Читать книгу Проклятие - Леонид Семенов - Страница 1

I. Острог

Оглавление

В тюрьме всегда странные сны:

Большие комнаты. Квартира. Мы все готовимся к свадьбе. Я и Миша должны быть шаферами. Матушка вводит невесту. Она в венчальном уборе. Это – Серафима. Бледная, с черными волосами, с флер д'оранжем, она такой красоты, что я поражен. Я не двигаюсь. Матушка проводит ее мимо. Показывает ей квартиру, где все для них приготовлено. Ее жених – это Ваня. Серафима смотрит на все покорно, покорно и с какой-то виноватой улыбкой торопится пройти скорей мимо. Она точно старается всем показать, что всем довольна… Мама остается одна. «Как она красива!» – говорю я ей про Серафиму, а сам стою пораженный точно видением. Потом свадьба. Большая комната. Обед. Столы. Серафима присаживается передо мной и я гляжу на нее. Она еще в свадебном уборе и смотрит в сторону. У меня в душе покорность. Протеста против свадьбы никакого. А в ее лице смертельная боль и такая покорность боли, решимость идти в ней до конца и все перенести, что все смиряется перед этим. Ваня почему-то за другим столом. Он смеется. На его руке кольцо. «Я сама так решила», – звучат где-то слова Серафимы. Я стараюсь быть как все – шучу, смеюсь. Но в душе возрастающий ужас: страшно взглянуть на нее. Я ведь все знаю… и этот мучительный вопрос: к чему это? зачем? почему это должно быть так, а не иначе?..


– Он как ударит ее р-раз цепом… и еще р-раз цепом… Потом убег в избу – да с топором опять к ней… и еще р-раз… а тут отец…

Это было вчера. Я вспоминаю, как старшой рассказывал сцену убийства солдатом своей мачехи. Обрывки воспоминаний сплетаются со сном. Все путается. Я ворочаюсь на своем соломенном тюфяке на нарах.

Да, это было вчера.

К солдату приходил отец на свидание.

– Куфаев! – кричал весело старшой наверх. – Гони солдата сюда! Отец пришел… старуху поминать!..

– Стару-ху поминать! ха-ха-ха! – хохотали кругом.

Это было смешно, было смешно то, что это было сказано про убитую старуху и про старика ее мужа. А он стоял тут же. Серенький и невзрачный мужичок с гноящимися глазами, он принес сыну – убийце своей жены узелок с хлебом в тюрьму и запуганно озирался кругом. Его рыжеватая бородка топорщилась, а губы что-то шамкали. Надзиратели с любопытством глазели, ждали, какова будет сцена…

Я иду по коридору. В коридоре грязно и мокро. Везде лужи. Это арестанты умывались тут утром, набирая в рот воды и выпуская ее на руки.

Дикий, нелепый кошмар давит меня как фатум. Коридор кажется мне бесконечным. По бокам черные, железные двери. За ними люди: убийцы, воры, мошенники, погромщики. Их лица видны в маленьких дверных оконцах, прозорках. Они глядят на меня странно равнодушным взглядом, точно это так и должно быть, точно в этом нет ничего удивительного – в том, что они заперты в клетках, и мне это страшно… солдат, о котором я вспомнил, когда проснулся, – улыбается. Его беленькое лицо со вздернутым носиком комично-простодушно.

Бывают же такие убийцами!

– Но-но! чего стучишь?! Не пан тут какой нашелся?! – кричит на кого-то грубо надзиратель и гремит сзади меня ключами.

Я иду скорей.

В сортире деготь и тяжелая, гнетущая вонь. Я с ужасом думаю, что мне надо будет еще раз пройти по коридору и так много раз…

Солдат по-прежнему улыбается в своей прозорке.

