Читать книгу Он - Леонид Зорин - Страница 1
ОглавлениеТане
* * *
Все права защищены. Охраняется законом РФ об авторском праве. Никакая часть электронного экземпляра этой книги не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме и какими бы то ни было средствами, включая размещение в сети Интернет и в корпоративных сетях, для частного и публичного использования без письменного разрешения владельца авторских прав.
© Зорин Г. А., 2020
© Издательство «Aegitas», 2020
* * *
Такая плотная тишина, хоть обопрись. Не шелохнется. Но – вслушайся. И звучит, и дышит. Вдруг различаешь дрожь струны, соединяющей небо и землю.
Лишь в самом начале, едва появившись, чувствуешь себя частью природы. С первым шевелением мысли рождается беспокойство души – кара господня за все, что мы сделаем. Клятая душевная жизнь. Она растаскивает на части и твою цельность, и слитность с миром. Так начинается обособление.
Смутную враждебность Вселенной, грозящей тебе со всех сторон, воспринимаешь как некое правило – понять ее все равно не можешь. До самого последнего дня. Нет слитности. Есть противостояние. Придется постоять за себя.
Шелест солнечного луча, когда он поглаживает твою кожу, усыпителен, как дамский роман. Кстати, нехудое сравнение. Оно и со смешком, и со вздохом. Заслуживает быть занесенным в еще одну записную книжку. Но – запоздало. Уже ни в сравнениях, ни в книжечке нет необходимости. Да и не шутится. Нет, не шутится.
Жаль. Записная книжка способна не на одно доброе дело. Поддерживает усталую голову и не дает затупиться зрению. Твой конфидент – бережет секреты. К тому же дарит тебе кураж – жизнь продолжается, ты переполнен разнообразными прожектами, дело за малым – их воплотить.
В том, что трудиться я умею, мне не отказывали и в молодости. И это ни к чему не обязывало моих приятелей и знакомых. Такое признание не нарушало милой их сердцу картины мира, где все одинаково заурядны. И слабость к письменному столу можно было истолковать либо как тайное честолюбие, либо как недуг графоманства.
Оставим в стороне честолюбие. Что ж до горячечной тяги к перу, было еще одно объяснение – праздность лишала меня равновесия. Она позволительна и допустима только для людей простодушных, не угнетенных воображением. Тем более если воображение рисует все то, что тебе предстоит. Певчие птички тем и спасаются, что хлопать крылышками им некогда – чирикают, щебечут, поют.
Что ж, графоман так графоман. Я научился распознавать приторно-сладкий запах фальши, казенное показное участие и очевидное актерство – люди к нему привыкали быстро, вскорости сами не замечали, что исполняют некие роли. И сам я научился скрывать, как тягостны возникшие связи – улыбчивый, приветливый малый.
Впрочем, безразличие ближних если и вызывало досаду, то неглубокую и мимолетную. Гораздо противней было заметить чью-то колючую приглядку. Бывают особые натуры, которым нравится быть причиной чужих потаенных переживаний. Ты вызываешь недоброе чувство? Стало быть, ты чего-то стоишь. Кто-то недоволен? Тем лучше.
Меня эти признаки успеха вовсе не тешили – удручали. Приятельская досада ранила. Понять ее мог, смириться с ней – нет. А между тем, ее испарениями мне довелось надышаться вдоволь.
Я ощущал ее незамедлительно. Входишь и видишь – все эти головы вдруг поворачиваются к тебе. Знакомые невнятные взгляды – и озабоченность, и отторжение. Даже занятно – всего за мгновенье. Затем возникает приветственный гул – в нем неестественное оживление, призванное изобразить сердечность.
За годы, прожитые на свете, я видел, как завистливый зуд становится не только главнейшим, но единственным содержанием жизни. Я так и не смог найти разгадку этого полубезумного чувства, опустошительного, как страсть. Не понял, как ему удается занять собой все пространство и время, которые отпущены смертному.
Очень возможно, что тут секрет в самой анатомии души. В самом составе ее, вмещающем всю человеческую суть, есть некий мучительный изъян. Необходимо его устранить пусть даже таким извращенным образом. Есть люди, сызмальства обреченные сравнивать себя с остальными. Их повергает почти в отчаянье чье-нибудь явное превосходство. Они находят в нем нарушение естественного порядка вещей и словно требуют справедливости, восстановления общего равенства, отнятого неведомой силой.
