Держись за свой трон, Овидий!) По холмам пронеслось бы твое имя, и эхо повторило б по горам… э… э…

– Да ты ж не помнишь, как меня зовут!

Я признался, что попал впросак.

– Энн Хэтэвэй.

Я вгляделся в нее. Она была похожа на мою мать, ведь та выглядела моложе своих лет. Из толщи Библии послышался голос, который тайно прошептал мне на ухо: «Неужели может человек в другой раз войти в утробу матери?» Интересно, чего теперь хотел тот старый змей-искуситель? Голос Энн Хэтэвэй прервал мои мысли и вырвал меня из моего странного и внезапного желания.

– Ну что, Уилл, я так и умру старой девой? Или в канун святого Андрея[48] мне все же лечь спать обнаженной, чтобы увидеть во сне своего суженого?

Трудно было понять, что скрывалось за смехом, который срывался с ее губ. Тоска? Потаенная печаль? Боль? Разочарование? Крушение надежд? Естественно, я решил, что она ждала всю жизнь, чтоб я вошел в ту дверь, взял ее на руки и унес в светлое будущее – и вот он я.

– Нет, ты не умрешь старой девой, но и жить старой девой ты тоже не будешь. А если и будешь, то, надеюсь, недолго.

– Вы, молодой человек, очень ловко отвечаете. Вот только интересно, умеют ли поэты любить.

– Лучше всех, потому что только тот, кто по-настоящему любит, может сочинять настоящие стихи.

– Но беда в том, – сказала Энн Хэтэвэй опять со смехом на губах, – что и поэты, и влюбленные ужасные выдумщики.

– Но иногда за свои выдумки они готовы пойти на смерть.

– Все мы когда-то умрем, и нас изгложет могильный червь – но не из-за любви. Мужчины – род коварный.

– Не теряйте ж из ваших минут ничего – хей, хо-хо! хей, хо-хо! Потому что теперь для любви торжество, превосходной весенней порою.

– Так и поступлю, – сказала она, бросая взгляд на мои вздувшиеся бриджи. – Но если ты не согласен, приходи еще, поговорим.

Прелестная искренняя улыбка.

– А пока ты здесь, будь любезен, сделай одолжение.

– Все что угодно.

Она подошла так близко, что я почувствовал, как ее зеленое платье коснулось моих дрожащих колен. Ее руки все еще были подняты, она встряхнула ими, и белые капли брызнули мне в лицо.

– У меня рукав опустился, поправь, пожалуйста.

Я закатал рукав, глядя ей в глаза. Она смотрела на меня не отрываясь.

– Благодарю. Дай-ка мне свою руку.

То было мое вознаграждение.

Она разрешила мне прикоснуться к себе. Я не был так близко к девушке с того времени, как много лет назад перед моими глазами проплыли луноподобные груди Мэриэн. Но то детское происшествие не считалось. Как во сне, я потрясенно смотрел, как моя правая рука медленно вытянулась, скользнула внутрь выреза платья Энн Хэтэвэй и блаженно сжала ее грудь в пяти лихорадочных пальцах. О боже! Сколько времени я простоял – две секунды? две минуты? – со странно текучей прохладной плотью в изгибе моей ладони. Не важно. Важно было, что я, Уилл Шекспир, стоял, держа в руке грудь красивой женщины, и сгорал в пожаре желания, а ее речь струилась надо мной, как воплощенные в жизнь Овидиевы стихи.

– Тебе еще надо набраться опыта. У работящих девушек, как я, пальцы ловкие. Я встаю рано и начинаю работу с первыми петухами, когда они только расправляют свои красные гребешки, чтобы поприветствовать рассвет. Я сама надоила это молоко сегодня утром. А когда взбиваешь его своей рукой, оно делается еще слаще на вкус. Я и с ульями управляюсь так искусно, что пчелы думают, что я их матка и, чтоб мне угодить, выпускают мед из своих медовых желудочков – густой, липкий и сладкий-пресладкий. А если этой весной я умру незамужней, мой саван украсят цветами, чтобы оплакать мою девственность. Ненужная трата, а, Уилл? Как ты думаешь?

Я не мог ей сказать, что я думал. Я хотел ее с бешеной силой и был нем, как дверь кладовки. Неужели она была девой? Одета она была в одежду непорочно-зеленого цвета, а не в продукт шелкопрядного червя, но, может, какой-нибудь червь уже ее пробуравил? Какой-нибудь прыщавый хьюландский дурень типа Дика уже засунул свое достояние между ее великолепных грудей и побывал там, куда я боялся ступить? Я уже сходил с ума от недоверия и исступленной ревности. Я вошел в эту дверь пять минут назад, а она уже позволила мне себя потрогать. Можно сказать, даже поманила. А что, если эта молочница – самая блудливая телка во всем Шоттери?

– Что ты думаешь, Уилл?

– Я думаю, что я сюда еще вернусь.

Отвечая ей, я убрал руку, чувствуя неуместность вежливой беседы с неловко выгнутой рукой, крепко сжимающей во вспотевшей ладони женскую грудь.

Она улыбнулась мне в ответ.

Я продолжал так, как будто мы говорили о погоде:

– Можно я зайду как-нибудь вечером?

Она снова улыбнулась.

– Я буду ждать.

И склонилась над своей работой.

Вот и все.