Я спешу…

Рядом с ним мрачная, точно выкованная из железа голова другого убийцы. Брови его сжаты, губы стиснуты, а плечи приподняты, точно он съежился весь и готов вот-вот прыгнуть и задушить кого-нибудь руками. Глядит сумрачно, неспокойно… К нему неслышно протягивается длинная фигура худой и жилистой старухи.

– Степа, а Степа! чайку хочешь?! – дрожит ее жалобный голосок обиженной невинности. Это его мать. Она вытирала кровь, когда он резал другого человека, и всего за 50 рублей…

Я подхожу к окну и, цепляясь за железную решетку, сажусь на подоконник. Там синее небо, волокнистые, точно расчесанные облака на нем и всюду тишь, такая тишь, что хочется плакать, молиться! И я гляжу, гляжу в даль, на деревья, точно застывшие под солнцем. Они – черно-зеленые с серебристо-блестящими листьями. Хочется грезить о нежных, ласковых людях! Серафима! Вот она бледная с черными волосами, какой она являлась ко мне во сне. Я ловлю ее образ…

Как сны все-таки прекраснее действительности!

На меня глядят в прозорку мертвые паучьи глаза человека. В них тина родившей и засосавшей его жизни. Это надзиратель, мой тюремщик. Они иногда часами простаивают у моей камеры и все глядят на меня с каким-то любопытством как на зверя другой породы, и точно что-то желая спросить и не умея с ним говорить. Мне тяжело от их взгляда. Я подхожу и спрашиваю:

– Много ли вы получаете?

– Мы! да много ли? – бурчит он и вдруг злобно отчеканивает: – Девять и девять гривен! Вот мы сколько получаем. Квартира от казны. А пища и сапоги свои… Жена, дети… Их содержи, им одна квартира – рубль в месяц. Вот и считайте.

Он молчит и еще долго смотрит на меня в прозорку, но без любопытства, а так просто, лениво… Я хожу по камере. Я не знаю, что мне сказать ему, как отделаться. Я ведь в их власти в своей будничной каждоминутной жизни. Но он еще сумрачнее хмурит брови и, точно желая доканать меня, продолжает:

– Отпускают раз в месяц домой. Сходить к жене – на 6 часов. А мне туда к ней два часа итти, да назад два часа, вот вам два часа на свидание с женой, а опоздаешь – штрахв. Тут и чай-то не успеешь дома выпить. Вот какая – наша жизнь…

И он злобно точно с сознанием своей правды и зная, что мне нечего сказать ему, отходит.

Я знаю. Он это нарочно пришел сказать мне, чтобы отомстить за какую-то мою правду и, может быть, радость в тюрьме, надумал в долгие скучные часы дежурства в коридоре, перед которым и камеры арестантов кажутся палатами…

Я молчу.

Я раз пробовал заговорить с ними о тюрьме.

– Ведь что такое тюрьмы? Разве они нужны кому-нибудь, ведь сами видите – они один разврат… Для чего же ваша жизнь, ваша служба?

– Да разврат и есть… – согласился быстро один самый старый и хитрый из них. – А то что же? Тут они что делают? Да вы знаете тут они чему научаются? Нет, Вы знаете чему? А! Вот вы сами скажите, чему?

Я смотрю на него.

– А вот то-то и есть! – ухмыляется он. – Вот чему! – и он делает рукой какой-то бессмысленный жест при общем смехе других.

Впрочем, есть у них одна радость. Это власть над другими людьми. У надзирателя ключи. Он властен пустить и не пустить человека для исполнения его самых обыкновенных потребностей.

Арестант стучит в свою дверь и просится выйти. Надзиратель не спеша вытаскивает из кармана махорку. Арестант кричит: «Дежурный!» Надзиратель свертывает папироску и грубо, точно нехотя, наконец, огрызается: «Но-но!» Арестант стучит: «Отвори мне! Нужно». Надзиратель медленно встает и идет, но в другую сторону за серниками. Арестант становится нетерпеливым: «Попов! да отвори же, ей Богу нужно!» Надзиратель молча закуривает, потом вдруг повышает голос: «Нужно?! Чего орешь?! Не чиновник. Кто не велел ждать?! Подождешь!»