Отрава эта знакома многим, но в литераторском сообществе она бушует неутомимо. При всем своем почитании книги я не стремился узнать ее авторов – тем более жить среди них и с ними. Инстинкт, охраняющий нас от беды, подсказывал, что выбор словесности как дела жизни весьма опасен. Я был уверен, что медицина это не просто мое призвание – служа ей, уважаешь себя. Понадобился какой-то срок, чтобы понять: никакая профессия сама по себе – не защита от пошлости. Не зря же меня так раздражала претензия иных гиппократов на папскую непогрешимость. Всегда, во всем самоценна личность, чем бы она ни занималась.
И все же писательский круг таит почти неизбежную ущербность. Я быстро начал определять все признаки искалеченной психики, которая безжалостно делает из человека инвалида. Привязчивую нужду в мелькании и эту потребность быть замеченным. Отсутствие внутреннего изящества. Зависимость от внешней среды.
Мало кому приходило в голову, что гонка не имеет значения. Город, в котором я ныне живу, словно показывает пример, как следует ко всему относиться. Главное – суметь обойтись без «штурма и дранга», без потрясений. Скучная жизнь не знает сноса.
Город воплотил эту истину. Кажется, он спит беспробудно. Сон его безгрешен и светел. Во всем, что окружает меня, есть та незыблемость и прочность, которые даются в награду за радостный отказ от амбиций. Город вовек не рвался в столицы, на ярмарки, где бесятся толпы. Напротив, старательно оберегал свою буколическую жизнь. Как пасторальный пастушок легко сбегает с холма на холм. И всякий раз, когда я смотрю на эту ложбину между ними, мне неизменно приходит на ум ладно пригнанное седло. (Тоже сгодилось бы в мой ларец.)
Сам я родился в портовом городе. Сказывают, что это к добру – люди, рожденные у моря, вольнолюбивы и непокорны, ищут своей душе простора.
Может быть. Наша русская жизнь сделала все, что она умеет, чтоб укротить или хотя бы укоротить этот грешный дар, который стихия воды и солнца вносят нам в кровь и отчего она становится нетерпеливой. Русская жизнь не любит свободы, ибо свобода творит судьбу – отдельную, а порой и единственную. Русская жизнь любит общность, ценит оседлость, не терпит странничества, лес ей всегда милей, чем степь.
В некие юные времена море, увиденное мной в детстве, звалось Меотидой – мне это слово казалось загадочным и гордым. Потом я услышал, что звучное имя, унаследованное от неких племен, в дальнейшем означало болото. Эта подробность меня отрезвила.
Ибо болотом был весь обиход, установившийся в нашем семействе, – «не с нас пошло, не нами и кончится». Тут не было истинной традиции, смысл которой в ее тепле, в том, что она приручает мир, исходно начиненный угрозой. Традиции в родительском доме, скорее, напоминали предметы, наши рассохшиеся стулья – однажды поставили, вот и стоят.
Точно такой же эта обрядовость была и в сотнях других домов – порядок, общий для всех порядок, в котором ни воздуха, ни огня.
Быть может, поэтому не заладилась моя душевная связь с религией, хотя она и могла возникнуть. Мое отношение к литературе, почти богомольное, религиозное, свидетельствует: по сути своей я был вполне способен уверовать. Стопка бумаги, перо, чернильница внушают мне почти поклонение. В нем, правда, кроется нечто языческое. А в появлении фразы на свет уж точно есть какая-то магия, хотя это слово и не по мне.
Но между верою и религией есть некое важное различие, сходное с тем, что существует между поэзией и прозой – не той, высокой и близкой к музыке, а той, что означает унылую, тоскливую приземленность жизни. Религия была частью рутины, которая меня окружала, в ней не было таинственной ноты. И пение в хоре не помогало, скорее, мешало ей зазвучать. Уже тогда я отчетливо понял, что место в хоре – не для меня. Во мне неосознанно созревало непобедимое стремление отгородиться и обособиться.
Так и не смог простить я детству неуходящего чувства униженности, зависимости от воли старших. Всякий униженный человек, тем более маленький человек, не может себя растворить в молитве и ощутить в душе своей Бога. В ней для церковных песнопений мало смиренья, но много смуты.
Такими же темными, как детство, были и отрочество, и юность, отравленные к тому же бедностью. Моя ущемленность вылезала, как кисти из рукавов сюртучка, ставшего мне слишком коротким. Впрочем, безденежью и разорению, обрушившимся на нашу семью, обязан я первым годом свободы – семья покинула город детства, я же еще на год застрял на пыльном берегу Меотиды.