Энн Хэтэвэй, маслобойщица, девушка с хьюландской фермы, незамужняя дева из шоттерийского прихода, Энн Хэтэвэй, молочница, созревшая, как прекрасный плод, готовый быть сорванным, сетующая на свою девственность, которую она практически предложила мне на месте. Мне хотелось ее прямо там, на каменном полу, чтобы добавить свое молоко к уже пролитому коровьему. Да, впервые в своей короткой, ограниченной жизни Уилл был безудержно и безнадежно влюблен. Я не мог перенести мысли о внезапном предмете моего обожания – мертвом, в саване (такая судьба ждала старых дев), и все из-за того, что у нее нет любимого. Это было слишком, душа моя была потрясена так глубоко, что в ту же ночь я виновато провозгласил свою тайну вслух звездам. Я любил ее, я ее хотел: хотел быть с ней, в ней, на ней, под ней, и я поклялся Богу, что я на ней женюсь.

1

Здесь и далее курсивом выделены цитаты и перифразы из литературных источников и Библии. Произведения У. Шекспира цитируются в переводе Е. Н. Бируковой, П. И. Вейнберга, М. П. Вронченко, Н. В. Гербеля, Т. Г. Гнедич, М. А. Донского, А. В. Дружинина, М. А. Зенкевича, С. А. Ильина, К. Р., Ю. Б. Корнеева, А. И. Кронеберга, М. А. Кузмина, А. И. Курошевой, В. В. Левика, Э. Л. Линецкой, В. С. Лихачева, И. Б. Мандельштама, Д. Л. Михайловского, Б. Л. Пастернака, Н. Я. Рыковой, А. Л. Соколовского, С. М. Соловьева, А. М. Федорова, А. М. Финкеля, А. В. Флори, К. М. Фофанова, Н. А. Холодковского, М. И. Чайковского, О. Н. Чюминой, В. Г. Шершеневича, Т. Л. Щепкиной-Куперник, «Завещание» Шекспира – в переводе В. Д. Гарднера. (Примеч. ред.)

2

Букв.: «потрясающий копьем» (англ.). (Здесь и далее примеч. пер.)

3

От fall-stuff или fail-stuff – букв.: «падающий», «не стоящий» (англ.).

4

Место казни в Лондоне.

5

Вильгельм I Завоеватель (1027/1028-1087) – герцог Нормандии с 1035 г. и король Англии с 1066 г.

6

«Здесь начинается чума» (лат.).

7

Пьеса Томаса Нортона и Томаса Сэквилла (1561).

8

Из стихотворения Уолтера Рэли, современника Шекспира (перевод А. В. Ларина).

9

Место в Лондоне, где казнили еретиков и фальшивомонетчиков.

10

В театре времен Шекспира на сцене имелся люк, ведший в «преисподнюю».

11

Персонаж английского фольклора, волшебница.

12

Считается, что мандрагора издает крики, когда ее вырывают из земли.

13

Реджинальд Скотт – автор труда «Открытие колдовства» (1584), в котором он доказывал, что колдовства не существует. Яков I – автор книги о колдовстве «Демонология». В 1604 г. повелел наказывать смертной казнью любого, кто общался с духами.

14

Деятели английской Реформации.

15

Персонаж пьесы Шекспира «Генрих V», паж Фальстафа.

16

В городе Меннингтри разводили быков крупного размера.

17

Персонаж пьесы Шекспира «Сон в летнюю ночь».

18

Строки из пьесы К. Марло «Трагическая история доктора Фауста» (перевод Н. Н. Амосовой).

19

То есть смелые люди.

20

«Sunt lacrimae rerum et mentem mortalia tangunt» (Слезы – в природе вещей, и удел смертных повсюду трогает души (лат.)) – изречение из «Энеиды» Вергилия.

21

Напротив (франц.).

22

Милостивый Бог (франц.).

23

Возраст, которому, по Шекспиру, предшествуют пять периодов жизни (младенчество, отрочество, юность, молодость, зрелость).

24

Строка из «Белого дьявола» Джона Вебстера (пер. И. А. Аксенова и Т. Н. Потинцевой).

25

Из эпитафии, сочиненной Шекспиром и высеченной на его надгробии.

26

Первый понедельник после Богоявления.

27

11 ноября.

28

Прозвище Елизаветы I.

29

То есть заболел театром. Феспий – основоположник греческой трагедии.

30

Стрэтфорд – от староанглийского straet (улица) и ford (брод).

31

Это место ранее использовалось для свалки мусора.

32

Сыр, производившийся в Банбери, городе в Юго-Восточной Англии.

33

Вечный покой (лат.).

34

Варфоломеевская ночь.

35

Присяга на верность королеве как главе Церкви.

36

«Как говорится, не хлебом единым жив человек» (лат.).

37

Из трагедии Сенеки «Медея» (пер. С. Соловьева).

38

Отец Роберта Кэйтсби, руководителя группы католиков, готовивших Пороховой заговор.

39

Клятва верности католицизму.

40

Священник-иезуит и проповедник.

41

Английское название этого орудия пыток буквально переводится как «дочка мусорщика» и происходит от искаженной фамилии его изобретателя Уильяма Скевингтона.

42

Джон Сомервилль, психически больной зять Эдварда Ардена, был арестован в 1583 г. за высказывания и угрозы в адрес королевы Елизаветы. Повесился в своей камере накануне казни. Фрэнсис Трогмортон подозревался в участии в заговоре против королевы. Казнен в 1584 г.

43

В центре герба Шекспиров изображалось копье горчичного цвета. Его цвет высмеял соперник Шекспира Бен Джонсон, переделав девиз Шекспиров «Не без права» на «Не без горчицы».

44

Самоубийство (лат.).

45

В результате несчастного случая (лат.).

46

Теперь идите (лат.).

47

Разновидность дикой орхидеи.

48

29 ноября.

Завещание Шекспира

Подняться наверх