Слышна долгая и привычная брань сквозь зубы.

Но самая большая власть у старшого.

Его боятся. Это еще совсем молодой мужик с большими голубыми глазами и с двумя мясистыми складками у рта и у глаз.

Когда я смотрю на него, мне всегда почему-то мерещится представление о «человеке-кровопийце», как о человеке какой-то особой породы, и вспоминаются рассказы арестантов… «А тогда нас сажают в темную карцеру, там старшой, разумеется, первым долгом напивается нашей арестантской крови!»

Он всегда весел, он – единственный тут, который всем доволен, которому ничего другого не надо. Какая-то животная, ртутная жизнь переливается по его молодому упругому телу, когда он ходит, кричит, распоряжается… Он всегда в движении.

Вот идет его беременная жена. Он уже не может удержаться и заигрывает с нею.

– Ишь, гляди! Тебе юбку портной не так сшил… – смеется он над ее толстым животом и хватает ее за полу. Она конфузится.

– Васс… Васс… силий! Да что с тобой? У какой! С ума сошел! – увертывается она, но сама дрожит от смеха.

С арестантами же, когда усмиряет их, он – положительно зверь, он так умеет стращать, что все дрожат. Трудно сказать, чем дается это ему, – его ли способностью целый час ругаться, все возвышая и возвышая голос, или действительной решимостью дойти до конца: выполнить свои угрозы, решимостью, которую чувствуют в нем они. Вот он в коридоре и уже все чуют это.

– Ты что? Поговори, поговори мне! Я с тобой поговорю! – гремит его голос. Кто-то огрызается, как слышно из камеры.

– Ах ты так? С-сукин сын! – взвизгивает старшой и проносится поток отвратительных и бессмысленных ругательств. Он произносит их медленно с шипящим свистом, точно упиваясь ими, и вдруг обрывает.

– Отвори мне! – приказывает он младшему надзирателю. Становится тихо. Слышен лязг ключей, еще слышно чье-то движение, но все смолкает. Старшой тяжело дышит.

– Начальника просить?! – выкрикивает он. – Паскуда этакая! Всякая паскуда и начальника просить?! Как-кой тебе тут начальник! Я т-тебе тут твой царь и бог! с-сукин сын, мерзавец, гадина! да я тебя убью тут, убью и мне ничего не будет! Отца и матери не попомню, убью! Вашей кровью все камеры залью! Весь пол захлестаю кровью! Гадина! Я могу-у! Ты это знаешь?! С-сукины сыны. Старые с-сукины сыны! – хрипит он, уходя.

– Молодец, ей-богу, молодец! – заключает про него младший надзиратель.

Старшой уходит красный, налитой кровью и еще долго ворчит.

Но перед начальством это тихий и скромный малый. Никто так не умеет подлизнуться и вовремя угодить, как он, и это он считает точно своей особой способностью, которую выставляет в пример другим. Он тогда противен своей напускной тупостью.

Но довольно о них. Я стараюсь не думать о них в этих четырех безмолвных и неизменных в своей глухоте стенах…


Меня зовут на прогулку.

На дворе весело. Солнце блещет. Вокруг домика начальника цветы. Он тут же одноэтажный белый флигелек в ограде острога по правую руку, как войдешь в тюремные ворота. Уютный и тихий, он заставляет грезить по вечерам об отдыхе, о мире семьи. Там целая семья. Я вижу жену начальника, красивую, тупую женщину вечно занятую своими делами по хозяйству, его мать – худую, сгорбленную старушку, трех детей… Они заняты своей будничной, хлопотливой жизнью ячейки человечества и им нет дела до этого огромного, белого нарыва, к которому они прилепились все, – до острога, глядящего на них своими черными язвами, решетчатыми окнами, за которыми томятся другие люди, несчастьем которых они живут. И когда я хожу по этому небольшому пространству между домиком начальника и белой стеной своей тюрьмы, мне жутко, точно я хожу по самой страшной грани человечества, балансируя над его вечными двумя отвесами…