Позже я понял: в судьбе все сцеплено, беды предшествуют удачам. Но это позднее утешение, оно от опыта, а он холоден. Грустно, но сильнее всех прочих стало желание избежать всяческого сходства с семьей. Прежде всего – с ее невоздержанностью. Но чужеродность нельзя обнаруживать – вот почему, не слишком осознанно, я стал послеживать за собой.
Эта привычка потом лишь крепла. Чем больше клубилось вокруг людей, тем чаще меня обвиняли в скрытности. Хотя по природе я не был скрытен. Напротив, в молодости своей был я весьма компанейским малым. Любил застолье, не уклонялся от ресторанной круговерти. Все это было частью Москвы и причащением к Москве, сколь это ни потешно звучит. Меж тем Москву я любил все больше.
Нет, то была совсем не скрытность с ее оглядкой и осторожностью, с припрятыванием ножа за пазуху. Но я испытывал в самом деле почти болезненную брезгливость к навязыванию непрошеной дружбы. К славянской щедрости на излиянья. Ко всем этим нашим трактирным исповедям с их истовой полупьяной искренностью. Пожалуй, угроза панибратства была похлеще любой другой. Я мысленно проводил черту, которую нельзя пересечь – возникшие за ней отношения уже не поддавались контролю. Я знал, что одни меня укоряли в надменности, другие – в гордыне. Бог с ними. Я пестовал свою сдержанность.
Далась она нелегко и не сразу. Всякому русскому человеку, особенно с южною родословной, надо ее терпеливо выращивать. Но это свойство меня влекло. Не только заложенным в нем достоинством. Еще – эстетической стороной. Она прояснялась мне тем отчетливей, чем дольше я занимался словесностью.
Вот. Нынче и самому не верится, но я никак не предполагал, что мой роман с литературой будет увенчан законным браком. Больше того, мне была по душе моя эскулапова стезя. Возможность помочь и облегчить дарила ни с чем не сравнимую радость. Я с удовольствием ощущал свою цеховую принадлежность. Был убежден – и очень долго, – что перышко – это мое подспорье. Так вышло. Молодой человек холост, но обременен семейством. Отец в упадке, старушка-мать, есть братья, склонные к винопитию, есть братья-отроки, есть сестра. Как видите, при таких обстоятельствах средства решительно необходимы.
Да-с. Приработок. Не больше того. И никаких горящих глаз, бессонных ночей в мечтах о славе и обещаний исправить нравы. Юмористические журналы ценят работящих людей. Еженедельное меню известно и не подлежит переменам. Блюда приятные и легкие, не отягчающие желудка.
Но юмор еще и западня. Все дебютанты жизни уверены, что юмор украшает их молодость. С ним легче вступить в ощеренный мир, где ждет на каждом шагу засада. С юмором ты неуязвим, посмеивайся – и ты уцелеешь. Тем более ближние смешны, легко ощущать свое превосходство. Но все обстоит не так уж просто.
Было б мне лучше присмотреться к своей юмористике, да и к себе. И в ней и во мне было мало веселости, беспечной, беспричинной веселости. Даже когда я еще подписывался своим задиристым псевдонимом, легкости не было и в помине. Юмор был странный, он словно затягивал в какой-то неочевидный омут.
Я обнаружил, что неизменно присутствую в каждой своей вещице, самой, казалось бы, непритязательной. Как это получалось – загадка. Вроде историйка исключает любое мое участие в ней, но вот ухитрился проникнуть в сюжет, и неожиданно в нем проявилось некое грустное недоумение. Иной раз я даже себе позволял впрямую обратиться к читателю, пожаловаться ему, как другу. Я приглашал его в собеседники, в союзники, в сообщники.
Я понял, что сам отравляю юмор, я пересаживаю в него сидящую во мне червоточинку. Но понял и то, что именно ею я дорожу – она отгораживает от всех остальных моих коллег, готовых отплясывать на поминках.
Отгородиться и обособиться – эта настойчивая потребность, казалось, росла со мною вместе. Я не сознавал ее долго, только с годами я научился читать в своей собственной душе. Что странного? – проще постичь другого, нежели самого себя. В своем лесу заблудиться легче. В сущности, наша любовь к себе и есть любовь к своему заблуждению.
Освобождение от него может перевернуть человека. В первую очередь – юмориста. Такое обретение зоркости бесследно для него не проходит. Поздний мой смех – головной, натужный – и не скрывал своего угрюмства.