В палисаднике у начальника настурция, мак, анютины глазки. Георгины вздымают свои горделивые головки. Все заботливо. Дочь начальника, девочка лет семи, глядит на меня из цветов и смеется своими кокетливыми немного уже испорченными глазенками. Она одета в белое платьице и желтые туфельки… Младший брат ее, бутуз Вава, тоже смеется. Он спрятался за будку, а «дядя» – надзиратель, который уже 19 лет шагает тут у этой будки и у которого тяжела рука, – ищет его и делает вид, что не может найти. Наконец, хватает его неуклюже растопыренными пальцами и громко, видимо, от всей души заливается грубым, басистым смехом. Вава визжит, а девочка, завидуя, что занимаются не ею, бежит и кричит, чтобы ловили ее…

Идет старшой и всем весело показывает, что у него на нитке. На нитке болтается серенький комочек. Надзиратели жадно сходятся за ним, забыв свои будки. Из кухни выползают арестанты, староста, повара, пекарь и усаживаются на лавке. Ждут зрелища. Я уж знаю, что будет. Достают бумажку и привязывают ее к хвосту пойманной мыши. Поливают керосином и затем зажигают. Мышь бежит и вертится. Все кругом громко и дико гогочут. Староста – толстый арестант с бритой головой топочет ногами и брызжет от удовольствия слюной. Старшой ползает на корточках и толкает мышь палочкой.

– Издохла?! Нет еще?! Ай, ай! Да какая она живучая. Ах каналья!

Один толкает другого на мечущуюся, горящую мышь и тот делает вид, что ее боится. Все топчутся кругом и веселятся как дети.

Маленькая Лиза тут же; она смотрит на все и равнодушно бежит играть к Ваве. Она, кажется, ничего не понимает или ей это неинтересно…

Но все смолкает.

Выходит начальник и все становятся по местам. Начальник, в белом кителе тонкий и стройный поручик, надевает перчатки и озирается кругом. Старшой уже перед ним и что-то докладывает.

Начальник переспрашивает.

– Так точно! – слышен ответ.

Огромный и добродушный арестант из аграрников, взятый начальником к себе на услужение, тащит мимо зарезанную и выщипанную индюшку.

– Это что, Гарасимов? А?

– Индюшка, ваше благородие. К вам на кухню.

– А! Ну тащи, тащи! – одобряет его начальник. – Кажется, жирная будет! – И улыбается.

– Так точно, ваше благородие. Это – жирная! – спешит поддакнуть надзиратель, стоящий близко, и прикладывает к козырьку руку.

Начальник уходит. Он каждое утро ходит в полицейское правление, и вся его жизнь мне кажется такой скучной, скучной, как этот путь туда и обратно… ради индюшки. Но он стройный, всегда чисто одетый, самодовольный и прямой…

– Здравия желаем, ваше благородие! – гаркают громко стражники у ворот. Начальник отдает им честь и, прикладывая руку к козырьку, слегка нагибаясь всем корпусом вперед и потом выпрямившись, как отпущенная пружина, быстро и решительно скрывается за воротами.

Теперь я думаю о нем. Странно это, у меня ни к кому нет здесь такого злого чувства, как к нему, точно он лично меня чем-то оскорбляет или ранит. Он искренно доволен собой и, кажется, хочет мне это показать наперекор моему отношению к его службе.

Он со мною корректен, является ко мне на первый зов и в первый же день, как принимал меня, заявил мне о своей гуманности.

– Я ведь тоже, что вы думаете, семь классов гимназии кончил! – говорил он, немного кофузясь и не глядя мне в глаза.

С арестантами считает нужным быть вежливым. Недавно прощался с крестьянами отпускаемыми на поруки. Он потирал руки и добродушно улыбался.

– Прощайте, братцы, желаю вам всего хорошего. Желаю на суде оправдаться. Спасибо вам, что без шума, без скандала сидели. Лихом не поминайте!

– Да что ж тут! зла против вас не имеем! – бормотали глухо крестьяне и стояли перед ним без шапок.

И он точно уверен, что они не могут его не любить.

Но вот ко мне приехала матушка на свиданье, всего на 3 дня в этот город, а он не позволил нам свидеться на третий день.

– Жена, дети… Меня исправник спрашивает! – оборвал он желчно и прекратил свидание через полчаса.

В другой раз совсем не выдержал. Сажал в карцер политического, измученного, нервного еврея. Он пришел в камеру одиночного с пятью надзирателями и стражниками и объявил приговор. Политический протестовал:

– За что? какой это имеет смысл?

Начальник торопил:

– Идите, идите скорей.

И вдруг сорвался и разразился злой, болезненной репликой.

– За что?! За что?! А вот так! Так! без всякого смысла! Потому что вы – умные, а мы – глупые! Так я хочу поиздеваться над вами, потешиться, показать, что я это могу! ха-ха!

Но это был надрыв.

Зимой же раз недели в две он собирает арестантов в большую камеру, так называемую дворянскую, и здесь с волшебным фонарем читает им сцены из священного писания.

У него жена. Она довольно полная брюнетка с ленивым станом и с черными, красивыми глазами. У нее в глазах какая-то тусклая забота о детях и о том, чтобы быть хорошо одетой. Одевается нарядно, по вечерам играет на разбитом рояле вальсы, и так грустно становится тогда в тюрьме. Тюрьма кажется замком, полным красивых и чудных страданий, в котором томятся прекрасные рыцари старины и грезят о своих возлюбленных… и знаешь, что это ложь.

В ее глазах тусклая, скучная забота о детях. Она ведь мать, и ей, может быть, страшно, что дети ее всегда на дворе с арестантами. Что с ними будет? и с этой хорошенькой Лизой, которую она всегда так чистенько одевает?

Выползли женщины на прогулку. Их в остроге тут две. Одна – молодая и развратная девка с выпяченной вперед грудью и с вздернутым носом. С нею амурничает стражник:

– …хочешь? – начинает он грубо с самого циничного вопроса.

Девка презрительно молчит и повертывается перед ним на пятках. Надувает губы.

– А за что сидишь? За кражу? – пристает стражник.

– Я? Ой-го! Не такая!

– А за что ж?!

– Ну за что? угадай!

Стражник недоверчиво смотрит.

– За кражу, – повторяет он.

– Не-эт! побольше. Я побольше. За поджог!

Врет она и поводит перед ним плечами.

Стражник не верит.

– А… хочешь?

Девка вывертывается.

– Дай семячков! – протягивает она ему ладонь и щурит глаза.

– Эх, сукина дочь! – ругается стражник и высыпает ей в ладонь семячков.

Начинается разговор уже не такой громкий. Это роман или флирт в остроге.

Все разговоры с ней мужчин всегда так по-собачьи откровенны. Ее камера рядом с моей и каждый день я слышу их. Молодой надзиратель не отходит от ее двери. Девка просится выйти. Он не пускает.

– А зачем тебе? зачем? Скажи зачем, тогда пущу, а то ведь я не знаю зачем? – пристает он.

Девка хохочет, заливается.

– Ну что тебе сказать? Дурак! сам знаешь!

Наконец сквозь хохот произносит слово.

Надзиратель доволен и гремит замком.

– Ну так бы и сказала, дура, вот тебе! Бесстыдница!

– А ты сам бесстыжий!

Но она знает себе и цену.