Счастье, когда ты создан природой так, что доволен ее работой. Когда остаешься с нею в согласии. Но если ей предъявляешь счет, тебе и придется платить по счету. Если решил соответствовать образу, который ты сам признал достойным, то приготовься: твое естество станет ему сопротивляться, будет пытаться его отторгнуть. Нелегкие ожидают дни. В сущности, вся моя история – история близкого соседства двух плохо совместимых людей, однако ж обреченных жить вместе. Второй человек, проросший в первом, однажды вполне его подчинил.
Но ты этого хотел, Жорж Данден! Первый, рожденный у Меотиды, казался тебе провинциальным – шумен, излишне говорлив. Обидно зависим от чьих-то оценок и от того, как к нему относятся. При этом он себе не отказывает в нехитрой радости плыть по течению. Убивший его второй человек, которого я возмечтал когда-нибудь увидеть перед собою в зеркале, был незнакомый господин, немногословный, отменно воспитанный. Существовавший на свете отдельно. Он не подчеркивал дистанции между собою и остальными и все же давал ее почувствовать.
Когда становишься сам у себя почти единственным собеседником, душа и мысль живут интенсивней. Именно это и опасно. Быстрей происходит твое старение. Пушкин с его мальчишеской кровью, едва перешагнув тридцать лет, почувствовал себя стариком. Какая бездна должна открыться, чтобы однажды написать «и с отвращением читая жизнь мою». Сознаться в этом себе и миру. Едва ли не ему одному посильна была такая отвага.
Но я не заклеймил своей жизни или, вернее сказать, натуры. Я вознамерился изменить ее. А жизнь предпочел превратить в этакий педагогический опыт. Можно назвать его самосозданием. Как видно, не оставляет надежда, что ты сумеешь с собой поладить. И что однажды увидишь в зеркале придуманного тобой человека. Он и утешит твое самолюбие.
В общем-то они тесно связаны – самосоздание и самолюбие. Давно уже, в молодые годы, случайно до меня донеслось суждение моего приятеля, что я самолюбив до смешного, до помрачения рассудка. Не думал, что это так заметно. Должен сказать себе шепотком, что он не сильно преувеличил. Меня действительно изводило это упрямое животное, глодающее печень и душу. Оно никогда не дает покоя. Всегда приходится быть начеку. Стоит ощутить холодок – и вот уж возвел меж собой и ближним невидимое ему заграждение, еле прикрытое улыбкой.
Это самолюбивое чувство сопутствует едва ли не с детства всякой неутоленной душе. Во мне, в кругу господ литераторов, оно получило свое развитие. Я вырабатывал уловки – правда, достаточно простодушные, – с их помощью я хотел прикрыть сначала недостаток уверенности, а после уже – ее избыток. Я поносил свое творение, не дожидаясь чужого слова. Я сам проделывал за зоилов неблагодарную работу. И точно так же я отзывался о каждом новом своем ребенке, когда одобрять меня стало привычкой. Теперь это означало иное – автор не придает значения не только хуле, но и хвале.
Глупо, что в день, как будто назначенный для растворения в тишине, все-то отыскиваешь в себе скрытые стыдные закоулки.
Есть общепринятая истина: следует быть самим собою. Не знаю. Возможно, преображение во вред нам тогда, когда бездарно. В конце концов, если оно талантливо, оно есть то же самосоздание. Ищем себе подходящей роли. Некто в зеркале должен прийтись по вкусу.
Иной раз увидишь его усмешку. Он спрашивает: а я ведь неплох? Или ты все еще недоволен? Так много лет подавлять и стискивать ту бедную пылинку вселенной, которая и была тобою, извлечь меня из зазеркалья на свет, и вот, когда наконец мы стали одним существом, ты еще морщишься. Сударь, на вас не угодишь.
Все верно. Я был не люб себе сызмальства. Хотелось себя переиначить. Потом-то я понял: все, что задумывается, и все, что делается из протеста, опасно – бесследно оно не проходит. Это имеет касательство к обществу, да и к отдельному лицу.
Впоследствии я в этом убедился и, словно повинуясь инстинкту, всегда сторонился любой оппозиции. Не раз и не два я себя спрашивал: чего в ней больше на самом деле? Слепого повиновения сердцу или расчетливой трезвой игры? Всегда хотелось вылущить ядрышко. Разве я был более глух и более слеп, чем эти воители? Разве не видел, что власти угодно благонамеренное единомыслие? Не видел, как тесно становится жить, как общество все больше коснеет? Не видел сановного бурбонства? Чиновничьего бесстыдства и скотства? Нет больше Гоголя, нет Щедрина, эти же есть и пребудут вечно, хребет и позвоночник державы. Видел не хуже всех остальных.