Вчера арестант, сифилитик, расставив ноги, отчаянно нагло ругался на весь двор. Начальник приказывал ему идти в карцер. Он кричал на самого начальника. Он знал, что его слышит эта смазливая девка там наверху и хотел показать себя перед ней. А девка шагала по своей камере, и прислушиваясь к крикам, напевала весело песенку.

Иногда она плачет.

– Наташка, ты что? кто-нибудь обидел? – спрашивает надзиратель.

– Иди, чорт! А тебе что? – огрызается она, но вдруг быстро смягчается и начинает кокетничать своими слезами.

– Да вот письма нету! Забыл меня миленький!

И через 5 минут уже слышен ее смех.

Другая женщина – вдова с ребенком. Уродливая, с толстым, изрытым оспой лицом. Ее только вчера привели.

– Запалила ригу, ведьма! – объяснил мне про нее надзиратель.

Она, всхлипывая, топчется у стены и не смеет отойти.

– Тетка, подь сюда! Подь! небось! – манит ее к себе жена старшого.

Баба наконец решается.

– Мальчик? – спрашивает та, подсаживаясь и кивая головой на ребенка.

– Де-эвочка! – улыбается баба во весь рот. И у них начинается свой разговор. Они ведь все-таки матери…

Через час моя прогулка окончена. Я возвращаюсь к себе в камеру и уже знаю, что меня ждет в ней записка. Мне приносит ее почти каждый день уголовный, дежурный по коридору, пока я гуляю и пока моя камера отперта.

В записке, тщательно сложенной и запрятанной под тюфяк на нары, на бумаге для папирос целое послание, неуклюже нацарапанное каракулями угольком. Это пишут ко мне крестьяне-аграрники. Их тут человек сорок. Они глядят на меня ласковыми, жадными глазами, когда я гуляю по двору, кивают мне головой, силясь что-то объяснить, и широкая улыбка смягчает их суровые, то молодые, то волосатые лица, когда я подымаю к ним голову и тоже знаками объясняю, что понял, и так странно тепло становится мне тогда от нашей безмолвной связи, точно сказочные нити протягиваются вдруг между нами и по ним ходит кто-то ласковый, общий. Ведь в тюрьме так ценишь ласку и готов стать сентиментальным.

«Дорогой товарищ», – читаю я сегодня, – «когда Господь нам поможет освободиться, то товарищ не забудти нас милостии просим к нам у село установить порядок предъяснить усе подробно нашему темному люду будем вас обжидать как Господа Бога».

Я писал им о нашей мечте, о будущем братстве всех людей, о том времени, когда не будет ни бедных, ни богатых, когда настанет царствие Божие на земле то, которое проповедано в Евангелии – и как достигнуть его, как стремиться к нему. Я знаю, они не верят мне, но сладкая мечта на миг освещает и их души, и рады они обмануться.

Они пишут мне о книгах, «какие это книги и как их можно получить», о «разъяснителях» таких, как я, которые приезжали к ним. «Один было и приехал к нам», – рассказывают они, – «разъяснитель, да разъяснителя убили эти холодные жандары, эти продажные шкуры!.. Царство небесное ему, Ивану Кулигину. Пострадал бедный безвинно и за правду сам собой пожертвовал, если Господь ослобонит нас, то поставим на могиле памятник и милости просим вас, товарищ, чтобы вы тогда нам разъяснили какую натпись написать на памятнике покойного и будем панихиды служить на кладбищи и на месте павшем…»

Они предлагают мне свои услуги, готовы услужить всякой мелочью. Не бескорыстно это. Я знаю. Каждая записка их исполнена какой-нибудь просьбы, мольбы о самой необходимой, сейчашней их, темной нужде. Но что могу я дать им, кроме слов.

«Многоуважаемый дорогой товарищ. Прошу я вас убедительно пожалуйста не откажите моей просьби. Напишите мене Прошение к Следователю 1-го участка. Ко мне жена приходила на свиданье и говорила, что хлеба нет и хоть с голоду помирай и негде ей узять на пропитание ни денег и хлеба нету, а меня узяли в тюрьму».

Меня охватывает такое чувство, точно я вхожу в глухую, темную чащу леса и уже не знаю назад выхода. Со всех сторон обступают их руки и стоны. Мне становится жутко.

«Когда была забастовка и вот нас забрали и вот по шести месяцев сидим и все незнаим, что нам заето будет…»

Забастовка – это какое-то темное, мистическое существо, вдруг разразившееся над ними, как гроза в небе. Как она разразилась, как пришла, – никто не знает. Они мне подробно описывают, как все произошло. Ходили темные слухи, говорил кто-то на свадьбе, – что «что же вы, господа, смотрите, ведь скрось господ громят, жгут». Все были, разумеется, пьяны и вдруг почувствовали, «что надо жечь и что ничево за ето не будет»; вот и пошли.

Ни раскаяния, ни сожаления об этом нет, только тупая скрытая злоба светиться в их глазах, когда они провожают глазами приезжающего к ним на допрос высокого, пухлого, краснощекого следователя, всегда так вежливо и добродушно их допрашивающего и помахивающего при этом тросточкой с серебряным набалдашником.

Мне они пишут на него жалобы, чтобы я оградил их от этого «борбоса» и «хромой революции», как прозвали они хроменького прокурора, и «посоветовал им на хорошие подвиги».

«До каких же пор они нас будут тиранить?.. у меня семейство с голоду помирает. Нету хлеба ни куска несколько недель».

И я пишу им слова, все слова о том, неведомом времени, когда царство их будет в их руках… Но и за слова благодарят они меня.

Раз в церкви, перед тем, как они подходили ко кресту, я стал рядом со священником и обратился к ним с речью. Я говорил им, чтобы они не унывали, что столько людей страдают, как и они, и что вода и камень долбит. Меня лишили прогулок на месяц. Перестали пускать в церковь. Но они рыдали – и на другой день получил я от них записку.

«Благодарим вас товарищ и очень благодарим и очень благодарим, мы вам всем сердцем и Душею милый наш брат и еще благодарим вас семдисят сем раз за вашу добрасть кнам и очень мы Довольны вами всем сердцем своим все Братья ваши и Благодарим и благодарим все еще 77 раз душевный товарищ наш…»

Я видел и их жен, приходящих к ним на свидание. Мужики некоторые протягивали им руки, другие целовались, а большинство просто подходило и становилось перед женами и без всяких внешних знаков начинало речь о нужде.

Они разные, некоторые молодые, белые, другие огромные. Мохнатые, с какой-то униженной хитростью в глазах, забитые. Меня строго держат вдалеке от них и я видаю их только в окно, когда они гуляют на дворе или когда я гуляю. От других завзятых арестантов, воров-рецидивистов, с их развитым товарищеским чувством, с их особым жаргоном и почти организацией, крестьяне держатся в стороне. Для них это чуждо. Они с удивлением и хотя с нескрываемым любопытством прислушиваются к их речам, но, точно смутно сознавая, что они не такие, не решаясь переступить какую-то запретную и, может быть, соблазнительную для некоторых черту…


На дворе шум, гам, веселье. Выкатывают парашу. Эта параша из отхожего места со всей тюрьмы. В тюрьме человек восемьдесят, девяносто.

Парашу каждый день выкатывают куда-то в поле и там выливают. Для этого в нее впрягаются человек восемь арестантов и для них это удовольствие. Они резвятся, как дети, играющие в лошадки, и в своих грязных белых балахонах, некоторые с неприятно приплюснутыми и точно обрезанными черепами выродков, уродливые, с торчащими ушами, другие с развратно-похотливыми и бледными лицами кажутся странными масками из фантазий Гойа.

Сквернословие виснет в воздухе.

– Тише вы… сукины дети! На меня гавно плеснули! – хохочет один из них, безбородый, бледный мальчишка, скаля гнилые зубы. Он изображает коренника и, топочась на месте, еле стоит от смеха на ногах. Другие нарочно толкают друг друга к вонючей бочке.

Среди них Крюков, мохнатый, добродушный мальчишка с видом ласкового медвежонка. Он сидит за кражу. Крал не он, а другие. Он только караулил. Но когда все попались, он по уговору за трешницу принял на себя вину и на суде выгородил других. Теперь отсиживает срок. Его все всегда били. Дома бил пьяный, все пропивший отец; в батраках, когда он жил, бил его барин.

– Что ж больно он бил?

– У! больно.

– Так как же?

– Да так. Приведет у комнату. А там у него дубинка, знаешь, есть такая! У! толстая! Запрет двери и бьет.

– И сильно?

– У! злой! За меня барыня заступались. Жалела.

Я смотрю на него и спрашиваю:

– Что ж теперь делать будете?

– А что ж?

Он смотрит в сторону.

– Воровать будешь?

– У! Нешто не буду?! Бу-уду… – протягивает он и улыбается…

Парашу с грохотом прокатывают в ворота.


Я в тюрьме. Я опять в своей одиночке. Комичная, бритая рожа арестанта показывается в моей прозорке. Это официант из гостиницы. Сидит за еврейский погром.

– Ваша милость! – чешет он затылок. – Нельзя ли с вашей милости на чаек мне?

– Ну?

– Вчера проигрался в пух и прах! – форсит он. – В карты играл, водку пил, всю ночь пьянствовал, проигрался в пух и прах. Мне бы-с только отыграться с вашей милости.

Я даю монету.

– Авось, теперь счастье будет! – он быстро хватает монету и исчезает.

Я знаю, что он про себя приврал. Но пьянство и карты тут не переводятся. Пьют все. Когда напиваются арестанты, их сажают в карцер. Еврейские погромщики не помнят, что было на суде: их вели туда из тюрьмы и они были в лоск пьяны. «В первый-то раз боязно, – объясняли они, – ну и того». Надзиратели тоже пьют. Старшой, когда пьян, шатается. Он делается пунцовым, глаза блестят, губы слюнявятся, руки зудят. Его тогда, кажется, прячут и на обычную проверку вечером вместо него является писарь. Этот всегда пьян, но тих и богобоязнен.

– Уж простите меня! – заявляет он сам, когда мысли его путаются. – Я сегодня нездоров. Выпил, значит, маленечко, ради праздника; того, не совсем понимаю…


Но царствует в тюрьме Пискулин. Другие ходят за ним.

– Я, высокородие, в сорока тюрьмах побывал, все вдрызг знаю! – заявил он раз начальнику и тут же озабоченно погляделся в маленькое разбитое зеркальце, с которым никогда не расстается. Это зеркальце и затейливый завиток волос на лбу, всегда тщательно намасленный, не дают ему покоя. Что-то детское есть в этом и во всей его отвратительной, отталкивающей наружности с рыжим лицом, изрытым шрамами. Он бывший каторжанин. Шесть лет пробыл на Сахалине. Оттуда освободился после войны. Здесь сидит за убийство. Сначала попался просто за беспаспортность. Но потом открылся за ним целый ряд преступлений. Убийство дикое и зверское производит фантастическое впечатление своей нелепой обстановкой, когда слышишь о нем. Убивали – он, Степа, Степина мать и еще третий мужчина. Уличает всех одна единственная свидетельница, глухонемая. Когда она дает свои показания, в камеру следователя сбегаются смотреть: начальник тюрьмы, надзиратели, и, должно быть, весь город, и потом долго беседуют все, повторяя подробности и представляя безобразные, уродливые жесты немой, изображающей ужас, борьбу. Всех тешит какая-то запретная тайна в преступлении, в его холодной подготовленности и в чистоте исполнения…

Проклятие

Подняться наверх